В Камчатку

Гропянов Евгений Валериянович

Евгений Валериянович Гропянов родился в 1942 году на Рязанщине. С 1951 года живет на Камчатке. Работал на судоремонтном заводе, в 1966 году закончил Камчатский педагогический институт. С 1968 года — редактор, а затем заведующий Камчатским отделением Дальневосточного книжного издательства.

Публиковаться начал с 1963 года в газетах «Камчатская правда», «Камчатский комсомолец». В 1973 году вышла первая книга «Атаман», повесть и рассказы о русских первопроходцах. С тех пор историческая тема стала основной в его творчестве: «За переливы» (1978) и настоящее издание.

Евгений Гропянов участник VI Всесоюзного семинара молодых литераторов в Москве, член Союза писателей СССР.

 

Атаман

Повесть

 

I

Воля якутского воеводы — воля государева. Атласов в лето 1695 года принял под свое начало Анадырский острог. Он заставил всех российских подданных — и казаков, и людей торговых, и чукоч крещенных, и юкагиров — укрепить острог. Сколько было ненавистных взглядов, сколько тайных разговоров о злодейском характере нового приказного… Все же лес был заготовлен, и новые крепостные башни предупреждали неприятеля бойницами, закрывались ворота на крепкие запоры, церквушка посвежела, и отец Яков с большим рвением стал исполнять службы.

Приказной жил все дни, казалось, на едином дыхании. Но вот однажды ранним осенним утром он привычно отбросил кухлянки, встал рывком. Голову будто раскололо. Застонав, он упал на нары.

— Болезнь никого не жалует, раздает награды одного достоинства, — рассуждали казаки. — Не уберегся Волотька, жаль… Женишке его, Степаниде, в Якутск весть послать — слова не выговоришь… Однако — продолжали они рассуждать, — тем смерть хороша, что забирает у человека жизнь, когда он в беспамятстве.

Отец Яков готовился в церквушке к отпеванию приказного. Он, крестясь и вздыхая, поправлял старинные иконы, даренные промышленными людьми для покровительства и удачи в торговле, подливал в лампадки нерпичий жир. Смерти приказного ждали со дня на день. Спрашивали любопытствующе Ивана:

— Как Волотька?

Он досадливо отмахивался и поспешно скрывался в избе.

— Иван, чертова душа!

Из-за печки, заспанный и взъерошенный, вылез Иван и, потягиваясь, почесываясь, медленно, с осторожностью приблизился к нарам и прислушался.

Под кухлянками мерное дыхание.

— И что орать-то, — буркнул он сердито и поправил сползшую кухлянку.

Тихо.

Молчание не понравилось Ивану. Он склонился совсем низко над горой кухлянок — в нос ударил кисло-горький запах перепотевших шкур. Иван поморщился. Вдруг молнией метнулась рука и, схватив Ивана за грудки, почти затянула его под кухлянки.

Иван ойкнул, уперся в нары руками, хотел вырваться, но силы не хватило да и рубаху пожалел.

— Я те ойкну! Где настойка? — раздался глухой сиплый голос.

— Лекарь наказал — ни-ни, — вывертываясь, красный от натуги, отвечал Иван. — Болезнь — штука хреновая… Шуток не любит.

Рука оттолкнула Ивана, он распрямился, одернул рубаху.

— Откуда лекарь? Дуришь, Иван…

— Да объявился в остроге…

— Лазутчик?

— В казенке посиживает.

— Про болезнь мою как узнал?

— Не каждый год приказной богу душу отдает…

— Это я-то?.. Ах, ты коз-зявка!.. Настойку!

— Не велено, — твердо ответил Иван и отступил на шаг.

— Встану — убью!.. Чаю дай…

Чугунок с чаем стоял в печке. Редкостен был чай, почитался за средство как и лечебное, так и дающее силу. Считалось, небольшого медного котелка достаточно, чтобы любую простудную хворь вышибить. Атласов уже пил второй котелок, болезнь, однако, пересиливалась с потугами. Поэтому все чаще поговаривали о новом приказном; иные сокрушались: к Атласову не успели привыкнуть, а тут новый будет хозяин и неизвестно, с каким нравом, а то ведь житья не станет, замордует. Атласов горяч, но за казака стоит — справедлив, парод не проведешь за нос, он все видит: жесткость простить может, жестокость — никогда. Те, кто знавал Атласова раньше, говорили, что в приказные назначен не за лизоблюдство, а по своим достоинствам, и к этим достоинствам прежде всего относили крепкую хватку и сметливость: скажет якутский воевода: «Воля государева, Волотька Атласов», — Атласов не только исполнит наказ, а привезет в Якутск сведения о новой земле: и горы есть ли, и тундра проходима ли, и какие народы живут, и кто ясак платит, а кто и уклоняется, — все толково объяснит; ясно, сведения секретные, государственной важности, Атласову тут и награда. Именно такой человек и понадобился воеводе в Анадырский острог: не только всеми силами удержать чукчей от вооруженных выступлений против русского острога, но приветными словами призывать их к вечному миру; не только добывать царской казне меха, но и разведывать новые земли, искать в них серебряные руды и золотой песок; не только собирать сведения о проходимости северных морей для торговых судов, но разузнать, что там, за переливами, за эдакое таинственное апонское государство, где непонятно, как сумели закрепиться голландцы, распространявшие в Европе противоречивые и скудные сведения о стране, замкнувшей себя изнутри.

 

II

Худяк сумел протащиться через Сибирь на Чукотский нос лишь чудом, и, если рассудить, его не должно быть в живых; однако он, иссохший, в язвах, лежал в казенке, подтверждая: из всякого самого дохлого дела можно выход найти.

Худяк должен был погибнуть — в этом сомнений у казаков не оставалось, и то, что он сказал им: с Онеги-реки шел — чудно им показалось. Они знали Север. В одиночку ни по тундре не прошагаешь, ни по тайге не продерешься, сгинешь. Казаки научились беречь себя и товарищей своих: не столь уж часты русские остроги на пути из Якутска до Анадырского зимовья. Поэтому казаки не верили речам Худяка и держали его в затхлой, будто погреб, казенке.

Ждали выздоровления Атласова; оно затягивалось.

Худяк разговорился с казаком, приносившим ему сухарь и воду.

— Шибко стогнет приказной, — говорил казак со вздохом. — Болезнь горячечная, руки-ноги ломает… Шибко нехорошая болезнь, простудная…

— Чаю дайте, поболе…

— Настойкой лечится, по привычке…

— Настойкой нельзя. Чай простуду из тела гонит… А настойку спрячьте…

— От него утаишь, — все так же тяжело вздыхал казак.

