1

Чехов никогда не сказал бы о себе: «я — хороший писатель». Но он много раз говорил: «я — хороший врач». И ему не все верили, хотя он был естественником и врачом очень серьезной школы, а постоянная врачебная практика имела для его творчества определяющее значение: «Не будь у меня медицины… я свой досуг и свои мысли едва ли отдавал бы литературе».

Практическое врачевание, которым Чехов занимался постоянно, изо дня в день и из года в год, было привычным способом освоения и систематического накопления материала, оформлявшегося затем в творчестве; он часто бывал свидетелем житейских конфликтов и драм, совершенно недоступных постороннему глазу. Интересно было бы знать, как отвечал Суворин на следующее чеховское письмо: «Нехорошо быть врачом… Девочка с червями в ухе, поносы, рвоты, сифилис — тьфу!! Сладкие звуки и поэзия, где вы?»

«Знакомство с естественными науками, — писал Чехов в 1895 году, — кладет на словесников какой-то особый отпечаток, который чувствуется и в их методе, и в манере делать определения, и даже в физиономии» («Три года», вариант «Русской мысли»).

Выпускник Московского университета, имеющий диплом врача, мог в дальнейшем сделать ученую или административную карьеру (один из сокурсников Чехова стал лейб-медиком императорского двора, других он встречал в звании профессоров медицины), либо заняться частной практикой. Или, наконец, работать безвозмездно — эту беспокойную и неблагодарную судьбу избрал для себя Чехов. В 1893 году он писал Н. А. Лейкину: «Я опять участковый врач и опять ловлю за хвост холеру, лечу амбулаторных, посещаю пункты… Не имею права выехать из дому даже на два дня».

Участковым врачом Чехов прослужил всю свою жизнь — и в годы молодости, когда в литературе он был Антошей Чехонте, и в зрелые годы, в расцвете писательской славы. Медицина и врачевание не приносили ему никакого дохода, и, принадлежа, как сказано в факультетском обещании, к «сословию врачей», он стоял вне всяких административных категорий, занимая в этом сословии ту совершенно особенную, единственную вакансию, которая определяется словами «Доктор Чехов».

Из года в год велись книги амбулаторных приемов, заполнялись истории болезней («скорбные листы»), и делалось это с профессиональной тщательностью, с той привычкой к порядку, которая И. А. Бунину, например, казалась наследственной чертой характера, а в действительности была просто отличительной особенностью хорошего русского врача. Как врач Чехов принимал, судя по имеющимся данным, не менее тысячи больных в год (а в иные годы — до трех тысяч).

«Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа… Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни», — сказано в письме Суворину 20 октября 1891 года. Трудно назвать писателя, который обладал бы столь полноценным знанием жизни, как он; сложнейшую из проблем нашей литературы — проблему народа — он решал совсем не так, как решал ее, например, Лев Толстой, и в своем общении с людьми из народа в толстовстве никакой нужды не испытывал. «По деревне я прохожу не часто, и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку».

Среди современников было мало людей, которые понимали, что Чехов — прежде всего естествоиспытатель огромных знаний, аналитик, с глазами, обостренными до силы микроскопа.

«Недурно быть врачом и понимать то, о чем пишешь», — сказано в письме Суворину 15 ноября 1888 года. Такие рассказы и повести, как «Мертвое тело», «Скучная история», «Палата № 6», «Черный монах», «Случаи из практики», «Ионыч», мог написать только врач; только врач мог создать образы Львова, Рагина, Дымова, Старцева, Соболя. Медицинская практика — а она была повседневной, столь же постоянной, как писательство, — определяла особенное, чрезвычайно глубокое знание русской жизни и в то же время особое отношение к ней, особое ее понимание и трактовку — то, что Чехов называл «методом»: «Метод составляет половину таланта».

Естественнонаучный подход к материалу при первом же контакте с ним, при первоначальном его освоении имел, по-видимому, серьезный творческий смысл. Статистическая непрерывность наблюдений исключает пробелы и какой бы то ни было субъективный отбор: врач не имеет возможности выбирать больных, не может предпочесть одного другому. Болезнь возникает случайно: человек живет в привычной колее труда или праздности, она же приходит вдруг, кажется беспричинной. В бытовом представлении болезнь действительно беспричинна, она случилась, стряслась: как бы ни был счастлив человек, «жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь…» («Крыжовник»).

