Атаман
Повесть
I
Воля якутского воеводы — воля государева. Атласов в лето 1695 года принял под свое начало Анадырский острог. Он заставил всех российских подданных — и казаков, и людей торговых, и чукоч крещенных, и юкагиров — укрепить острог. Сколько было ненавистных взглядов, сколько тайных разговоров о злодейском характере нового приказного… Все же лес был заготовлен, и новые крепостные башни предупреждали неприятеля бойницами, закрывались ворота на крепкие запоры, церквушка посвежела, и отец Яков с большим рвением стал исполнять службы.
Приказной жил все дни, казалось, на едином дыхании. Но вот однажды ранним осенним утром он привычно отбросил кухлянки, встал рывком. Голову будто раскололо. Застонав, он упал на нары.
— Болезнь никого не жалует, раздает награды одного достоинства, — рассуждали казаки. — Не уберегся Волотька, жаль… Женишке его, Степаниде, в Якутск весть послать — слова не выговоришь… Однако — продолжали они рассуждать, — тем смерть хороша, что забирает у человека жизнь, когда он в беспамятстве.
Отец Яков готовился в церквушке к отпеванию приказного. Он, крестясь и вздыхая, поправлял старинные иконы, даренные промышленными людьми для покровительства и удачи в торговле, подливал в лампадки нерпичий жир. Смерти приказного ждали со дня на день. Спрашивали любопытствующе Ивана:
— Как Волотька?
Он досадливо отмахивался и поспешно скрывался в избе.
— Иван, чертова душа!
Из-за печки, заспанный и взъерошенный, вылез Иван и, потягиваясь, почесываясь, медленно, с осторожностью приблизился к нарам и прислушался.
Под кухлянками мерное дыхание.
— И что орать-то, — буркнул он сердито и поправил сползшую кухлянку.
Тихо.
Молчание не понравилось Ивану. Он склонился совсем низко над горой кухлянок — в нос ударил кисло-горький запах перепотевших шкур. Иван поморщился. Вдруг молнией метнулась рука и, схватив Ивана за грудки, почти затянула его под кухлянки.
Иван ойкнул, уперся в нары руками, хотел вырваться, но силы не хватило да и рубаху пожалел.
— Я те ойкну! Где настойка? — раздался глухой сиплый голос.
— Лекарь наказал — ни-ни, — вывертываясь, красный от натуги, отвечал Иван. — Болезнь — штука хреновая… Шуток не любит.
Рука оттолкнула Ивана, он распрямился, одернул рубаху.
— Откуда лекарь? Дуришь, Иван…
— Да объявился в остроге…
— Лазутчик?
— В казенке посиживает.
— Про болезнь мою как узнал?
— Не каждый год приказной богу душу отдает…
— Это я-то?.. Ах, ты коз-зявка!.. Настойку!
— Не велено, — твердо ответил Иван и отступил на шаг.
— Встану — убью!.. Чаю дай…
Чугунок с чаем стоял в печке. Редкостен был чай, почитался за средство как и лечебное, так и дающее силу. Считалось, небольшого медного котелка достаточно, чтобы любую простудную хворь вышибить. Атласов уже пил второй котелок, болезнь, однако, пересиливалась с потугами. Поэтому все чаще поговаривали о новом приказном; иные сокрушались: к Атласову не успели привыкнуть, а тут новый будет хозяин и неизвестно, с каким нравом, а то ведь житья не станет, замордует. Атласов горяч, но за казака стоит — справедлив, парод не проведешь за нос, он все видит: жесткость простить может, жестокость — никогда. Те, кто знавал Атласова раньше, говорили, что в приказные назначен не за лизоблюдство, а по своим достоинствам, и к этим достоинствам прежде всего относили крепкую хватку и сметливость: скажет якутский воевода: «Воля государева, Волотька Атласов», — Атласов не только исполнит наказ, а привезет в Якутск сведения о новой земле: и горы есть ли, и тундра проходима ли, и какие народы живут, и кто ясак платит, а кто и уклоняется, — все толково объяснит; ясно, сведения секретные, государственной важности, Атласову тут и награда. Именно такой человек и понадобился воеводе в Анадырский острог: не только всеми силами удержать чукчей от вооруженных выступлений против русского острога, но приветными словами призывать их к вечному миру; не только добывать царской казне меха, но и разведывать новые земли, искать в них серебряные руды и золотой песок; не только собирать сведения о проходимости северных морей для торговых судов, но разузнать, что там, за переливами, за эдакое таинственное апонское государство, где непонятно, как сумели закрепиться голландцы, распространявшие в Европе противоречивые и скудные сведения о стране, замкнувшей себя изнутри.
II
Худяк сумел протащиться через Сибирь на Чукотский нос лишь чудом, и, если рассудить, его не должно быть в живых; однако он, иссохший, в язвах, лежал в казенке, подтверждая: из всякого самого дохлого дела можно выход найти.
Худяк должен был погибнуть — в этом сомнений у казаков не оставалось, и то, что он сказал им: с Онеги-реки шел — чудно им показалось. Они знали Север. В одиночку ни по тундре не прошагаешь, ни по тайге не продерешься, сгинешь. Казаки научились беречь себя и товарищей своих: не столь уж часты русские остроги на пути из Якутска до Анадырского зимовья. Поэтому казаки не верили речам Худяка и держали его в затхлой, будто погреб, казенке.
Ждали выздоровления Атласова; оно затягивалось.
Худяк разговорился с казаком, приносившим ему сухарь и воду.
— Шибко стогнет приказной, — говорил казак со вздохом. — Болезнь горячечная, руки-ноги ломает… Шибко нехорошая болезнь, простудная…
— Чаю дайте, поболе…
— Настойкой лечится, по привычке…
— Настойкой нельзя. Чай простуду из тела гонит… А настойку спрячьте…
— От него утаишь, — все так же тяжело вздыхал казак.
— Тогда он загнется ваш приказной, — утвердительно проговорил Худяк, заворачивая остатки сухаря в тряпицу и пряча за пазухой. (Вечером, съежившись в углу на голых подгнивших досках, он сгрызет этот небольшой кусочек сухаря и забудется в неспокойном сне.)
Казак слова Худяка перенес Енисейскому; тот подозрительно оглядел казака («Чушь несет иль с приблудным что задумал?»), но Атласов метался, постанывая, в жару, и тогда Енисейский настойку уютно припрятал. («Без зелья, однако, еще никто не помер».)
Едва поднявшись на ноги, Атласов потребовал к себе Худяка. Они сидели в приказной избе. Писарь примостился у краешка стола и с любопытством рассматривал Худяка. Атласов негромко постукивал пальцами по столу.
— А бывал где? — спрашивал Атласов.
Худяк отвечал:
— На Яике, Онеге, Иртыше.
— Здесь откуда?
— Все бежал…
— Ой ли, — усмехнулся Атласов. — А не будь острога Анадырского, куда б делся?
Худяк пожал плечами.
— И от кого же драл?
Худяк насупился и подобрался, будто вогнал самого себя внутрь; и Атласов понял, что теперь ответ можно извлечь из него лишь пыткой.
Казак старательно занес слова приказного в расспросную книгу.
…Вот сидит перед ним человек, а он, писаришко, черканет по знаку приказного несколько слов, и не будет больше этого человека, и имя его исчезнет… Великая власть в его пере. Жаль, что подчиняется оно приказному…
Перо в его руке подрагивало от нетерпения, он ждал нового вопроса.
Однако Атласов обладал скверной привычкой нарушать заведенный ход расспросных дел.
— Вели согреть воды, пусть обмоется, — сказал он писарю. (Тот скривился: не зря, видать, удаляет его приказной, тайну скрывает Худяк, а что за тайна, вряд ли кто узнает-недоверчив приказной; Луке Морозно расскажет, Ивана посвятит, остальные, если смогут, догадаются.) — Пошевелись… Поищи барахлишка, оденешь вот его потом, поприличнее. Да, на вот, обкорнаешь, а то в остроге людей напугает, скажут — леший. — Атласов улыбнулся и достал из-за голенища сапога единственные в остроге ножницы. — Головой отвечаешь. — И к Худяку: — А ты здесь подожди пока, он позовет.
Писарь аккуратно сложил бумагу, пальцем обтер с чернильницы пыль.
— Ступай! — нетерпеливо прикрикнул Атласов (он недолюбливал писаря, сам не знал почему, просто не приглянулся сразу — и все тут, и пересилить себя не мог; а терпел, хвалил при случае: письмом казак владел мастерски).
— Ну? — глаза Атласова вспыхнули угольками. Худяк взгляд выдержал: «Волк, чисто волк», — подумал он. — «Не увернулся, уросливый», — отметил Атласов, удовлетворяясь.
Сколько ни бродил Худяк, сколько ни скитался, куда ни заглядывал, везде: и по берегам рек, и в глубокой тайге, и на берегу холодного Северного моря, и в тундре — везде людишки, и все при деле, и все доверчивы, и рыбки предложат, и хлеба дадут, и спать постелят. Простой люд, добрый.
Но как-то забрел на двор худого боярина. Встретил старик-сторож.
— Во время сна к боярину не суйся, не любит, — сказал он.
— Прислуга большая?
— Хватает.
— Земли есть?
— Найдутся и земли.
Приблизились к высокому старому крыльцу. Подождали.
Выскочил на крыльцо юркий приказчик с бороденкой. На нем сидел кафтанишко с засаленными локтями и шаровары, заправленные в голенища. Худяк усмехнулся — голенища кончались самыми обыкновенными лаптями.
— Батюшка Петр Дружина почивать изволили и послушать новопришельца дозволили мне. Говори, — милостиво разрешил приказчик.
— На работу подряжаюсь. Не найдется ли чего в имении сделать.
— Кто ты?
— Петр сын Иванов Худяк.
— Вовремя пожаловал. Слушай: заготовить дров и лучины на весь год; пятьдесят жердей к зиме для крепления сена, сто веников принести для банного дела. Затем: хозяин куда пошлет, с собой ли возьмет, идти обязан будешь. А осядешь в деревне, навоз на поля подвозить будешь, ведь хлеб ясти хозяйский с вечера сегодняшнего почнешь.
— Все? — спросил смиренно Худяк.
— Тебе мало? — буркнул старик-сторож. — И с этим загнешься…
Худяк сбежал через неделю, однако, люди боярские его поймали и приволокли, кинув к ногам владыки. Боярин был мнителен, во всей крепкой Петькиной фигуре ему почудилось близкое пришествие беды; он ждал покаяния, жалостливого унижения (тут бы он, может, и простил), но Петька молчал. Барин взъярился.
Петьку иссекли, потом бросили в канаву. Ночью его подобрал лесник. Он поил его чаем с медом, прикладывал к ранам подорожник, отваривал разные травы, заставлял укутываться в тулупы и потеть до одури.
— Живи у меня, — говорил он Петьке. — Лес большой, за всю жизнь не исходишь…
Не согласился Петька, и они распрощались печально.
III
— Останешься при мне. О себе много не болтай — донесут и упрячут. А мне смелые люди нужны, — сказал Атласов.
— Посылай хоть куда…
— Посмотрим, — усмехнулся Атласов. — Стрелять умеешь?
— Из лука.
— Так не пойдет. Из ружья надо учиться.
Всю зиму, а потом лето и осень Худяк назначался в караульные. Он выучился метко стрелять и быстро перезаряжать ружья. Когда Петька заступал на смотровую башню, острог спал спокойно: не было еще такого, чтобы Петька Худяк проспал хоть минуту с ружьем в руках. И Атласов все чаще и чаще отмечал среди других казаков Петьку. Но что было удивительно — никто не держал на него злобы: то ли открытый характер, то ли преклонение, что в одиночку путь сибирский выдюжил, то ли безбоязнь за свою судьбу и веселость языка, скрывающие твердый характер и недюжинный ум, покорили всех.
Летом Худяка одолела тоска. Как перелетной птице, не сиделось ему на месте. Привыкший к длительным странствиям, к ночевкам на воздухе, в остроге скучал, ему было душно, и если бы не привязанность к Атласову, человеку, как определил Петька, смелому, своевольному, но доброму и порой непривычно милостивому, давно бы сбежал в ту самую Камчатку, о которой столько разговоров.
К осени ждали Луку Морозно. Петька денно и нощно торчал на башне, чтобы встретить отряд первым — уж очень взбудоражили его ум рассказы о Луке Морозно.
На глазах Петьки меркла тундра, как побитая молью шкура бурого медведя. Первая пороша высыпала ночью. Петька ловил на ладонь снежинки и чувствовал, как влажнится кожа. «На беляка сходить бы», — думал он. Пристроившись у бойницы так, чтобы можно краем глаза и простор обозревать, и, кутаясь в тулуп, согреться, Петька представлял охоту на зайца. Вот он вспугнул беляка, и тот запетлял, стараясь уйти от Петькиной стрелы, но от нее разве скроешься?
К полудню, однако, пороши как не бывало. Лишь кое-где виднелись белые клочки, но и они сокращались и вряд ли могли дотянуть до вечера — солнце раззадорилось.
Худяка долго не сменяли, запаздывали, и он уже хотел спускаться, как увидел людей, едва ли больше десятка.
Они будто нехотя вытянулись из тальникового леса и остановились.
— Степан, эй, Степан! — крикнул Петька казаку, который вразвалочку, позевывая после сна, наконец-то шел сменять его. — Побыстрей, кажись, Морозко из Корякской земли заявился.
— Ну! — И Степан в тот же миг взбежал на смотровую башню. — Верно узрел, Петька. — Сорвал шапку и замахал ею. — Лука! Эге-ге-гей!
Петька, торопясь, зажег фитиль, ухнула холостым медная пушка.
Едва улеглось эхо, как люди медленно и молчаливо направились к острогу. Нарты, которые они тащили за собой, были брошены.
Петька и Степан, навалившись, открыли поскрипывающие ворота, и люди устало вступили на острожскую землю. Впереди всех хозяйственно, стараясь не показать слабости, вышагивал высокий казачина.
— Морозко, — шепнул Степан Петьке. — Это и есть Лука Морозко.
— Силен, — сказал восхищенно Петька. А навстречу Луке радостно спешили Атласов, бабы и немногочисленные темноглазые детишки.
Остановились друг против друга, словно рать против рати. Все смолкли. Лука поклонился и густо сказал:
— Вот и мы, Володимир. Принимайте. По зиме ушли, по зиме и возвратились.
Едва только произнес эти слова, как засуетились женщины, зашумела ребятня. Бросились обниматься.
— И чо-то ты худющий, Ваня, — говорила жалеючи одному из казаков его смуглая жена. Она робко прижималась к мужниному плечу.
— Поход, Авдотья, тяжел, — отвечал намеренно громко казак, и в голосе чувствовалась радость: его, Ивана, с почтением встречает жена. И он готов обнять ее и целовать, да лицом строжится, перед молодыми и неженатыми гоголем держится, а те смотрят на него с завистью.
Атласов тащил Луку к своему дому. За ними привычно потянулись казаки.
— Отпусти их, — напомнил Лука.
Атласов остановился, поднял руку. Его обступили казаки. Они ждали, это видел Атласов по их лицам, похвалы.
— Отдыхай! — повелел Атласов.
В воздух взметнулись малахаи.
Атласова и Морозко ждали Енисейский и казак-писарь, который аккуратно разложил бумагу и приготовил чернильницу, чтобы внести нее, о чем поведает степенный Морозко. Но Атласов, едва переступив порог и увидев писаря, дернулся: «Завтра поутру приходи. Вишь, измаялся человек!» И писарь быстренько вышмыгнул.
Лука сел за выскобленный стол, крепкие загорелые руки легли на древесную белизну, и он лишь теперь расслабился, вздохнул облегченно, в бороде зашевелилась улыбка.
— Дошли, — сказал тихо. И повторил громче: — Дошли все-таки! Вот так-то, Володимир.
— Рассказывай! — Атласов нетерпеливо прошелся по избе.
— Настойки бы с устатку, — возразил такому напору Лука.
— Ах ты… Сам давно не прикладывался, и тебя забыл, — Енисейскому: — Достань. — И дальше: — Здешний народец слабоват, держим зелье под замками пудовыми… А нашему брату только позволь — выжрут все мигом да еще передерутся.
Енисейский нехотя полез под низкую кровать, долго сопел, кряхтел, и, наконец, бутыль, пыльная, в паутине, была поставлена на стол.
Осушили по кружке.
— Земля-то какова? — настойчиво-нетерпеливо наступал Атласов.
Но Лука от выпитого вдруг сник, обмяк, засыпать стал.
— Идем на лавку, Лука. — Атласов помог ему подняться. И едва Морозко коснулся головой заботливо свернутой шубы, как блаженно захрапел.
Атласов с беспокойством вглядывался в лицо десятника: еще одна седая прядка в Морозкиной бороде. Постарел… Во сне Лука вздрагивал, шевелил губами. Снял с себя атаман душегрейку на собачьем меху и укрыл плечи друга. Не всяк сумеет землю изведать и людей сохранить.
Лука Морозко с небольшим отрядом ушел в Камчатку еще до прихода Атласова в Анадырь. Они сумели дойти до реки Тигиль, причем, как ни странно, обошлись без крупных стычек с оленными коряками; их не трогали даже в многонаселенных острожках. Лука собирал каменные наконечники стрел и копий, костяные иглы, а главное — в одном из острожков он выменял у тойона на свой походный нож свиток с неизвестными ему письменами. Откуда появился свиток у тойона, он так и не смог уяснить: толмач был слаб в корякском языке (каждый острожек говорит на своем, особом корякском, и часто оленные коряки не понимают береговых).
Просидели Атласов и Лука над свитком не одну ночь. Вертели его и так и сяк, на свет изучающе просматривали, нюхали, пробовали на язык. И от такой неразгаданной тайны Атласов был долю не в себе, корил себя неученостью и все чаще выговаривал Енисейскому, что мало ум иметь, надобно и грамоте разуметь. На что Енисейский дерзко отвечал: «Учен сверх меры». Атласов разочарованно махнул рукой и тут же принялся за Петьку Худяка. Тот оказался податливым, до грамоты охочим, и тогда Атласов повелел казаку-писарю взять в обучение Петьку. Теперь и за службу драл, и за учебу; и потел Петька, и не раз проклял Атласова за жестокость, но аз да буки усваивал. «Чтобы все письмена мог читать, — усмехался добродушно Атласов. — Не один свиток в руках еще подержишь, дураком себя чувствовать не будешь».
IV
Никогда над Анадырем не нависала такая чернота: многопудовые тучи придавили острог, и он задыхался. Предчувствуя недоброе, отец Яков утром не встал с постели, а тыкался носом в мягкий и горячий бок своей половины и шептал: «Как хорошо, что ты у меня есть… Не случилось бы чего».
Ефросинья неохотно принимала его ласки, и отец Яков, уязвленный невниманием, сильно сжал ее груди.
От боли и обиды Ефросинья швырнула мужа так, что тот едва не проломил стену.
— Окаянный!
— Ефросиньюшка, — залепетал отец Яков и, стараясь ее удержать в постели, схватил за руку.
— Как ты мне надоел, — сказала Ефросинья и, лениво отстранив мужа, спустила на домотканный коврик полные стройные ноги.
Отец Яков примолк, обидевшись, отвернулся к стене.
Уложив свое полное упругое тело в платье, Ефросинья привычно растопила печь. Вскоре горшки нагрелись. Отцу Якову и вылезти из-под одеяла давно пора, а он гордость показывал, обиду под тощую подушку прятал.
Неизвестно, сколько бы еще копилась обида на Ефросинью и во что бы она вылилась, но в дверь добротно застучали. Ефросинья, крикнув «сейчас», метнулась к запору, и через мгновение вместе с клубами пара ввалился в избу Атласов.
— Ах ты, господи, — только и сказала Ефросинья, подала торопливо веник. — Отряхнитесь, Володимир Владимирович. — Подлетела к кровати. — Вставай, живо! — и только тогда, уже неторопливо, с некоторой застенчивостью, как и подобает истинной хозяйке, выплыла к гостю. Тот снял шубу на собачьем меху, разгладил бороду, оправил рубаху и смеющимися глазами уставился на отца Якова, который, торопясь, совал ноги в сапоги.
— Сейчас, сейчас, — говорил он извиняющимся голосом, на что Атласов снисходительно отвечал взмахом руки — не спеши.
Он смотрел, как ладно управляется Ефросинья с горшками, и вспомнил Степаниду, сенной запах ее волос.
Отец Яков сильно притопнул сапогом. «Скаженный», — подумал недовольно Атласов и цыкнул:
— Ко мне не подходь, вонит, как от козла… Ополоснись…
— Справно вы его к порядку приучаете, Володимир Владимирович, — сказала Ефросинья. — Хоть вас и боится.
— Ефросинья! — возвысил голос отец Яков, и бороденка его задергалась.
— Сейчас драться начнет, — сказала Ефросинья, но по виду ее нельзя было сказать, чтобы она испугалась. Видимо, такие перепалки были у них часто, так что отец Яков, махнув безнадежно рукой, подошел к бадейке, запустил в нее руки и плеснул пригоршню воды на лицо.
— Полей ему на шею, — посоветовал Атласов Ефросинье, и та с ковшом приблизилась к мужу. Тот страдальчески сморщился, однако шею оголил.
После умывания, расправив бороду и приосанившись, отец Яков присел к столу, вопросительно глядя на Атласова:
— Случилось что?
— А что случится? Пришел вот посмотреть на тебя… С вчерашнего дня, почитай, не виделись, — ответил с такой серьезностью Атласов, что дьякон понял: разговор будет особой важности. Поняла это и Ефросинья.
— Отец Яков, — Атласов с пристальностью, оценивающе посмотрел на него. — Ты человек бывалый. На веку своем много повидал. Сибирь-матушку исколесил. Думал ли ты, что покою у тебя не будет только из-за одной мысли?
— По-ко-ю, — протянул Яков и, не зная, что ответить, повторил, — по-ко-ою… Он, конечно, нужен, — добавил, — и желателен, и лишиться его, — тут Яков оглянулся на стихшую Ефросинью, — кому захочется лишиться покоя… Не-ет, таких в наше время раз-два и обчелся. Смута настает, и все просят одного — покоя. А где его достать, взять-то где? Ни за какие деньги его не купишь, покой-то. Как тараканы по щелям норовят, чтобы сухо, тепло и безветренно. Нового царя клянут — лишил сна праведного, о государстве думать заставил! А непривычно думать о большом, о малом-то с трудом, с трудом думают! А ты говоришь — покою! От многих мыслей покоя нет, а у тебя, Володимир, от одной голова разболелась. Тогда ты самый покойный человек!
— Рано ты меня в покойники записываешь, — съязвил Атласов (отец Яков насупился). — Для нас с тобой покою и на том свете не будет, а здесь, в Анадыре, мы Россию храним, чтоб никакой бес ее с Востока не поранил, и наказы государевы исполняем справно… О Камчатской землице слышал?
— Морозку вместе встречали…
— А я хочу дальше Морозки пройти.
Отец Яков приказчика не перебивал: пусть выговорится. Любопытна и значительна эта лишь одна беспокойная мысль Атласова. Отец Яков многих людей перевидал. Были среди них сильные, подвластные единственному стремлению открывать земли, были хитрые и изворотливые, которые питались славой сильных, были спокойные и тихие, которых ничего не интересовало, кроме сытой еды и покорной женщины. Атласов, по мнению отца Якова, принадлежал к тем бесстрашным и самолюбивым личностям, в которых якутские власти видели свою опору.