— Тогда он загнется ваш приказной, — утвердительно проговорил Худяк, заворачивая остатки сухаря в тряпицу и пряча за пазухой. (Вечером, съежившись в углу на голых подгнивших досках, он сгрызет этот небольшой кусочек сухаря и забудется в неспокойном сне.)

Казак слова Худяка перенес Енисейскому; тот подозрительно оглядел казака («Чушь несет иль с приблудным что задумал?»), но Атласов метался, постанывая, в жару, и тогда Енисейский настойку уютно припрятал. («Без зелья, однако, еще никто не помер».)

Едва поднявшись на ноги, Атласов потребовал к себе Худяка. Они сидели в приказной избе. Писарь примостился у краешка стола и с любопытством рассматривал Худяка. Атласов негромко постукивал пальцами по столу.

— А бывал где? — спрашивал Атласов.

Худяк отвечал:

— На Яике, Онеге, Иртыше.

— Здесь откуда?

— Все бежал…

— Ой ли, — усмехнулся Атласов. — А не будь острога Анадырского, куда б делся?

Худяк пожал плечами.

— И от кого же драл?

Худяк насупился и подобрался, будто вогнал самого себя внутрь; и Атласов понял, что теперь ответ можно извлечь из него лишь пыткой.

Казак старательно занес слова приказного в расспросную книгу.

…Вот сидит перед ним человек, а он, писаришко, черканет по знаку приказного несколько слов, и не будет больше этого человека, и имя его исчезнет… Великая власть в его пере. Жаль, что подчиняется оно приказному…

Перо в его руке подрагивало от нетерпения, он ждал нового вопроса.

Однако Атласов обладал скверной привычкой нарушать заведенный ход расспросных дел.

— Вели согреть воды, пусть обмоется, — сказал он писарю. (Тот скривился: не зря, видать, удаляет его приказной, тайну скрывает Худяк, а что за тайна, вряд ли кто узнает-недоверчив приказной; Луке Морозно расскажет, Ивана посвятит, остальные, если смогут, догадаются.) — Пошевелись… Поищи барахлишка, оденешь вот его потом, поприличнее. Да, на вот, обкорнаешь, а то в остроге людей напугает, скажут — леший. — Атласов улыбнулся и достал из-за голенища сапога единственные в остроге ножницы. — Головой отвечаешь. — И к Худяку: — А ты здесь подожди пока, он позовет.

Писарь аккуратно сложил бумагу, пальцем обтер с чернильницы пыль.

— Ступай! — нетерпеливо прикрикнул Атласов (он недолюбливал писаря, сам не знал почему, просто не приглянулся сразу — и все тут, и пересилить себя не мог; а терпел, хвалил при случае: письмом казак владел мастерски).

— Ну? — глаза Атласова вспыхнули угольками. Худяк взгляд выдержал: «Волк, чисто волк», — подумал он. — «Не увернулся, уросливый», — отметил Атласов, удовлетворяясь.

Сколько ни бродил Худяк, сколько ни скитался, куда ни заглядывал, везде: и по берегам рек, и в глубокой тайге, и на берегу холодного Северного моря, и в тундре — везде людишки, и все при деле, и все доверчивы, и рыбки предложат, и хлеба дадут, и спать постелят. Простой люд, добрый.

Но как-то забрел на двор худого боярина. Встретил старик-сторож.

— Во время сна к боярину не суйся, не любит, — сказал он.

— Прислуга большая?

— Хватает.

— Земли есть?

— Найдутся и земли.

Приблизились к высокому старому крыльцу. Подождали.

Выскочил на крыльцо юркий приказчик с бороденкой. На нем сидел кафтанишко с засаленными локтями и шаровары, заправленные в голенища. Худяк усмехнулся — голенища кончались самыми обыкновенными лаптями.

— Батюшка Петр Дружина почивать изволили и послушать новопришельца дозволили мне. Говори, — милостиво разрешил приказчик.

— На работу подряжаюсь. Не найдется ли чего в имении сделать.

— Кто ты?

— Петр сын Иванов Худяк.

— Вовремя пожаловал. Слушай: заготовить дров и лучины на весь год; пятьдесят жердей к зиме для крепления сена, сто веников принести для банного дела. Затем: хозяин куда пошлет, с собой ли возьмет, идти обязан будешь. А осядешь в деревне, навоз на поля подвозить будешь, ведь хлеб ясти хозяйский с вечера сегодняшнего почнешь.

— Все? — спросил смиренно Худяк.

— Тебе мало? — буркнул старик-сторож. — И с этим загнешься…

Худяк сбежал через неделю, однако, люди боярские его поймали и приволокли, кинув к ногам владыки. Боярин был мнителен, во всей крепкой Петькиной фигуре ему почудилось близкое пришествие беды; он ждал покаяния, жалостливого унижения (тут бы он, может, и простил), но Петька молчал. Барин взъярился.

Петьку иссекли, потом бросили в канаву. Ночью его подобрал лесник. Он поил его чаем с медом, прикладывал к ранам подорожник, отваривал разные травы, заставлял укутываться в тулупы и потеть до одури.

— Живи у меня, — говорил он Петьке. — Лес большой, за всю жизнь не исходишь…

Не согласился Петька, и они распрощались печально.

 

III

— Останешься при мне. О себе много не болтай — донесут и упрячут. А мне смелые люди нужны, — сказал Атласов.

— Посылай хоть куда…

— Посмотрим, — усмехнулся Атласов. — Стрелять умеешь?

— Из лука.

— Так не пойдет. Из ружья надо учиться.

Всю зиму, а потом лето и осень Худяк назначался в караульные. Он выучился метко стрелять и быстро перезаряжать ружья. Когда Петька заступал на смотровую башню, острог спал спокойно: не было еще такого, чтобы Петька Худяк проспал хоть минуту с ружьем в руках. И Атласов все чаще и чаще отмечал среди других казаков Петьку. Но что было удивительно — никто не держал на него злобы: то ли открытый характер, то ли преклонение, что в одиночку путь сибирский выдюжил, то ли безбоязнь за свою судьбу и веселость языка, скрывающие твердый характер и недюжинный ум, покорили всех.

Летом Худяка одолела тоска. Как перелетной птице, не сиделось ему на месте. Привыкший к длительным странствиям, к ночевкам на воздухе, в остроге скучал, ему было душно, и если бы не привязанность к Атласову, человеку, как определил Петька, смелому, своевольному, но доброму и порой непривычно милостивому, давно бы сбежал в ту самую Камчатку, о которой столько разговоров.