Но и для врача встреча с больным есть случайность; он не знает, сколько людей заболеет утром, днем или ночью, сегодня или завтра, кто позовет его или придет на прием. «Профессор получил телеграмму из фабрики Ляликовых: его просили поскорее приехать. Была больна дочь какой-то госпожи Ляликовой, по-видимому, владелицы фабрики, п больше ничего нельзя было понять из этой длинной, бестолково составленной телеграммы».

Для врача каждая встреча с больным — эпизод и случайность, как это и обозначено в заглавии процитированного рассказа — «Случай из практики». Но мышление врача является научным как раз потому, что развивается и совершенствуется в накоплении повторяющихся случайностей; их статистическое множество обобщается в опыте, в систематическом знании человеческой природы и психологии. Думается, что структура чеховского повествования, при поверхностном и формальном подходе — фрагментарная и разрозненная, но единая и целостная по существу, обусловлена способом мышления, свойственным исследователю и врачу.

Современники не понимали, например, зачем Чехов ездил на Сахалин, зачем, не имея официального поручения, единолично провел полную перепись сахалинского населения, заполнив без видимой цели десять тысяч статистических карт. Рассказ об этой громадной работе в книге «Остров Сахалин» занимает едва ли более десяти строк, но без нее не было бы книги: метод аналитической статистики, строго научный, исключающий субъективизм и случайность, имел прямое отношение к творческому методу.

Возможно, то классическое непонимание, которое возникло в критике при жизни Чехова и затем вошло в традицию, порождено девственным невежеством в области естественных наук: литературная критика противопоставляла искусство и науку, метод научный и творческий, в то время как Чехов совместил и синтезировал их в совершенно особенном строе мышления; иными словами, в «непонимании» проявилось различие способов мышления или, точнее, их методологическая несовместимость.

Для художника обязательна лишь «правильная постановка вопроса» — таков тезис Чехова, вызвавший критический ропот и многолетний спор, не завершившийся и в наши дни. Существует лишь художественный текст, постановка вопроса — при демонстративном отказе от какого бы то ни было решения. Чеховские письма трудно рассматривать как жанр поясняющий, сопутствующий творчеству, поскольку и в письмах он не решает поставленных вопросов и даже не стремится к их решению.

Чехов говорил; мое дело — правильно поставить вопрос, и его упрекали в ограниченности. Между тем, чтобы поставить вопрос правильно, нужно исключить все возможности неверной его постановки или, что то же самое, показать, что он либо решается только так, либо вообще не решается. Принцип «приведения к очевидности» был конструктивным принципом творческого мышления Чехова.

Для врача рождение и смерть — факты, удостоверяемые его печатью и подписью: «Врачуя публику, я привык видеть людей, которые скоро умрут и… всегда чувствовал себя как-то странно, когда при мне говорили, улыбались или плакали люди, смерть которых была близка» (А. С. Суворину, 30 мая 1888 г.).

Этим сознанием по крупице наделены все чеховские персонажи: если присмотреться, они чувствуют себя «как-то странно», не так, как чувствовали себя классические герои дочеховской литературы. Чехов не написал и, вероятно, не мог бы написать ничего похожего на толстовскую «Смерть Ивана Ильича», ибо, по его словам, «смерть — не драма, а случай». Романтическая тема бессмертия и героического индивидуализма, смерть как фабула упразднены в его искусстве; они раскрываются в образах непрерывно рождающейся и постоянно умирающей жизни, в конфликте сменяющихся поколений, в теме «отцов» и «детей». Бессмертен не человек, но род человеческий — вот формула чеховской мысли, выраженная, правда, весьма приблизительно, поскольку в своем подлинном и полноценном виде она является формулой естественнонаучного знания и включает в себя такие категории, как наследственность, ее болезненное искажение, вырождение и вымирание рода в противоестественной среде и т. д.

Единственная форма ответственности, которую Чехов принимал и утверждал всерьез, — это ответственность перед завтрашним днем рода человеческого. По-видимому, писатель признавал лишь две случайности: рождение человека и его смерть; что же касается жизни, то она, пока длится, связана сознанием ответственности и долга, она порождает будущую жизнь, она исторична и преемственна в самом точном смысле этого слова. Случайно, по Чехову, лишь конкретное время «личной» жизни, но не сама жизнь: в ней «ничто не случайно, все полно одной общей мысли, все имеет одну душу, одну цель, и, чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем» («По делам службы»).