— А я ведь к тебе сначала пошел, — продолжал Атласов. — Все обдумал — и к тебе. Рука у тебя легкая. Ты Морозку в Камчатку благословил, он вернулся жив и невредим. Он-то и путь нам покажет до реки Тигиль. Потом… ты свиток видел с нерусскими письменами? Откуда они в корякском острожке? Может, в нем что важное для нас записано… Некому вот только прочесть… Енисейский — толмачам толмач, и тот ни бум-бум. Земля Камчатская зело важна для державы Российской. Сам знаешь, у воеводы Якутска только и разговоров, что это за Камчатка и как к ней подобраться. А мы, почитай, у ее порога. Морозко из реки Тигиль пил, а нам, отец Яков, не худо бы в той реке искупаться. Так что готовься…
— Надолго ль? — спросил отец Яков.
— На год…
Ефросинья в продолжение всего разговора сидела на скамейке у печи и напряженно молчала.
— Будешь приводить иноверцев к единой вере. А то непорядок пойдет, коли к разным богам на поклон ходить будут. Ты в этом деле искусен. Более некому… — И к Ефросинье, лукаво: — Отпустишь?
Она засмущалась.
«Хороша, — подумал он. — На Степаниду чем-то походит».
— От безмужиковья ни одна баба не померла, — улыбнулась, краснея, Ефросинья.
— И я так думаю, — шутливо ответил Атласов. — Ну вот и лады…
Вечером на сходе казаки были оповещены, что затевается новый поход и быть к нему готовым, поэтому привести одежду в порядок, ружья вычистить, порох и пули беречь, нарты осмотреть.
Из высоких ворот, уже побитых дождями и снегами и поэтому почерневших, ранним зимним утром медленно, словно нехотя, выезжали оленьи упряжки, которыми правили юкагиры. На каждой нарте — кожаные мешки с порохом, свинцом, ножами и топорами. Крепко запрятаны мешочки с одекуем лазоревым, лентами шелковыми и стеклянными бусами.
Шестьдесят упряжек вытянулись ровно, словно связанные друг с другом. Вожаком выставили крепкого оленя со звездочкой на лбу. Он проторит путь для остальных, и сколько хватит сил, будет идти первым. Первым будет и Владимир Атласов. А пока он прошелся вдоль упряжек, приценился еще раз к вожаку, посмотрел в лицо юкагиру Еремке Тугуланову, который сидел нахохлившись, словно воробей на ветру, но улыбнулся, когда Атласов кивнул ему, сказал: «Ну что, Еремка, готов?» — и стал возвращаться к воротам. Он всматривался в лица казаков, и все кивали ему: мол, чего ждем, пора и в путь. И Лука Морозко, и отец Яков, и толмач Иван Енисейский усаживались на нарты, и, глядя на них, казаки тоже прилаживались к сиденьям, чтобы удобнее было в пути; дорога хоть и гладка на глаз, а кто не знаком с оленьей ездой, тому худо — любая кочка, любая рытвина может выбить из нарты при вихревой езде, и улетишь, как пушинка; и нарты не догнать, а если, не дай бог, с последней нарты упадешь, не скоро найдут тебя, обмороженного.
У анадырских ворот Худяк ждал Атласова. Морозко обернулся. Он увидел, как Атласов рубанул рукой по воздуху, и подумал радостно: «Неистов… Быть удаче». Атласов и Худяк подались друг к другу, потискали в объятиях, потом Атласов хлопнул Худяка по плечу: ну, друг, молись за нас…
Перед тем, как усесться рядом с Еремкой, Атласов перекрестился, глядя на острожную церковь. Худяк обнажил голову.
— Надень, простынешь! — крикнул сердито Атласов. И Еремке: — Трогай!
Этой минуты казаки ждали с нетерпением. Нарты сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее удалялись от Анадыря; все будто хотели поскорее забыть домашнее тепло: неизвестность и пугала и манила.
Отец Яков, по натуре добрый и мягкий, загрустил: любил он Ефросинью, хотя бывал и злобен; а все оттого, что юкагир Аверька нашептывал, будто Атласов на Ефросинью глаз наметил. И верил, и не верил отец Яков. Он ждал в походе откровения.
Олени под гортанные крики юкагиров взбили снежную пыль. Запасные, почувствовав радость движения, хотели уйти вперед, но их сдерживала привязь, и они скоро подчинились бегу ездовых. Атласов не оглядывался: он знал, что долго будет стоять Худяк и смотреть им вслед, а потом, закрыв ворота, соберет хромоногую казацкую ватагу и скажет: «Хотите быть живу, давайте спать в один глаз…».
V
Видно, Атласов успел изучить Худяка. Тот и в самом деле, страшимый ответственностью, обежал Анадырский острог, задержался у караульного.
— Аверька в остроге?
— Где ж ему быть, как не в своей юрте, — отвечал караульный. — Пошто он тебе?
— Да не выпускай — и вся недолга. Зловредный он… Жди от него беды…
— Што ждать-то. Вели — и выпорем за милую душу… Атласов его в трезвость ума только батогами и приводил.
— Язык у Аверьки злобен. Запалит юкагирский бунт, чукочь подобьет.
Худяк заволновался.
— А может такое: женишка отца Якова снюхалась с Атласовым, а юкагиры отца Якова — пжек! И тогда понимай, как понимаешь, Атласов ли преподобного, юкагиры ли… Тундра молчалива.
— Заговор?
— Ты, мил человек, в остроге недавно. Послушай меня, старого. Было ли, не было ли что у Ефросиньи с Атласовым, никто ничего не знает, ибо не видели. А болтать всяк может: на чужой роток не накинешь платок. Ты все ж Ефросинью потряси чуток. Побей для острастки, слегка. — Караульный, прожженный службой казак, в кухлянке, малахае, но в сапогах и при старом тяжелом ружье, говорил уверенно, без опаски.
— А пожалуется? Не вывернемся, — засомневался Худяк. — Видано ль чужую женку колотить.
— Ты так подступись, чтоб не пожаловалась…
Худяк еще долго раздумывал над словами караульного. К вечеру решился.
Ефросинья, накинув дверную щеколду, кутаясь в серый теплый пуховый платок, села на краю кровати, показавшейся ей холодной до мурашек. Она передернула плечами, сгоняя озноб. Впервые она почувствовала, что одной не то что скучно, а боязно жить (когда была совсем молодой, Яков ее всегда под чьим-нибудь попечительством оставлял, а сейчас она сама готова кого хочешь оберечь, да некого; в остроге русских баб раз-два и обчелся, и все ее возраста, а остальные казацкие женки — все чукчанки). Захотелось под одеяло, да чтоб с головой, по-девичьи. Она торопливо сдернула платье и уже хотела задуть лучину, как в дверь повелительно застучали.
Накинув на плечи платок, Ефросинья на цыпочках подкралась к порогу. Постучали вновь, но не столь решительно, и она уже подумала, откликаться ли, но дьявольское искушение потянуло ее за язык.
— Кто там?
— Это я, Худяк, — послышалось с улицы.
— Чего тебя носит ночью-то?
— Открой. Дело есть.
— Одни дела у вас, кобелиные.
— Не морозь, Ефросиньюшка.
Она раздумывала, впускать ли Атласова дружка или нет, но поскольку дума ее была короткая, она подняла щеколду.
— Продрог, — сказал Худяк, ничего не разбирая в полутьме.
— Дверь закрой, выстужаешь! — крикнула Ефросинья уже с кровати.
— Разогреем, — засмеялся мягко Худяк.
— Все вы только на язык крепки, — игриво хохотнула Ефросинья, и Худяк неприязненно подумал: «Не успела мужика проводить…»
— Ты не шути, — засторожился Худяк.
Ефросинья удивленно приподнялась на кровати.
— С чегой-то?
— А так.
Худяк сел к печи и протянул руки к теплу.
— Знаешь, Ефросинья, зачем я завалился к тебе в темень? Не боись, не до тела твоего охочь. (Однако подумал: хороша.) Вот разговор тут какой… Болтают, ты Атласова голубила, пока отец Яков мотался по чукотской тундре. В Якутске, поди, злые люди языки чешут и думают, как бы евонная женка Степанида не прознала, а то ведь взыграет и космы тебе выдерет. Отцу Якову от всего наговора в голову месть ударить может. — И добавил слова караульного: — Тундра молчалива.
— Как так! — Ефросинью будто подбросило. Она вмиг очутилась возле Худяка и крепко схватила его за плечи, чуть не повалив на пол. — Ты что мелешь, окаянный?!
— А то, — ответил спокойно Худяк, смахивая ее руки. — И не тряси меня, душу порастрясешь.
— Брешут люди, Петенька. Все ведь знают, нет дороже мужа… Да убоится жена мужа своего — как я через это переступлю. Бог покарает… — От невероятности злой людской молвы ее бросало то в жар, то в холод. — Кто говорит? Кто? — спросила она прерывисто Худяка. — Не молчи, раз заговорил. — Теперь она требовала.
— Оденься… Не суетись. Да сядь ты, наконец, разбегалась! (Ефросинья натянула платье, сунула ноги в торбаса, накинула платок.) Знал бы, Ефросинья, тут бы не сидел. Говорят, говорят… Молча говорят! Оно и страшно, что молча… Я прикидываю, не затеется ли что между отцом Яковом и Атласовым… Вот и скажи, как… отец Яков… к Володимиру Атласову, ничего супротив не говорил?
— Петенька, не было, милок, никогда. Вот те крест, — дрожащим голосом ответила она, страшась Худяка. — Петенька, хошь, на колени упаду, ноги поцелую. Не было чего такого…
— Поди ляг, Ефросинья. Я не дознатчик. Твоим словам верю. Ляг и спи спокойно.
— Разбередил всю, — всхлипнула Ефросинья и ткнулась в подушку, — какой теперь сон.
— Ты про разговор забудь и никому ни гу-гу. А я пойду. — Худяк поднялся и довольно потер руки.
— Куда, Петенька? — просительно-жалобно протянула Ефросинья. — Мне будет страшно.
Худяк неожиданно смутился, завертел шапку, переступил с ноги на ногу, засопел, но потом, решившись, глухо ответил:
— Некогда. («И что за сволочной народ эти бабы, — думал он, злясь на Ефросинью. — Не успел мужик за порог, и на тебе — другого привечает. — Под ногами скрипел снег, мороз перехватывал дыхание, а Худяку жарко. — Нет, — думал он далее, — баба знатная. Из-за такой… Это я дурак».)
«Что это дьявол Петька мог заметить? Про Якутск болтал, про Степаниду… Может, и бумагу туда уже настрочил? Тогда не видать Якову хорошего прихода, и подохнем мы с голоду. Они ж ведь далеко не ушли. Послать кого за Яковом? Пусть скажет, что больна, может, при смерти…» — прикидывала в уме Ефросинья, кутаясь в одеяло, стараясь спрятаться от нахлынувших тревог. Едва забрезжило, а Ефросинья, озираясь, как бы кто не заприметил, была уже у юрты юкагира Аверкия. С год назад, когда Атласов еще входил во владение острогом, Аверкий повздорил с приказчиком, и тот, взъярившись, велел заложить его в батоги. Иссекли бы Аверкия, да отвел гнев Атласова отец Яков. Аверкий был самолюбив и затаил зло на анадырского приказчика. И сейчас, когда Ефросинья сказала, что ей неможется и что она может богу душу отдать, не повидав муженька, Аверкий усмехнулся, но в просьбе не отказал.
— Только у Худяка спрошусь.
— А без него нельзя? — спросила с надеждой Ефросинья. — Без него, Аверкий, а?
— Ладно, — тут же согласился Аверкий. — С женой пойду прощусь.
— Но чтоб никто не знал, — напомнила Ефросинья.
— Хорошо, — улыбнувшись, кивнул Аверкий и так осмотрел Ефросинью черными узкими глазами, что она потупилась.
VI
На полпути к Пенжине-реке, самой быстрой, широкой и полноводной в Корякском нагорье, отряд Атласова стал на полудневный отдых. И хотя казаки и юкагиры шли тихим ходом, они устали: высокие горы постепенно забирали их силы, завьюженные перевалы, знакомые Луке Морозко по летнему переходу, оказались труднопроходимыми. Приходилось помогать оленям тянуть нарты.
Атласов подбадривал казаков, на перевале пропускал всех вперед себя, следил за поклажей, кричал: «Крепче, крепче ружье держи, паря!» Его нарта, управляемая искусным юкагиром Еремкой Тугулановым, с перевала скатывалась последней.
Отдых был необходим еще и потому, что скоро должна произойти первая встреча с коряками, но где они сейчас, Лука не знал. Поэтому отряд стал лагерем в небольшой долине, которая была защищена от ветров горами, и было видно, как по их гребням ветер гоняет снежные буранчики, те распылялись, но скоро на месте распавшихся буранчиков возникали новые, и все повторялось сначала.
В середине лагеря поставили небольшую юрту для Атласова, Луки, отца Якова и толмача Енисейского. Остальные разложили вокруг юрты несколько больших костров. Забили оленя, достали медные котлы и стали ждать, пока сварится мясо. Холод забирал, у костров стояли плотным кольцом, следя за дымком, который шел от котлов.
Солнце скатилось за горы, осветив на прощанье их гребни, и было видно их белое спокойствие — буранчики уже не играли. С гор полился в долину мороз.
В юрте тоже горел костер, и Атласов при его свете, склонившись, до боли в глазах старался увидеть в упрямых буквах свитка, привезенного в Анадырь Морозкою, какой-либо смысл, но черные значки загадочно молчали.
Он дорого бы дал сейчас за человека, умеющего читать на иноземческом языке, и он спрашивал Луку, далеко ли до того острога, где был выменян свиток («Далеко, ноги успеем сбить», — отвечал Лука), где скрывается тот иноземец. Лука лишь пожимал плечами: он устал повторять, что иноземца не видел, и тойон острожка оказался не слишком разговорчивым, и вообще коряки многое скрывают, побаиваются. Где коряки прячут этого иноземца («Черти их раздери, — ругнулся Лука), они не сказывали, но, видимо, держат за крепкими запорами.
— Ладно, — крякнул неудовлетворенно Атласов, — сыщем. А сейчас поспать бы… А, отец Яков?
Отец Яков не ответил Атласову. Он, уставший, спал сидя, свесив голову на грудь. Лука подстелил запасную кухлянку и, как маленького, уложил на нее Якова; тот даже не почувствовал прикосновения Морозкиных рук, только дернул во сне ногами.
Неожиданно в лагере загомонили.
— Что там? — Атласов кивнул Енисейскому, тот вмиг был за пологом.
— Извещу, — с этим словом Енисейский вернулся в юрту. Он, косясь на спящего отца Якова, осторожно приблизился к Атласову.
— Аверька-юкагир из Анадыря пожаловал… Будто б женка отца Якова больна аль при смерти…
— Ефросинья-то? — Атласов с сомнением покачал головой. — Что скажешь? — обратился он вполголоса к Луке.
— Петька Худяк с юкагиром изустно ничего не передал? — Лука посмотрел вопросительно на Енисейского.
— Если б от Петьки, он бы здесь зараз вертелся.
— Может, чукчи взбунтовали? — все более тревожась, проговорил Атласов.
— Разговор только о Фроське. Отца Якова просит позвать. Разбудить?
— Пусть спит, измаялся, бедняга. Пошли к Аверьке. — Атласов — к выходу, за ним — Енисейский. Лука остался у костра, пошевелил ветки, искры взметнулись к дымоходу, в который заглядывала большая — куском льда — звезда, и Лука подумал: «Не моя ли?»
Отец Яков во сне сладко посапывал, шевелил губами, и было видно, что под кухлянкой ему тепло и уютно, и Луке тоже захотелось спать.
Аверька, униженно кланяясь, твердил жалобно Атласову одно и то же:
— Больна, сильно больна. — Однако взгляд старательно отводил.
«Хитришь, гусь лапчатый. Высечь бы тебя на морозе…» — Атласов нахмурился: ведь неспроста Аверька в лагере, ведь что-то его сюда привело. Ну подождем. И решил до утра к Якову никого не подпускать.
— Дело терпит, — сказал он Аверьке и вернулся в юрту, а Енисейский, задержавшись, шепнул казакам: — Приглядите на всякий случай.
Белесым морозным утром на лагерь напали коряки-пенжинцы. Они подкрались почти незаметно, и если бы не казацкая врожденная настороженность часовых, кто знает, успели бы они вскинуть ружья.
Выстрелы часовых отдались эхом. Атласов, в наскоро накинутом тулупе, без шапки, кричал зычно: «Без толку не палить! Порох и пули беречь!». Впрочем, коряки в спешке отступили. Возбуждение казаков от первого серьезного знакомства с коряками скоро улеглось. Раздалась громкая команда Луки: «Собирайтесь!» — и все стало приходить в деловое движение.
Атласов, возвращаясь в юрту, сокрушался:
— Нехорошо путь начат.
И хотя он знал, что к ружьям казаки прибегнут, но не так скоро, поскольку Лука говорил о мирном характере коряков-пенжинцев. Но по рассказу Луки именно здесь их не было, а значит, их предупредили.
— Отца Якова убили! — отчаянно крича, навстречу Атласову из юрты выпрыгнул Енисейский.
— Врешь!
— Во сне. Мы побежали, про него забыли, а коряк пробрался в юрту и в спину стрелу всадил.
Покачнулся Атласов, снег запестрел разноцветными кругами. Схватив Енисейского за локоть, он почти поволок его к юрте. Про беду знали уже все, и теперь молчаливо расступились перед Атласовым и Енисейским.
«Боже мой, — думал лихорадочно Атласов, — за что напасть на мою голову? Провинился в чем? Разброду ждать надо, и удержать казаков в руках сейчас… сию минуту… иначе поздно будет… поздно будет».
— Яков! — Атласов затормошил друга, упал перед ним на колени. — Не уберег! — Он обернулся. Лицо его искривилось и стало ужасным. Казаки невольно отчужденно сомкнулись. Лука Морозно придвинулся к Атласову, как бы защищая его, и решительно положил руку на эфес палаша.
— Одного оставьте, — попросил Атласов, и казаки, не дожидаясь, когда их подтолкнет Лука, молча попятились из юрты.
Полог захлопнулся, и Лука занял место у входа. Никто не знал, что делал Атласов в юрте, никто не пытался придвинуться к входу, никто не обмолвился даже словом, но все сознавали огромную тяжесть случившегося. Казаки, находясь под впечатлением нелепой смерти отца Якова, смерти такой ненужной, пребывали в подавленном состоянии и ждали Атласова.
Он предстал перед ними грозным и решительным.
— Вы знаете, — говорил громко Атласов, осматривая лица казаков, ища в них поддержки; и хотя неулыбчивы были сейчас казаки, и напряженность их лиц выдавала тревогу, и именно эта напряженность подталкивала говорить слова хотя и простые, но значительные, способные пробиться к сердцу и засесть там гвоздем, — вы знаете, что мы не зря пришли в эту землю. Все надо увидеть, все надо запомнить. А земля незнаемая…
Атласов на миг примолк и, чувствуя, что потрясение от смерти отца Якова сменяется вниманием к его словам, уже проникновеннее и тише продолжал:
— Товарищи мои. Что нам, людям российским, может помешать найти столько земель, сколько глаз не окинет и со счета сбиться можно. На то мы и поставлены хранить границы российские, держать их крепче замка амбарного. А пуще всего кто, как не мы, должны заботиться о приумножении славы российской? Кто за пустозвонство слова мои принимает, пусть в круг выйдет, ибо нет, товарищи мои, крепче нашей матушки России, и за слова эти я готов биться честно.
Круг безмолвствовал. И никто не пошевелился, и все, будто завороженные, смотрели на этого чернобородого человека, который, казалось, сковал их своими словами вместе, и сейчас пусть любой богатырь с любым мечом придет и попробует расколоть их единение, и всяк будет посрамлен, ибо нет крепче дружбы казацкого воинства.
— Кто стоял сегодня в карауле? — спросил Атласов, и вопрос был настолько неожидан, что казаки сначала не поняли, о чем речь, но выдвинулся Морозно, назвал имена, и из плотной казацкой массы вышли трое.
Атласов смотрел на казаков, и вдруг к нему подкралось чувство неуверенности в себе, впервые за годы службы, и он сделался хмурым, постарался подавить в себе это чужое, ненужное чувство. Поэтому, подойдя к караульным, он лишь сказал:
— Хвалю!
И уже ко всем казакам и юкагирам:
— К перевалу! Завтра!
Он знал, что неуверенность пропадет сама собой, вместе с погребением отца Якова, однако чувство это настолько неприятно коснулось его сердца, что вызвало раздражение на весь день.
Могилу отцу Якову вырубили на месте большого костра (он прогрел землю и ее можно было расковырять) и поставили крест.
Еремка Тугуланов, находясь среди юкагиров, внимательно следил за Аверкием. Он заметил, что Аверька подойдет то к одному сородичу и возмущенно скажет, Атласов, мол, отца Якова под стрелу подтолкнул, то к другому: всех ждет смерть в чужой земле, то к третьему: не спустит Атласов потерн отца Якова — и юкагир первый виноватый. Его выслушивали, с ним даже соглашались, но когда он намекал, что самое время оставить казаков и переметнуться к корякам-пенжинцам, испуганно отстранялись от него.
Горы, утыканные черными деревьями, словно стрелами, четко вырисовывались на выскобленном от туч синевато-розовом небе. Атласов и Морозко смотрели на перевал и рассуждали, не навалит ли за ночь северный ветер снега.
— Лука, — спросил вдруг Атласов, — ты не помнишь, куда дели стрелу?
— Стрелу? — переспросил Лука. — Наверно, в юрте оставили. Ты ж сам ее выдернул.
— Она должна лежать возле Якова. Далеко я не мог ее забросить… Мне кажется, она была меченая.
— Их метят юкагиры, чтобы не перепутать добычу. А я не догадался. Идем. Скорее. Если опоздаем, уйдет он.
У юрты толпились казаки. Юкагиры увязывали тюки и, о чем-то переговариваясь, смеялись.
Увидев Луку и Атласова, все враз, предчувствуя, что могло случиться нечто ужасное и что это ужасное непременно выльется в суровый окрик атамана и подозрительный взгляд Луки, смолкли и постарались отойти от юрты.
В юрте, однако, происходило такое, что казаки, видевшие все на свете, оторопело глядели, как раскачиваются опоры, как слетают покрышки, как сквозь сопенье прорываются ругательства. И юрта рухнула, прижав и Морозко, и Атласова. Те забились, как попавшие в яму медведи. Казаки не решались подойти: в свирепости рука атамана ух как тяжела. Но хрип Луки: «Да помогите же, черти!» — словно подстегнул казаков. Вмиг стояли и Лука, и Атласов в людской подкове, разгоряченные, злые и пыльные, выкатанные в саже.
Первыми словами Атласова были:
— Кто в юрте шастал?
— Все, — ответил за казаков Енисейский, вывернувшийся из-за широких спин.
— Пошли, Лука, — отряхиваясь, сказал Атласов и, медленно подойдя к костру, сел на корточки перед огнем и взял в руки горящий прут. Лука, поплевывая на ладони, старался оттереть колени.
— Прошляпили мы с тобой, Лука, все на свете. И как только сами живы остались, ума не приложу. Но помню, меченая была стрела, и знак какой-то знакомый, будто видел где-то. Но только не у наших юкагиров. Кто-то чужой.
— Не Аверкия ли? — Лука подсел к Атласову.