К осени ждали Луку Морозно. Петька денно и нощно торчал на башне, чтобы встретить отряд первым — уж очень взбудоражили его ум рассказы о Луке Морозно.

На глазах Петьки меркла тундра, как побитая молью шкура бурого медведя. Первая пороша высыпала ночью. Петька ловил на ладонь снежинки и чувствовал, как влажнится кожа. «На беляка сходить бы», — думал он. Пристроившись у бойницы так, чтобы можно краем глаза и простор обозревать, и, кутаясь в тулуп, согреться, Петька представлял охоту на зайца. Вот он вспугнул беляка, и тот запетлял, стараясь уйти от Петькиной стрелы, но от нее разве скроешься?

К полудню, однако, пороши как не бывало. Лишь кое-где виднелись белые клочки, но и они сокращались и вряд ли могли дотянуть до вечера — солнце раззадорилось.

Худяка долго не сменяли, запаздывали, и он уже хотел спускаться, как увидел людей, едва ли больше десятка.

Они будто нехотя вытянулись из тальникового леса и остановились.

— Степан, эй, Степан! — крикнул Петька казаку, который вразвалочку, позевывая после сна, наконец-то шел сменять его. — Побыстрей, кажись, Морозко из Корякской земли заявился.

— Ну! — И Степан в тот же миг взбежал на смотровую башню. — Верно узрел, Петька. — Сорвал шапку и замахал ею. — Лука! Эге-ге-гей!

Петька, торопясь, зажег фитиль, ухнула холостым медная пушка.

Едва улеглось эхо, как люди медленно и молчаливо направились к острогу. Нарты, которые они тащили за собой, были брошены.

Петька и Степан, навалившись, открыли поскрипывающие ворота, и люди устало вступили на острожскую землю. Впереди всех хозяйственно, стараясь не показать слабости, вышагивал высокий казачина.

— Морозко, — шепнул Степан Петьке. — Это и есть Лука Морозко.

— Силен, — сказал восхищенно Петька. А навстречу Луке радостно спешили Атласов, бабы и немногочисленные темноглазые детишки.

Остановились друг против друга, словно рать против рати. Все смолкли. Лука поклонился и густо сказал:

— Вот и мы, Володимир. Принимайте. По зиме ушли, по зиме и возвратились.

Едва только произнес эти слова, как засуетились женщины, зашумела ребятня. Бросились обниматься.

— И чо-то ты худющий, Ваня, — говорила жалеючи одному из казаков его смуглая жена. Она робко прижималась к мужниному плечу.

— Поход, Авдотья, тяжел, — отвечал намеренно громко казак, и в голосе чувствовалась радость: его, Ивана, с почтением встречает жена. И он готов обнять ее и целовать, да лицом строжится, перед молодыми и неженатыми гоголем держится, а те смотрят на него с завистью.

Атласов тащил Луку к своему дому. За ними привычно потянулись казаки.

— Отпусти их, — напомнил Лука.

Атласов остановился, поднял руку. Его обступили казаки. Они ждали, это видел Атласов по их лицам, похвалы.

— Отдыхай! — повелел Атласов.

В воздух взметнулись малахаи.

Атласова и Морозко ждали Енисейский и казак-писарь, который аккуратно разложил бумагу и приготовил чернильницу, чтобы внести нее, о чем поведает степенный Морозко. Но Атласов, едва переступив порог и увидев писаря, дернулся: «Завтра поутру приходи. Вишь, измаялся человек!» И писарь быстренько вышмыгнул.

Лука сел за выскобленный стол, крепкие загорелые руки легли на древесную белизну, и он лишь теперь расслабился, вздохнул облегченно, в бороде зашевелилась улыбка.

— Дошли, — сказал тихо. И повторил громче: — Дошли все-таки! Вот так-то, Володимир.

— Рассказывай! — Атласов нетерпеливо прошелся по избе.

— Настойки бы с устатку, — возразил такому напору Лука.

— Ах ты… Сам давно не прикладывался, и тебя забыл, — Енисейскому: — Достань. — И дальше: — Здешний народец слабоват, держим зелье под замками пудовыми… А нашему брату только позволь — выжрут все мигом да еще передерутся.

Енисейский нехотя полез под низкую кровать, долго сопел, кряхтел, и, наконец, бутыль, пыльная, в паутине, была поставлена на стол.

Осушили по кружке.

— Земля-то какова? — настойчиво-нетерпеливо наступал Атласов.

Но Лука от выпитого вдруг сник, обмяк, засыпать стал.

— Идем на лавку, Лука. — Атласов помог ему подняться. И едва Морозко коснулся головой заботливо свернутой шубы, как блаженно захрапел.

Атласов с беспокойством вглядывался в лицо десятника: еще одна седая прядка в Морозкиной бороде. Постарел… Во сне Лука вздрагивал, шевелил губами. Снял с себя атаман душегрейку на собачьем меху и укрыл плечи друга. Не всяк сумеет землю изведать и людей сохранить.

Лука Морозко с небольшим отрядом ушел в Камчатку еще до прихода Атласова в Анадырь. Они сумели дойти до реки Тигиль, причем, как ни странно, обошлись без крупных стычек с оленными коряками; их не трогали даже в многонаселенных острожках. Лука собирал каменные наконечники стрел и копий, костяные иглы, а главное — в одном из острожков он выменял у тойона на свой походный нож свиток с неизвестными ему письменами. Откуда появился свиток у тойона, он так и не смог уяснить: толмач был слаб в корякском языке (каждый острожек говорит на своем, особом корякском, и часто оленные коряки не понимают береговых).

Просидели Атласов и Лука над свитком не одну ночь. Вертели его и так и сяк, на свет изучающе просматривали, нюхали, пробовали на язык. И от такой неразгаданной тайны Атласов был долю не в себе, корил себя неученостью и все чаще выговаривал Енисейскому, что мало ум иметь, надобно и грамоте разуметь. На что Енисейский дерзко отвечал: «Учен сверх меры». Атласов разочарованно махнул рукой и тут же принялся за Петьку Худяка. Тот оказался податливым, до грамоты охочим, и тогда Атласов повелел казаку-писарю взять в обучение Петьку. Теперь и за службу драл, и за учебу; и потел Петька, и не раз проклял Атласова за жестокость, но аз да буки усваивал. «Чтобы все письмена мог читать, — усмехался добродушно Атласов. — Не один свиток в руках еще подержишь, дураком себя чувствовать не будешь».

 

IV

Никогда над Анадырем не нависала такая чернота: многопудовые тучи придавили острог, и он задыхался. Предчувствуя недоброе, отец Яков утром не встал с постели, а тыкался носом в мягкий и горячий бок своей половины и шептал: «Как хорошо, что ты у меня есть… Не случилось бы чего».