Как врач Чехов достоверно знал, что внутренний мир человека обостренно и нервно связан со средой и бытом. Как писатель он создал художественный мир, в основу которого положена гипербола быта, поглощающего дух: «…люди обедают, только обедают, а в это время слагаются их судьбы и разбивается их жизнь». Прямые, обнаженные внешние описания замещены целой системой приемов, подчеркивающих сокровенную сдержанность душевных движений; боль, страдание, страсть таятся от внешнего мира, скрываются от посторонних глаз, и не должно казаться удивительным, что Чехов так часто писал о молчании. Обычно он указывал объективную причину, внешний (бытовой) предлог, порождающий душевное страдание или болезнь, оставляя в подтексте те повествовательные планы, которые были столь важны для «психологической» прозы. Поэтому «внешний» образ (то, что постоянно видит персонаж, то, что он постоянно слышит) у Чехова особо подчеркнут, насыщенно реален и значителен — более реален, чем у Достоевского, более значителен, чем это было в дочеховской литературе вообще. В сущности, предметный образ, бытовая деталь не столько описывают или отражают, сколько причиняют страдание.

Истинное значение навязчивых образов, стоящих перед глазами заборов, постоянно раздающихся звуков, вроде «дер… дер… дер…» или «жак… жак… жак…», которые слышит доктор Королев в рассказе «Случай из практики», заключается в том, что они не являются только художественными: они болезнетворны, они раздражают и угнетают читателя, и литературоведческий анализ обязан учитывать это особенное понимание системы предметных образов, режущих звуков, раздражающих красок, однообразных впечатлений, из которых в повествовании Чехова слагается образ человеческой жизни. «Культура бедная, роскошь случайная, не осмысленная, неудобная… полы раздражают своим блеском, раздражает люстра, и вспоминается почему-то рассказ про купца, ходившего в баню с медалью на шее» — вот характерный чеховский текст, в котором все «случайно», но все раздражает душу и порождает болезнь — как понимает Королев, далеко не случайную:

«— Часто это с вами бывает? — спросил он…

— Часто. Мне почти каждую ночь тяжело.

В это время на дворе сторожа начали бить два часа. Послышалось — «дер… дер…», и она вздрогнула.

— Вас беспокоят эти стуки? — спросил он.

— Не знаю. Меня тут все беспокоит, — ответила она и задумалась. — Все беспокоит».

Высказывания Чехова о вещах, в которых он не считал себя специалистом, отличались крайней сдержанностью и осторожностью. Особенно ясно это проявлялось в отношении к философии, где серьезные «общие идеи» с легкостью становились общими местами, расхожим словом бытового словаря. Как заметил герой «Палаты № 6», «в России философствуют все, даже мелюзга».

И при жизни Чехова, и долгое время спустя критика утверждала, что писатель совершенно не был мыслителем, в то время как он — и в этом, быть может, заключена вся суть проблемы — органически не переносил дилетантизма в строгих областях научного знания.

Между тем интерес к философской проблематике у Чехова был очень велик; среди разбросанных в его письмах фрагментарных суждений по крайней мере одно, по-видимому особенно для него существенное, касалось как раз общефилософской дилеммы, связанной с историческими судьбами искусства и естествознания, которые, как думал Чехов, имеют единую природу и общую цель. «…Быть может, со временем при совершенстве методов им суждено слиться вместе в гигантскую, чудовищную силу, которую трудно теперь и представить себе… я охотно верю Боклю, который в рассуждениях Гамлета… видел знакомство Шекспира с законом обмена веществ, тогда неизвестным, т. е. способность художников опережать людей науки» (черновик письма Д. В. Григоровичу, 12 февраля 1887 г.).

Вполне понятно, что Чехов не представлял себе, каким же будет этот общий для искусства и науки универсальный метод, какой облик обретет мир, построенный по единому, одновременно художественному и научному, замыслу. И в наши дни, целое столетие спустя, это едва ли видно кому-либо из художников.