— Мог быть и его. Но только стрел я у него не видел.
— В тундру с пустыми руками не ходят. Знаешь.
— Нож надежнее.
— Стрела быстрее.
— Да-а, — Атласов поворошил костер и оглянулся. Невдалеке стоял Енисейский и сворачивал высушенные торбаса. Атласов позвал:
— Ступай сюда, Иван. Последи за Аверкием. — И вполголоса проговорил. — Но будь внимателен, он хитер.
— Известное дело, — согласился Иван.
— И еще, — добавил Лука, — попробуй узнать, где у него стрелы. Но смотри не попадись сам на острие.
Однако ночью Аверкий исчез. Пропал из атласовской сумы и свиток с письменами, и сколько потом в острожках ни спрашивал Атласов, о подобном свитке никто не знал, что и ответить. Аверкий канул как в воду.
VII
За перевалом владычествовала белая до боли в глазах тундра. На десятки верст кругом — снег, стелющийся кустарник, изогнутые ветром упрямые деревца.
Но, чу! завиднелся вдали табун диких оленей. Они настороженно рыхлят снег и выщипывают ягель. Оленята трутся возле важенок, а самцы, гордо закинув головы, караулят спокойствие тундры.
Только хитрый олютор способен подкрасться бесшумно к табуну и всадить стрелу в горло вожака. Но никогда не поднимется его лук в сторону важенки.
Хрупка стрела. Пуля тяжелей и верней. Однако пасовало ружье перед луком, когда к табуну казак подбирался. Пока ружье приладит да прицелится, а табун, чир! взбил снежный вихрь и пропал. Эка беда!
День за днем, день за днем бегут, бегут и бегут оленьи упряжки.
День за днем, день за днем светает все раньше.
День за днем, день за днем отрастают казачьи бороды, и некогда их состригнуть.
День за днем, день за днем только и слышен голос Атласова: «Вперед! Вперед, други мои!».
Так несся неугомонный караван на юг от Анадыря, оставляя за собой версты мерзлой окоченевшей земли. След нарт заметала поземка, и он терялся так быстро, будто ветер старался стереть с лица жесткой земли всякое упоминание о нартовом ходе русских казаков и их верных друзей юкагиров. Лишь солнце приветствовало путников по утрам. Но и оно, обдаваемое дыханием зимы, не грело, а лишь старательно указывало путь людям, которых не видела еще тундра.
И вот пошел отряд на первый олюторский острог. Он стоял на холме, который обрывался к реке отвесной стеной и потому с реки уже был неприступен и который господствовал над местностью, неровной, взбучливой и, видимо, со множеством ручейков в низинах, как всегда топких. Четыре большие земляные юрты подковой смотрели на казаков. Над юртами возвышались восьмигранные деревянные чаши, подпираемые снаружи толстыми кольями. Эти чаши служили и дымоходом и входом в юрту.
Юрты дымили.
И казаки приготовились погромить острог: о неспокойном нраве коряков-олюторов казаки наслышались от пенжинцев. Они остановились на расстоянии полета стрелы, ждали команды Атласова.
Молчали.
Однако Атласов медлил.
Оленьи упряжки были отогнаны в сторону, возле них суетились юкагиры, громко разговаривая и смеясь. Атласов посмотрел в их сторону и заметил, что многие смеялись нарочито громко, с вызовом, стараясь, видимо, привлечь внимание олюторов. Ему это не понравилось. Он подозвал Енисейского.
— Пали!
Енисейский привычно вывернул из-за спины тяжелое ружье, достал самодельно литую пулю и вогнал шомполом в дуло, насыпал на полку из кожаного мешочка пороху, взвел курок. Посмотрел на Атласова: лицо Володькино напряжено, глаза сузились, рука твердо лежит на эфесе палаша.
Выстрелил Енисейский, и зайцем запетляло среди холмов эхо.
Не успело эхо улечься, как из юрт выскочили низкорослые люди в кухлянках; и это были воины — только воины могли так быстро и четко рассыпаться цепью по холму, и уже на казаков были нацелены стрелы и приготовлены для защиты копья и пращи. Олюторы, против ожидания Атласова, не испугались ружейного выстрела, как это случилось с пенжинцами, однако на грозную пальбу не ответили, и теперь, затаившись, ждали, что же предпримут казаки.
А казаки косились на Атласова: его призывной жест — и ружья вперед. А тот только сделал глазами знак Енисейскому. Енисейский на виду олюторов неторопливо подошел к Луке и, сказав громко: «Держи!» — передал ему свое ружье. Потом, разгладив бороду, кашлянул и не спеша сделал несколько шагов вперед. Он громко, с расстановкой выкидывал в морозный воздух самые простые приветные слова о замирении.
Не было еще русских до Атласовской дружины в Олюторской земле, неслыханно чудна для олюторов их речь, и непонятно, откуда этот густобородый человек знает язык пенжинцев и олюторов.
О чем говорили между собой олюторы, то неизвестно, однако спустя немного времени они собрались у входа в юрту.
Казаки с великой предосторожностью вошли в острог.
Ночь так и не спали. Олюторы уступили нм одну юрту, просторную, но душно натопленную, и можно было раздеться, стянуть рубахи и дать вздохнуть телу. И парились в одежде, подремывая, держа руку на курке, вздрагивая при каждом легком шорохе. Юкагиры жгли костер невдалеке от острожка и стерегли оленей. За ними наблюдал сторожевой казак, похаживающий у юрт. Он зевал, зябко кутался в овчинный длиннополый казенный тулуп и ждал смену.
Ночь показалась длинной, будто вместила семь ночей.
На следующий день писали с олюторов ясак.
Смешным казалось олюторам: за шкурки каких-то красных лисиц можно было получить в свое владение нож, который много острее каменного.
Лисицы бегают близ юрт, сколько хочешь бей; они из лисиц одежду шьют.
Спросили пришельцы и про соболей. Удивились олюторы: на что они? В горах соболей много, а промышлять их — силы тратить.
Хотели ружье выменять, многими шкурками обещались завалить, но заупрямились казаки. Ножи, копья дают, а ружья держат крепко.
— Железо-то в землях ваших водится? — пытался выспросить Енисейский. Его не понимали. Тогда он выкопал в земляном полу юрты ямку, положил туда нож и присыпал его.
— Железо там, в земле, у вас есть? — переспросил он, ткнув пальцем в ямку.
Заулыбались олюторы: нет, таких острых ножей они не встречали ни в горах, ни в тундрах.
Речка, на обрывистом берегу которой обосновался острожек, звалась Олюторой. Запоминай, казацкое племя, доброжелательность коряков реки Олюторы. Позднее острог, обнесенный земляным валом и частоколом, не откроет ворота, не скажет: «Входи», а начнет отбиваться не только стрелами да пращами, а и ружье выставит да палить метко станет; понесут казаки урон. А камчатские приказчики предскажут острогу скорое разорение.
Атласов и Морозко решали, куда держать путь далее. Если их впустили к себе олюторы, а их остерегались не только коряки с реки Пенжины — пенжинцы, но даже чукчи, которые вообще никого не боялись и говорили об олюторах с той ноткой уважительности, которую мог допустить более сильный по отношению к слабому, но упрямому, поэтому, если казаки отдохнули у олюторов и спокойно писали ясак с них, да ясак немалый, то вряд ли в Камчатской землице обретается более сильный народ, иначе б хитрые олюторы казаков поостерегли.
А раз так, то сам бог велит половину казаков и юкагиров отрядить с Лукою, и пускай они, не отдаляясь от берега Олюторского моря, прощупывают новую землю. Атласов же с другой половиной отряда перекинется к морю Ламскому.
Олюторы несмело пытались узнать, куда это так спешно засобирались казаки.
— А куда путь наш проляжет, знают Волотька Атласов да Лука Морозко, подите и спросите их… Да не скажут они! За такой спрос — дулю в нос и под зад коленом.
Атласова спрашивать — беду наживать. Олюторы сразу приметили: властно-повелительному голосу атамана казаки подчинялись безропотно. Тогда олюторы решили юкагиров прощупать, но те, напуганные смертью отца Якова, сторонились, в разговор не ввязывались, а Еремка Тугуланов припугнул олюторов, что Скажет Атласову, как они выведывают тайны.
Тогда встревожились олюторы…
— Лука, — сказал Атласов, когда отряды поднялись и распрощались, — запоминай все, что подле Олюторского моря… Паче чаяния острова какие, узнай, большие ли, соболей и руду серебряную ищи. А мы — на Ламское море.
Разобнялись, разоблобызались.
— Помощь понадобится, шли человека, — напомнил Атласов. — Выручим, если что…
Однако помощь первым запросил Атласов. Случилось это на реке Палане.
— И за что тебя бог не миловал, не уберег от руки неверной, ворожьей! — взвыла Ефросинья, когда Аверкий, возвратясь в острог, всех оповестил: отец Яков убит в бою. «А может, — понижал голос Аверкий, — от руки недруга?» От Аверкиева шепотка взбудоражился народ. Казаки враз вспомнили обиды многие, что терпеливо сносили они от всех приказных, да и Володька Атласов не ангел, небось, не гнушался своего брата казака властью своей кинуть под плети, позор принимать. Зачесались битые спины, обида солью проступила. Государево око далеко, не закатить ли вольницу…
А что может быть страшнее при малолюдстве в остроге, чем такое паническое ветродуйство, когда каждый начинает гнуть свое, пусть и правое, забывая, что поставлены они здесь для защиты России.
VIII
Худяк потерял покой. Он не мог заснуть, потому что уже не надеялся на казаков, стерегущих ворота. Он боялся раздеться, положить под голову палаш. Поэтому спал сидя, привалившись к стене, и палаш его был под рукой.
На третий день после возвращения Аверкия, когда острог едва просыпался, Худяк, стряхивая дремоту, по морозцу обегал острог.
— Что, чукчи не балуют? — спросил он караульного, старого казака, который посоветовал ему поколотить Ефросинью.
— Нешто им делать нечего, что смуту затевать? — отвечал ворчливо караульный, позевывая и при этом хитро посматривая на Худяка.
— Блажишь, Никодим… Смотри лучше в оба, — сказал Худяк и сам зевнул, прикрывая рот ладонью.
— Э-э, — снисходительно махнул рукой Никодим. — А слова мои, паря, сбылись. — Он оживился. — Верь мне — хитростное дело враг задумал. Вот все кажется, Аверька руку приложил. Приметь — мечется он, словно мизгирь… Что, женка отца Якова тогда смолчала? Оно и видно. Схитрила… А может, и в самом деле в неведеньи была.
— На Атласова грешат, чуешь… Жару наддают, — уныло протянул Худяк. — Силов нет держать. — Внезапно крикнул визгливо: — И на меня косятся! Вижу, глот, ку готовы перегрызть!
— Ты в голову не бери, — сердито оборвал Никодим. — Ну кто тебя, паря, попрекать станет? Трусы — они всегда трусы. Они спиной к миру живут. А я тебе за товарищей скажу: нет их вернее для царя-батюшки. И Волотька Атласов из того теста замешан. Ты лучше вновь к женке отца Якова наведайся. Говорят, слезьми изошлась. Жаль, если зачахнет. Такой бабе жить надо, детишков рожать.
— Да пропади она пропадом! — в сердцах вскричал Худяк. — Она ж, малохольная, убьет меня, как только увидит. Или ее кондрашка хватит…
— Как сказать, паря, — улыбнулся Никодим. — Чего уж тут, попытка не пытка.
— Не шутишь? — удивленно переспросил Худяк.
— Бабы страсть любят, когда им ребра считают. Эх-ха, ну Ефросинью я знаю, почитай, с годиков десять. Ежли стукнет тебя не до смерти, запомни мое слово — повезет тебе… Однако немного холодновато, поотморозил я все… — Никодим поежился. — Ты к ней-то загляни.
И они разошлись.
Вторым пришествием называл про себя Худяк намечавшееся вторжение к Ефросинье. Он, успокаивая себя, подтрунивал, улыбался, бормотал какую-то онежскую песню, но внутри ледышкой залег страх. Он находил работу ежечасно, утверждая себе, что если он сегодня ее не сделает, то завтра и не жить: а попадалась под руку пустяковина. После просмотра ясачных книг в пыльной приказной избе, где, кутаясь к тулуп, сидел казак-писец, лениво перебирая перья и выгадывая, как бы повеселее скоротать время до вечера, когда его дружки сойдутся для шумной и потной игры в кости, Худяк, отдав распоряжение писцу за порядком следить да грязь хотя бы со стола стереть (каждодневное распоряжение, почему-то непонятное для писца), в который раз медленно прошелся по острогу, посматривая придирчиво на избы казаков и промышленных людей. Заглянул к себе, хотел прилечь (умаялся), но увидел на столе серого растерянного мышонка, швырнул в сердцах в него деревянным ковшом, мышонок — писк! — на пол и в угол, а ковш дал трещину (жалко!). «Нет, — озлился он на себя, — надо аманата завести, чтоб дом держал. Доколе мне бедовать. В каждом доме прислуга, а я голытьба… Да на кой мне аманат, — думал он, остывая, — обуза, да и только. Я сам с усам. Эхма, житье-бытье горемычное». Он взялся за нары — скрипят, проклятущие, — подколотил; подправил дверь, а чтоб не визжала, смазал нерпичьим жиром петли; принес в кадь воды… Но тщись не тщись, а время за полу не удержишь. И сознался: нет сейчас в душе уверенности Никодима, идти к Ефросинье страшно, а, крути не крути, надо.
Если б он знал, что перед ним здесь побывал Еремка, зил сметливый и сильный юкагир, который смиренно доказывал, что нельзя упустить время, нехай Ефросинья напишет челобитную якутскому воеводе на Атласова и на его дружка Худяка — слово и дело, а уж он знает, как доставить челобитную воеводе… «Готовь плату за услуги, — добавил он потом, — ты обещала». — «Шкурками, — отвечала Ефросинья, задумавшись над словами о челобитной: как умело все Еремка подвернул, только б не ошибиться. — А вообще погоди, хочешь золотой слиток?» — «Я тебя сам шкурками завалю, а золота в наших реках, что песка». — «Тогда что же еще?» — недоумевая и как бы сбрасывая с себя пелену, спросила Ефросинья. Еремка не ответил, а, улыбаясь, посмотрел на ее груди. «Ты что, поганая рожа, осатанел! Да поди ты вон! Скажу Худяку, засадит!» — взвинтилась от такой наглости Ефросинья. Еремка попятился, уверенно улыбаясь, и проговорил: «Смолчишь. Плата за тобой».
Худяк долго счищал снег у Ефросиньиного порога, медленно поднялся на ступени, дернул дверь.
— Ирод! — простонала Ефросинья. — Истязатель! Тебе мало жизни мужа моего! Ну вот я, вот… Хочешь мою жизнь, бери! Так бери! — Она, взвыв припадочно, повалилась грудью на стол, раскинула руки, забилась головой, и длинные золотистые, без единой сединки волосы, казалось, зазвенели.
Худяк оторопел. Он смог лишь зачерпнуть ковшом воды и дрожащими руками протянуть его Ефросинье.
— Испей водицы, — тихо произнес он.
Ефросинья вскинулась. Глаза ее, набрякшие, красные и злые, — ты-то здесь как оказался? — уставились на Худяка. Впалые серые щеки подрагивали. Золотистые волосы потускнели.
— Приголубить заявился, утешитель… Сучье вы племя, мужики. Поставь водицу, прольешь.
— Зря злобствуешь, — миролюбиво начал Худяк. — Посмотри на меня, похож я на иуду.
— Кобелина ты, Петька.
— Тут уж куда денешься, — усмехнулся Петька. — Водицу все-таки испей… И все рассказывай…
Кецай подошел к казачьему лагерю. Лагерь казаки поставили на берегу широкой реки Паланы. Притиснутая льдом, она ждала весеннего пиршества. Берега Паланы поросли ивняком, летом были топкие: тундровые берега. Но зимой их схватывал мороз, и места для лагеря сейчас более удобного не найти: обзор со всех сторон. Острожек, откуда пришел Кецай, накрепко закрыл вход в устье реки: сколько помнят старики, а им рассказывали их деды, острожек охранял реку, поэтому земляные юрты сродники вырыли на берегу моря Пенжинского, и был тот берег обрывист и неприступен с моря.
Семь верст для Кецая — один вздох. Сколько ни пугали его родичи — убить могут, духов злых в душу затолкать, потом и шаман не выгонит, — не послушался никого Кецай. В лагере только отпили чай, и сейчас кто нарту чинил, кто ружье чистил, а кто трубку курил и за костром следил. Настороженно встретил лагерь Кецая, настороженно и удивленно.
Его вмиг обступили, обсмотрели и решили, что с олюторами схож: смугл, узкоглаз, только телом не вышел.
— Худющий, — протянул один из казаков, Степан Анкудинов. — В чем душа-то держится. — И поманил пальцем Кецая. В самом деле: кухлянка болталась на нем, будто ее надели для просушки над костром, коричневый малахай с кисточками налезал на глаза и был, казалось, с чужой головы.
— Как звать-называть? — спросил приветливо Степан.
Кецай на его вопрос отрицательно покачал головой, улыбнулся и промолчал.
— Эй, Енисейский! — зычно крикнул Степан. — Иван, поди поспрошай, кто заявился к нам.
— Зовут Кецаем, острожек ихний недалече отсюда, — переговорив на всех знакомых языках с коряком и с трудом уяснив значение гортанных слов, ответил Енисейский.
— А к нам что привело? — полюбопытствовал Степан.
— Посмотреть, как обживаем тундру, с голоду не дохнем ли. Лазутчик он, че гадать. Надо повязать, пока не сбег, да кликать атамана, — убежденно сказал Енисейский.
— Не похож, — возразил Степан.
— Больно ты добр, Анкудинов, отца Якова забыл?
— Ваня, ты лучше еще раз спроси, роду-племени он чьего.
— Корякского, чай: не слепой… — Признался. — Но ихний язык мало схож с олюторским. Тяжелее.
— Ты глянь на него, — кивнул, улыбаясь Анкудинов в сторону Кецая. — Богатырь. — Ай, братцы, — обратился он к казакам, которые уже стояли кружком и с интересом следили за беседой Степана с коряком, — богатырь, ей богу, богатырь.
Будто земля раскололась от хохота казаков. Смеялись все враз, заливисто, раскатисто, с приседаниями и похлопываниями по коленям, по животу и заду.
Кецай понял — над ним смеются. Сорвал тогда с головы малахай, оземь хлоп! Поутихли казаки. Сдергивать кухлянку стал, — чудит паря — совсем удивились.
— Погодь, — кинулся к Кецаю Анкудинов, — не петушись. — Хотел кухлянку одернуть, не успел. Стоял перед ним голый по пояс Кецай и выкрикивал гневно гортанные слова, а какие, не понять.
Разобрал интерес казаков, еще ближе придвинулись. А голый Кецай говорил и говорил. Енисейский внимательно вслушивался и покачивал головой, казаки пытали: что? Он отмалчивался. И так погляди на человека — гневается. Но вот расступились перед Атласовым.
Кецай был похож на олюторов, это и успокаивало. «Сладим», — подумал Атласов.
— Бороться хочет с Анкудиновым Степкой, — ответил Енисейский на немой вопрос Атласова.
— Ишь ты, — Атласов уважительно посмотрел на Кецая. — Эк его, каков! Но сломит его Анкудинов. Да и пущай облачится, не лето.
Кецай заговорил вновь, и Енисейский усмехнулся:
— Требует!
Поджал губы Атласов, с возросшим интересом посмотрел на коряка. Мороз какой, а он голый и не мерзнет. Знать, вынослив.
— Я с ним поборюсь! Держи, Иван, шубу.
Енисейский запротестовал: атаман, угомонись, не тревожь уснувшую анадырскую хворь.
— Да что ты суетишься! — прикрикнул, гневаясь, Атласов. — Лучше шубу крепче держи. — Вспарило атаманово тело.
«А пробирает, зябко», — подумал Атласов и стал находить на Кецая. А Кецай ноги расставил, вперед наклонился, руки нешироко развел и стал ими поводить, как бы подманивая атамана. Взыграла кровь у Атласова. Схватил он Кецая за руки, дернуть хотел на себя, да опомниться не успел — снег тело обжег. Взъерепенился, вскочил, хотел наброситься на Кецая, а тот руки опустил и улыбается. Плюнул в сердцах Атласов и — поскорее к одежде. Нетерпеливо натянул Кецай кухлянку, надернул малахай, а неказистость не скрыл.
— В юрту его зови, — приказал Атласов Енисейскому, — поговорить с ним хочу.
Остановил взгляд на улыбающемся Анкудинове.
— Отдай Кецайке нож, — сказал он Степану.
— Это зачем, почему?
— Не супротивьсь!
Заворчал Степан: жалко нож, проверенный, и кован с секретом, не зубрится. Однако нож отстегнул, подошел к Кецаю.
— Бери, Кецай, — Степан добродушно улыбнулся.
«Большой, а добрый», — подумал Кецай и сунул руку в торбаса. Всего ожидал Степан Анкудинов, но когда увидел в протянутой к нему руке маленький костяной нож, залапил Кецая.
— Вот это по-нашему. Смотри, братцы, отдарил. Большого понятия, знать, корякский народ!
Енисейский напомнил Кецаю, что атаман ждет.
— Садись, — Атласов гостеприимно показал рукой на место у костра. Кецай сел на мягкую оленью шкуру и по-восточному поджал ноги. Атласов сам выловил в котле кусок жирной оленины и протянул Кецаю. — Ешь.
Кецай с аппетитом съел мясо с мозговой косточкой, вытер о колени руки и, оставаясь внешне равнодушным, разглядывал бородатых людей, которые скупо перебрасывались словами.
Значит, рассуждал Кецай, он не ошибся, когда заявил сродственникам, что не боится огненных людей. С того времени, когда огненные люди, словно горные бараны, скатились с хребтов к берегам моря «Дамского, разве был убит хоть один человек из его рода? Болтают, что побили огненные люди олюторов. Да кто мимо них мирно мог пройти, когда олюторская стрела всегда нацелена в спину, а впереди выставлены засады! А сколько воинов потеряло племя Кецая в боях с неистовыми и злыми олюторами!
— Кецай, а что за люди живут за рекой Паланой?
Кецай помедлил с ответом, затем с явной неохотой сказал:
— Медвежатники.
Атласов знал сибирских медвежатников. Нет сильнее, злее и хладнокровнее этих людей. В любой драке медвежатник — сам-десять.
Заскребло на душе: все-таки Аверька вспугнул юкагиров. Ведь Еремка Тугуланов как просил: не гляди, атаман, что покорны на вид, измена таится и в трудную минуту прорвется; веру в тебя у них Аверька украл: загубит, мол, Волотька вас в Камчатке. «Пусть посмеют! — негодовал Атласов. — Ты, Еремка, плутни разводишь. Аверьку найду — повешу!» И вот ночью скрылись десять юкагиров. А куда? Спросил:
— Какого они нрава, эти медвежатники?
(А сам в уме прикидывал: тридцать казаков, двадцать пока еще верных юкагиров… Сколь же значительно число медвежатников? Захолонуло сердце, а любопытство разгорелось: на камчатских медвежатников, раз до Палан-реки добрались, отчего не посмотреть.)
— Мирного, — ответил Кецай и, приметив, как заблестели глаза Атласова, смолк.
— Ростом каковы? Ну, силой какой обладают, а? — разобрало Атласова, и он крикнул в нетерпении: — Чаю! — И когда Енисейский наполнил кружки, протянул сам одну Кецаю.
