В августе в тех краях ещё очень жарко и очень сухо. Трава почти вся выгорела, и степь к концу лета стала бурой, в ней почти не осталось зелёного цвета. Приближался мой день рождения, мне исполнялось шесть лет, и было совершенно ясно, что в этот раз никаких подарков не будет. Как-то неожиданно прошли дожди, и за колючей проволокой возле нашей жилой зоны вдруг не ко времени расцвёл тюльпан. Совсем рядом — только протяни через проволоку руку — стояло чудо: узкие длинные тёмно-зелёные с коричневыми штрихами листья, и на невысоком стебле — тёмно-красный полураспустившийся бутон. Бутон слегка кивал мне, как будто звал к себе и говорил: «Вот я, тюльпан, я — подарок тебе, я твой!» Я потянулась к цветку — чуть-чуть не достаю. Присев на корточки, я соображала, как и куда просунуть через проволоку руку, чтобы точно дотянуться. На меня упала чья-то тень. Я обернулась, улыбаясь во весь рот… и мне на голову обрушился удар прикладом. Я помню руку и приклад, а дальше — темнота.

Время болезни я не помню. Из редких фраз, оброненных мамой спустя много лет, я знаю, что лежала недели три, что кровотечение останавливала одна из арестанток и она же «собрала» сломанные кости носа и челюсти, забинтовала чем было, чтоб не смещались. Уходя на работу, мама закрывала верхнюю часть ямы развёрнутым чемоданом, чтобы солнце не било мне в глаза. Лагерное начальство разрешило принести большую охапку стружек на дно нашей ямы, и лежать было сравнительно мягко и тепло. Волосы выстригли, так как колючая проволока в нескольких местах разорвала кожу на затылке. С тех пор остались на лице два шрама.

К середине сентября я поправилась. Более-менее отросли выстриженные волосы, я расчёсывала их, как могла, маминым гребешком. Зеркал у нас никаких не было, потому что мамину пудреницу в лагере отобрали: стекло иметь при себе строго запрещалось. Однажды я увидела своё отражение в ведре с водой и испугалась: на меня смотрело лохматое чудище с серыми перьями, торчащими в разные стороны вокруг головы.

— Мама, это я?!

— Пустяки, всё со временем выровняется, — улыбнулась мама.

Оказывается, когда выстриженные в двух местах волосы отросли, на голове образовалась совершенно немыслимая причёска из давно не мытых волос самой разной длины. Ножниц нам не давали, поэтому я так и ходила. Впрочем, я очень быстро забыла, как выгляжу, потому что смотреться было некуда, да и думать об этом мне не хотелось.

Почему-то не хотелось ни с кем, кроме мамы, играть и даже разговаривать. Я уходила подальше от нашего навеса, садилась на землю и часами смотрела в степь. Это было очень интересно. Ветер шевелил засыхающую растительность, иногда по степи от него бежали по траве волны. Даже при полном безветрии степь слегка шевелилась, доносились какие-то неясные звуки и шорохи. Степь жила. Жила своей тайной, пока непонятной мне жизнью. Изредка высоко пролетали какие-то птицы. Несколько раз я видела, как вдалеке кружит коршун.

Если я долго сидела неподвижно, то иногда припрыгивал кузнечик. Сначала кузнечики казались одинаково серыми, потом я обнаружила, что они разного цвета: зеленовато-серого, темно- и светло-серого и изредка — желтовато-серого.

Я сидела, а кузнечик не спеша, деловито обследовал сухие травинки, иногда полностью сливаясь с ними. Мама объяснила, что это у него защитная окраска. Называется «мимикрия». Изредка кузнечик запрыгивал мне на коленку и шёл по ноге; усики его шевелились, а челюсти двигались. Казалось, он что-то жуёт, но стоило чуть шевельнуться, как с лёгким треском расправлялись крылья, и кузнечик отпрыгивал, резко распрямляя ноги. Было немножко грустно, что у меня нет ни мимикрии, ни кузнечиковых ног и крыльев. И прыгнуть через проволоку я не могу, и степь там, а я — здесь.