Гораздо важнее другое: Чехов совершенно ясно понимал, что произойдет с миром, если этот универсальный метод не будет найден и естественные науки свернут в своем развитии с гуманистического пути.

Будущее цивилизации и культуры Чехов представлял себе как гармоническое единство гуманитарного и естественнонаучного знания жизни.

То стремление к знанию, изучению, анатомированию жизни, которое было стимулом творчества крупнейших писателей XIX века и формировалось как «гоголевское направление», как школа русского реализма, в творчестве Чехова получило наиболее полное и, по-видимому, совершенное воплощение. Чехов был врачом — и это важно; но важнее то, что такой врач, как Чехов, был исторически нужен русской литературе. Его писательский талант и прирожденная научная одаренность представляют собой, конечно, явление исключительное, единственное в своем роде — это редкий, драгоценный дар, «первозданность», о которой писал А. Блок. Но его литературная судьба кажется исторически предусмотренной, предсказанной всем ходом развития русской мысли, художественной и научной, абстрактной и образной. Чехов не только не видел разницы между искусством и наукой — он в принципе отрицал ее, считал эту разницу второстепенной и несущественной; формула и слово, образ и абстракция в его глазах равноправны как формы общего знания, которым положительно не из-за чего воевать между собой.

2

Чехов не унаследовал той домостроевской нетерпимой религиозности, какая царила в доме его отца. В этом смысле религии у него, как он об этом и сказал, действительно не было. Было нечто более глубокое, содержательное и сложное, что следовало бы назвать христианской цивилизованностью — с особенным отношением к национальной истории, к истории вообще; с верою в то, что она в своем движении поступательна и преемственна — начиная с того первоначального духовного усилия, о котором он писал в любимом своем рассказе «Студент»: «Студент… подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям… Правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле…».

Отсюда же любовь к старой русской книге и ее своеобразному словарю, вообще к древнерусскому слову, — и в таком совершенном рассказе, как «Святою ночью», и — не столь ярко — во множестве других рассказов и повестей, в письмах, в привычно иронических подписях к ним — «архимандрит Антоний», например, или «слушайся старца-иеромонаха». Скажут: шутка. Разумеется, шутка, но не простая, а в особом и не столь уж обычном для писателя ключе: не удается вспомнить, кто еще из наших писателей так шутил…

Художественный мир Чехова, если можно так выразиться, полностью отделен от церкви и государства, как и создатель его был свободен от верноподданничества: «Не создан я для обязанностей и священного долга». Он не выступал против российской государственности и церкви, как Лев Толстой в работах «Не могу молчать» и «В чем моя вера?», не защищал, как Достоевский, идеи православия и панславизма. Все главное в его творчестве объясняется историей, всем содержанием и опытом русской истории — отсюда, в частности, то глубокое недоверие, которое питал он к модным идеологическим поветриям, к всевозможным группировкам и лагерям.

Распад «устоев» тысячелетних патриархальных основ, на которых стояла дочеховская Русь, — это наряду с прочим крушение веры, сомнение и разуверение в истинах православия, раскрывшееся в пророчествах Гоголя, в крайностях и противоречиях Льва Толстого, безднах Достоевского, иронической трезвости и печали Чехова.

Достоевский, сказавший о себе, что он «дитя веры и безверия», был, как и Толстой, вероучителем; православная церковь оставалась в его глазах символом России, ее вселенской роли в мировой истории. «Всякая нравственность выходит из религии, ибо религия есть только формула нравственности» — вот его главный тезис, обозначенный в записях к «Дневнику писателя» 1876 года. Чехов же принадлежал к поколению «подростков», которые, как и предсказывал Достоевский, должны были порвать — и действительно рвали — с верою своих предков и отцов: «…после жестокого анализа у ученых мира сего не осталось от прежней святыни решительно ничего». В записной книжке Чехов заметил иронически: «Когда хочется пить, то кажется, что выпьешь целое море, — это вера; а когда станешь пить, то выпьешь всего стакана два — это наука».

Медицина — едва ли не самая атеистическая из естественнонаучных дисциплин. Чехову случалось делать анатомические вскрытия, и «поневоле задумаешься, — писал он, — где тут душа».