Кецай держал в руках кружку с горячим, терпко пахнущим черным напитком. Он наблюдал, как прихлебывал Атласов, как блаженно отдувался Енисейский. Зажмурив глаза, он втянул горячую воду. Дыхание перехватило. Но в следующий миг тепло разлилось по телу.
— Хочешь, расскажу про медвежатников? — спросил Кецай, когда с чаем было покончено. — Слушай. Есть у медвежатников бог свой — Кутха. Вот он и говорит как-то своей жене Мыты:
— Роди, жена, мне человека.
Но так уж вышло, родила Мыты человека и медведя («Крепкая баба», — подумал Атласов). Испугался Кутха.
— Поскорей собирайся и пойдем отсюда, а детей оставим тут.
Заплакала Мыты, а когда отвернулся Кутха, она тайком отрезала груди и положила перед детьми, чтобы с голоду не умерли.
Человек и медведь ели материны груди, так и выросли. Большими стали, тогда медведь и говорит брату-человеку:
— Пойдем в лес.
Выбрали место, хорошо зажили. К осени поближе стало, медведь предлагает:
— Давай, брат, на зиму себе корм запасать. Я что летом поем, того и будет на зиму.
Медведь, как добрый охотник, рыбу ловит, а брат пластает и сушит. Много заготовили.
Как зиме подходить надо, медведь опять говорит брату-человеку:
— Ставь балаган, а я себе яму вырою.
— Нет, ты брат мой, и я с тобой спать лягу.
Залезли они в яму и заснули.
Как только наст стал делаться, проснулся медведь и говорит брату:
— Скоро охотники придут меня убивать. Только ты не пугайся, тебя не тронут. Как меня убьют, начнут пластать и есть, а ты не ешь, только голову мою возьми.
Понаехало охотников с комариную тучу. Закричали, застучали, медведя выгоняют. Тут человек из ямы вылез.
Удивились охотники. Хотели убить, да зарычал в яме медведь.
Когда распластали медведя, человеку кусок теплого мяса протянули.
Отказался человек, попросил:
— Отдайте мне голову моего брата.
Охотники и отдали человеку медвежью голову. Нашел он отца и мать. Кутха и Мыты обрадовались — не бросил в беде брата-медведя брат-человек. Решил Кутха, пусть медведь станет человеком.
— Так на медведей медвежатники не охотятся? — спросил пораженный простотой сказки Атласов.
— Как без медвежатины жить медвежатникам, — улыбнулся Кецай.
— Тогда ладно, — сказал Атласов. — Ты сиди, сиди (Кецай захотел приподняться). — И Енисейскому: — Анкудинова зови, да побыстрее. (Подумал: «Если про медвежатников — без вранья, то дальше все пойдет легче».)
Послышалось зычное: «Степан! Сам требует!» — и вот — мгновение — уж стоит, улыбаясь, Степан Анкудинов и держит в руках хрупкую и до сих пор не виденную Кецаем вещь.
Кецай не мог сравнить эту вещь ни с чем; она не напоминала ни жирник, ни чаут, ни торбаса, ни лук, ни нарту… Завороженный, он встал и приблизился к Степану. Боясь вздохнуть, он рассматривал таинственную для него вещь и поражался ее хрупкости. («Верно, жилы натянуты, — подумал удивленно Кецай. — А зачем? Не лук ведь, не выстрелишь». — И усмехнулся про себя несуразности и ненужности подобного предмета.)
— Ну-ка, чудец, развесели народ своей скрипицей, — воскликнул Атласов.
— Понравилась, — удивленно хмыкнул Степан. — А что сейчас скажешь, паря?
Он сел на валежину, поставил скрипицу на левое колено и провел по струнам смычком. Звук, необыкновенно тонкий и сильный, отбросил Кецая ко входу. Он судорожно уцепился за полог, и, если бы не Енисейский, вовремя удержавший его, далеко был бы Кецай.
— Перепугали мужика, — сочувственно покачал головой Степан. — Кецай, — он шагнул к нему и положил руку на плечо, — хочешь посмотреть? Смотри, — и он протянул ему скрипицу.
Кецай с недоверием задел пальцами струны, и они тренькнули.
— Ну вот и обнюхались, — сказал Степан. — А теперь сидай на место, слушать будешь.
Что за дивные звуки полились… Они навевали то тревогу, то вселяли радость.
«Как хорошо шаманит огненный человек Степан, — думал Кецай. — Он, наверное, мог бы изгнать злых духов из нашего селения».
— Эх! — выдохнул Атласов. — Да споем-ка, ребятушки, нашу, казацкую!
Пели дружно, почти в один голос. Кецай невольно втянул голову в плечи, показалось ему, что обрушилась на него пурга, и вот она кружит, кружит его, не давая передохнуть, заваливая снегом.
Стонала скрипица под тяжелыми пальцами Степана. Голова Атласова клонилась на грудь, и впервые Степан приметил, как наливаются Атласовы глаза слезой, и тот силился скрыть слабость.
Когда пение улеглось, вскинул голову атаман да крикнул зычно:
— Ну, работнички, есауловы помощнички, уж не засиделись ли вы на одном месте, не захотелось ли дать деру?
Все сгрудились у костра и, смеясь, подталкивая друг друга, потянули руки к огню. Про Кецая, казалось, забыли.
— Порадовали, — говорил удовлетворенно Атласов, — славно глотки продрали. Правда, Кецай? Эй, Анкудинов, Енисейский, где Кецайка?
Глянули подле — нет коряка. Божились — видели только что, и вдруг исчез, словно сквозь землю провалился, сквозь стены прошел. Отступили от костра, обшарили юрту — не нашли.
— Куда же он делся? Ну-к, сотоварищи, переверните лагерь, — повелел Атласов. — Ежли он утек с обидой, берегись ночью стрелы.
IX
А Кецай в это время, проскользнув тенью между юртами казаков и юкагиров, спешил в острожек. Его против воли подхлестывали звуки Степановой скрипицы. Запыхавшийся скорее не от ходьбы, а от волнения, он быстро скатился в юрту через дымоход по сильно отвесному деревянному столбу.
При появлении Кецая отец, окруженный поддакивающими сродниками, ласково посмотрел на сына, и в его взгляде сродники уловили радость: сын вернулся цел и невредим.
— Отец, — сказал Кецай, — волосатые люди не принесли в своих огненных палках беды. У них есть ножи. — Он вынул из-за пазухи нож и торжествующе под и ял его над головой.
Затем он почтительно протянул нож отцу, и тот осторожно принял его на свою узкую сухую ладонь. В свете костра он разглядел нож, который по форме напоминал привычные каменные ножи, взял валявшуюся кость и коротким резким взмахом рубанул по ней: нож врезался в желтизну и не ощербился, а кость брызнула крошкой.
— У пришельцев много таких ножей? — спросил тойон, протирая лезвие тонкими пальцами. Сродники нетерпеливо ждали, когда тойон даст им опробовать невиданной крепости нож, однако нож остался у него на коленях.
— Я видел ножи у каждого из них, — Кецай снисходительно оглядел сродников, а они протянули изумленно: «О-о-о!»
— У них есть ножи и на таких вот палках, — Кецай развел руки.
— О-о-о! — вскричали еще более удивленно сродники.
Тойон хранил бесстрастие. Конечно, он удивлен не меньше сродников, но извечная забота об острожке, о корякском племени, всосанная им с молоком матери — ведь и отец, и дед, и прадед тойона — все стояли во главе рода, — эта извечная забота, засевшая в его глазах, в уголках губ и даже в редкой гордой бороденке, была настолько явственна, что сродники после слов Кецая поняли: тойону сейчас необходимо остаться одному, чтобы сказать им решающее слово воина.
Кецай остался с отцом.
Любопытство сделало обычно молчаливых мужчин болтливыми, и они, пожевывая лемешину, глядели, как солнце скатывается в далекое торосистое море, и перебрасывались короткими возбужденными словами.
На сером небосклоне еще теплилась узкая, с нартовый полей прядь, но стоило закрыть и открыть глаза, как она исчезла. Говорят, это красавица корячка стирает с щек своих на ночь румяна. И как только дымы юрт перестали быть различимы, оттуда, где восходит заря, потянул ветер, и все сошлись на том, что завтра заведется пурга.
Появился Кецай. Он был хмур: отец высказал сомнение в его храбрости, сказал, что казаки, задобрив его ножом, решили навести на Кецая злых духов, которые отнимут у него зоркость в завтрашнем бою. Кецай хотел было возразить, но отец прикрикнул: «Иди!» — и он ушел за сродниками. Поэтому он сейчас произнес обрывисто и зло:
— Тойон зовет!
А сам задержался.
Тойон стоял у костра и сжимал лук. Сродники издали воинственный клич.
— Утром, — молвил тойон.
И вновь закричали призывно сродники. Улыбнулся тойон.
К утру лагерь казаков был обложен со всех сторон. Хорошо, что по старой привычке зачастоколились нартами и выставили караульных. Как ни холодны апрельские ветры в корякской тундре, как ни проборист ухватистый мороз, а караульные, то ли предчувствуя угрозу, то ли понятную свирепость Атласова к сонливым казакам, под утро бодрствовали и вовремя заприметили пешую цепь коряков. Караульные, люди бывалые, выжидать не стали. Они выстрелили почти одновременно, и коряки, замерев от неожиданного хлесткого звука, повторившегося с небольшим промежутком, попятились, потом развернулись и побежали к сопкам, издавая крики ужаса. Их пытался остановить лишь один. Караульные видели, как он в ярости грозил копьем убегающим соплеменникам. Оставшись в одиночестве, он оборотился к лагерю казаков. Размахивая копьем, человек этот закружился на одном месте, выкрикивая непонятные и, видимо, страшные и воинственные слова.
Его неистовый танец привлек всех казаков. Они сгрудились у нарт, но Атласов выкрикнул: «Стать спиной к спине!» — и казаки ощерили лагерь дулами ружей, и стал он похож на ежа.
— Может, снять его? Вон как расходился, — предложил Енисейский.
— Погоди, не спеши, — остановил Атласов толмача. — Это он ярость свою выказывает. Пусть, он-то не страшен…
А пляшущий человек, еще раз крутнувшись, остановился, издал пронзительный крик, воткнул в снег копье, и не успели казаки глазом моргнуть, три стрелы, догоняя друг друга, свистнули над головой Атласова.
Отшатнулся Атласов.
— Предупреждал ведь, за Кецайкой следи! — Атласов в гневе приблизил к Енисейскому побледневшее лицо. (В груди Енисейского захолонуло, и он попятился: рука Атласова хватала рукоять палаша.) — Накликали беду… Олюторов проскочили, господь миловал, а ты Кецайку не устерег… Теперь под стрелами гнись. — И он замахнулся рукой на Енисейского и ударил бы, да поскользнулся и присел.
Лицо Енисейского передернулось, в коричневых глазах — упрямство. «Строптив, — подумал Атласов, распрямившись. — С Худяком схож, уросливый». Однако вспыхнувшая злость сникла, улеглась, и он с удивлением отметил для себя, что лица Енисейского и не знал: нос прям и остр, губы с нежной припухлостью, борода — смоль с рыжеватинкой. Он вынужден был признаться сам себе, что ему все больше и больше приходился по душе толмач. Невольно вспомнился Анадырь, болезнь.
— Ладно, — сказал дружелюбно Атласов. — В следующий раз держи ушки на макушке.
Однако то, что сейчас открылось Атласову, заставило его начисто забыть о коротком разговоре с Енисейским.
Молча, не скрываясь, ощерившись копьями, на казаков кольцом надвигались коряки. Впереди них, подбадривая и увлекая, шествовал тойон с луком в руках. Низкорослые коряки двигались бесшумно, легко. По невидимому и неслышимому знаку они разом остановились и вмиг выхватили из-за спин луки, и стрелы с костяными и каменными наконечниками, посвистывая, посыпались на лагерь. Кто-то из казаков застонал, запричитал. Кто-то не выдержал: пальнули ружья, завалилось несколько коряков, и началась осада.
— Не стрелять, — только и успел крикнуть Атласов. — Замириться с ними надо!
Но стрелы полетели вновь, вновь затрещали ружья, и стало ясно, что ни о каком замирении и речи быть не может: воины-коряки отступили, унося убитых и раненых.
Вечером Атласов говорил, что осада, по всему видно, будет затяжной, а сидеть в малолюдстве проку мало и опасно; и коряки, видя это малолюдство, уж от своего не отступят и возьмут их измором. Без отряда Луки Морозко не обойтись, как ни гадай, ни прикидывай. Но вот послать кого?
Кто же способен осилить затяжной перевал через Срединный хребет и пройти там, где порой и горный баран забоится? Одних не упоминали, других поваляли с боку на бок и отставили. Но как только Атласов сказал: «Степка Анкудинов», согласились без колебания.
X
Тойон тоже держал совет.
Сородичи собрались в самой большой юрте, вмещавшей двести человек. Тойон обнажил голову, и косица, в которую были туго заплетены волосы, гордо распрямилась. Стащили малахаи и воины. Упругие косички, густо смазанные нерпичьим жиром, заблестели в свете многочисленных каменных жирников.
Рядом с тойоном сидел сын его, Кецай.
— Следует ли нам уступить бородатым пришельцам? — спросил тойон. Все молчали.
— Отец, — попросил Кецай тойона, — позволь сказать мне.
— Хорошо.
Кецай властно вскинул голову, и сородичи одобрительно закивали головами: Кецай будет достойным преемником своего отца, и то, что сейчас скажет Кецай, может стать решающим завтра.
— Вы знаете, я пришел от них живой и невредимый. Я вывернулся, как волк. Они сильны. У них есть шаман Анкудин и тойон Атлас. — Не удержался Кецай и похвастал: — Я победил Атласа… — Что заставило его раньше скрыть победу, он не мог себе объяснить, но только сейчас он ощутил всю радость от победы над Атласовым и не мог сдержать этой радости. Возбужденный, он чувствовал себя сильным и великодушным. Он хотел просить отца, чтобы тот сейчас не трогал казаков, хотя бы потому, что за позор Атласова ему не отомстили.
Отец на слова сына схватил бубен и кинул его к ногам шамана, обессиленно сидящего старика, который не вмешивался в разговор и думал лишь о том, что скоро путь его проляжет к верхним людям, потому что он самый старый после тойона, и сродники вот-вот намекнут ему, что он, шаман, засиделся в юрте, пора и в дорогу собираться. Он уже много ночей думал, когда же надо начать собираться в другой путь, но какая-то сила заставляла его отказаться от насилия над собой: просить сродников удушить его он почему-то не хочет, а сыновей, которые исполнили бы его желание, у него не было.
Шамана звали Токлё. Он поднял бубен с земляного пола, обтер его костлявой рукой, убирая пылинки, и закрыл глаза. В этот миг он забыл о переселении к верхним людям, его тело обрело крепость, он почувствовал, что бубен придал ему силы, необходимые для дальнейшего земного пути.
Он услышал сквозь нарастающее в душе неистовство крик тойона:
— Токлё, злые духи поселились в душе моего сына, выгони их! Пусть твой бубен заставит его замолчать или закроет мне уши!
— И-и-к! — тонко взвизгнул Токлё. — Воин должен оставаться воином, ты прав, тойон.
Токлё вполз в круг. Слабо ударил он в бубен, но послышалось — дикие олени крадутся к водопою. Еще миг — и пальцы старика властно потребовали ответа — сколько диких оленей крадется к водопою. И бубен ответил радостно — небольшой табун, можно брать лук и стрелы и залечь на тропе.
Кто скажет, что в круге слабый старик Токлё, который только что мрачно размышлял о жизни? Он сейчас похож на оленя — так быстры его ноги.
Отец, внимательно вглядывающийся в лицо Кецая, заметил, как вспыхнули его глаза, как сжали крепко пальцы лук, и он с облегчением понял, что сын остался воином.
«Да, да, — твердил тойон про себя. — Кецай не даст в обиду свой род. Он воин, и ему подчинится вся тундра от реки Паланы до реки Тигиль».
Костер притухал от бешеной пляски Токлё, и Кецай, стараясь не потревожить завороженных воинов, пошел в темный угол юрты за дровами.
На валежнике, сжавшись, чуть дыша, сидела младшая сестра Кецая, юная Имиллю.
— Кецай, — прошептала она торопливо, с ласковостью, боясь, что он сейчас выгонит ее из юрты, но в то же время с нескрываемым любопытством, — что за люди пришли на нашу реку?
— Как ты осталась здесь? Все женщины в соседней юрте. Или у тебя нет работы? — недовольно и строжась произнес Кецай. — Но раз так, сиди тихо. Токлё увидит — удача сгинет.
— А я спряталась. С женщинами скучно…
— Скоро будешь выделывать нерпичьи шкуры в юрте мужа.
— Плохой у меня жених, всего боится… и меня почему-то боится…
«Глупая, — подумал самодовольно Кецай, — боится-то он меня». Он без всякого уважения думал о робком парне, который отрабатывал за Имиллю второй год и которого редко подпускали к юрте, оставляя ночевать с табуном в тундре.
— Помолчи. — Кецай сгреб охапку сушняка.
— А, почему тебя не убили? — спросила удивленно Имиллю.
— Ну где им… А ты лучше сиди тихо и молчи. — И Кецай понес дрова к костру.
Токлё, обессиленный от пляски, пошатываясь, вышел из круга и плюхнулся на шкуры. Бубен покорно лежал у его ног.
Воины, разгоряченные музыкой тундры, готовы были вскочить, только кивни повелительно тойон — и белое пространство от моря и до Срединного хребта огласилось бы дружным мощным кличем.
Тойон, выжидая, когда уляжется волнение, с теплотой смотрел на Кецая, видя, что тот поддался общему порыву и что нет в его сердце больше сомнения. С нежностью, которая так давно не трогала его сердце, он думал, что именно Кецай и никто другой будет тойоном древнего рода коряков.
— Ты сегодня заляжешь у лагеря, — говорил медленно тойон, обращаясь к Кецаю. — Смотри, чтобы никто не сумел выползти из ловушки. Они должны послать за помощью к своим сородичам. Их сородичи сейчас на реке Тымлат. Хотя тропы откроются нескоро, но это их не остановит.
— Хорошо, — ответил Кецай. Помедлил. — Я пойду один?
— Да, — жестко ответил тойон. — Воины устали, им нужно набраться сил для сражения.
Воин-коряк мог несколько дней и ночей не спать и пробегать по многу верст в день. И все поняли — тойон хочет испытать сына. Вскоре воины разошлись по юртам.
Кецай сидел у костра и смотрел, как извиваются язычки пламени. Они напоминали ему пляску шамана. И слова Токлё, сказанные тихо, лишь ему, Кецаю: «Я видел сон…»
Странные слова для непосвященного. Но почему Токлё доверил их одному Кецаю? Почему в неведении остались воины? Ведь крикни он эти слова во время пляски, воины сейчас же, не раздумывая, бросились была стан врага: если шаману привиделся сон, значит, война без пощады. Стар шаман, но мудр: сердце у Кецая должно быть горячее всех. Он — продолжатель рода тойона.
Кецай повторил про себя слова Токлё, и гнев закипел в его сердце. Он вспомнил ухмылку толмача Енисейского, недоверие казаков, которые при одном лишь его шаге хватались за ружье и подозрительно следили за ним. Ну, а то, что Анкудин и Атлас оказали ему почет, не хитрость ли это?
Он поднялся рывком. В темном углу на дровах все так же пряталась его сестра и ждала, когда вернутся женщины.
Когда она подавала брату лук, спросила, заглядывая в его глаза:
— Анкудин смелый?
— Тебе незачем было слушать, о чем мы говорили! — озлился Кецай.
Анкудинов в это время одевался. Ему дали самую легкую и теплую кухлянку, прочные торбаса, в заспинный мешок набили сухарей, вяленой рыбы.
Атласов стоял рядом и смотрел, как готовился Степан.
«Он должен найти Луку и привести сюда. Если он споткнется на перевале, отступать придется… Позору не переживешь, — думал Атласов. — Кончается наша жизнь на реке Палане неожиданно и скорбно… Только бы выдержал, только бы не остановился и не заснул»…
Но больше всего он боялся, что зимние месяцы кончатся и они увязнут в незнакомых и страшных топях; и если их не сожрут комары, то доконают простудные болезни и цинга.
— Весна не за горами, атаман, — проговорил Анкудинов, словно угадывая его мысли. — Ну, да ничего, сдюжим.
Он приладил поаккуратнее заплечный мешок, оглядел себя и остался доволен.
— Вот и готов…
— Наст крепкий, оленя выдержит. Ты вот что, сразу постарайся оторваться от нашего лагеря подале и уйти промеж сопок к перевалу. Гляди за солнцем? Сегодня оно обещает быть. Оленя не жалей. Нарты? Нарты дать не могу, нету, ограду ломать нельзя. Верхом, верхом, Степан, да нам не привыкать же. Да, чуть не забыл. Вот нож… Свой-то Кецайке подарил. Знать бы, что он там наговорил своим корякам. Да ты оглядывайся, оглядывайся, как поедешь!
Костры были притушены. Казаки, кутаясь в кухлянки, зажав между колен ружья, были похожи на филинов в этой неласковой и таинственной утренней мгле.
Нарты раздвинули, Анкудинов на миг оглянулся, махнул рукой и, крадучись, вполроста, потрусил к оленю, привязанному к чахлой березе.
Олень всхрапнул, почувствовав руку ездока, и когда Анкудинов сел в деревянное седло, взял с места стремительно.
Никто из часовых не заметил, как за Анкудиновым метнулась тень.
Крепка еще по утрам тундра, звонка. Храпит олень, цепко держит Анкудинов седельную луку. Путь к горам, к перевалу. А на пути кочки да жалкий кустарник, уродливо причесанный ветром. Тоска и угрюмство. А Анкудинов, сколько помнит себя, всегда с тундрой связан: и отцовы неласковые разговоры об этой трижды проклятой богом земле; и причитания матери: «Ни хлеба не возродит, ни обласкает», и игры ребячьи в снегу; и мудреные разговоры стариков: «Чем суровей зима, сердца людские мягче», и первая охота на куропаток, похожих на белые варежки. А уж о годах молодецких и говорить нечего. Ну разве не забава — оленьи гонки, когда меркнет в глазах свет, а нарта, что пинок полового в трактире, норовит тебя вон вышибить. Сердце хоть и заходится, а просит победы. Так взрастила и вскормила тундра Степана Анкудинова.
Сине-белые горы, казавшиеся вчера так близко, все еще находились в отдалении. Утро исходило, несмотря на предсказания Атласова, в мрачный день, тяжелые взъерошенные облака облепляли горы, забивали перевал. Поторопил оленя. Отощавший ездовой устал. «На таком за смертью только ездить, — разозлился Анкудинов. — Не могли крепчего подобрать. Веселое ли дело — пурговать. На перевале, вишь, заметает».
Уже срывались первые снежинки, уже ветер пугал завыванием и посвистом, когда Анкудинов, выглядев несколько громадных валунов, решил, что за ними он и пересидит пургу. Он оставил седло, снял заплечный мешок и поправил налезший на глаза малахай. Ветер взъяренно гулял по сопкам, сталкивая между собой снежные тучи. Они, рокоча, сходились, вскипали и распадались.
