Его последние письма так просты и печальны, окрашены такой безысходной тоскою по Москве, по России, что читать их нелегко. «Предсмертные письма Чехова — вот что внушило мне на днях действительный ночной ужас. Это больше действует, чем уход Толстого», — писал Блок.

Баденвейлер — маленький курорт на юге Германии, рядом со Швейцарией. Чистенький, аккуратный, с множеством цветов, почти сплошь состоящий из пансионов, гостиниц, небольших магазинчиков. Чехову и Ольге Леонардовне посоветовал туда ехать доктор Таубе, поручив тяжело больного заботам немца Швёрера. «Лечит меня здесь хороший врач, умный и знающий. Это д-р Schwoerer, женатый на нашей московской Живаго», — писал Чехов сестре.

Накануне отъезда Чехова навестил писатель Н. Д. Телешов.

«Я уже знал, что Чехов очень болен, — вернее, очень плох, — и решил занести ему только прощальную записку, чтобы не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.

Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидал, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький, человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом — до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться.

А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит:

— Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать.

Он сказал другое, не это слово, более жесткое, чем «умирать», которое не хотелось бы сейчас повторить.

— Умирать еду, — настоятельно говорил он. — Поклонитесь от меня товарищам вашим по «Среде». Хороший народ у вас подобрался. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю… Пожелайте им от меня счастья и успеха. Больше уже мы не встретимся.

Тихая, сознательная покорность отражалась в его глазах.

— А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте.

Сомневаться в том, что мы видимся в последний раз, не приходилось. Было это так ясно. Я боялся заговорить в эти минуты полным голосом, боялся зашуметь сапогами. Нужна была какая-то нежная тишина, нужно было с открытой душой принять те немногие слова, которые были, несомненно, для меня последними и исходили от чистого и прекрасного — чеховского сердца».

Курорт не подходил больному туберкулезом. Городок находится в долине, окруженной невысокими горами. Когда летом льют грозовые дожди, вода скапливается в лощине, тяжело испаряясь. Июнь 1904 года выдался очень жарким. Чеховым к тому же пришлось несколько раз переезжать, чтобы найти подходящее и не мешающее окружающим место: надрывный кашель русского больного не давал спать и беспокоил.

Пока человек жив, он надеется жить. А если он Чехов, остро наблюдает окружающее. В последнем, самом последнем письме сестре: «Милая Маша, здесь жара наступила жестокая, застала меня врасплох, так как у меня с собой все зимние костюмы, я задыхаюсь и мечтаю о том, чтобы выехать отсюда… По железной дороге, признаться, я побаиваюсь ехать. В вагоне теперь задохнешься, особенно при моей одышке, которая усиливается от малейшего пустяка… Да и по железной дороге приедешь домой скорей, чем нужно, а я еще не нагулялся… А от одышки единственное лекарство — это не двигаться.

Ни одной прилично одетой немки, безвкусица, наводящая уныние».

Эти немки не давали ему покоя с Берлина: «Самое нехорошее здесь, резко бросающееся в глаза — это костюмы местных дам. Страшная безвкусица, пигде не одеваются так мерзко, с совершенным отсутствием вкуса. Не видел ни одной красивой и ни одной, которая не была бы обшита какой-нибудь нелепой тесьмой».

Нравился тамошний вкусный хлеб, удобства, чистота, порядок, честность, сытые лошади, сытые собаки. Но — «наша русская жизнь гораздо талантливее, а про итальянскую или французскую и говорить нечего».

Берлинский корреспондент «Русских ведомостей» Г. Б. Иоллос, помогавший Чеховым в заграничных хлопотах, передавал рассказ врача: «Он был перед смертью и до последней минуты стоически спокоен, как герой. Когда я подошел к нему, он спокойно встретил меня словами: «Скоро, доктор, умру». Я велел принести новый баллон с кислородом. Чехов остановил меня: «Не надо уже больше. Прежде чем его принесут, я буду мертв».