Жизнь уходила от старой веры с ее святынями все дальше и дальше; люди переставали молиться, они хотели знать. Наступил кризис религиозного сознания, совпадавший по времени с расцветом естественнонаучных взглядов на мир, с глубокими сдвигами в химии, математике, физике, медицине. Достоевский предчувствовал этот кризис, Чехов его переживал.

Но Чехова занимали не инфернальные бездны религиозной одержимости, не воинствующий атеизм, а возникающее с утратою веры душевное одиночество: боги отцов развенчаны, «вера есть предрассудок, тщетная попытка консервативных умов продолжать то, что уже отслужило свою службу и… сходит со сцены»; прошлого нет, а наступит ли будущее и что оно принесет — «если бы знать, если бы знать…».

Один из самых ярких героев молодого Чехова, Лихарев, догадывается, что «вера есть способность духа. Она все равно что талант, с нею надо родиться». У Лихарева, как и у юноши из рассказа «Припадок», есть особый талант человеческий — острое чутье к чужой боли; но таланта веры у него нет.

Герои Достоевского только еще расстаются с прошлым; чеховские герои уже распрощались с ним. «Идея» с ее своеобразной диалектикой в романах Достоевского исходит из сомнений в истинах веры и приводит героя к Евангелию, как Раскольникова, или, напротив, к мысли о возможности революции, как в «Братьях Карамазовых». Так поддерживается сюжетное течение, организующее роман:

«Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минуту в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца. И множество, множество самых оригинальных русских мальчиков только и делают, что о вековечных вопросах говорят у нас в наше время. Разве не так?

— Да, настоящим русским вопросы о том: есть ли Бог и есть ли бессмертие, или, как вот ты говоришь, вопросы с другого конца, — конечно, первые вопросы и прежде всего, да так и надо, — проговорил Алеша».

Утрата веры у Чехова выражается не в полемике, не в спорах с теми, кто верует по-иному, но скорее в томлении души, в особенных «чеховских» настроениях. Это всегда лирическое переживание, душевная сумятица, невзгода, беда.

«Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из двух этих крайностей, середина же между ними ему неинтересна, и он обыкновенно не знает ничего или очень мало» (Записная книжка).

Чеховский персонаж, даже если он учится в духовной академии, как Иван Великопольский из рассказа «Студент», или облачен высоким саном, как преосвященный Петр в «Архиерее», чувствует себя затерянным между этими крайностями, и «середина» описывается как пространство, как громадное поле. В «Студенте» его нужно преодолеть, чтобы согреться у костра, в «Архиерее» — чтобы освободиться от душевной усталости: «…и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!»

Чехов был одним из очень немногих писателей, кто уже в середине 80-х годов отметил утрату авторитета духовенства, вызывающее жалость убожество, как у дьячка Савелия Гыкина в «Ведьме» или у отца Якова в рассказе «Кошмар» (1886) — рассказе, смутившем многих. Все здесь было правдой — и нищета живущего впроголодь сельского пастыря, и ветхость храма его и жилища; но до Чехова так о священниках не писали; никто, кажется, не заметил, что образ священника терял здесь свою былую художественную значительность: «…в лице отца Якова было очень много «бабьего»: вздернутый нос, ярко-красные щеки и большие серо-голубые глаза с жидкими, едва заметными бровями. Длинные рыжие волосы, сухие и гладкие, спускались на плечи прямыми палками. Усы еще только начинали формироваться… а бородка принадлежала к тому сорту никуда не годных бород, который у семинаристов почему-то называется «скоктанием»… Вся скудная растительность сидела неравномерно, кустиками, словно отец Яков, вздумав загримироваться священником и начав приклеивать бороду, был прерван на половине дела. На нем была ряска цвета жидкого цикорного кофе, с большими латками на обоих локтях».

Это карикатурное существо, как будто и в самом деле загримировавшееся под священника, оскорбляет маленький кусочек религиозного чувства, который теплился еще в душе «непременного члена по крестьянским делам присутствия» Кунина и догорал там вместе с воспоминаниями о нянюшкиных сказках…

Да и все другие духовные лица у Чехова (всего их, действующих и так или иначе упоминаемых, в чеховском городе N больше 260) наделены каким-нибудь «скоктанием», как старенький дьячок из рассказа «В овраге», который на поминках у фабриканта всю икру съел, окоченел от наслаждения, а в банке было фунта четыре; «и про село Уклеево ничего другого не рассказывали: это то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел». Или отец Христофор из «Степи», тоже старенький, которому старший сын, врач, советовал лечить легкие сжатым воздухом: «— А я ему и говорю: «Бог с ним, с этим сжатым воздухом!» — выговорил он сквозь смех и махнул обеими руками. — Бог с ним, с этим сжатым воздухом!»