Анкудинов свел за валуны покорного оленя, привязал к камню и наказал шутливо: «Смотри у меня, друг милый, не балуй. Сбежишь — помру от бессловесья со скуки. Воет-то, — говорил он далее сам с собой, — не приведи господь, страху нагоняет… Ну да что горевать, чай, не в лаптях, а в торбасах… Пойдем, Степка, отсиживаться… Надолго засвистело… Атаман вспоминает, заикалось… Фу ты, напасть!»
Он выбрал валун погромаднее и стал пристраиваться с наветренной стороны: утоптал снег, перенес заплечный мешок и достал черный сухарь. Он понюхал сухарь. До чего все-таки вкусен! Сел, положил мешок на колени и, посасывая сухарь, испытывая при этом блаженную истому, вновь заговорил, рассуждая: отслужит срок в Анадыре, десятником пожалуют (за Корякскую землю не должны поскупиться), тогда подастся в Якутск, град знатный, именитый, многолюдный. Избу срубит, девку сосватает. И заживет казак Анкудинов степенной жизнью. От такой мысли, теплой и уютной, сразу же заспалось.
Пурга с сопок громыхнулась вниз. Снег, тяжелый и липкий, накатился валом, облепил блаженно похрапывающего Анкудинова.
Кецай, залегший в отдалении, подобрался к замерзающему оленю, отвязал от камня. Он торжествовал: Анкудин, повелитель шаманской музыки, будет легкой добычей хозяина тундры — волка. Он больше и не встанет: злая ведьма К’ачам убаюкала его.
XI
Имиллю, крадучись, прислушиваясь к дыханию сродников, которые спали в большой и теплой юрте тойона, подобралась к выходу, который, как она заметила после рассказа уставшего брата Кецая, сегодня не охранялся. Тоненькая, гибко выскользнула она из юрты, даже не тронув шкуры, закрывающие вход. Ее влекло любопытство. Но вместе с тем она испытывала непонятное, необъяснимое чувство, схожее с недавним желанием попробовать мороженой брусники. Тогда она убежала в тундру, на свое заветное место, разгребла руками жгучий, колкий снег и рвала красные твердые ягодки. Она раскусывала бруснику, и сок, кисло-горьковатый, леденил зубы и успокаивал. А сейчас ей захотелось увидеть Анкудина. Экий народ эти бабы, словно бесы.
Заклубившийся черный снежный ветер с посвистом ударил Имиллю в лицо и повалил набок. Она, силясь, встала и проделала несколько вязких шагов.
Тщетно.
Прикусив от бессилия и досады нижнюю губу, Имиллю еще раз попыталась сразиться с ветром, но очередной порыв отшвырнул ее назад, и она, заплакав, отползла к входу и там, стараясь не потревожить спящих, отряхнулась и так же бесшумно вернулась на свое место.
Ее разбудил радостный голос брата. Пурга утихомирилась. Все были оживлены. Женщины, оголенные до пояса, хлопотали у большого костра. Дети кувыркались на шкурах. Брат, окруженный мужчинами, смеясь, вновь рассказывал, как перехитрил Анкудина.
Имиллю натянула кухлянку.
— Ты куда? — Кецай прервал рассказ и подозрительно посмотрел на Имиллю. И все мужчины тоже с недоумением посмотрели на девушку.
— Хочу брусники, — ответила тихо Имиллю.
— Под таким снегом… — Кецай недоверчиво покачал головой. И все мужчины осудительно покачали головами.
— А я хочу, — упрямо повторила Имиллю.
— Скоро ты узнаешь ласки жениха. Эй! — позвал он недовольно одного из мужчин. — В нашей юрте будет ночевать жених моей сестры. Отправляйся в табун и позови его. Побьем Атласа, и парень станет ее мужем.
— Когда побьем? — раздалось сразу несколько голосов.
— Тойон скажет. А сейчас рано. Он надеялся на пургу, она должна была замести их. Однако наши лазутчики видели у них костры. Подождем.
— Подождем, — согласились воины.
Имиллю нашла Анкудинова. Она не плутала в тундре, да и что ей плутать, если она выросла здесь и знает каждую кочку. Анкудинова занесло снегом. По закону тундры он не жилец.
Маленькие руки Имиллю отгребали занастившийся снег. Их сводило от холода. Имиллю плакала от усталости, от беспомощности и еще бог весть отчего. Она не осознавала еще того, что каждое мгновение, проведенное возле Анкудина, стремительно отдаляет ее от сродников, что настанет тот миг, когда сродники объявят ее отступницей и Кецай поклянется убить свою сестру.
Она отрыла Анкудинова и долго вглядывалась в его белое лицо. Она представить себе не могла, что есть на свете такие странные люди. Оглянувшись, будто за ней кто-то подсматривал, протянула она подрагивающую маленькую красную руку к лицу казака и, страшась, тронула его бороду. У ее отца борода редкая, красивая, каждый волосок на счету, Анкудин же владеет густой бородой, как заросли тальника. А так борода как борода, в завитках, но холодная, как и весь Анкудин. Она схватила его за плечи, хотела трясти, но Анкудинов, тяжелый и несгибаемый, как бревно, лежал неподъемно. Тогда Имиллю набрала пригоршней снег и принялась тереть его лицо. Она, кажется, потеряла сознание: красные круги перед глазами оторвали ее от земли и бросили вниз, в страшную опустошенную тьму. Из черной безветренной бездны ее вырвал холод. Она очнулась и ощутила, что лежит на груди Анкудина, а сквозь его кухлянку пробивается неуверенный стук.
Анкудин жив!
Откуда и силы-то у нее взялись: уцепилась за ворот Анкудиновой кухлянки, дернула раз, другой… Сдвинулся с места неподъемный Анкудин. Затянула в расщелину между валунами, которую выдуло ветром, под голову положила его заспинный мешок, сама на корточки присела, на руки дует, согреть никак не может, слезы катятся, а она думает, как бы ей поднять Анкудина; Кецай сродников по следу пустит… что ж, они убьют их на месте…
Жилистый все-таки Анкудинов, недаром первый силач в отряде Атласова.
Как ни удивлялся Анкудинов появлению черноглазой Имиллю, но по ее хлопотанью и подталкиванью понял, что она его торопит, поэтому, превозмогая боль во всем теле, он, держась за валун, поднялся. Однако ноги не выдержали, охнул, скривившись; добро, Имиллю подхватила тонкими сильными руками, не дала упасть.
— А Волотька ждет помощи, — проговорил он тоскливо. — А ты девка бедовая, — он, мучительно улыбнувшись, посмотрел с ласковостью на Имиллю. — Откуда ж свалилась только, ангел господен… Забьют Волотьку, и сотоварищей моих забьют… Не-ет, топать надо… Помоги мне взять котомку…
Он сделал несколько неуверенных шагов, от которых в груди отозвалось болью, будто остервенело вколачивали там, где сердце, громадный кол.
Он оглянулся.
Имиллю стояла, понурив голову.
— Эй, — позвал он тихо, — эй, ангел ты мой, спаситель, не хочешь ли со мной?
Имиллю просияла, она поняла бородатого Анкудина.
— Тымлат, — сказала она уверенно и пошла впереди.
Степан Анкудинов ступил в легкий след Имиллю.
XII
Весь Анадырский острог гудел. Петька Худяк переселился к Ефросинье на постоянное житье. Эдакое событие! Ну как его пропустишь, не помусолив? Для Ефросиньи, конечно, позор. И по отцу Якову еще не отплакала, а завела себе мужика для плотской утехи. Добро, когда Петька так просто захаживал: оно ж и понятно, дело живое, тут и глаза закрыть можно. Но когда Петька и Ефросинья без всякого церковного сочетания повели себя мужем и женою, тут даже прежние защитники Петьки почувствовали себя настолько выше его, что потихоньку смеялись ему вслед, хотя чтобы прямо в глаза — ни-ни.
А все так произошло.
В природе чувствовалось: вот-вот, еще несколько усилий, и грянет весна. Не с громами и ливнями, как в Якутске, а сначала подточит сугробы, и те изойдут мелкими тугими ручейками. А как поосядут сугробы, считай, весна в полном разгаре, и тогда берись готовить сети к лету, потому что лето начинается сразу за последним снегом.
Весна на севере — все равно, что настойка мухомора: ноги ломит и кровь будоражит.
Худяк то денно и нощно обходил острог, то в ясачной избе мирил казаков, подравшихся остервенело из-за чукотской молодки, которая, по своему щедрому сердцу, соглашалась и за того и за другого христианским браком и справно рожать детей.
Казаки все чаще и чаще посматривали за ворота и поговаривали, что Атласов забрал почти всех казаков, а их в малолюдстве побьют чукчи. Однако чукотские стрелы не тревожили острог. И казаки понемногу заговорили тоже о походе, но теперь по чукотским острожкам: настала пора сбирать ясак.
— Их какой-то злодей подбивает, — как бы ненароком сказала вечером Ефросинья, ставя перед Худяком деревянную чашку с отварными рыбьими головками и большую кружку с кипятком, заправленным брусникой.
— И кто? — Худяк насторожился.
— А я почем знаю, — пожала плечами дьяконовна, но глаза отвела, и Худяк понял, что если она и не знает, то догадывается; догадка женщины — почти всегда правда.
— Тогда не болтай зря… Спокою нет, а ты еще… — ворчливо и досадливо сказал Худяк. — Экий вы народ, — он недовольно отодвинул чашку, облизал пальцы и вытер их о колени. — Сболтнете, а потом думай, где есть правда в ваших словах, а вы уж и забыли… другое у вас на языке.
— Господь с тобой, — засуетилась Ефросинья, — ты слова мои близко не принимай… Оно и правда, нам, бабам, сболтнуть, что чихнуть… Тебя жалко, изводишься…
— Кто-то ждет не дождется, чтоб острог погубить, огнем выжечь. Ах, Ефросинья, знать бы врага тайного…
— Тайный он и есть тайный. Из-за угла все норовит.
— Ну да ладно, справимся. А, Ефросинья? — Худяк улыбнулся и привлек к себе дьяконовну. — Сморился я сегодня.
Ночью Ефросинья не спала. Она то жарко прижималась к похрапывающему Петьке, то отстранялась от него с непонятной и тревожной враждебностью. Чувствовалось, тревожит ее подспудное, ведомое только ей одной. Она приподнялась на локте, посмотрела на Петьку. Он улыбался во сне. Тогда она, испугавшись, затормошила его. Петька с перепугу зашарил под кроватью, чтобы со сна и в сапоги. А Ефросинья зашептала:
— Петенька, давай уедем отсюда… Чует мое сердце, Петенька, убьют тебя…
Скинулся сон. Не по себе стало Худяку.
— Кто посмеет? Ты скажи мне, что знаешь… Ведь знаешь же!
— Тише, Петенька. Ничего я не знаю… ничего… Уедем, — она горячечно прильнула к нему. — Христом богом прошу: Атласова забудь. Кто ты ему? Острог сдай, обузу проклятую… И уедем. — Она хотела целовать его, но он отстранился.
— Если Аверька, — теперь он в полной уверенности называл это имя, — ему первому не жить… Ведь Аверька.
— Ты не знаешь его, — испуганно вздрогнула Ефросинья.
— Аверька, опять Аверька, — проговорил он со злобою. — Ну, ладно, давай-ка спи. (Ефросинья покорно замолкла.)
Он встал и впотьмах оделся.
На крыльце задрал голову — небо в звездах, крупных, как морошка. Большую Медведицу нашел — этому Атласов научил. Звезды сосчитал — все на месте. «И почему не разбредаются? — подумал он. — Как на ниточке друг за другом ходят. Атласов тоже их видит, свой путь определяет по ним. Интересно».
Острог тишайничал. Только у казенного амбара, недалеко от ворот, горел костер, и караульные по очереди грелись около огня. «Ефросинья, Ефросинья, — подумал он, — что себя изводишь… Видно, Аверька стращал, слово пагубное против тебя имеет… Мутит Аверька воду». Вспомнил, как хаживал к Ефросинье. Ждала она его или нет, хотела она его видеть или встречала с неохотой и почти злостью, он все равно приходил к ней, топил печь и, раздевшись, сидел возле печи, смотрел в огонь и думал о своем: то припоминал свой тяжкий путь по Сибири, то прикидывал, сколько времени еще минет, когда вернется Атласова дружина. Он не приставал к Ефросинье, был всегда сдержан; и становилось непонятно, льстило ли это Ефросинье, но она тоже не делала шага к сближению; и их, казалось, устраиваю такое житье, хотя в остроге про них такое ходило, что гореть им страшным пламенем в аду, ибо, как говорится в святой книге, те, которые, не имея закона, согрешили, вне закона и погибнут. Но они не хотели замечать разговоров, и лишь изредка выговаривала Ефросинья какими-то легкими словами, что Петька смущает ее перед людьми, но так получалось, что слова эти ничего не значили ни для нее, ни для Петьки.
…Ближе к полудню Худяк велел привести Аверьку. А того словно корова языком слизала: был, говорят, тут крутился, а куда делся, пойди поищи. У караульных спрашивал, не выходил ли Аверька за ворота. «А то б запомнили», — отвечали важно караульные.
Вечером у порога Ефросиньиной избы он, как всегда, остановился, прощупывая ногой ступеньку, знакомую ему по скрипу и той податливости под ногой, какая бывает, когда приходит домой хозяин, и неожиданно почувствовал, что кто-то вдруг стал за его спиной. Увидеть же — кто? — не успел, только охнул и глухо упал к порогу, загребая пальцами снег.
Ефросинья, удивленная, что Худяка долго нет, разволновалась. Легла, но не спалось и не лежалось. Подкинула в печь дровишек, те въедливо задымили, чего у Петьки не бывало. Села на лавку и жалостливо заревела, да в голос, с причитаниями и всхлипываниями, и сама не понимала, по ком плачет. Просто душу облегчила. Выплакавшись, Ефросинья натянула торбаса, набросила полушубок, повязалась черным вдовьим платком. Она уже проклинала ту минуту, когда слабовольно подтвердила Петькины подозрения (чует сердце, не сдобровать ему). Много разных обидных слов наговорила на себя Ефросинья, пока оделась. Дверь отперла — по сердцу ножом кто-то резанул — Петька лицом в снегу. Откуда взялись у нее силы: Петьку под мышки — и потянула к печи. Стянула с него набухшую кровью одежду, к груди приложилась — дышит еле-еле. Рубаха была у нее тонкого полотна, берегла, так исполосовала ее, рану перетянула. А Петька, того и гляди, кончится. Прижала его голову к своей груди, задергались в нервной дрожи губы, лицо свела гримаса страдания. И на миг цветущая Ефросинья состарилась. Она созналась наконец себе, что отца Якова любить-то и не любила, а просто свыклась с ним. А как Петька вторгся в ее жизнь, и пообезумела.
…Худяк едва почувствовал, что может стоять на ногах, попытался вырваться из плена Ефросиньиных ухаживаний, но та заставила вновь лечь. Он терзался: острог без присмотра.
— Пропади он пропадом твои острог, если из-за него тебя чуть живота не лишили! — вспылила Ефросинья. — Не хочешь думать о себе, так обо мне подумай! Петенька, — продолжала она с ласковостью, — ты лучше травку попей. Целебная, силу дает.
Петька соглашался, пил теплый горький настой и засыпал.
Выходила Ефросинья своего Петьку.
XIII
Отряд Луки поспел вовремя.
Атласов был изранен в шести местах, но крепкая сила держала его на ногах. Нескольких казаков нашли быстрые корякские стрелы с каменными наконечниками: они умирали тяжело, в страшных муках и беспамятстве. Часть оленей не устерегли: их отбили ночью коряки, которым помогли изменники-юкагиры. Вот беда, и некого было послать в погоню. Жевали пресную сушеную рыбу. Воду топили из снега, отрада — кипяток в избытке. Мечтали о бане: завшивели в сидении. Несколько раз отбивали яростные нападения коряков. Поэтому сотоварищей своих встретили с превеликой радостью.
— Ого, — кричали казаки, — да нам теперича сам черт брат.
Атласов отвел Луку в сторону.
— Степка где? — спросил он, предчувствуя неладное.
Лука помялся.
— Вишь, дело какое, — проговорил он. — Отшельничать Анкудинов надумал с Имилькой своей. Один, говорит, в тайге жить хочу. А сгину, знать богу виднее; Бог, говорит, послал мне жизнь в образе Имильки, на нее и молиться стану… Помучился я с ним, отговаривал, страшил судом, дыбой, а он все твердит: полжизни, мол, за перевалом оставил, а что жизнь сейчас при нем, так то от бога… Я и принял грех на душу… Бери, говорю, свою Имильку и тихо исчезни, но чтоб ни один глаз не видел и знать не знал. А как сумеешь — думай… Но заметят, не осерчай, пристрелю в назидание другим.
Лука замолчал, вздыхая.
— И как я за ним ни следил, — продолжал он далее, — можно сказать, за полу кухлянки держал, а он как сквозь землю провалился, даже следов на снегу не оставил… Может, оно и к лучшему. Что он там будет в тайге — отшельничать или как по-другому поведет, бог с ним…
— А люди? — спросил Атласов. — Они-то как?
Лука пожал плечами.
— Молчат, что промеж собой говорят, не слыхал, но Анкудинова не осуждают. Да задрали его волки, вот и весь сказ…
— Волки так волки, — после некоторого раздумья согласился Атласов. — Забудем о нем. Не жилец он.
— Русский мужик покладистый, и с медведем уживется.
Атласов сердито засопел.
— А поймаю если Анкудинова? Что с ним сделаю? В кандалы закую, на цепь посажу… На плаху голову его положу… жаль. Хотел его с тобой послать в Кецаево логово, придется Енисейского. Чего скривился? Терпеть его не терпи, а он верткий… Идти надо замиряться. Они знают, нас теперь много. Должны замириться, Лука… Людям передых нужен…
Лука смотрел на изможденное лицо атамана и видел только большие черные глаза. Они притягивали, выпытывали, казалось, проникали в душу.
«От них не скроешься», — подумал Лука и вспомнил, что именно так горели глаза атамана, когда он выспрашивал его, Луку, о Камчатке. Он содрогнулся: ему почудилось нечто бесовское во взгляде Атласова. Лука согласно кивнул головой и пошел искать Енисейского.
Лагерь казачий был обжит настолько, что казался древним становищем. У ободранных юрт тлели костры, вокруг которых сидели казаки и несколько юкагиров (остатки от шестидесяти человек). Они с присвистом втягивали кипяток и лениво курили. Юкагиров можно было отличить от казаков лишь по одежде: коричневые кухлянки и малахаи соседствовали с подносившимися тулупами и островерхими шапками.
Енисейский оживленно говорил о чем-то с юкагиром Еремкой Тугулановым. Они стояли у нартового вала, и Еремка показывал рукой в сторону корякского острожка.
Увидев Луку, Енисейский и Еремка замолчали и вопросительно посмотрели на него, причем Енисейский недовольно сморщился, всем видом давая понять, что Лука перебил их на самом интересном месте. Лука про себя ругнулся, однако спросил миролюбиво:
— Высматриваете, где острог Кецайкин?
Еремка, улыбнувшись, закивал головой.
— Там, там. — И он показал в сторону невысоких гор, которые, по всему видно, обрывались в Пенжинское море.!
— Версты три, — определил Лука. — А что, Иван, подстрелит нас Кецай али нет?
— С какой ноги встанет, — с мрачной шутливостью ответил Енисейский. И спросил вроде невзначай: — Красивая девка у Анкудинова?
— Красивая, — ответил Лука и только спустя мгновение вздрогнул, посмотрел на Енисейского, который пытался скрыть улыбку, и засмеялся, и вместе с ним Енисейский. И долго они смеялись. И Еремка остался доволен, смех сближает людей, а такие, как Лука и Енисейский, не должны враждовать.
Только сейчас признался себе до конца Лука, что мог он все-таки силой удержать Анкудинова с его отважной спутницей, да грех на душу взял, казаков далеко не отпустил, те постреляли в воздух, взбередили вечную тишину и успокоились, а юкагирам вообще запретил с места трогаться: они бы сыскали и за сотню верст. Думал: у него, Луки, ни кола, ни двора — подыхать легко, но опять-таки жалко; а Имилька и Степан молоды, детей наживут, внуки вырастут — в их окружении спокойнее с земными делами прощаться.
На следующее утро казацкое становище проснулось на редкость шумно. То ли от прибавившегося народа, то ли от значительности шага Морозки и Енисейского, но все чего-то ждали, а оттого становились нетерпеливыми и говорливыми.
Но вот, наконец, из юрты вышли, надевая шапки и запахивая тулупы, посланники и вслед за ними Атласов. Атаман был в приподнятом настроении, и это настроение передалось остальным.
Атласов в последний раз осмотрел посланников, остался ими доволен. Крикнул:
— Потап!
Появился Потап Серюков, десятник, молчаливый и смурной. Казаки всегда обращались к нему с опаской, старались его обойти: взгляд тяжел, звероват. Его и Атласов-то держал подале от себя, подпускал лишь, когда сам не мог решиться на дело (редкий случай у Атласова). Но шепнул Енисейский, что Серюков с Анкудиновым в тайных неладах были. («Каких?» — спросил Атласов. «Бог ведает их тайны», — отговорился Енисейский. «А ты прознал?» — «Снизошло». — «Во сне?» — «Заприметил», — потупясь, отвечал Енисейский. «И бит — не бит? Ах, Иван, Иван…»)
Потап вынес заранее приготовленные два ножа, завернутые в красные тряпицы, и Лука с Енисейским опустили их в бездонные карманы тулупов.
Когда вскочили на вал, Енисейский оглянулся. Казаки, сгрудившись, провожали их молча. «Ружьишко бы», — вполголоса сказал он Луке. Но Лука, не ответив, не оглянувшись, спрыгнул с вала. «Ну, Лука, — сказал себе Морозко, — живым останешься, сто лет еще проживешь».
Тундра насторожилась…
Они удалялись от лагеря, и до тех пор, пока не скрылись за холмиком, поросшим кустарником, все смотрели им вслед, и все молчали. Но стоило Морозке и Енисейскому исчезнуть из виду, как кто-то не выдержал и крикнул: «Прибьют их ведь, товарищи!». И казаки, схватившись за ружья, уже хотели ринуться к валу.
— Осади! — закричал в неистовстве Атласов и, выхватив палаш, плашмя шмякнул самого ретивого по широкой спине. — Вы что, осатанели?! Загубить дело хотите?!
А Морозко и Енисейский в это время молча и настороженно приближались к острожку, и вот уже явственно завиднелись две земляные юрты с дымками и несколько деревянных балаганов на опорах. В балаганах коряки от медведей юколу прячут. Юрты были задернованы и напоминали юрты олюторов. Входить через боковую дверь у основания юрты могут только женщины и дети, а для мужчин ход — через дымовое отверстие — это ведомо казакам.
Но странное дело — у юрт безлюдно. Однако чувство, что за их шагами следят давно, не покидало казаков, и они на миг растерялись.
— Что будем делать, Лука? — спросил тихо Енисейский.
— Давай-ка осмотримся, — ответил Лука. Став друг к другу спиной, они внимательно вглядывались в приснеженные юрты, в серые, насупленные, со снежными шапками балаганы.
Если долго вслушиваться, может показаться, что воздух звенит. Он и в самом деле, напитанный пьянящими запахами зимней тундры, будто звенел от пронизывающих его солнечных лучен. Лучи серебрились, и это серебряное свечение ложилось на юрты, балаганы, вкрапливалось в дымки юрт, и казалось, что прикажи, и мир успокоении уляжется у твоих ног и будет смотреть тебе в лицо, как преданный пес.