Однажды я сидела и слушала степь. Припрыгал очередной кузнечик. Маленький, серенький, с тёмными тоненькими прожилочками на крылышках. Прыгал он не очень далеко, и я пошла следом. Так мы и двигались вдоль проволоки — кузнечик прыжками, я шагом. Вдруг со стороны степи послышались незнакомые звуки. Я подняла голову. По степи носился жеребёнок. По ту сторону проволоки, слева, у коновязи, стояла задумчивая лошадь. Она как будто дремала, только уши слегка шевелились. Лениво обмахиваясь хвостом, она изредка косилась в сторону расшалившегося жеребёнка: «Вот уж непослушный ребёнок». А этот нёслух радостно скакал по степи, распушив и задрав свой маленький хвостик. Ему было очень весело: то он бежал прямо, то боком, то резко поворачивался на месте, взбрыкнув всеми четырьмя ножками, и снова мчался, описывая вокруг мамы круг. Тёмненький, с белой полоской на мордочке, на высоких ножках, ещё без гривы, со смешным ёршиком вместо хвоста, он самозабвенно отплясывал свой детский лошадиный танец. И всё это было так красиво, что я тоже начала пританцовывать на месте, а иногда мы вместе подпрыгивали — гоп-ля! Мы оба радовались солнцу и степному простору, хотя и по разные стороны проволоки. В разгар этого «парного танца на расстоянии» послышалось предупреждающее ворчание.

В трёх-четырёх метрах за проволокой стоял пёс. Да какой! Ростом с очень крупную овчарку, только гораздо шире в груди. Густая-прегустая серая с рыжеватым оттенком шерсть, странные, почти круглые уши (так обрезаны), чёрный нос и большие светло-коричневые глаза. Пёс спокойно, очень внимательно смотрел на меня, прикидывая, не опасна ли я для скачущего в степи малыша. И я объяснила ему, что жеребёнок мне очень нравится. Что мне тоже очень хочется побегать там вместе с ним и что мне здесь плохо, что я хочу домой, но маме я не жалуюсь, у неё и так всё болит и в кровь стёрты ладони о рубанок, и что писем от папы нет, потому что никто не знает, где мы, и адреса у нас никакого нет.

Пёс всё понял. Он подошёл к колючей сетке, повилял хвостом, потом лёг и просунул морду до половины в отверстие у земли. Я сказала, что очень хочу с ним подружиться, погладить его, но подходить к сетке ближе чем на метр мне нельзя. Я присела на корточки и рассказывала ему, какой он красивый и как было бы славно, если бы мы дружили втроём — он, я и жеребёнок.

Вдруг что-то обожгло мне ноги и спину.

Я вскочила. Рядом, с камчой в руках (это такая плётка из ремешков), стоял человек в штатском. Он заорал и снова стегнул меня по спине.

На несколько секунд я оглохла и ослепла.

Первым вернулось зрение: человек широко разевал рот и тыкал в меня пальцем. Потом я услышала его голос: «…заруби себе на носу!»

И я вцепилась зубами в этот палец. И повисла на нём, как клещ.

Он тряс рукой, а я волочилась за нею, как тряпичная кукла. Он кричал что-то очень громкое, но слов я не понимала. При каждом ударе плетью я стискивала зубы ещё сильнее. Я прокусила ему палец — во рту стало солоно и мокро. Я хотела было отпустить этот палец, но зубы почему-то не разжимались.

И наконец он просто заорал, без слов.

— Помолчите минутку, — раздался рядом спокойный голос мамы, и дядька вдруг замолк. И мне: — Да выплюни ты эту гадость!

И я выплюнула. Кто-то протянул кружку с водой:

— Выполощи рот, а то набралась всякой заразы.

Мама, взяв меня на руки, через плечо бросила дядьке:

— Сходите в санчасть, там вам остановят кровь и, может быть, сделают уколы от бешенства.

Мама понесла меня к нашему навесу, и я мгновенно заснула у неё на руках.