Ефросинья неохотно принимала его ласки, и отец Яков, уязвленный невниманием, сильно сжал ее груди.

От боли и обиды Ефросинья швырнула мужа так, что тот едва не проломил стену.

— Окаянный!

— Ефросиньюшка, — залепетал отец Яков и, стараясь ее удержать в постели, схватил за руку.

— Как ты мне надоел, — сказала Ефросинья и, лениво отстранив мужа, спустила на домотканный коврик полные стройные ноги.

Отец Яков примолк, обидевшись, отвернулся к стене.

Уложив свое полное упругое тело в платье, Ефросинья привычно растопила печь. Вскоре горшки нагрелись. Отцу Якову и вылезти из-под одеяла давно пора, а он гордость показывал, обиду под тощую подушку прятал.

Неизвестно, сколько бы еще копилась обида на Ефросинью и во что бы она вылилась, но в дверь добротно застучали. Ефросинья, крикнув «сейчас», метнулась к запору, и через мгновение вместе с клубами пара ввалился в избу Атласов.

— Ах ты, господи, — только и сказала Ефросинья, подала торопливо веник. — Отряхнитесь, Володимир Владимирович. — Подлетела к кровати. — Вставай, живо! — и только тогда, уже неторопливо, с некоторой застенчивостью, как и подобает истинной хозяйке, выплыла к гостю. Тот снял шубу на собачьем меху, разгладил бороду, оправил рубаху и смеющимися глазами уставился на отца Якова, который, торопясь, совал ноги в сапоги.

— Сейчас, сейчас, — говорил он извиняющимся голосом, на что Атласов снисходительно отвечал взмахом руки — не спеши.

Он смотрел, как ладно управляется Ефросинья с горшками, и вспомнил Степаниду, сенной запах ее волос.

Отец Яков сильно притопнул сапогом. «Скаженный», — подумал недовольно Атласов и цыкнул:

— Ко мне не подходь, вонит, как от козла… Ополоснись…

— Справно вы его к порядку приучаете, Володимир Владимирович, — сказала Ефросинья. — Хоть вас и боится.

— Ефросинья! — возвысил голос отец Яков, и бороденка его задергалась.

— Сейчас драться начнет, — сказала Ефросинья, но по виду ее нельзя было сказать, чтобы она испугалась. Видимо, такие перепалки были у них часто, так что отец Яков, махнув безнадежно рукой, подошел к бадейке, запустил в нее руки и плеснул пригоршню воды на лицо.

— Полей ему на шею, — посоветовал Атласов Ефросинье, и та с ковшом приблизилась к мужу. Тот страдальчески сморщился, однако шею оголил.

После умывания, расправив бороду и приосанившись, отец Яков присел к столу, вопросительно глядя на Атласова:

— Случилось что?

— А что случится? Пришел вот посмотреть на тебя… С вчерашнего дня, почитай, не виделись, — ответил с такой серьезностью Атласов, что дьякон понял: разговор будет особой важности. Поняла это и Ефросинья.

— Отец Яков, — Атласов с пристальностью, оценивающе посмотрел на него. — Ты человек бывалый. На веку своем много повидал. Сибирь-матушку исколесил. Думал ли ты, что покою у тебя не будет только из-за одной мысли?

— По-ко-ю, — протянул Яков и, не зная, что ответить, повторил, — по-ко-ою… Он, конечно, нужен, — добавил, — и желателен, и лишиться его, — тут Яков оглянулся на стихшую Ефросинью, — кому захочется лишиться покоя… Не-ет, таких в наше время раз-два и обчелся. Смута настает, и все просят одного — покоя. А где его достать, взять-то где? Ни за какие деньги его не купишь, покой-то. Как тараканы по щелям норовят, чтобы сухо, тепло и безветренно. Нового царя клянут — лишил сна праведного, о государстве думать заставил! А непривычно думать о большом, о малом-то с трудом, с трудом думают! А ты говоришь — покою! От многих мыслей покоя нет, а у тебя, Володимир, от одной голова разболелась. Тогда ты самый покойный человек!

— Рано ты меня в покойники записываешь, — съязвил Атласов (отец Яков насупился). — Для нас с тобой покою и на том свете не будет, а здесь, в Анадыре, мы Россию храним, чтоб никакой бес ее с Востока не поранил, и наказы государевы исполняем справно… О Камчатской землице слышал?

— Морозку вместе встречали…

— А я хочу дальше Морозки пройти.

Отец Яков приказчика не перебивал: пусть выговорится. Любопытна и значительна эта лишь одна беспокойная мысль Атласова. Отец Яков многих людей перевидал. Были среди них сильные, подвластные единственному стремлению открывать земли, были хитрые и изворотливые, которые питались славой сильных, были спокойные и тихие, которых ничего не интересовало, кроме сытой еды и покорной женщины. Атласов, по мнению отца Якова, принадлежал к тем бесстрашным и самолюбивым личностям, в которых якутские власти видели свою опору.

— А я ведь к тебе сначала пошел, — продолжал Атласов. — Все обдумал — и к тебе. Рука у тебя легкая. Ты Морозку в Камчатку благословил, он вернулся жив и невредим. Он-то и путь нам покажет до реки Тигиль. Потом… ты свиток видел с нерусскими письменами? Откуда они в корякском острожке? Может, в нем что важное для нас записано… Некому вот только прочесть… Енисейский — толмачам толмач, и тот ни бум-бум. Земля Камчатская зело важна для державы Российской. Сам знаешь, у воеводы Якутска только и разговоров, что это за Камчатка и как к ней подобраться. А мы, почитай, у ее порога. Морозко из реки Тигиль пил, а нам, отец Яков, не худо бы в той реке искупаться. Так что готовься…

— Надолго ль? — спросил отец Яков.

— На год…

Ефросинья в продолжение всего разговора сидела на скамейке у печи и напряженно молчала.

— Будешь приводить иноверцев к единой вере. А то непорядок пойдет, коли к разным богам на поклон ходить будут. Ты в этом деле искусен. Более некому… — И к Ефросинье, лукаво: — Отпустишь?

Она засмущалась.

«Хороша, — подумал он. — На Степаниду чем-то походит».

— От безмужиковья ни одна баба не померла, — улыбнулась, краснея, Ефросинья.

— И я так думаю, — шутливо ответил Атласов. — Ну вот и лады…

Вечером на сходе казаки были оповещены, что затевается новый поход и быть к нему готовым, поэтому привести одежду в порядок, ружья вычистить, порох и пули беречь, нарты осмотреть.