Лука чувствовал, что если они сейчас трусливо повернут к своему становищу, то получат по стреле в спину.
— Вперед, — твердо сказал Лука. — Вперед, и покончим с трясучкой. А то казаки носы зажимают — сколько в порты наложим.
— И то правда, — улыбнулся Енисейский. — Чему быть того не миновать.
По тропке они поднялись к широкому отверстию на крыше юрты и нащупали уклонное бревно. Ловко, будто исстари хаживали они по таким бревнам с вытесанными каменным топором ступеньками, соскользнули они вниз, прямо к костру и, еще не привыкнув к темноте, стараясь сдерживать кашель от плотного дыма, стащили шапки и степенно, уважительно поклонились на все четыре стороны.
— Ик! Ик! — закричал кто-то из темноты, и несколько стрел пролетели над головами казаков и впились в земляные стены.
Рука Енисейского невольно скользнула к ножу, но Лука, скосив на него взгляд, прошептал: «Оставь нож и не дергайся». Поклонился еще раз в ту сторону, откуда были посланы стрелы, и сказал:
— Здорово живете, мужики.
Теперь Лука различал в полутьме и мужчин, и женщин, и на первый взгляд их казалось много, более ста человек (как потом выяснилось, он не ошибся: в каждой юрте жило по сто двадцать человек), большинство мужчин. У костра сидел тойон. «Так это же Кецай», — пронеслось в голове Енисейского, а внутри все оборвалось: молодые — они горячие, инакомыслящие и часто тщеславные. Он хотел предупредить Луку, но тот, даже не посмотрев на Енисейского и угадав каким-то неведомым чувством в молодом коряке тойона, шагнул к нему, поклонился, вытащил из кармана нож, развернул тряпицу и почтительно вместе с тряпицей преподнес тойону. Тот, видно было по его лицу, напрягся, глаза сузились. Даже в малейшем движении тойона чувствовалась порывистость, сдерживаемая нерешительностью. Он принял подарок без особого видимого любопытства и положил к себе на колени.
Лука услышал, как зашептались женщины, увидев ярко-синюю тряпицу.
Кецай нутром угадал в Луке того сильного человека, который помешал ему докончить казачий лагерь, а воспитанное с детства преклонение перед сильным, изворотливым противником заставило пригласить их опуститься рядом с ним на шкуру. Казаки скинули тулупы. Лука привычно поджал ноги, теперь его колени касались колен тойона; он приготовился заговорить, а Енисейский толмачить, как из-за спины подали деревянную, отполированную множеством рук чашку с кислой рыбой. Первым его желанием было запустить чашку подальше от себя — так нестерпимо резко и непривычно пахла рыба, только что вынутая из ямы. «Кислая рыба — хорошая рыба», — сказал, улыбнувшись, Кецай. Енисейский, которого усадили напротив тойона и которому тоже подали рыбу, будто раньше едал подобные угощенья, запустил в чашку руку и, выловив головку, с покрякиванием стал сосать ее, время от времени вытирая липкие ладони о свои колени, а подбородок — рукавом. И все, кто сидел у костра, довольно заулыбались, и липа их стали добрее, и глаза приветливее. Теперь смотрели на Луку, который, подбадриваемый действиями Енисейского и внутренним голосом — надо, Лука, надо, — тоже шарил в чашке, вылавливая куски побольше, и, чуть не давясь, но с улыбкой заталкивал их в рот, облизывая попутно пальцы.
Когда чашки опустели, тойон спросил, не хотят ли отдохнуть гости с дороги. Услышав «нет», тойон сделал знак рукой. К Луке и Енисейскому подскочили двое коряков, стали сзади.
— Они будут сопровождать вас, — сказал тойон и внимательно посмотрел в глаза Енисейскому. Улыбнулся Енисейский, а у самого сердце екнуло: «Хитрит Кецай. Что-то придумал». Все поднялись. Тойон легко, словно белка, взбежал по бревну и вслед за ним сначала казаки, затем воины очутились на вольном воздухе.
Оказалось, что казаки попали на похороны.
Умершего старого тойона вынесли из юрты. Он был одет во все свои лучшие одежды: праздничную кухлянку, торбаса, малахай. Его положили на нарту, в которую были запряжены два оленя. Лямки, которые обычно при езде кладут на правую сторону, перенесли на левую. Процессия медленно тронулась.
Возле уреченного места вознесли покойного на приготовленный костер. И на костре Кецай сам снарядил отца в последний путь. Копье, лук, упряжь, каменный топор, деревянная чашка, кисет с лемешиной — все это он положил рядом с отцом. Движения молодого тойона были спокойными, и сородичи с уважением смотрели на него.
Но вот огонь брошен. Ветки занялись, и все на минуту замерли. Едва пламя коснулось тела умершего, как двое мужчин взмахнули топорами, и к их ногам рухнули олени.
Трапеза началась. Куски оленины, не употребляемые в пищу, бросали в огонь.
Костер вскоре осел, лишь малиново тлели и вспыхивали мелкими языками головешки. Люди скорбно молчали.
Неожиданно солнце померкло, наползли мрачные тучи; угольки, будто набравшись внутренней силы, заиграли, но люди, не замечая перемен, молчали. И Лука, и Енисейский, подчиненные величию и таинству погребальной церемонии, завороженно смотрели на костер Старый тойон сгорел быстро.
Снег упал крупными размашистыми хлопьями. Но едва он припорошил пепелище, как ветер ударил в лицо, разворошил костер и опеплил все окрест. Чернота властвовала недолго, ее поглотила начавшаяся пурга. Люди, постояв еще немного, молчаливые, стали возвращаться к юртам.
Лука шел рядом с Кецаем. Тот молчал. Он понял: пришельцев ему не переломить, а ему необходимо сохранить свой род.
— Я хочу видеть большого тойона, — сказал Кецай.
Лука кивнул головой: он согласен.
Лицо Кецая стало безучастным и отрешенным, как у каменных сибирских идолов. Больше они не обмолвились ни единым словом.
XIV
Негласный мир был заключен, и казаки почувствовали облегчение. Теперь Атласов мог спокойно залечить свои раны. Его врачевал Енисейский, и сейчас он неотступно следовал за ним всюду, предусмотрительно придерживая, если видел, что у Атласова голова идет кругом и его покачивает. Казаки пили отвар, настоянный на сухих, неизвестных им травах, которые накопал из-под снега юкагир Еремка. Отвар помогал, силы восстанавливались, и уже Атласов начинал торопить, твердя всем, что по весне они вообще не сдвинутся с места. Его поддерживал Лука, и вот, наконец, казаки собрались, потрепанные, но с желанием двигаться вперед. Конечно, это был уже не тот отряд, что выступил из Анадырского острога несколько месяцев назад. Поубавилось казаков на пять человек — вон кресты в тундре, а юкагиров — вообще по пальцам пересчитать.
И все же Атласов упустил наст: весна разразилась бурно, в одну ночь захлестал дождь, снег поплыл. Атласов был взбешен. Он поносил нерасторопность казаков, и даже Луку, попавшегося под горячую руку, обругал непотребными словами. Лука взвился: что он пес безродный, что ли; хотел было пойти на Атласова с кулаками, но вовремя опомнился и сдержался. Атласов утих к вечеру и, чувствуя вину перед Лукой, подошел к нему, положил руку на плечо, сказал:
— Вот так-то, старый товарищ… Куковать будем. Дай-то бог, чтоб Кецай слово сдержал и нас не тревожил.
Обида у Луки отлегла.
Когда казаки, окончательно оправившись от ран, увязывали свои пожитки, чтобы продолжить путь, прерванный весенней распутицей, Кецай, прощаясь с Атласовым, сказал:
— Вниз не ходи. Летняя дорога за рекой Тигиль болотистая. Не верь и березовым лесам. Среди них топи. Иди по долине Тигиля.
Кецай давал верный совет: ведь теперь род его имел великую поддержку в лице казаков, он мог идти войной даже на олюторов, и терять грозных союзников он не хотел. (Атласов как-то обмолвился, что помочь Кецаю он всегда поможет, если особая нужда возникнет, и Кецай запомнил эти слова.)
И все же Атласов пренебрег словами Кецая. «Хитрит, — думал он недоверчиво. — Долину Кецайка знает, как свою ладонь. Только свистнет, и коряки из-под земли вырастут, как грибы. Тогда и не спрячешься. Лучшая дорога — своя дорога».
Он высказал Луке свои опасения. Тот, подумав, согласился: «Чем черт не шутит». Однако, перевалив один увал, затем второй, у реки Напаны, притока Тигиля, они наткнулись на мокрую хлябастую тундру. Она лежала перед ними ровная, зелено-рыжая и прохладная. Она была безмятежна непокойна. В невидимых озерцах крякали утки. «Кря», — скажет одна. «Кря-кря», — ответит другая. И тихо вновь. Лишь ветер шелестит по низкому кустарнику, будто проверяет, на месте ли птичьи яйца. И воздух, кажется, гудит, как надвигающийся на тебя смертельный враг — комар. Но комариная пора еще не настала.
Сейчас Атласов корил себя, что не послушался совета молодого тойона. Но кто мог знать, оправдывался он, что слова тойона не ловушка, а чистая правда. Он вспомнил, что Кецай смотрел прямо ему в глаза, когда рассказывал о дальнейшем пути, и это его сейчас смутило.
— Надо к долине вертаться, — предложил Лука.
— Что верно, то верно, — согласился с ним Атласов. Он заставил казаков еще раз проверить ружья, осмотрел вместе с Еремкой тощих оленей. В затишке запалили костер. Набрали чистой прозрачной воды из ручья.
— Перед дорогой такой и почаевничать не грех, — сказал Атласов казакам. Те с радостью согласились, и Атласов наскреб из своих сокровенных запасов щепотку чаю: если ее хорошо проварить, на котел достаточно. Вытащили и сушеную рыбу, которой, хотя и в небольшом количестве, снабдил их Кецай.
За рекой Тигиль, утыканной тальниковыми островками, власть Кецая обрывалась. И началась та незнаемая, будоражащая воображение земля, которую Кецай назвал землей медвежатников, людей, спокойных по своей натуре, хотя и воинственных, если приходилось защищаться им от посягателей на их владения.
В земле медвежатников переплелось все: реки и горы, да не простые горы, а огнедышащие; цветущие долины и не менее красивые коварные болота; стройные тополевые леса и согнутые каменные березы; высоченные заросли травы-шеломайника и стелющийся по земле стланик. Но более всего удивляли горячие источники, или, как их здесь называли, ключи. Течет среди снеговых берегов речка. Не такая уж и широкая — шага три или четыре, и вода в ней при морозе, когда, кажется, все живое должно было превратиться в сосульку, не замерзает. Она парит — горячая. Раздевайся, залезай и блаженствуй. Ну, чем не рай! Вся человеческая усталость остается в воде, и наделяется человек силой подземных духов, а может быть, и пихлачей, и тогда он на многое способен.
Вскоре казаки увидели и самих медвежатников: невелики ростом, но коренасты и косолапы, были они смуглы, редкобороды, право же, видом своим зыряне и зыряне; одеты медвежатники в летние кухлянки из оленьей кожи, отороченные собачьим мехом. Потом, тщательнее разглядев медвежатников, которые сами себя называли ительменами (а казаки нарекли их камчадалами), они отметили, что губы у них весьма толсты против русских и рот тоже великоват, прямо-таки большой рот. «Недаром медвежатники, правду говорил Кецай, — думал Атласов, — давненько, видать с хозяином тайги побратались».
Сколь ни страшны были рассказы о медвежатниках, нравом они оказались поспокойнее коряков. Однако при всем спокойствии, размышлял Атласов, спокойствии, которое оказалось впечатлением первым, а поэтому, как он считал, и неверным, медвежатники-ительмены проявили свою тонкую, непонятную хитрость: они пропустили отряд по долине Тигиля к перевалу через Срединный хребет — цепь высоких заснеженных гор, уходящих к югу. К еще большему удивлению Атласова, они не отказались дать проводника, что и настораживало и предполагало говорить о хитрости медвежатников.
Проводник из ближайшего острожка, низкорослый, молодой, улыбчивый, шел впереди с Енисейским, шел легко, не потревожив торбасами и камешка. Казаки, наученные осторожности и начинающие впитывать в себя привычки и повадки местного населения, ступали по тропе непринужденно; и только изнуренные олени изредка спотыкались, и тогда камни шуршали и пощелкивали маленькой лавиной. На седловине решили сделать привал.
К Атласову подошел проводник и, тронув его за руку, пригласил идти за собой, только тихо. Они остановились на краю обрыва. Проводник протянул руку вправо. На площадке, нависшей над обрывом, развернувшись вполоборота, высоко держа тяжелые витые рога, стоял горный баран, или, как его еще называют, чубук. Он всматривался в пришельцев настороженно, словно желая спросить: «Кто вы?»
— Эге-ге-гей! — крикнул что есть мочи Атласов.
Чубук, вздрогнув, бросился с площадки в обрыв и пропал.
— Ух! — выдохнул восхищенно Атласов. — Ну и силен.
— На рога упал, — сказал уважительно проводник. — Молодой. Далеко теперь.
Долина реки Камчатки встретила казаков благодатным теплом. Отгороженная от северных холодных ветров Срединным хребтом, долина напомнила Атласову о родных местах.
Проводник, одаренный ножом, счастливый, вернулся в свой родной острог. Уходя, он сказал:
— Остерегайтесь еловских. С ними даже мы хотим жить в мире.
Река Еловка служила притоком Камчатки и обойти ее можно было, лишь свернув резко к югу. Атласов поначалу решил не будоражить еловские острожки. Однако страсть к новому, неизведанному, страсть, толкавшая его всю жизнь в походы, затем рассуждение: «Раз я пришел сюда, должен все увидеть сам», изменили его планы.
С началом комарья, в середине июня, отряд казаков раскинул лагерь в устье реки Канучь, которая впадала в Камчатку и находилась выше, верстах в тридцати от устья Еловки.
— Красива, проклятущая, — сказал Атласов, хлопая себя по шее: комарье житья никому не давало. — Ишь как манит, словно девка притягивает. Рванись к ней, а она ноги скрутит.
— И будет тебе могилка, да с холодочком, — подхватил Лука Морозко.
Засмеялись казаки, заговорили наперебой. И всяк, уставившись в гладкие воды реки Канучь, видел не только отражение свое, а как бы сам себя насквозь просматривал и жизнь прожитую как на ладони представлял.
Не так и широка Канучь — пятнадцать сажен, а, говорят, строптива, своевольна, дерзка.
…Было время, когда красавица Канучь жила с Греничем у озерка в согласии и большой любви. Хотя и стар был Гренич, опытный воин и смелый охотник, но разве любви запретишь объединить два пылких сердца! Ничто не нарушало их счастья. Отправилась как-то Канучь шикшу собирать. Нашла полянку, берестяную корзиночку подле себя поставила, за ягодой потянулась. Не успела кочку оборвать, как услышала — сзади фыркает кто-то. Вскрикнуть не успела — навалился на нее медведь и мять стал. Сколько ни отбивалась, устала. Уж и не чаяла высвободиться, как медведь вдруг обмяк. Сильные руки вытащили ее из-под властителя тундры. Открыла глаза Канучь, а перед ней Гренич стоит, слова вымолвить не может.
Бросилась ему Канучь на грудь. Но оттолкнул ее Гренич.
— Ты изменила мне, — сказал он сурово, — с этого дня сердце мое не будет знать тебя. Ты больше не выйдешь из юрты.
Отшатнулась Канучь и молча вернулась в юрту.
Проснулся ночью Гренич, нет жены. Искать бросился. Пуста тундра. Под утро заметил, что из озерка потекла река. Грустно и плавно было ее течение, но жгучи воды. Затосковал Гренич без молодой жены. И дня не прошло, как силы оставили его. Тогда ударился он оземь и превратился тоже в реку. С тех пор и текут из одного озерка река Канучь и река Гренич почти рядом, впадая в великую реку — Камчатку.
От кого мог услышать легенду Енисейский? Уж не проводник-медвежатник ли принес ее с собой? Казаки и не спрашивали, взгрустнули и тут же забыли и Канучь и Гренича. Шалаши манили свежей травой, хотелось спать.
Наутро обследовали устье реки Канучь.
Высоки сочные травы по ее берегам, густ гибкий ивняк. Отбейся в сторону от тропы — потеряешься.
Атласов расковырял пальцами землю, положил ее на ладонь и понюхал. Переплетенная тонкими белыми корнями, она разнеженно лежала на его ладони и источала тот животворный запах, который издревле заставлял человека браться за соху.
«Добрая земля, — думал Атласов, — родить будет густо».
Луке сказал:
— Камчатку за Россией крепко держать надо. Ты только глянь — чернозем настоящий, — он растер пальцами землю. — Да этим ли только славна Камчатка? Мы вон сколько отшагали, а конца и края ей нет. Зверье на каждом шагу. Ты знаешь, ладью б заложить, за море-океан наведаться… Да не нам, видать, суждено морские дороги торить. Сегодня, Лука, вели казакам крест тесать, да знатнее. Чтоб все видели и знали, что Камчатка приведена под Российскую державу!
Весь день, сменяя друг друга, казаки обтесывали толстые березы, и к вечеру семиконечный крест был готов. Хотели тут же водрузить на холме, месте, видном с реки Камчатки, но Атласов подозвал Енисейского.
— Иван, возьми нож и накали в костре. Надпись надо вырезать, чтоб всем, пришедшим в эту землю, было ясно, что земля Камчатская за Россией закреплена навечно.
И пока Енисейский калил нож, Атласов всем казакам наказал, чтоб каждый, куда б его ни забрасывала ноля господня, помнил до гробовой доски и детям, и внукам, и всем людям внушал, что Камчатка навеки присоединена к России.
Страстное слово Атласова вызвало ликование. Закричали: «Ура атаману!» Хотели — на руки и пронести с почетом, да подскочил Енисейский — нож готов. Властным жестом Атласов потребовал: тихо!
— Мы в землице Камчатской впервой, посему на христианском кресте начертать слова закрепительные, чтоб в веках наши деяния помнили, на сей крест молились и Камчатскую землицу оберегали, не щадя живота своего… Пятьдесят пять казаков испили воды из реки Канучь. Много еще горных рек пред нами будет… А сейчас помянем товарищей наших, что головы сложили от Кецайкиных стрел… Да не оставит нас господь, да охранит он нас и вернет к очагу нашему в здравии и силе… Пиши, грамотей Иван Енисейский.
От прикосновения раскаленного ножа к белому с испариной кресту ударил в нос сладковатый дымок. А так как грели сразу несколько ножей, то писалось быстро.
Крякнули, оторвали крест от земли и поставили в глубокую яму, чтоб, но дай господь, никто не осквернил святыню.
«7205 году июня 13 поставил сей крест пятидесятник Володимер Атласов с товарыщи 55 человек».
Видная надпись, слепой — да узрит.
— Стоять тебе вечно, — похлопал по кресту Лука Морозко.
XV
Степан Анкудинов открыл глаза и, стараясь не потревожить спящую рядом Имиллю, тихо выскользнул из-под шкуры. Торбаса висели над костром. Они пахли дымом и сохраняли домашнее тепло. Степан снял их и натянул на ноги. Солнце всплывало, когда Степан, заложив руки за голову, потягивался, шумно вдыхая утренний воздух. Туман путался в кустарниках, деревьях, жался к траве.
«Холодит по утрам, — подумал Степан. — В Сибирь-матушке разгуляй-лето, а тут и зелень холодная. Ну, ничего, к полудню разжарится-раздобрится солнышко».
Он опустился на колени, разгреб траву и приложил к земле ладонь.
— Отогрелась, язви ее, — довольно хмыкнул Степан. — Только и пахать. — Не отрывая ладонь, застыл, будто прислушивался к земле. — Дышит, — прошептал он. — Дышит, родименькая.
Вздрогнул от прикосновения, поднял голову: над ним Имиллю. Схватил ее за руки. Ойкнула Имиллю, опустилась рядом с ним на колени. А Степан обхватил ее голову руками, посмотрел в глаза и только сказал:
— Любонька.
Солнце ударило по вершинам деревьев.
— Эх, вспахать бы землицу, — вздохнул Степан. — Уродит, чего ей не родить, коль дышит.
Имиллю, не понимая Степановых слов, поджала губы: ей почудилось, что за словами Анкудина кроется разлука. Почему так тоскливо говорит Степан? Непонятно ей. Значит, скучает Степан, а чем она его может развлечь, маленькая черноглазая женщина, руки которой в постоянной работе: содержать свою юрту без подмоги других женщин трудно. Она сильно устает под вечер, к тому же стала кружиться голова и тело потеряло привычную легкость.
…Анкудинов решил бежать с Имиллю после слов Потапа Серюкова, что, мол, незамужняя девка должна стать полюбовницей Луки. К удивлению всех, Лука отказался, сославшись на годы. Тогда Серюков намекнул, что коль так, почему бы ему, Серюкову, и не забрать Имиллю себе. Ждали, что скажет Лука. Тот молчал. А Имиллю от Анкудинова ни на шаг. «Противу старшинства гнешь. Смотри, не сломись», — хмыкнул Серюков. «Опомнись, Потап, — улыбаясь развел руками Анкудинов. — Да кто посмеет?» — «А ты не скалься… Вижу сам не против». — «Не надорви пупок, Потап», — все так же улыбаясь, ответил Анкудинов.
И потом, чем бы Анкудинов ни занимался: увязывал тюки, подправлял нарты, точил топор, — он чувствовал на себе тяжелый взгляд Потапа Серюкова.
Ночью Анкудинов вслушивался в дыхание казаков, боялся ворочаться, знал: Серюков спит на один глаз. Все же он выждал, когда Серюков всхрапнул, и приподнялся. Ему показалось, что Лука смотрит на него. Замер. И впрямь показалось. С осторожностью подтянул заплечный мешок.
Имиллю пряталась за лагерем в уговорном месте.
Они выбрали путь к югу.
Они боялись погони, поэтому делали только кратковременные остановки. Имиллю сосала сушеную рыбу и заедала снегом. Степан ломал на кусочки единственный сухарь и клал под язык. Местами наст истончал, они проваливались и барахтались в снегу. Силы убывали. К вечеру поняли — Лука придержал погоню. «Да будешь жить ты вечно, Лука», — шептал Степан, засыпая под корневищем громадного тополя. Коричневым доверчивым клубочком пригрелась на груди Степана счастливая Имиллю.
…Не суждено Анкудинову пахать землю, ибо нет семян, чтобы засеять ее. Может, дети да внуки, переняв от Степана умение слушать землю, и возьмутся за соху.
А пока…
Хозяин собственной юрты должен кормить женщину, которая любит его.
В реке — чавыча.
В лесу — медведь.
В тундре — дикий олень.
Не зевай, Степан Анкудинов.
XVI
— Да что ж такое, господи… Господи, что ж деется на белом свете… Али конец свету белому… — шептал, крестясь, Енисейский, спрятавшись в кустах жимолости.
— Где эта скотина безродная! — в становище казаков метался разъяренный крик Атласова. — Найдите, я с него шкуру спущу! Четвертую! Снесу голову! Губитель!
Казаки молча и зло рыскали по кустам, осматривали деревья. («Может, залез да притаился, птичка божья».) Однако Енисейский так сумел в землю вжаться, что смогли бы его найти только с собакой (а собак казаки с собой не брали, и зря, жалели не раз: ни коряки, ни камчадалы им собак не давали, почитали собаку за неизмеримую ценность). Раз один казак так близко прорывался сквозь кусты, что чуть было не задел Енисейского, но кусты жимолости, густо окруженные высокой травой, надежно его скрыли. Что пережил толмач, сказать трудно. Только после того, как затрещали кусты подальше, он судорожно икнул.