Да и сам преосвященный Петр из «Архиерея» — много ли в нем от старца Зосимы, от умного молчальника Тихона из «Бесов», от лесковского Туберозова? Они были «не от мира сего», но была в них значительность, заставляющая читателя робеть и преклоняться.

В рассказе Чехова сама вера раскрыта как простодушие, как наивность или детскость, вызывающая улыбку и сострадание. Здесь есть подробности совсем не иконописные: у купца Еракина, миллионера, пробуют электрическое освещение, лампы мигают, а вокруг толпится народ; сама фамилия — Еракин — фонетически неудобна среди слов о вербном воскресенье, о веселом, красивом звоне дорогих, тяжелых колоколов. А воспоминания Петра о детстве, предсмертное воображаемое возвращение в родное Лесополье? «О, как сладко думать об этом! Припомнился священник лесопольский, отец Симеон, кроткий, смирный, добродушный; сам он был тощ, невысок, сын же его, семинарист, был громадного роста, говорил неистовым басом; как-то попович обозлился на кухарку и выбранил ее: «Ах ты, ослица Иегудиилова!», и отец Симеон, слышавший это, не сказал ни слова и только устыдился, так как не мог вспомнить, где в Священном писании упоминается такая ослица».

Как ни смешна она, ранняя чеховская «Канитель», но мотив ее возобновился в «Архиерее», в первой главе рассказа, где упомянут глухой племянник священника, читавший на проскомидии записочки и записи на просфорах «о здравии» и «за упокой»: «Иларион читал, изредка получая по пятаку или гривеннику за обедню, и только уж когда поседел и облысел, когда жизнь прошла, вдруг видит, на бумажке написано: «Да и дурак же ты, Иларион!»

Колокола в чеховской Москве звонят еще, и Чехов любит их древний тяжелый звон, но что же делать: это звон затонувших колоколов…

«Теперешняя культура — это начало работы, а религиозное движение есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает» (С. П. Дягилеву, 30 декабря 1902 г.).

Последний роман Достоевского, «Братья Карамазовы», стал настоящим событием. «Роман читают всюду, пишут мне письма, читает молодежь, читают в высшем обществе… и никогда еще, по произведенному кругом впечатлению, я не имел такого успеха», — заметил Достоевский в письме 8 декабря 1879 года. После его смерти (1881 г.) роман перечитывался как художественное и духовное завещание, исполненное тревожных предчувствий и пророчеств: «У них наука, а в науке лишь то, что подвержено чувствам. Мир же духовный, высшая половина существа человеческого отвергнута вовсе… А потому в мире все более и более угасает мысль о служении человечеству, о братстве и целостности людей, и воистину встречается мысль сия даже уже с насмешкой, ибо как отстать от привычек своих, куда пойдет сей невольник, если привык утолять бесчисленные потребности свои, которые сам же навыдумывал? В уединении он, и какое ему дело до целого. И достигли того, что вещей накопили больше, а радости стало меньше».

Средоточием духовных исканий, исповедей и споров о путях человеческих и судьбах мира в романе был монастырь, обитель Зосимы, Паисия и Ферапонта; здесь ищут утешение и надежду, здесь куражится старый Карамазов, сюда приезжают, чтобы убедиться, что душа еще жива, здесь, наконец, устами духовных наставников и старцев Достоевский высказывает свои заветные мысли о будущем государства и церкви: «…по иным теориям, слишком выяснившимся в наш девятнадцатый век, церковь должна перерождаться в государство… как бы из низшего в высший вид, чтобы затем в нем исчезнуть, уступив науке, духу времени и цивилизации. Если же не хочет того и сопротивляется, то отводится ей в государстве за то как бы некоторый лишь угол, да и то под надзором, — и это повсеместно в наше время в современных европейских землях. По русскому же пониманию и упованию надо, чтобы не церковь перерождалась в государство, как из низшего в высший тип, а, напротив, государство должно кончить тем, чтобы сподобиться стать единственно лишь церковью и ничем иным более. Сие и буди, буди!»