Из высоких ворот, уже побитых дождями и снегами и поэтому почерневших, ранним зимним утром медленно, словно нехотя, выезжали оленьи упряжки, которыми правили юкагиры. На каждой нарте — кожаные мешки с порохом, свинцом, ножами и топорами. Крепко запрятаны мешочки с одекуем лазоревым, лентами шелковыми и стеклянными бусами.

Шестьдесят упряжек вытянулись ровно, словно связанные друг с другом. Вожаком выставили крепкого оленя со звездочкой на лбу. Он проторит путь для остальных, и сколько хватит сил, будет идти первым. Первым будет и Владимир Атласов. А пока он прошелся вдоль упряжек, приценился еще раз к вожаку, посмотрел в лицо юкагиру Еремке Тугуланову, который сидел нахохлившись, словно воробей на ветру, но улыбнулся, когда Атласов кивнул ему, сказал: «Ну что, Еремка, готов?» — и стал возвращаться к воротам. Он всматривался в лица казаков, и все кивали ему: мол, чего ждем, пора и в путь. И Лука Морозко, и отец Яков, и толмач Иван Енисейский усаживались на нарты, и, глядя на них, казаки тоже прилаживались к сиденьям, чтобы удобнее было в пути; дорога хоть и гладка на глаз, а кто не знаком с оленьей ездой, тому худо — любая кочка, любая рытвина может выбить из нарты при вихревой езде, и улетишь, как пушинка; и нарты не догнать, а если, не дай бог, с последней нарты упадешь, не скоро найдут тебя, обмороженного.

У анадырских ворот Худяк ждал Атласова. Морозко обернулся. Он увидел, как Атласов рубанул рукой по воздуху, и подумал радостно: «Неистов… Быть удаче». Атласов и Худяк подались друг к другу, потискали в объятиях, потом Атласов хлопнул Худяка по плечу: ну, друг, молись за нас…

Перед тем, как усесться рядом с Еремкой, Атласов перекрестился, глядя на острожную церковь. Худяк обнажил голову.

— Надень, простынешь! — крикнул сердито Атласов. И Еремке: — Трогай!

Этой минуты казаки ждали с нетерпением. Нарты сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее удалялись от Анадыря; все будто хотели поскорее забыть домашнее тепло: неизвестность и пугала и манила.

Отец Яков, по натуре добрый и мягкий, загрустил: любил он Ефросинью, хотя бывал и злобен; а все оттого, что юкагир Аверька нашептывал, будто Атласов на Ефросинью глаз наметил. И верил, и не верил отец Яков. Он ждал в походе откровения.

Олени под гортанные крики юкагиров взбили снежную пыль. Запасные, почувствовав радость движения, хотели уйти вперед, но их сдерживала привязь, и они скоро подчинились бегу ездовых. Атласов не оглядывался: он знал, что долго будет стоять Худяк и смотреть им вслед, а потом, закрыв ворота, соберет хромоногую казацкую ватагу и скажет: «Хотите быть живу, давайте спать в один глаз…».

 

V

Видно, Атласов успел изучить Худяка. Тот и в самом деле, страшимый ответственностью, обежал Анадырский острог, задержался у караульного.

— Аверька в остроге?

— Где ж ему быть, как не в своей юрте, — отвечал караульный. — Пошто он тебе?

— Да не выпускай — и вся недолга. Зловредный он… Жди от него беды…

— Што ждать-то. Вели — и выпорем за милую душу… Атласов его в трезвость ума только батогами и приводил.

— Язык у Аверьки злобен. Запалит юкагирский бунт, чукочь подобьет.

Худяк заволновался.

— А может такое: женишка отца Якова снюхалась с Атласовым, а юкагиры отца Якова — пжек! И тогда понимай, как понимаешь, Атласов ли преподобного, юкагиры ли… Тундра молчалива.

— Заговор?

— Ты, мил человек, в остроге недавно. Послушай меня, старого. Было ли, не было ли что у Ефросиньи с Атласовым, никто ничего не знает, ибо не видели. А болтать всяк может: на чужой роток не накинешь платок. Ты все ж Ефросинью потряси чуток. Побей для острастки, слегка. — Караульный, прожженный службой казак, в кухлянке, малахае, но в сапогах и при старом тяжелом ружье, говорил уверенно, без опаски.

— А пожалуется? Не вывернемся, — засомневался Худяк. — Видано ль чужую женку колотить.

— Ты так подступись, чтоб не пожаловалась…

Худяк еще долго раздумывал над словами караульного. К вечеру решился.

Ефросинья, накинув дверную щеколду, кутаясь в серый теплый пуховый платок, села на краю кровати, показавшейся ей холодной до мурашек. Она передернула плечами, сгоняя озноб. Впервые она почувствовала, что одной не то что скучно, а боязно жить (когда была совсем молодой, Яков ее всегда под чьим-нибудь попечительством оставлял, а сейчас она сама готова кого хочешь оберечь, да некого; в остроге русских баб раз-два и обчелся, и все ее возраста, а остальные казацкие женки — все чукчанки). Захотелось под одеяло, да чтоб с головой, по-девичьи. Она торопливо сдернула платье и уже хотела задуть лучину, как в дверь повелительно застучали.

Накинув на плечи платок, Ефросинья на цыпочках подкралась к порогу. Постучали вновь, но не столь решительно, и она уже подумала, откликаться ли, но дьявольское искушение потянуло ее за язык.

— Кто там?

— Это я, Худяк, — послышалось с улицы.

— Чего тебя носит ночью-то?

— Открой. Дело есть.

— Одни дела у вас, кобелиные.

— Не морозь, Ефросиньюшка.

Она раздумывала, впускать ли Атласова дружка или нет, но поскольку дума ее была короткая, она подняла щеколду.

— Продрог, — сказал Худяк, ничего не разбирая в полутьме.

— Дверь закрой, выстужаешь! — крикнула Ефросинья уже с кровати.

— Разогреем, — засмеялся мягко Худяк.

— Все вы только на язык крепки, — игриво хохотнула Ефросинья, и Худяк неприязненно подумал: «Не успела мужика проводить…»

— Ты не шути, — засторожился Худяк.

Ефросинья удивленно приподнялась на кровати.

— С чегой-то?

— А так.

Худяк сел к печи и протянул руки к теплу.

— Знаешь, Ефросинья, зачем я завалился к тебе в темень? Не боись, не до тела твоего охочь. (Однако подумал: хороша.) Вот разговор тут какой… Болтают, ты Атласова голубила, пока отец Яков мотался по чукотской тундре. В Якутске, поди, злые люди языки чешут и думают, как бы евонная женка Степанида не прознала, а то ведь взыграет и космы тебе выдерет. Отцу Якову от всего наговора в голову месть ударить может. — И добавил слова караульного: — Тундра молчалива.