— Пронесло, господи. — Губы не подчинялись ему, внутри похолодело.
Да попадись он сейчас в руки Атласову, тот не стерпел бы и что сделал бы — представить страшно.
А получилось так, что Енисейский проспал, да не просто проспал, а, пребывая в мрачном, жутком пьяном полусне несколько дней, упустил оленье стадо: ночью его отбили камчадалы и угнали далеко в горы, в сторону Пенжинского моря.
После того, как крест был навечно поставлен на реке Канучь, Атласов, подогреваемый любопытством, все-таки не послушался предупреждений дружески настроенных камчадалов из маленького острожка и решил посмотреть, что ж за ярые люди живут по берегам реки Уйкоаль, или Камчатки. Любопытство к новому толкало его к действиям. Он мог посчитать себя обиженным, если б ему отказали в Камчатском походе. Сколь ни любил он данную ему власть, более всего предпочитал открывательство.
Енисейский — человек предосторожный. Он говорил:
— Сил мало… Побьют нас ни за что, ни про что. Обойдем реку Камчатку… От греха подальше.
Атласов насупился.
— Гадальщик! Может, воронья накаркаешь на наши головы. А ты что ж? — спросил он Луку, прищурив глаза.
(«Волчище!» — любуясь Атласовым, думал Лука. И это постоянное сравнение гневных Владимировых глаз с волчьими доставило ему удовольствие, непонятное, но спокойное. Этот не свернет, коль задумал что. Говори, не говори, а пойдет на реку Камчатку и без советчиков. Ну, раз требует ответа, то ответ держать нужно.)
— Глянуть надобно, — ответил коротко Лука.
Глаза Атласова радостно блеснули. Он не стал затевать нового разговора с Енисейским, только приказал нескольким казакам и юкагиру Еремке оставаться на реке Канучь и стеречь оленье стадо. А помогать будут здешние камчадалы: к русскому они приветливы.
«Что ж, — с унынием думал Енисейский, — оленей стеречь — отдых».
Казаки посмеялись над ним, сели в баты и уплыли вниз по реке.
А Енисейский велел оставшимся казакам насобирать жимолости, ягоды крупной, продолговатой, темно-синей, мягкой и сладкой. Он свалил всю ягоду в медный котел, залил водой и повесил над костром кипеть. Разобрал свое ружье, вставил ствол под крышку в заранее подготовленное под ствол отверстие (еще в Анадыре прокрутил); крышку увязал, чтоб пар не выходил, и стал ждать. К вечеру кружки были полны, миски залиты до краев. Началось веселье.
Баты с отрядом Атласова в это время плыли, придерживаясь берега, шестовики уводили их от стремнин, угадывали топляки; казаки выставили по бортам ружья. Берега, поросшие густым кустарником, тополями да березняком, хранили молчание. Даже юкагиры примолкли.
Тишина.
«И плыли три дня, и на которые они остроги звали, доплыли и их де камчадалов в том месте наехали юрт ста с четыре и боле, под царскую высокосамодержавную руку их в ясачный платеж призывали…
А как плыли по Камчатке — по обе стороны реки иноземцев гораздо много — посады великие, юрт ста по 3 и по 4 и по 5 сот и больше есть. И оттоле пошел он, Володимер, назад по Камчатке вверх, и которые острожки проплыли — заезжал, и ясаку просил, и они, камчадалы, ясаку ему не дали и дать де им нечего, потому что они соболей не промышляли и русских людей не знали, и упрашивались в ясаке до иного году».
Так ни с чем и возвратились казаки к своему лагерю. Возвратились недовольные, настороженные плохо скрытой враждою камчадалов, живших по берегам реки Уйкоаль — Камчатки. А тут — новость: олени пропали, Енисейского не сыскать, а казаки хмельные, из стороны в сторону качаются. И Еремка пьян.
Взыграл Атласов. Казаки кричали: «Дармоед!» — и ругались непотребными словами. По реке Камчатке когда плыли, мясом их никто не кормил, угощали стрелами да копьями. Только и разговоров было: вернемся, завалим несколько оленей… На рыбе одной русскому человеку не продержаться. Ах, шкура чертова, этот Енисейский.
— Лука, бери, сколько надо, казаков, юкагиров забирай. Не мешкай… Оленей наших добудь, — говорил поутихший Атласов. — Я ж только Енисейского разыщу и враз за тобой. Я сам хочу с ним поговорить.
И Лука не стал медлить.
Енисейский же прятался. Казаки, искавшие его, отправились в погоню с Лукой. Атласов и несколько казаков, старых его приятелей, которых он берег, которым он доверял так же, как Луке (он в Камчатской земле понял до конца волос своих, что старый друг лучше новых двух, а друзей при своем неласковом характере он уже не мог найти), сидели у костра, рассудив, что тьма сама пригонит Енисейского; ежели он утек, то одного его камчадалы не испугаются, заманят и прибьют, а хуже того — в полоненника превратят; ежели он дрожит в кустах, то ему придется испытать крепость их кулаков — вот весь суд да дело на Енисейского, толмача и лихого человека.
Енисейский страшился выйти до темноты: знал, Атласов в гневном порыве мог его и пристрелить. Но когда солнце погасло и поздние сумерки превратились в звездную ночь, он, подавляемый страхом, подкрался к огню.
— Явился — не запылился, — усмехнулся Атласов, рассматривая растерянную, полинявшую фигуру своего толмача. «Друг сермяжный, — с горечью подумал он, — что ж ты натворил? Не будет тебе веры». Он порассуждал с товарищами, что ему делать с толмачом: бить его или не бить. Все-таки, как ни верти, а в Анадыре Енисейский и поднял его на ноги. Правда, и Худяк присоветовал, как выяснилось потом… «Для острастки надо побить», — решили все окончательно.
Наутро они догоняли Луку, и Енисейский борзо петлял по тропе впереди всех, и слышался только треск кустов.
Через несколько дней оленей у камчадалов отбили. Одного камчадала успели захватить. Он порывался хитростью покончить с собой. Уберегли. Дознались о нечто важном: на реке Иче тойон Тынешка держит взаперти странного по виду человека. Он заставляет его делать самые тяжкие работы, кормит впроголодь, чтобы у него не было сил сбежать. А человек этот выучился камчадальскому языку и говорит на нем сносно.
XVII
Молод Тынешка, и жена у него молодая и красивая, и сын у Тынешки юркий, носится с маленьким копьем, охотникам подражает. Он ему и лук выгнул с жильной тетивой, и стрелы выстругал, и наконечники отбил от пластинчатого серого камня и привязал их к древкам стрел тонкой и прочной жилкой.
Острожек у Тынешки небольшой. Выбрали ему в старину место удобное (впрочем, каждый камчадальский острожек был удобен для его обитателей прежде всего своей неприступностью, что лишало врагов возможности нападать внезапно, поджигать юрты и бить метавшихся в свете пламени воинов, как куропаток, а их жен забирать в полон, а то и для любовных утех). Стоял острожек у резвой реки Ичи, на высоком холме, и был у всех на виду, но и выгоду большую имел: врагов упреждал.
Август дарил жимолостью, морошкой, голубицей. Ветки кедрача усыпаны шишками. Тонкостебельная сарана с красно-желтыми в крапинках лепестками прятала в земле удивительный свой корень — белый клубок мелких долек, сладких и питательных. Корень сараны заготавливали на зиму в большом количестве (как раз этим и были сейчас заняты женщины): у камчадалов равна сарана хлебу.
Несколько диен Тынешка не получал известий о продвижении казаков. Он решил, что они повернули к реке Аваче, и успокоился. Женщины теперь все дальше уходили от острожка, громко пели, смеялись весело, позабыв страх перед огненными, все покоряющими людьми — казаками. Тынешка даже отпускал с ними полоненника. Он носил берестяные корзины с сараной, и женщины говорили при нем о своих тайных делах не стыдясь, потому что полоненник для них что был, что не был. Они даже смеялись над ним, спрашивая, есть ли у него что мужское, а полоненник лишь смиренно улыбался.
Выстрел от реки прозвучал неожиданно, и женщины, подхватившись, побежали молча к острожку, не забывая подгонять спотыкавшегося полоненника.
Казаки стояли на противоположном низком берегу, и было видно, как они о чем-то переговаривались и показывали руками в сторону острожка. Рядом с ними топольком виднелся сын Тынешки.
Острожек бодрствовал. Тынешка и воины решили казаков не пускать: постоят, подождут и другой путь выберут, в обход.
Жена Тынешки, Кенихля, забилась в свой полог и беззвучно-злобно плакала. Тынешка единственный раз заглянул в полог и сердито прикрикнул, чтобы Кенихля забыла про сына, еще народит. Кенихля враждебно промолчала. Однако Тынешка был уверен в своей правоте не пускать казаков в острожек.
— Ирод! — гневно кричал Атласов, рассматривая Тынешку, который стоял перед ним с завернутыми назад руками. (Он смеялся в душе над Атласовым, а на лице — безразличие.) — Каких я товарищей из-за твоего безумия в землю положил… Лука на стрелу наткнулся… За него одного — четвертую. Толмач! Эй, кто-нибудь, позвать сюда Енисейского, где его черти носят… Сказал, при мне быть неотлучно. (Енисейский, запыхавшись, лицо в саже, пытался что-то возразить, но не смел, ждал, пока поостынет Атласов.) Скажи ему, ироду, все это! — И добавил с горечью: — А я к Луке пойду…
Лука лежал под березкой со скорбным лицом, ветер шевелил седую густую бороду, волосы разметались по зеленой примятой траве, и тяжелые руки, подправленные кем-то, отдыхали на груди. Атласов сел рядом, ощутив вдруг до конца тяжесть случившегося. Он как-то смирился с тем, что погибли четверо на Палан-реке (осаду они выдержали многотрудную, при измене юкагиров и бегстве Анкудинова, которого он записал в убиенные), но тут, на реке Иче, упрямство Тынешки казалось ему бессмысленным, как бессмысленна была пролитая кровь и казаков, и камчадалов, а особенно гибель Луки…
— Приведите тойона, — сказал Атласов одному из казаков. Тот побежал, и скоро, подталкиваемый Енисейским, появился Тынешка. Все так же безразличен был его взгляд.
— Смотри, — сказал приглушенно Атласов молодому тойону, — вот лежит моя правая рука… Нет у меня больше правой руки… Ты мне ее заменишь? Молчишь, тойон. Отрубленное не пришьешь. — К Енисейскому: — Где его сын?
— Матери отдан.
— Тойон знает?
— От всех держим, злобен.
— Тогда пусть сведут его с сыном да с женою, но не упусти. Авось поразговорчивей станет. Полоненника искали?
— Нашли.
— Вот удача! Чего ж молчал?
— Не до него…
— Говорит что? — уже на ходу спрашивал Атласов.
— Смеется и плачет! Понял так, что хлеба просит. Сухарь отыскал, он его вмиг слопал.
Сын тойона то ли забаловался на берегу реки, то ли злые духи, затаившие на Тынешку обиду, решили отомстить, но он оказался в воде. Плавать его не учили, как не учили никого и никогда, считая, что по рекам нужно ездить только на бату, а кто в воде очутился и тонет, помощи не оказывали — человека боги к себе забирают, так надо; поэтому и были камчадалы искусными батовщиками.
Течение подхватило мальца. Он бы наверняка не выбрался, но, по счастливой случайности, на берег вышли казаки. Кто-то из них крикнул: «Тонет!». Кто-то сдергивал с себя одежду.
Мальчишку вытащили бесчувственного, растерли, и к нему вернулось сознание. Весь ворох вспомнившихся рассказов о пришельцах взметнулся у него, он вскричал, хотел бежать топиться, но его держали крепко. Он вздумал кусаться, над ним только смеялись. Тогда он успокоился, решив перехитрить добродушных людей: он скроется, как соболь, незаметно, и его не найдут по следам, потому что эти люди не умеют читать следов леса, ибо много смеются и ведут себя беспечно, распугивая все вокруг. Кроме того, в острожке заметили, что он схвачен…
Сейчас он видел отца. Лицо у отца было печально, он с трудом смотрел на Кенихлю, а та, сдерживая слезы, подошла к нему и сказала онемевшими губами: «Наш сын жив… Женщины в юрте… Их не тронули».
Казак, сопровождавший Тынешку, развязал ему руки, подтолкнул легонько в спину, а сам отошел поодаль, сорвал травинку, прикусил и вздохнул.
Солнце скатывалось за сопки, голоса людей становились звонче, каждый шаг слышался отчетливей. От реки потянуло холодком. В березах при вечереющем свете кое-где проглядывался редкий желтый листок. К осени, отметил казак, и ему вдруг захотелось к дому, чтобы вот так же подошла к нему жена, сказала с нежностью: «Милый мой соколик», позвала повыраставших Иванов да Стешек, и он бы долго сидел с ними и ни о чем бы не говорил, а только бы слушал и слушал дитячьи голоса и покорно-мягкие вздохи жены, суетящейся у печи.
Тынешка кивнул в сторону нахохлившегося сына, и Кенихля поняла, что отец спрашивает, как очутился у казаков его сын. И еще она с мгновенным ужасом поняла, что тойона мучает мысль, не сын ли предал острожек. «Нет, нет, — хотела закричать Кенихля. — Наш сын не мог… Он же твой сын…»
А сын, заметив, как на лине матери проступил испуг, сменившийся затем страхом, стал рядом с ней, готовый защищать ее. Тойон вздрогнул: сын смотрел ему прямо в глаза, открыто и смело. И тогда тойон улыбнулся краешком губ: он всегда верил честным глазам сына. Напряжение, державшее его, спало, и хотя поражение воинов камнем легло на сердце, он готов был принять смерть от рук казаков даже с веселостью и долей той беспечности, которая всегда отличала мужчин его острожка от трусоватых соседей, когда дело заходило о выборе между жизнью и смертью. Поэтому он открыто и довольно улыбнулся и посмотрел на сидевшего в стороне казака: тот не обращал внимания на Тынешку, и во всей его фигуре чувствовалась отдыхающая добродушная сила.
Тынешку поразило и задело спокойствие казака его, тойона, не стерегут даже, как стерегут оленя, а он хитрее оленя: он сейчас может метнуться в кусты, там поминай, как звали. Жена догадалась о чувствах Тынешки и успокаивающе улыбнулась. Тынешка благоразумно подчинился ее улыбке, что делал, однако, не часто, лишь в том случае, когда знал, что неправ окончательно и — его шаг приведет либо к гибели всех сродников, либо к нечаянной глупости, которая сделает его посмешищем в глазах сродников.
— Ну будет, пообсмотрелись и довольно, — сказал утешительно казак, подходя к Тынешке. — Никуда твоя баба не денется… Пошли к Атласову. Велел еще разок привести… Пошли. — Сын было дернулся за отцом, но мать придержала его за плечо. Ее лицо горестно сморщилось, она хотела плакать. Тынешка и казак неторопливо удалялись к юрте Атласова.
— Что скажешь? — Атласов окинул Тынешку быстрым взглядом, и Тынешка, сам человек властный, почувствовал во взгляде Атласова силу. Испугался ли он или нет этого чувства… Кто его знает, ибо в испуге порой никто никогда и не признается, даже перед самим собой, а лицо Тынешки с маской покорности не дрогнуло.
— Ничего ты теперь не скажешь, — огорченно продолжал Атласов, наблюдая за Тынешкой, — ты нем, как рыба. — И он сделал вид, что принял покорность Тынешки на веру. — Жить со мной будешь, а спать сегодня вон там, — и он показал на полог, где тойон еще позапрошлую ночь провел со своей женой. — Жаль только, мои слова теперешние втаи, — с искренним сожалением добавил Атласов.
Тынешка, зарывшись с головой в шкуры, забылся тяжелым, удушливо-дерганым сном.
XVIII
Ровно через девять месяцев, по осени, мягкой и ласковой, Имиллю родила Анкудинову черноволосого сына.
Он сам собирался принимать роды, но Имиллю засмущалась, закраснелась и сказала, что корякские женщины неплохо справляются с новорождением.
Ночью, когда Имиллю, слабо улыбаясь, сказала: «Иди, мне одной остаться надо», в их жилище появилась женщина. Анкудинов помешал в костре, обложенном каменными глыбами, подбросил сушняка, свет прибавился, и он оглядел женщину. Сухонькая, низкорослая, морщинистая, она походила на молчаливое привидение. Она и в самом деле не издала звука, однако и внимания на Степана не обратила, будто его и не было. Как же встретила Имиллю эту женщину? Имиллю поначалу так растерялась, что готова была упасть, но тут же, придя в себя, почувствовала вместе с усиливающейся болью внизу живота некоторое облегчение: ведь теперь она не одна, с ней соплеменница старуха, добрая и опытная.
Из кожаной сумы старуха достала каменный нож, нитку из крапивы, тоншичь (младенца пеленать), сушеный кипрей и все это разложила у огня. Она не выгоняла Степана, но только своими жестами, всем поведением говорила, что его нет и не должно быть. Степан встретился глазами с Имиллю, она опять же слабо и беззащитно улыбнулась, и Степан понял, что может остаться. Внезапная гримаса крика схватила и исказила лицо Имиллю. «Началось, — подумал он с состраданием и в то же время с любопытством. — Милая, хорошая моя… Только роди сына». Он отвернулся. «Боже, будь милостив, не гневись на раба твоего за прегрешения ранние, на собаку рода человеческого Степашку-грешника… Ни перед кем-то я не виноват… Помоги родить Имиллю сына… Не отвернись, боже… Сына дай!»
Старуха, неслышно ступая, заходила по юрте. Анкудинов спиной чувствовал ее ненавидящий взгляд.
Он хотел возмутиться и с руганью выпроводить старуху из юрты, но сдержал себя: Имиллю глухо заохала и кричаще задышала.
Вот оно, начинается… начинается… И в юрте, на мгновение затаившейся, при свете потрескивающего костра повечеру осеннего дня раздался крик младенца.
Старуха уже выбросила отрезанную каменным ножом пуповину в огонь, перевязала ее ниткой крапивы и, пожевав кипрея, придавила пальцем к пуповине мягкую кашицу.
Смуглое лицо Имиллю побелело, глаза были закрыты, она тяжело дышала. Старуха поднесла ей новорожденного. Имиллю слабо улыбнулась: сын. Теперь Степан будет еще сильнее ее любить; он ведь хотел сына, продолжателя рода, и она родила ему сына, любимому Степану… она родила… сына.
Старуха обернула малыша тоншичем, поднесла к костру, рассмотрела и тоже улыбнулась: она осталась довольна родами, они были легкими, и малыш — истинный коряк, и после сродника к нему перейдет знаменитое — Кецай. Но вот что скажет этот мужчина с глупой улыбкой на лице: он потихоньку подбирается к ней, и она готова убить его, но малыша не показать. Однако старуха сама протягивает ему мальчика, и Степан, наклонившись, видит черноволосого, розового, с закрытыми глазами мальчугана, который сучит ножками…
Так ночь и не спали. Старуха суетилась у костра. Имиллю отдыхала. Юркая старуха, которая молчала, словно немая, положила младенца на шкуру: пусть с первого дня привыкает.
Не подозревал Степан, что брат Имиллю Кецай, которому он нож подарил, давно через своих лазутчиков разузнал, где поселился Степан, как с Имиллю живет; и было Кецаю в диковинку, что Степан относится к Имиллю совсем не как мужчины его рода к своим женам: делает женскую работу — сушняк из лесу носит, ягоду собирает, коренья сараны ловко ищет; вторую жену заводить не собирается, чтобы силы свои сохранить и жизнь облегчить, а сила у него — и трех жен содержать можно. Поэтому, когда Имиллю округлела, Кецай предупредил свою тетку, чтобы готова была…
И свершилось: осенью, в конце семнадцатого века, мир получил нового человека в Камчатской землице. И пойдет от него удивительный народ — все черноволосые, коренастые, круглолицые, с широкими умными глазами, хваткой охотника и землепашца.
XIX
Полоненника с трудом отыскали в темном углу балагана. Его вытащили — он хотел сопротивляться, но крепкая рука приложилась к его глазу, он сник — его вытащили из-под рваных гнилых сетей, поношенных торбасов и пыльного исстаренного вонючего шкурья. Все время, пока не затихли крики воинов Тынешки и напавших на острожек людей, он испуганно, захлебываясь, шептал в страхе молитвы: судьба, как ни печально, не может быть к нему все время благосклонной. Судьба до сих пор баловала его — он жив. А ведь его соотечественники… как трудно вспоминать… Он старался забыть, но выстрелы разбудили его память… Страх…
…Они вышли при тихой погоде из тихой гавани — знакомый путь вдоль побережья, знакомые товары для жителей островов — рис, вино, посуда. Кто из матросов и купцов знал, что путь их последний. Взбесившийся циклон ночью — это ад кромешный, когда не знаешь, где ты и даже кто ты, только ощущаешь, что именно так и должен закончить мир свое существование. Их крутило ночь, день и еще ночь.
Тишина, родившаяся в небе, принесла под утро новое бедствие: незнание и безветрие. Бесполезно до слез вглядывались люди в голубой горизонт. Земли не было и день, и неделю, и месяц. Запасы продуктов были неразумно уничтожены в первые дни после шторма. Люди голодали, теряли способность двигаться, угасали. Сначала умерших с трудом сбрасывали в море, потом и на это не хватило сил: трупы гнили, люди безумели.
Его спас новый шторм: в ночь обветшалое зловонное суденышко непонятной силой подбросило над волнами (или ему показалось), раздался треск, сорвавшаяся доска ударила его по голове. Когда очнулся, был крепко связан. Люди в меховых одеждах с удивлением рассматривали его. Они совали ему в рот кислую, остро пахнущую рыбу, он отворачивался. Тогда его, смеясь, избили и бросили рядом с рычащими мохнатыми собаками.
Случайный человек на случайной для него земле попал в даровые работники к молодому тойону Тынешке. И Тынешка был доволен: работник безропотно сносил все унижения, щипки и пинки, питался наравне с собаками, но ставился по ценности ниже собаки. Вскоре он залопотал на новом для него языке. Тынешка хотел понять, что же за человек его даровой работник, — откуда родом, где его острожек; но даровой работник говорил туманно, непонятно; и Тынешка перестал им интересоваться, решив, что, видимо, в земле дарового работника все похожи друг на друга; и он бы со своими воинами, конечно же, навел на них страху, заставил бы работать на себя, только дороги дальше Курильской земли, где живут курилы, его ярые враги, Тынешка не знал.