Проснулась я поздно вечером, проспав и обед, и ужин. Есть не хотелось, болели вздувшиеся рубцы на спине и ногах, и было всё противно. Утешало только, что рядом лежала мама.

— Нас продали в рабство, что ли? — спросила я. — Мы теперь рабы?

— Ну что ты, моя хорошая. Рабство — это состояние души. Свободного человека сделать рабом нельзя. Давай я тебе историю расскажу.

И она начала читать наизусть:

Князь Курбский от царского гнева бежал. С ним Васька Шибанов, стремянный, Князь тучен был, конь под ним взмыленный пал, И, рабскую верность Шибанов храня, Свого отдаёт воеводе коня… [5]

И дальше, уже прозой, рассказывает об Иване Грозном, об опричниках, о ссоре Курбского с царём, о побеге Курбского и о его обличительном письме к царю, которое не побоялся отвезти Шибанов. И что Грозный велел пытать Василия, и что заплечных дел мастера неизменно докладывали царю:

Но слово его всё едино — Он славит свого господина.

— Как ты думаешь, Шибанов — раб?

— Н-н-нет. Наверное, нет. Конечно нет.

— Ты правильно почувствовала. У него душа свободного человека, хотя телом он раб.

Это было большое облегчение — в книжках это называют «камень с души свалился».

Я пролежала неделю, пока зажили рубцы. Мне было не скучно лежать целый день на животе — мне было всё равно. Не хотелось есть, не хотелось смотреть на степь, не хотелось разговаривать — даже с мамой. Светило солнце, дул ветер, по-прежнему прыгали кузнечики, но всё было как-то по-другому. И жить дальше было очень странно.

Вскоре во время вечерней беседы мама обронила фразу:

— Знаешь, я сама не значит я одна. В жизни каждого человека случаются обстоятельства, разобраться в которых ему одному порой не по силам. Конечно, человек обо всём сначала должен подумать сам. Но если что-то неясно, пожалуй, стоит поговорить с кем-то, кому ты доверяешь. Иногда это помогает.

И немного помолчав, добавила:

— Ты у меня совсем большой человек. Хорошо держишься. Я горжусь тобой, — и заговорила о чём-то другом.

Я размышляла несколько дней. Почти всё стало понятно, кроме двух вещей. И я спросила:

— Мам, а почему мне ничего не хочется? И почему, когда на небе солнце, мне кажется, что сейчас пойдёт дождь?

Мама задумалась.

— Давай походим в сторонке и поговорим.

Очень быстро я научилась в лагере говорить совсем тихо, чтобы слышала только мама. И вот теперь мы медленно прохаживались по жилой зоне и тихонько беседовали.

— Да, у тебя очень сложная, совсем взрослая проблема. Знаешь, у каждого человека свои проблемы, и чем больше человек знает, тем легче ему в них разобраться. А у тебя сейчас состояние, про которое говорят «глаза бы мои ни на что не смотрели», «белый свет не мил», верно? Это бывает, когда человек потерял надежду найти выход. Потеряла? Давай поищем вместе. Вот у Сергея Есенина есть стихи — «Не жалею, не зову, не плачу. Всё пройдёт, как с белых яблонь дым…». Красиво, правда? А это ведь про то, что жизнь течёт и всё проходит.

Помнишь, я рассказывала про декабристов? Однажды Пушкин послал своим друзьям письмо в сибирскую каторгу. Я его тебе прочитаю, может быть, оно и тебе пригодится. Отвернись и только слушай, нужные слова лягут на сердце.

И мама прочла «Во глубине сибирских руд…». И как-то особенно звучали строки «…гордое терпенье», «…дум высокое стремленье», «…надежда в мрачном подземелье», «…и свобода вас примет радостно у входа». Даже дышать стало легче.