— Как так! — Ефросинью будто подбросило. Она вмиг очутилась возле Худяка и крепко схватила его за плечи, чуть не повалив на пол. — Ты что мелешь, окаянный?!

— А то, — ответил спокойно Худяк, смахивая ее руки. — И не тряси меня, душу порастрясешь.

— Брешут люди, Петенька. Все ведь знают, нет дороже мужа… Да убоится жена мужа своего — как я через это переступлю. Бог покарает… — От невероятности злой людской молвы ее бросало то в жар, то в холод. — Кто говорит? Кто? — спросила она прерывисто Худяка. — Не молчи, раз заговорил. — Теперь она требовала.

— Оденься… Не суетись. Да сядь ты, наконец, разбегалась! (Ефросинья натянула платье, сунула ноги в торбаса, накинула платок.) Знал бы, Ефросинья, тут бы не сидел. Говорят, говорят… Молча говорят! Оно и страшно, что молча… Я прикидываю, не затеется ли что между отцом Яковом и Атласовым… Вот и скажи, как… отец Яков… к Володимиру Атласову, ничего супротив не говорил?

— Петенька, не было, милок, никогда. Вот те крест, — дрожащим голосом ответила она, страшась Худяка. — Петенька, хошь, на колени упаду, ноги поцелую. Не было чего такого…

— Поди ляг, Ефросинья. Я не дознатчик. Твоим словам верю. Ляг и спи спокойно.

— Разбередил всю, — всхлипнула Ефросинья и ткнулась в подушку, — какой теперь сон.

— Ты про разговор забудь и никому ни гу-гу. А я пойду. — Худяк поднялся и довольно потер руки.

— Куда, Петенька? — просительно-жалобно протянула Ефросинья. — Мне будет страшно.

Худяк неожиданно смутился, завертел шапку, переступил с ноги на ногу, засопел, но потом, решившись, глухо ответил:

— Некогда. («И что за сволочной народ эти бабы, — думал он, злясь на Ефросинью. — Не успел мужик за порог, и на тебе — другого привечает. — Под ногами скрипел снег, мороз перехватывал дыхание, а Худяку жарко. — Нет, — думал он далее, — баба знатная. Из-за такой… Это я дурак».)

«Что это дьявол Петька мог заметить? Про Якутск болтал, про Степаниду… Может, и бумагу туда уже настрочил? Тогда не видать Якову хорошего прихода, и подохнем мы с голоду. Они ж ведь далеко не ушли. Послать кого за Яковом? Пусть скажет, что больна, может, при смерти…» — прикидывала в уме Ефросинья, кутаясь в одеяло, стараясь спрятаться от нахлынувших тревог. Едва забрезжило, а Ефросинья, озираясь, как бы кто не заприметил, была уже у юрты юкагира Аверкия. С год назад, когда Атласов еще входил во владение острогом, Аверкий повздорил с приказчиком, и тот, взъярившись, велел заложить его в батоги. Иссекли бы Аверкия, да отвел гнев Атласова отец Яков. Аверкий был самолюбив и затаил зло на анадырского приказчика. И сейчас, когда Ефросинья сказала, что ей неможется и что она может богу душу отдать, не повидав муженька, Аверкий усмехнулся, но в просьбе не отказал.

— Только у Худяка спрошусь.

— А без него нельзя? — спросила с надеждой Ефросинья. — Без него, Аверкий, а?

— Ладно, — тут же согласился Аверкий. — С женой пойду прощусь.

— Но чтоб никто не знал, — напомнила Ефросинья.

— Хорошо, — улыбнувшись, кивнул Аверкий и так осмотрел Ефросинью черными узкими глазами, что она потупилась.

 

VI

На полпути к Пенжине-реке, самой быстрой, широкой и полноводной в Корякском нагорье, отряд Атласова стал на полудневный отдых. И хотя казаки и юкагиры шли тихим ходом, они устали: высокие горы постепенно забирали их силы, завьюженные перевалы, знакомые Луке Морозко по летнему переходу, оказались труднопроходимыми. Приходилось помогать оленям тянуть нарты.

Атласов подбадривал казаков, на перевале пропускал всех вперед себя, следил за поклажей, кричал: «Крепче, крепче ружье держи, паря!» Его нарта, управляемая искусным юкагиром Еремкой Тугулановым, с перевала скатывалась последней.

Отдых был необходим еще и потому, что скоро должна произойти первая встреча с коряками, но где они сейчас, Лука не знал. Поэтому отряд стал лагерем в небольшой долине, которая была защищена от ветров горами, и было видно, как по их гребням ветер гоняет снежные буранчики, те распылялись, но скоро на месте распавшихся буранчиков возникали новые, и все повторялось сначала.

В середине лагеря поставили небольшую юрту для Атласова, Луки, отца Якова и толмача Енисейского. Остальные разложили вокруг юрты несколько больших костров. Забили оленя, достали медные котлы и стали ждать, пока сварится мясо. Холод забирал, у костров стояли плотным кольцом, следя за дымком, который шел от котлов.

Солнце скатилось за горы, осветив на прощанье их гребни, и было видно их белое спокойствие — буранчики уже не играли. С гор полился в долину мороз.

В юрте тоже горел костер, и Атласов при его свете, склонившись, до боли в глазах старался увидеть в упрямых буквах свитка, привезенного в Анадырь Морозкою, какой-либо смысл, но черные значки загадочно молчали.

Он дорого бы дал сейчас за человека, умеющего читать на иноземческом языке, и он спрашивал Луку, далеко ли до того острога, где был выменян свиток («Далеко, ноги успеем сбить», — отвечал Лука), где скрывается тот иноземец. Лука лишь пожимал плечами: он устал повторять, что иноземца не видел, и тойон острожка оказался не слишком разговорчивым, и вообще коряки многое скрывают, побаиваются. Где коряки прячут этого иноземца («Черти их раздери, — ругнулся Лука), они не сказывали, но, видимо, держат за крепкими запорами.

— Ладно, — крякнул неудовлетворенно Атласов, — сыщем. А сейчас поспать бы… А, отец Яков?

Отец Яков не ответил Атласову. Он, уставший, спал сидя, свесив голову на грудь. Лука подстелил запасную кухлянку и, как маленького, уложил на нее Якова; тот даже не почувствовал прикосновения Морозкиных рук, только дернул во сне ногами.

Неожиданно в лагере загомонили.

— Что там? — Атласов кивнул Енисейскому, тот вмиг был за пологом.