XX
А в Анадыре с первыми морозами запально вспомнили Аверьку, юкагира, давнего ненавистника Атласова. Стали допытывать Худяка, где Аверька. Худяк отмалчивался. «И что привязались, — думал он со злобой. — Какая злая муха их укусила — забегали, запрыгали… Аверька им сдался… Тут чукочь не знаешь, как в спокое держать… Неспроста все это…»
Вечером, стащив с потных ног сапоги, Худяк рассказал Ефросинье о своих тревогах: тундра при каждодневном солнце, как сухая трава, брось искру — и Анадырю несдобровать, сметет его, как лист осенний… Он проверил, заперта ли дверь, подбросил в печку полешек, они затрещали, и печь загудела. Он поставил к печи сапоги — просохнуть, а сам по давней привычке сел на корточках напротив огня и ждал, что скажет Ефросинья. Она молча раздевалась: платье аккуратно сложено на лавке, волосы распущены и встряхнуты; в рубашке она потопталась на оленьей шкуре, но и рубашка чаутом упала к ногам, и Ефросинья юркнула под одеяло. Помолчав, тихо попросила:
— Петь, а Петь, ляг побыстрей… мне холодно…
— Неспроста, — говорила она вскоре, — про Аверьку завелись… Кому-то хочется на тебе силу проверить. — И ослепленная такой страшной догадкой, она похолодела. — Петь… Петь, — в ее словах послышалось неистовство, характерное всем женщинам, когда мелькнувшая мысль надолго становится убеждением. Она приподнялась на локте, всматриваясь в Петькино успокоенное лицо и вдруг порывисто стала его целовать, приговаривая в задыхающейся горячности: — Дорогой мой… дорогой мой… никому не отдам… родимый мой…
Худяк, не ожидавший подобного, хотел отстраниться от воспаленных губ Ефросиньи, но сил не хватило, и он покорно, даже с наслаждением принимал ее буйственную нежность.
— Ну что ты, — успокаивающе только и говорил он, поглаживая ее гладкие, крепкие плечи, — что ты, женка моя сердечная.
А Ефросинья шептала:
— Давай уедем отсюда… Гиблое место… В Якутск, куда захочешь… В Иркутск… там дядька у меня… с голоду не умрем… дорогой мой… уедем, а? А? — еще раз повторила она и заплакала. Скоро она забылась во сне, часто вздрагивала, искала рукой Петьку…
Утром она встала поранее, на цыпочках подошла к двери и потрогала зачем-то запор. Раздула печь и сунула к огню чугунок с оставшейся с вечера ухой. В углу, у дверей, стоял бочонок. Она зачерпнула из него деревянным черпаком моченой брусники. Делала вес, однако, без особого шума: Петьку нора бы и будить, да пусть поспит мужик; нелегка эта чертова служба. Она вспоминала ночь и еще более укреплялась в мысли, что догадка ее верна: черные силы нацелились в Петьку. «Сказать или повременить? — думала она. — Как он: вскинется или промолчит? Да и подействует ли все на него?» А ей так хотелось, чтобы Петька вскрикнул: «Пропади все пропадом, живут же люди, не помирают без казачьей службы!» В душе-то она знает, что Петьку вытолкать из Анадыря трудненько, а, впрочем, и невозможно до прихода этого ирода треклятого, Володимера Атласова. Подлости Петька не обучен. Другой на его месте такую бы цену себе набил (да и мошну впридачу), что честнее не было бы человека от Якутска до Анадыря. Он же нажил тайных врагов да нож в спину (по непогоде спину стало прихватывать). С таким характером не уживется. Ловчить, нахально урвать, чтоб все ахнули: «Вот везучий!» — не умеет. Служба государева превыше всего… Ефросинья досадливо сморщила лоб. Петька похрапывал во сне… Смешно спят мужики, ну как дети малые. «Сказать или опосля разговор затеять?»
— Петь, вставай, острог проспишь, — сказала она негромко, склоняясь над ним. Волосы ее легли на Петькино лицо, видимо, защекотали, он муркнул, притянул к себе Ефросинью, она мягко отстранилась. — Вставай…
Провожая Петьку, она так и не нашлась, как же подступиться к нему с разговором: куда и решительность делась.
Немногочисленный Анадырский острог возбужденно гудел с утра. Самым верным казакам Худяк приказал быть наготове, занять сторожевую башню, стеречь подступы к воротам. Домишек-то в остроге — невелико число, но кто-то же внял слухам: мол, надо бы воровски открыть острожные ворота и людишек начисто испродать.
Про Аверьку на сегодня забыли: всплыли таившиеся глубоко в сердце обиды — старые и новые. Вспомянули Атласова, отца Якова. Кому-то недодали жалованье. Это было при Атласове. Шкуродер… На Ефросинью, жену отца Якова, имел виды. Отца Якова он сгубил, больше некому. Но подлостью воспользовался Худяк (одной веревочкой связаны)… А Ефросинья-то, горькая вдова, не успела отплакать, а юбку задрала перед Худяком… В Якутске власть непрочная, в казне воевода завяз, как птичка в смоле…
Зашатался старый острог.
Испугался Петька: в подстрекательстве крикнут: к пороховому погребу! — не удержишь, немногие запасы пороха и свинца развеют, бери, тундра, казаков тогда голыми руками, как хочешь.
Худяк казака по избам послал: собираться к приказной избе.
Явились.
Шуточками перебрасываются, посмеиваются, а глаза настороже.
Петька из приказной избы показался — стихли.
— Оглядел казаков, их жен, в большинстве чукчанок, крещенных еще отцом Яковом, их детей, красивых и резвых. Невидимый голосок внутри подталкивал его — начинай, не давай слову чужому сорваться, упреди. А он медлил, решил проверить, насколько глубоко недовольство.
Люди молчали. Даже дети, ощутив необычность происходящего, притихли и посерьезнели.
Худяк поискал глазами того, кто ж против него настраивает казаков, однако никто не прятался за чужие спины, все на виду. И Худяк почувствовал, что сроднился с этими казаками, мрачноватыми от вечного холода, недоеданий, напряженными от сознания того, что ты самый окраинный, за тобой к океану никакого русского жилья нет, — почувствовал все это и успокоился. Он не мог кричать с истошностью и подавлять своею властью людей (хотя иные ставили ему в вину незычный голос, которому не поймешь, подчиняться или нет), считал, что мягкость и спокойная обходительность дают больше пользы… Более того, он не терпел рукоприкладства, втаи уверовав, что лицо человеческое священно, как лик святого, и оскорбить человеческое лицо насилием — кощунство. Однако его самого за время кошмарного, как будто потустороннего пути с Онеги до Анадыря били и били часто в лицо то кулачищем, то сапожищем, и он, отбиваясь, отвечал тем же; и шатались, кровясь, зубы, взбухали синевой глаза.
Если бы сейчас он крикнул: «Бунтовать вздумали?! Да я вас всех перепорю на устрашение детям вашим и женам вашим, и запомнит род ваш страшную кару за бунтовство!» — его б разнесли. (На это и рассчитывал тайный запальщик; Атласов бы вскипел, наговорил бы слов и похлеще, но против Володимира еще подумали: идти на него или добровольно сдергивать порты и под батоги ложиться.) Худяк же шапку снял, бородку пощипал.
— Ну вот что, казаки, — сказал он, — собрал я вас для совета. (Молчание.) Не дает мне одна мысль покоя… (Насторожились.) Какой-то червь поганый решил тайно детишек ваших, женок молодых ваших запродать и сыметь от всего выгоду… (Загудели, задвигались. «Говори, не тяни!» — кто-то крикнул «Ишшо чево захотели!» — добавилось вслед.) Вы Аверьку вспомнили… («Погубил его Волотька! И нас всех ради своей корысти погубит!» — заверещалось в толпе, голос подхватили. — «Верна-а!»)… Все гомонитесь, а кто видел, что загубил Аверьку Атласов? А никто не видел… Мало ли людишек не возвращается из тундры… Про службу государеву забыли. (Поутихли.) Мы зачем здесь, на краю земли? Ясак собирать, казну пополнять. А более того, Володимиру Атласову быть надежной опорой. Он в неизведанных землях с товарищами нашими… Их жены и детишки вона, все здесь… («Верна-а! — знакомый голос перекрыл гул. — «Верна-а!»)
Судили-рядили казаки, откуда ж завелось в остроге недовольство, виновные — скрытны, и тогда всем миром решили было, что бес попутал казацкие души. Они почувствовали облегчение, что высказались до конца, и каждый был рад мирному исходу. И вновь забегала ребятня, засуетились бабы: острог вошел в знакомый жилищный уют.
Худяк осмотрел сторожевые башни, проверил, не отсырел ли порох у медной пушчонки. Верные казаки улыбались ему, он кивал им головой: вот, братья, выдюжили, отстояли острог…
В темноте добрался он до своей избы. Ефросинья кинулась к нему ни жива ни мертва. Он обнял ласково: не пугайся, чего дрожишь, видишь, жив-здоров. Ефросинья не отходила от него: и сапоги сняла, и раздеться помогла, и воды полила на руки, на шею Петька ухнул, всплеснул водой, холодные брызги попали на Ефросинью. Она в другой раз и накричала бы, сейчас же потрепала его волосы: не балуй.
— Знаешь, — сказала она притихше, стеснительно, когда Петька сел на корточки перед печкой, — знаешь, у нас будет ребеночек.
Петька заулыбался во весь щербатый рот.
XXI
Длинен оказался поход Володимирова отряда: с февральских морозов до осенних теплых, успокоительных, дремотных дней, которые только и есть что в Камчатской землице, шли казаки от Анадыря до Тынешкиного острожка на реке Иче. Они миновали высокие заснеженные перевалы, пробирались по вязкой всхлипывающей тундре, переправлялись через льдисто-холодные стремительные горные реки, прорубались сквозь заросли кедрового стланика, обходили потревоженных медведей, поначалу с суеверным страхом дивились на огнедышащие горы, потом перестали, даже когда случалось тоскливо-тревожное качание земли.
На реке Иче, ввечеру, казаки подали Атласову челобитную: просили устроить отдых; острожек у Тынешки хорош, здесь бы и готовиться к зиме; ведь как холода стукнут, тогда что делать, весь поход псу под хвост; в Анадырь не вернемся, животы зазря положим, а что земля Камчатская под Российской державой закреплена, про то и не узнают товарищи в Анадырском остроге; да и сил поубавилось, и пообносились. По общему уговору десятник Потап Серюков вручил челобитную Атласову. «Не время, — было ответом Атласова, — залегать в берлогу, рано, до курильцев дойдем, там и остановимся, и жилье заложим свое». Как же ты, десятник, воспаляясь, говорил он Серюкову, не придержал казаков за руки, рановато подавать челобитную ему, Атласову, могли б и словом сказать. Серюков ответил, что казаки побаиваются беспокойного Атласова норова, да челобитная надежнее слов, а люди устали. Атласов обкрутить себя никому не даст: вожжи еще ни разу не спускал и слабить их не желает.
— Много камчадалов необъясаченных по острожкам осталось, а Московии рухлядь требуется… То и передай своим товарищам. (Казаки непривычно тихо, выжидающе стояли у юрты и ждали посланца.) Ты думаешь, я ослеп, не вижу, что поисходились они, попримялись… Я поболе твоего их знаю, по Сибирь-матушке с ними хаживал… — Помолчал, остывая, и уже сожалеючи добавил: — Эх, Потап, дурья башка… Не прогулку мы затеяли, а дело великое и под силу не всякому… Ступай…
Прав оказался Атласов: поворчали казаки, повздыхали, вспомнили бога и родных своих да и успокоились.
Вновь, как и два дня назад, стали обсуждать полоненника, сухонького, узкоглазого, угодливо улыбающегося. Вспоминали, что подобных людей в Сибири уже видывали, только те покрупнее, этот больно тщедушен, дунь — и пушинкой взлетит. «Нет, ты подумай только, как тойона увидит, за Енисейского прячется, — смеялся один, — как дитятя за мамкину юбку». — «А меня, может, в дядьки к нему приставили, — отвечал, посмеиваясь, Енисейский. — Атласов накрепко предупредил: сбежит полоненник, он за место него меня переделает и в Московию свезет, считай, государю в подарок». — «Ох, и подарочек, держи штаны, — загоготали казаки. — Из тебя двух полоненников выбить запросто… Ты лучше учи его нашему языку». — «И выучу, — обижаясь шутливо, отвечал Енисейский, — почище вашего залопочет». — «А ты по-индейски, как он…» — «Смогем, — соглашался Енисейский, — по-индейски так по-индейски. Чем черт не шутит, авось и к ним попадем».
Тут все согласились, что к индейцам попасть — нешутейное, заманчивое дело, а, главное, предприятие выгодное и для государевой казны и для собственного кошту. Они простили Атласову отказ на их челобитную; они могли бы сейчас и в самом деле поднапрячься и попроведать индейскую землю, только где она, кто укажет: на север или юг, на запад или восток надо повернуть? Полоненник — от него Атласов только и добился, что он индеец, а где эта богатая Индея, показал рукой: там за горами: но прикрикнул Атласов — и вся Индея испарилась — не знает полоненник своей Индеи. Полоненник — это песчинка случайная в их земле Камчатской. Но Индейское государство взбудоражило и осторожное сердце Енисейского: прав Атласов, ни к чему останавливаться, раз силы есть, а земля Камчатская — ей, видать, ни конца ни края. Поспешили с челобитной…
Атласов понимал, что смиренность казаков — угли, затаенные в золе. Неудача обернется против него костром, который уже не успокоишь, только сможешь властью подавить; но случится так, что и власти недостаточно окажется, чтобы справиться с гневом казаков, и придется тебе, Володимер, молить жалобно бога, чтоб послал он спасение.
В последнее время в характере Атласова наметилась незаметная трещина, ибо его власть над казаками здесь, в отдалении от христианского мира, оказалась тяжелой и бесконтрольной. Позже, уже обласканный за присоединение Камчадальской землицы к России, за умелые «сказки» — отчеты, которые он сказал сначала в Якутске, затем в Москве в Сибирском приказе у дьяка Виниуса, — позже в нем поселится нечеловеческая ярость, которая уничтожит все доводы разумности. Он будет силой устранять всякого, кто станет на его гневном пути, даже если таким окажется верный десятник, хлебавший с ним пустое варево зимой где-нибудь в зимовье, когда вокруг тундра белым-бела и ты на пару с человеком, который за тобой — хоть куда и живот свой положит за твое спасение, ибо ты всегда поступишь так же. (А может, струсишь? Нет, единственного не терпел и презирал в казаках — трусости. Все остальное мог объяснить, понять или не принять, но трусость — горе свершившему смрадный поступок бесчестия! — трусость искоренялась самым жестоким образом, даже смертоубийством.) Неуемность характера превратится в привычку, которой он подчинится. Все, бывшее в нем доброе, отзывчивое, поначалу поблекнет, а потом сотрется. Будут говорить: «Злобен, ах как злобен» — с осуждением, но с оглядкой. Будут еще говорить: «Оратай, сколь ни впрягай, вспашет». Он же людишек благосклонностью особой и не жаловал никогда, а потом и вовсе оттолкнет от себя даже близких: удержаться с ним в друзьях столь же невозможно, как и перепрыгнуть через горную реку. Он будет верить только своей силе и никогда не узнает, что погибель ждет его тоже от собственной силы. Время источит эту силу, и он, привыкший к ее опоре, слишком поздно заметит ее трухлявость и, опершись раз по привычке, рухнет и более не встанет.
А сейчас он искренне радовался, что сумел переломить настроение казаков. Только вот нет с ним Луки, лежит он в земле, теперь для него родной, лежит — отдыхает: намаялся Лука в походах, жаловаться не жаловался, что устал, а в последнее время Атласов замечал: прежней прыти нет, да и не мудрено — Лука ведь и постарее его лет на десять, а то и более. Нет с ним и отца Якова. Погиб он от таинственной стрелы. (Будь проклята эта стрела, первая провозвестница крови. Непонятное чувство подсказывало Атласову, что стрела Аверькина, и он хотел бы сейчас видеть Аверьку, чтоб вытряхнуть из него признание.) Вспомнил он отца Якова, и улетучилось радостное настроение, на миг вспыхнувшее, и он вскрикнул про себя: «Меня ослушаться! Мне челобитные подсовывать!» И от этого крика оборвалось что-то внутри, наверно, та струна, которая сдерживает человека до определенного предела. Он в злобе вскочил, пнул попавшийся под ноги мешок с барахлишком, хотел бежать к казакам, в ярости драться с ними, но раздавшийся тихий голос Луки: «Погодь, Волотька!» — сдержал его. Он оглянулся: в юрте, большой, полумрачной, никого не было, и он, крестясь и озираясь, быстро вышел. Весело трещал костер. Перед ним все расступились с почтением, но без тени страха, замолчали и, поглядывая на него, будто спрашивали: «Ну что скажешь Володимир Владимирович, чем еще нас порадуешь?»
— Баньку б соорудить, а? — сказал он. — Оно б и легче стало.
— Об чем разговор! — крикнул воодушевленно Енисейский.
И скоро Тынешкин острог стал свидетелем странно-пугающего зрелища: казаки грели в огромном котле воду, раздевались донага и по очереди, с радостными воздыхающими криками, мыли голову, ополаскивались, кое-кто пытался потереться и речным песочком. Затем казаки обтирались тряпьем, быстренько одевались, бежали к костру и сладостно пили чай, выданный по этому поводу Атласовым. Где еще увидишь подобное: при звездах, холодке — баня. Назови в остроге — баня у костра, да примут тебя за малохольного и всыплют еще вдобавок за разгулявшуюся блажь: неча охальничать, русские порядки, дедами даденные, в скоморошничанье переводить; а тут — боже! — нагишом при звездах. И Атласов мылся, и чай пил вместе со всеми, и шуткам-прибауткам смеялся; единственно, что наказал Енисейскому: полоненника подержать взаперти, чтоб не видел срам казацкий, а то вдруг глаз у него с ворожбой, худое нагадает, да и неча ему сейчас быть при казаках, пускай вспоминает, где его Индея, а то сболтнул, сейчас, поди, и жалеет, локти кусает, что обговорился. Но Индею они найдут, дай только срок и силы. А поначалу — к курильцам. Гей, Енисейский, поспрошай тойона Тынешку, курильский язык знаком ему али нет!
К вящему удивлению, тойон, нисколько не смутившись, будто ждал слов Атласова, ответил утвердительно, что проведет казаков в Курильскую землю, однако он просит отпустить его женку и сына к сродникам… На реке Аваче живут его сродники… Это если встать утром и посмотреть на восходящее солнце, так в той стороне… далеко… Много дней в пути… Нет, жена и сын не пропадут, им не нужен провожатый… Острожек у сродников крепкий, воинов тьма-тьмущая… Смелые воины… одеваются так же… едят рыбу, коренья… Власти над ними никакой. Трудный к ним путь, ноги сильно болят, когда дойдешь… Жена сноровистая…
«Жена-то ладно, — думал Атласов, — бог с ней. А вот сын у Тынешки понятливый… Его в хорошие руки, языку покрепче обучить и в казаки поверстать, нужон будет… Куда ни кинься, толмач нужон опять же… хитрец тойон… хитрец, собачий сын».
И вот в который раз он опечаленно вспомнил Луку, его спокойную уверенность в движениях, взгляде, суждениях… А на реке Палане, у Кецаева острожка, наверняка он кончил бы свой путь, не подоспей вовремя Лука. На похоронах бабы над своими мужьями воют: «Что ж ты, мой соколик, наделал, что ж ты меня бросил, на кого ты меня оставил!» Ему впору тоже по-волчьи взвыть: «Что же ты, Лука!»
— Пущай топает его женка, хрен с ней… И сына пущай забирает… Найдем его, коли время пристанет… Курильская земля важнее, — сказал, узнав о решении Атласова, Енисейский. Сейчас все разговоры о Курильской земле.
На удивление Енисейского, тойон оказался учеником дюже способным: за отпущенные Атласовым три дня он сумел выучить не только слова наипервейшей важности, но и сам проявлял желание знать их больше и спрашивал Енисейского: «Что это? А что такое?» И Енисейский, радуясь, объяснял ему слова и значения; перед казаками хвастал способностями Тынешки, ставил в пример его радение индейцу-полоненнику (тот при имени Тынешки делал покорный вид, кивал головой, улыбался и не возражал).
Через три года, в Якутске, Атласов расскажет довольно кратко о Курильской земле: «А людей у них многое число и их под царскую высокую руку призывали ж и ясаку просили, и те-де курилы учинились непослушны: ясаку от себя не дали и учинили с ними бой, и они-де, Володимир с товарищи, из тех острожков (а наехали они на шесть курильских острожков) один взяли и курилов человек с 50, которые были в остроге и противились — тех побили всех, а к иным острожкам не приступали, потому что у них никакова живота нет и в ясак взять нечего. А соболей и лисиц в их земле гораздо много, только они их не промышляют, потому что соболи и лисицы от них никуда нейдут.
А до Бобровой реки, которая на Пенжинской стороне, не доходил он, Володимир, за 3 дни. А от той реки — сказывают иноземцы — по рекам есть гораздо много. И оттого воротился он, Володимер, с служилыми людьми назад и пришел на Ичу реку».
При осаде Курильского острожка Тынешка намеревался сбежать, но зорко следившие за ним казаки его не упустили.
Вернулись казаки на реку Ичу поздней слякотной осенью, когда дожди, жгуче-холодные, перемешались с первым снегом и природа омертвела: голые застуженные деревья скорбно принимали оледенелые ветры и выстукивали ветвями тук-тук, будто стучались в избы: пусти, пусти. Изодранные, исхудавшие казаки теперь уже напористо, без всякого видимого отступательства, затребовали у Атласова отдыха. Сколько наших полегло, говорили они, в этой земле, и мы без отдыха загнемся, государево дело до конца не сполним, если ты, Волотька, не прикажешь сейчас отлежаться, отдышаться и в себя прийти. Ружья чистить надо — порохом провоняли, одежонку подправить: колени да локти поразодрались, худой вид у людей государевых.
Атласов хотел было соблазнить казаков рекой Авачей, куда ушла жена Тынешки, объясняя, что там наверняка можно найти теплое жилье и сравнительно легко перезимовать, да и царев указ ведом: соболя много надо Московии. Далека камчадальская землица от белокаменной, а грохот пушек сюда хоть и через полгода, но доносится…
Казаки не согласились, и Атласов почувствовал, что сейчас, если он прикажет двигаться дальше, не миновать пожара, ибо те угли, которые ему удалось погасить в первый раз, теперь не зальешь ничем: зрел бунт. И хотя он был уверен, что сможет бунт погасить, власти у него предостаточно, но в то же время к нему пришло ощущение того, когда неподвластность казаков может стать причиной его гибели, а умирать он не хотел, властвовать и жить он хотел, умирать же — и в мыслях такого не держал…
Настойчивость казаков подхлестнула беда: пали последние олени.
— Однако надежды на разоренный Тынешкин острожек мало, — говорил Атласов казакам. — Надо ставить свое зимовье с крепкими амбарами, ясачной избой и воротами с бойницами.
На это казаки согласились. И сами выкликнули начального человека над строителями — Потапа Серюкова.
Застучали острые топоры на берегу реки Камчатки, где было выбрано место для острога, упали, ухнув, перепугав зверье и птиц, тополя. Лес в верховьях реки Камчатки строевой, тополевый, поэтому и жилье казаки закладывали добротное, не на одно поколение. Печи клали из камня, на русский образец. Сколачивали топчаны-лежанки, застилали их шубами да кухлянками, мастерили крепкие лавки, ставили столы — от стружки исходил запах животворный, бодрящий, запах житейской мудрости. Шершавость убирали ножами, издирали речным песком, столы матово блестели.
Пока возводили жилье, ставили петли на зайцев, стреляли куропаток, за большое счастье почитали завалить дикого оленя. Тогда на корякский манер пили теплую густую кровь от цинготной болезни и ели горячие мозги, а ободранную тушу подвешивали высоко на дерево, чтобы не доставали медведи.
Поскольку острог был первым русским поселением на Камчатке и ставлен в верховьях самой большой камчатской реки, то и назвали его Верхнекамчатским.
И год основания обозначили: 1697-й.