1 января 1888 года — того во всех отношениях знаменательного года, когда появилась «Степь» и Чехов вошел в «большую» литературу — был напечатан рассказ «Без заглавия». Написан он был, по-видимому, раньше и является единственным в своем роде: это историческая аллегория, каких у Чехова больше нет.

Появление рассказа трудно объяснить вне полемики о науке и религии, вне споров о Достоевском как вероучителе и пророке. «Без заглавия» — рассказ о монастыре V века, настоятель которого, наделенный чистой верой и подлинным простодушием, обличает порочную жизнь города с таким неистовым красноречием, что монахи увлекаются: «Описав все прелести города, красоту зла и пленительную грацию отвратительного женского тела, старик проклял дьявола… и скрылся за своей дверью… Когда он на другое утро вышел из кельи, в монастыре не оставалось ни одного монаха. Все они бежали в город».

Монастыри у Чехова отнесены за черту города, в его заброшенные предместья, но они являются и духовной окраиной, лежащей где-то за сюжетным горизонтом повествования; здесь, в отличие от мира Достоевского, не только не происходит ничего серьезного, ничего, что нуждалось бы в просторном и страстном повествовании, но ничего уже и не может произойти; здесь обитель разбитой жизни, усталость и разочарования: «Там и сям, ближе к колоннам и боковым приделам, стояли неподвижно черные фигуры. «Значит, как они стоят теперь, так уж не сойдут до самого утра», — подумала Софья Львовна, и ей показалось тут темно, холодно, скучно, — скучнее, чем на кладбище…»

Здесь живут тени тех, кто свое отстрадал и отплакал: «И когда тройка помчалась к заставе, все молчали и только старались, чтобы ей было удобно и тепло, и каждый думал о том, какая она была прежде и какая теперь. Лицо у нее теперь было бесстрастное, мало выразительное, холодное и бледное, прозрачное, как будто в жилах ее текла вода, а не кровь. А года два-три назад она была полной, румяной, говорила о женихах, хохотала от малейшего пустяка…» («Володя большой и Володя маленький»).

«Святою ночью» — рассказ, издававшийся отдельной книжкой Московским обществом грамотности, упомянутый в материалах о присуждении Чехову Пушкинской премии. В. Г. Короленко, не слишком высоко ценивший чеховскую прозу ранних лет, писал: «Очерк «Святою ночью»… чудная картинка, проникнутая глубоко захватывающей, обаятельной грустью… примиряющей и здоровой, как небо от земли, удаленной от беспредметно смешливого настроения большинства «Пестрых рассказов».

Монастырь здесь — «заколдованное царство, полное удушливого дыма, трещащего света и гама». При свете громадных костров, сложенных из смоляных бочек, и сверкающих в небе ракет возникает то особенное душевное беспокойство, когда «люди снуют с места на место, слоняются и как будто чего-то ищут… О сосредоточенной молитве не может быть и речи. Молитвы вовсе нет, а есть какая-то сплошная, детски-безотчетная радость, ищущая предлога, чтобы только вырваться наружу и излиться в каком-нибудь движении, хотя бы в беспардонном шатании и толкотне… Я поглядел на лица. На всех было живое выражение торжества; но ни один человек не вслушивался и не вникал в то, что пелось, и ни у кого не «захватывало духа».

В рассказе уходит из жизни последний в нашей литературе поэт древнерусского слова, давно уже одинокий среди монастырской братии, для себя — «для души» — писавший акафисты, особенно сложные и трогательнопоэтические молитвы: «Нужно, чтобы все было стройно, кратко и обстоятельно. Надо, чтоб в каждой строчечке была мягкость, ласковость и нежность, чтоб ни одного слова не было грубого, жесткого или несоответствующего. Так надо писать, чтобы молящийся сердцем радовался и плакал, а умом содрогался и в трепет приходил… Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтобы каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так составить, чтобы оно было гладенько и для уха вольготней… «Светоподательна святильника сущим»… «Радуйся, древо светлоплодовитое, от него же питаются вернии, радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози!..» Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово, и как это все выходит у него плавно и обстоятельно!»