— Извещу, — с этим словом Енисейский вернулся в юрту. Он, косясь на спящего отца Якова, осторожно приблизился к Атласову.

— Аверька-юкагир из Анадыря пожаловал… Будто б женка отца Якова больна аль при смерти…

— Ефросинья-то? — Атласов с сомнением покачал головой. — Что скажешь? — обратился он вполголоса к Луке.

— Петька Худяк с юкагиром изустно ничего не передал? — Лука посмотрел вопросительно на Енисейского.

— Если б от Петьки, он бы здесь зараз вертелся.

— Может, чукчи взбунтовали? — все более тревожась, проговорил Атласов.

— Разговор только о Фроське. Отца Якова просит позвать. Разбудить?

— Пусть спит, измаялся, бедняга. Пошли к Аверьке. — Атласов — к выходу, за ним — Енисейский. Лука остался у костра, пошевелил ветки, искры взметнулись к дымоходу, в который заглядывала большая — куском льда — звезда, и Лука подумал: «Не моя ли?»

Отец Яков во сне сладко посапывал, шевелил губами, и было видно, что под кухлянкой ему тепло и уютно, и Луке тоже захотелось спать.

Аверька, униженно кланяясь, твердил жалобно Атласову одно и то же:

— Больна, сильно больна. — Однако взгляд старательно отводил.

«Хитришь, гусь лапчатый. Высечь бы тебя на морозе…» — Атласов нахмурился: ведь неспроста Аверька в лагере, ведь что-то его сюда привело. Ну подождем. И решил до утра к Якову никого не подпускать.

— Дело терпит, — сказал он Аверьке и вернулся в юрту, а Енисейский, задержавшись, шепнул казакам: — Приглядите на всякий случай.

Белесым морозным утром на лагерь напали коряки-пенжинцы. Они подкрались почти незаметно, и если бы не казацкая врожденная настороженность часовых, кто знает, успели бы они вскинуть ружья.

Выстрелы часовых отдались эхом. Атласов, в наскоро накинутом тулупе, без шапки, кричал зычно: «Без толку не палить! Порох и пули беречь!». Впрочем, коряки в спешке отступили. Возбуждение казаков от первого серьезного знакомства с коряками скоро улеглось. Раздалась громкая команда Луки: «Собирайтесь!» — и все стало приходить в деловое движение.

Атласов, возвращаясь в юрту, сокрушался:

— Нехорошо путь начат.

И хотя он знал, что к ружьям казаки прибегнут, но не так скоро, поскольку Лука говорил о мирном характере коряков-пенжинцев. Но по рассказу Луки именно здесь их не было, а значит, их предупредили.

— Отца Якова убили! — отчаянно крича, навстречу Атласову из юрты выпрыгнул Енисейский.

— Врешь!

— Во сне. Мы побежали, про него забыли, а коряк пробрался в юрту и в спину стрелу всадил.

Покачнулся Атласов, снег запестрел разноцветными кругами. Схватив Енисейского за локоть, он почти поволок его к юрте. Про беду знали уже все, и теперь молчаливо расступились перед Атласовым и Енисейским.

«Боже мой, — думал лихорадочно Атласов, — за что напасть на мою голову? Провинился в чем? Разброду ждать надо, и удержать казаков в руках сейчас… сию минуту… иначе поздно будет… поздно будет».

— Яков! — Атласов затормошил друга, упал перед ним на колени. — Не уберег! — Он обернулся. Лицо его искривилось и стало ужасным. Казаки невольно отчужденно сомкнулись. Лука Морозно придвинулся к Атласову, как бы защищая его, и решительно положил руку на эфес палаша.

— Одного оставьте, — попросил Атласов, и казаки, не дожидаясь, когда их подтолкнет Лука, молча попятились из юрты.

Полог захлопнулся, и Лука занял место у входа. Никто не знал, что делал Атласов в юрте, никто не пытался придвинуться к входу, никто не обмолвился даже словом, но все сознавали огромную тяжесть случившегося. Казаки, находясь под впечатлением нелепой смерти отца Якова, смерти такой ненужной, пребывали в подавленном состоянии и ждали Атласова.

Он предстал перед ними грозным и решительным.

— Вы знаете, — говорил громко Атласов, осматривая лица казаков, ища в них поддержки; и хотя неулыбчивы были сейчас казаки, и напряженность их лиц выдавала тревогу, и именно эта напряженность подталкивала говорить слова хотя и простые, но значительные, способные пробиться к сердцу и засесть там гвоздем, — вы знаете, что мы не зря пришли в эту землю. Все надо увидеть, все надо запомнить. А земля незнаемая…

Атласов на миг примолк и, чувствуя, что потрясение от смерти отца Якова сменяется вниманием к его словам, уже проникновеннее и тише продолжал:

— Товарищи мои. Что нам, людям российским, может помешать найти столько земель, сколько глаз не окинет и со счета сбиться можно. На то мы и поставлены хранить границы российские, держать их крепче замка амбарного. А пуще всего кто, как не мы, должны заботиться о приумножении славы российской? Кто за пустозвонство слова мои принимает, пусть в круг выйдет, ибо нет, товарищи мои, крепче нашей матушки России, и за слова эти я готов биться честно.

Круг безмолвствовал. И никто не пошевелился, и все, будто завороженные, смотрели на этого чернобородого человека, который, казалось, сковал их своими словами вместе, и сейчас пусть любой богатырь с любым мечом придет и попробует расколоть их единение, и всяк будет посрамлен, ибо нет крепче дружбы казацкого воинства.

— Кто стоял сегодня в карауле? — спросил Атласов, и вопрос был настолько неожидан, что казаки сначала не поняли, о чем речь, но выдвинулся Морозно, назвал имена, и из плотной казацкой массы вышли трое.

Атласов смотрел на казаков, и вдруг к нему подкралось чувство неуверенности в себе, впервые за годы службы, и он сделался хмурым, постарался подавить в себе это чужое, ненужное чувство. Поэтому, подойдя к караульным, он лишь сказал:

— Хвалю!

И уже ко всем казакам и юкагирам:

— К перевалу! Завтра!

Он знал, что неуверенность пропадет сама собой, вместе с погребением отца Якова, однако чувство это настолько неприятно коснулось его сердца, что вызвало раздражение на весь день.

Могилу отцу Якову вырубили на месте большого костра (он прогрел землю и ее можно было расковырять) и поставили крест.