Чехов умер в три часа ночи.

Об этой последней ночи — с 1 на 2 июля (14–15 по новому стилю) 1904 года — вспоминала Ольга Леонардовна:

«Антон Павлович тихо, покойно отошел в другой мир. В начале ночи он проснулся и первый раз в жизни сам попросил послать за доктором. Я вспомнила, что в этом же отеле жили знакомые русские студенты — два брата, и вот одного я попросила сбегать за доктором, сама пошла колоть лед, чтобы положить на сердце умирающему. Я слышу, как сейчас, среди давящей тишины июльской душной ночи звук удаляющихся шагов по скрипучему песку…

Пришел доктор, велел дать шампанского. Антон Павлович сел и как-то значительно, громко сказал доктору по-немецки: «Ich sterbe…».

Потом взял бокал, повернул ко мне лицо, улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: «Давно я не пил шампанского…», покойно выпил все до дна, тихо лег па левый бок и вскоре умолкнул навсегда… И страшную тишину ночи нарушала только как вихрь ворвавшаяся огромных размеров черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горящие электрические лампочки и моталась по комнате.

Ушел доктор, среди тишины и духоты ночи со страшным шумом выскочила пробка из недопитой бутылки шампанского… Начало светать, и вместе с пробуждающейся природой раздалось, как первая панихида, нежное, прекрасное нение птиц, и донеслись звуки органа из ближней церкви. Не было звука людского голоса, не было суеты обыденной жизни, были красота, покой и величие смерти…»

«Никогда вы всего не охватите. Все сложится, когда мы умрем, — сложные части, над которыми надо работать. Тогда и личность автора обнаружится. А то все равно всю жизнь будете слышать — у него нет ярко определенной личности, нет стержня», — говорил Чехов Бунину.

Спустя несколько дней после смерти интервью у великого Толстого брал корреспондент газеты «Русь» — той самой, что основал в конце 1903 года Алексей Суворин, уйдя из «Нового времени», от отца. Толстой сказал: «…смерть Чехова — это большая потеря для нас, тем более что, кроме несравненного художника, мы лишились… прелестного, искреннего и честного человека… Это был обаятельный человек, скромный, милый…»

Потом эта «скромность» была удостоверена и канонизирована М. Горьким.

Легенду поддерживал в течение всей жизни сам Чехов. Трудно представить себе писателя, человека с сильным артистическим темпераментом, чувством призвания — и без тени тщеславия. Ставя себя на 686-е место в литературе, он, конечно, шутил, но и в шутке была личная доля правды.

Между тем его стали переводить на европейские языки уже в конце 80-х годов: «Весьма утешительно, что меня перевели на датский язык. Теперь я спокоен за Данию», — писал Чехов брату Александру 21 октября 1892 года.

Бунин, горячо опровергая легенду о скромности, тем не менее заметил: «Чехову не нравился его успех. Он боялся своей славы, боялся стать «модным писателем».

Чехов вообще избегал пороков, как-то стыдился их, не выставлял их напоказ — и долго был в тени не то что Толстого, но Потапенко, Мачтета, Шеллера-Михайлова. Это «самый негромкий и самый слышимый в мире писатель» — так можно было бы сказать о нем, не будь эта фраза слишком крылатой, слишком яркой для долин, где живут вечные тени.

«Никто не хочет любить в нас обыкновенных людей», — заметил он в одном из писем. Но разве он был обыкновенным? Он был замечательным человеком. Мировая слава в странной маске скромности! Лицо, словно бы затушеванное сплошной скромностью. Он хотел, чтобы в нем любили обыкновенное: он должен был вставать, работать, быть в семье, а то, что писание его было необыкновенным, что его ждала необыкновенная судьба, — этого он словно бы и не знал, не думал об этом; это его не касалось.

Чехов сумел сохранить в себе мимолетную тревогу творчества, продлить минуты подъема и сосредоточенности на целую жизнь.