Позднее, возражая критикам, Чехов отказывался признать Иеронима несчастным. В рассказе о нем говорится: «Я мог себе представить этого Иеронима, смиренно стоящего где-нибудь у стены, согнувшегося и жадно ловящего красоту святой фразы. Все, что теперь проскальзывало мимо слуха стоявших около меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой, упился бы до восторгов, до захватывания духа, и не было бы во всем храме человека счастливее его. Теперь же он плавал взад и вперед по темной реке и тосковал по своем умершем брате и друге».

Наука в целом и естественные науки в особенности развиваются в конфликте с религиозным сознанием и верой; Толстой и Достоевский понимали это столь же ясно, как Чехов. «…Коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно ее тогда вовсе… Стоит только религии хоть немного уступить, как сейчас же лезет наука», — сказал Достоевский.

Дарвинизм воспринимался церковью как учение богопротивное, и это не могло быть иначе; один из первых юмористических персонажей Чехова, отец Герасим, не допускал и мысли о том, что человек создан не промыслом Божьим, но произошел «от обезьянских племен… мартышек, орангуташек…».

Достоевский и Чехов были людьми разных поколений. Старшему казалось, что наступление технической эры можно еще предотвратить, если ограничить потребности и дать людям повод и время вернуться к мыслям о душе: «Собственно одни железные дороги не замутят источников жизни, а все это в целом-с проклято, все это настроение наших последних веков, в его общем целом, научном и практическом, может быть, и действительно проклято-с».

Это была тщетная попытка заслонить в ладонях огонек лампадки, язычок свечи, но было в этих словах и прозрение адских костров современной технической цивилизации — водородных ли, нейтронных ли, все равно. Но ведь и Чехов не думал, что наука принесет всеобщий мир и гармонию, он говорил, что естественные науки «двинутся на общество, как Мамай…».

Художественная значительность определяется со временем, и постепенно, по мере того, как уходят из памяти либеральные романисты, драматурги народнического или консервативного толка, выступают на первый план большие писатели: «Науки и искусства, когда они настоящие, стремятся не к временным, не к частным целям, а к вечному и общему, — они ищут правды и смысла жизни, ищут Бога, душу, а когда их пристегивают к нуждам и злобам дня, к аптечкам и библиотечкам, то они только осложняют, загромождают жизнь» («Дом с мезонином»).

Ко многому у Достоевского — прежде всего к его воинствующему православию, в котором заключалась «общая идея» великого романиста, идея, спасающая мир, Чехов относился со сдержанным протестом, иногда с улыбкой:

«Он пишет о «русской душе». Этой душе присущ идеализм в высшей степени. Пусть западник не верит в чудо… но он не должен дерзать разрушать веру в русской душе, так как это идеализм, которому предопределено спасти Европу.

— Но тут ты не пишешь, от чего надо спасать ее.

— Понятно само собой» (Записная книжка).

Но он так же, как Достоевский, чувствовал крепость цепи, соединяющей прошлое с будущим. Наступая, оно застает не первозданный мир, а лишь то, что в нем сохранилось от прошлого. Рано ли, поздно ли, но когда-нибудь оно застанет пустыню.

Чехов не был в этом смысле ни первым, ни даже вторым. Это древние мысли, об этом думали за столетия до него: «Падет на землю большая часть великих лесов вселенной… Ничего не останется на земле или под землей и водой, что не преследовалось бы, не перемещалось или не портилось…» (Леонардо да Винчи).

Другое дело, что Чехов был врачом, естественником; он действительно первым обратил внимание на трагическую односторонность технической цивилизации.

Есть в нашем языке крылатые слова, о которых всякий знает, что в источнике своем они чеховские, — например, слова о том, что каждый из нас должен посадить на земле хотя бы одно дерево. По смыслу это так и есть, дословно же они принадлежат Достоевскому: «…я поставил бы в закон или в повинность каждому мужику посадить хоть одно дерево в своей жизни ввиду обезлесения России; впрочем, одного-то дерева мало будет, можно бы приказать сажать и каждый год по дереву».

Чехов жил позднее, когда доктор Астров закрасил уже половину своей карты, когда эра технической цивилизации уже наступила, и ему, естественнику и врачу, было не так уж трудно представить себе, во что выльется ход вещей, приведший к современной НТР со всеми ее новшествами, с конфликтами душ и машин.