А мама продолжала:

— Знаешь, когда у человека беда, то всегда кажется, что именно ему больнее и хуже всех на свете. Но за тысячи лет, что человек живёт на земле, прошло много, много миллионов жизней. И такая же беда уже случалась с кем-то другим. Оттого, что ты это знаешь, твоя личная боль не становится меньше, но эти знания помогают не потерять надежду. У кого просят помощи люди, когда им совсем трудно, когда кажется, что на земле им никто не поможет?

— У Бога, да?

— Да. А какую молитву знают все, какими словами просят Бога о помощи? Ты ведь тоже знаешь эти слова.

— Отче наш?

— Да, «Отче наш» — говорим все мы, когда хотим обратиться к Богу. А ведь это маленький кусочек из книги, которая называется Библия. Это главная книга христиан. А в других религиях есть свои главные книги, и там написаны их главные слова, с которыми они обращаются к Богу. И даже если человек не ходит в церковь и не очень верит в то, что Бог живёт на небе или сидит на облаке, эти слова помогают и ему, — мама остановилась и прижала меня к себе. — Прислонись ко мне. Давай вместе прочитаем «Отче наш», только очень тихо. Ты не вслушивайся, как звучат наши голоса. Прикрой глаза и слушай музыку и ритм. И, может быть, ты услышишь главные для себя слова.

Уткнувшись затылком в мамин живот, чувствуя её тёплые руки на своих плечах, я негромко и чётко произносила вместе с мамой известные всем слова. И остро почувствовала, что для меня самое важное — «…хлеб наш насущный даждь нам днесь» и«…избави нас от лукавого». Сияющая, я повернулась к маме.

— Необязательно говорить мне, что ты услышала, — сказала мама. — Это твоё. Царство Божие внутри нас. Учись слышать Бога в словах и поступках людей.

Было совсем непонятно, но я запомнила эти слова, почувствовав, что это тоже что-то очень важное.

Мы ещё довольно долго гуляли. В жилой зоне надзиратели смотрели за нами не так строго, как в рабочей. И мама вечерами тихонько пела мне и рассказывала истории. Попробовал бы кто-нибудь запеть на работе! А тут мы прохаживались в сторонке от всех других и еле слышно разговаривали. Я показала место, где всегда много кузнечиков, и мы смотрели, как они прыгают, а потом пошли дальше.

— Мам, давай споём «Тихий вечер».

— Попозже. Вот послушай. Был такой поэт Языков, и у него есть хорошие стихи.

Нелюдимо наше море, День и ночь шумит оно; В роковом его просторе Много бед погребено. Смело, братья! Ветром полный, Парус мой направил я: Полетит на скользки волны Быстрокрылая ладья! Облака бегут над морем, Крепнет ветер, зыбь черней. Будет буря: мы поспорим И помужествуем с ней. Смело, братья! Туча грянет, Закипит громада вод, Выше вал сердитый встанет, Глубже бездна упадёт! Там, за далью непогоды, Есть блаженная страна: Не темнеют неба своды, Не проходит тишина. Но туда выносят волны Только сильного душой! Смело, братья! Бурей полный, Прям и крепок парус мой!

Понравились стихи?

— Очень!

— А как ты думаешь, о чём они?

— Про море, про бурю, про моряков.

— И только?

— Наверно, нет, раз ты спрашиваешь, но я не знаю, про что ещё.

— У взрослых есть такие выражения: «волны жизни», «светлая даль», «жизненные бури». На эти стихи написана музыка. Хочешь послушать? Закрой глаза и слушай.

Я подсунулась к маме под локоть, прижалась к тёплому боку и, закрыв глаза, замерла. Мама негромко запела, а закончив петь, вопросительно посмотрела на меня.

— Мамочка, я всё-всё поняла. Эта песня про сейчас. Про нас с тобой.

— Да, и пусть выше вал и глубже бездна, но наша душа — как прямой и крепкий парус, и мы обязательно доплывём.

— Ура! Мы доплывём, мы доплывём! — закричала я и во весь голос запела: «Но туда выносят волны…»

— Эй, чижик! — засмеялась мама. — Слова-то запомнила, а мелодию врёшь! Послушай, как правильно.