Еремка Тугуланов, находясь среди юкагиров, внимательно следил за Аверкием. Он заметил, что Аверька подойдет то к одному сородичу и возмущенно скажет, Атласов, мол, отца Якова под стрелу подтолкнул, то к другому: всех ждет смерть в чужой земле, то к третьему: не спустит Атласов потерн отца Якова — и юкагир первый виноватый. Его выслушивали, с ним даже соглашались, но когда он намекал, что самое время оставить казаков и переметнуться к корякам-пенжинцам, испуганно отстранялись от него.

Горы, утыканные черными деревьями, словно стрелами, четко вырисовывались на выскобленном от туч синевато-розовом небе. Атласов и Морозко смотрели на перевал и рассуждали, не навалит ли за ночь северный ветер снега.

— Лука, — спросил вдруг Атласов, — ты не помнишь, куда дели стрелу?

— Стрелу? — переспросил Лука. — Наверно, в юрте оставили. Ты ж сам ее выдернул.

— Она должна лежать возле Якова. Далеко я не мог ее забросить… Мне кажется, она была меченая.

— Их метят юкагиры, чтобы не перепутать добычу. А я не догадался. Идем. Скорее. Если опоздаем, уйдет он.

У юрты толпились казаки. Юкагиры увязывали тюки и, о чем-то переговариваясь, смеялись.

Увидев Луку и Атласова, все враз, предчувствуя, что могло случиться нечто ужасное и что это ужасное непременно выльется в суровый окрик атамана и подозрительный взгляд Луки, смолкли и постарались отойти от юрты.

В юрте, однако, происходило такое, что казаки, видевшие все на свете, оторопело глядели, как раскачиваются опоры, как слетают покрышки, как сквозь сопенье прорываются ругательства. И юрта рухнула, прижав и Морозко, и Атласова. Те забились, как попавшие в яму медведи. Казаки не решались подойти: в свирепости рука атамана ух как тяжела. Но хрип Луки: «Да помогите же, черти!» — словно подстегнул казаков. Вмиг стояли и Лука, и Атласов в людской подкове, разгоряченные, злые и пыльные, выкатанные в саже.

Первыми словами Атласова были:

— Кто в юрте шастал?

— Все, — ответил за казаков Енисейский, вывернувшийся из-за широких спин.

— Пошли, Лука, — отряхиваясь, сказал Атласов и, медленно подойдя к костру, сел на корточки перед огнем и взял в руки горящий прут. Лука, поплевывая на ладони, старался оттереть колени.

— Прошляпили мы с тобой, Лука, все на свете. И как только сами живы остались, ума не приложу. Но помню, меченая была стрела, и знак какой-то знакомый, будто видел где-то. Но только не у наших юкагиров. Кто-то чужой.

— Не Аверкия ли? — Лука подсел к Атласову.

— Мог быть и его. Но только стрел я у него не видел.

— В тундру с пустыми руками не ходят. Знаешь.

— Нож надежнее.

— Стрела быстрее.

— Да-а, — Атласов поворошил костер и оглянулся. Невдалеке стоял Енисейский и сворачивал высушенные торбаса. Атласов позвал:

— Ступай сюда, Иван. Последи за Аверкием. — И вполголоса проговорил. — Но будь внимателен, он хитер.

— Известное дело, — согласился Иван.

— И еще, — добавил Лука, — попробуй узнать, где у него стрелы. Но смотри не попадись сам на острие.

Однако ночью Аверкий исчез. Пропал из атласовской сумы и свиток с письменами, и сколько потом в острожках ни спрашивал Атласов, о подобном свитке никто не знал, что и ответить. Аверкий канул как в воду.

 

VII

За перевалом владычествовала белая до боли в глазах тундра. На десятки верст кругом — снег, стелющийся кустарник, изогнутые ветром упрямые деревца.

Но, чу! завиднелся вдали табун диких оленей. Они настороженно рыхлят снег и выщипывают ягель. Оленята трутся возле важенок, а самцы, гордо закинув головы, караулят спокойствие тундры.

Только хитрый олютор способен подкрасться бесшумно к табуну и всадить стрелу в горло вожака. Но никогда не поднимется его лук в сторону важенки.

Хрупка стрела. Пуля тяжелей и верней. Однако пасовало ружье перед луком, когда к табуну казак подбирался. Пока ружье приладит да прицелится, а табун, чир! взбил снежный вихрь и пропал. Эка беда!

День за днем, день за днем бегут, бегут и бегут оленьи упряжки.

День за днем, день за днем светает все раньше.

День за днем, день за днем отрастают казачьи бороды, и некогда их состригнуть.

День за днем, день за днем только и слышен голос Атласова: «Вперед! Вперед, други мои!».

Так несся неугомонный караван на юг от Анадыря, оставляя за собой версты мерзлой окоченевшей земли. След нарт заметала поземка, и он терялся так быстро, будто ветер старался стереть с лица жесткой земли всякое упоминание о нартовом ходе русских казаков и их верных друзей юкагиров. Лишь солнце приветствовало путников по утрам. Но и оно, обдаваемое дыханием зимы, не грело, а лишь старательно указывало путь людям, которых не видела еще тундра.

И вот пошел отряд на первый олюторский острог. Он стоял на холме, который обрывался к реке отвесной стеной и потому с реки уже был неприступен и который господствовал над местностью, неровной, взбучливой и, видимо, со множеством ручейков в низинах, как всегда топких. Четыре большие земляные юрты подковой смотрели на казаков. Над юртами возвышались восьмигранные деревянные чаши, подпираемые снаружи толстыми кольями. Эти чаши служили и дымоходом и входом в юрту.

Юрты дымили.

И казаки приготовились погромить острог: о неспокойном нраве коряков-олюторов казаки наслышались от пенжинцев. Они остановились на расстоянии полета стрелы, ждали команды Атласова.

Молчали.

Однако Атласов медлил.

Оленьи упряжки были отогнаны в сторону, возле них суетились юкагиры, громко разговаривая и смеясь. Атласов посмотрел в их сторону и заметил, что многие смеялись нарочито громко, с вызовом, стараясь, видимо, привлечь внимание олюторов. Ему это не понравилось. Он подозвал Енисейского.

— Пали!

Енисейский привычно вывернул из-за спины тяжелое ружье, достал самодельно литую пулю и вогнал шомполом в дуло, насыпал на полку из кожаного мешочка пороху, взвел курок. Посмотрел на Атласова: лицо Володькино напряжено, глаза сузились, рука твердо лежит на эфесе палаша.

Выстрелил Енисейский, и зайцем запетляло среди холмов эхо.

Не успело эхо улечься, как из юрт выскочили низкорослые люди в кухлянках; и это были воины — только воины могли так быстро и четко рассыпаться цепью по холму, и уже на казаков были нацелены стрелы и приготовлены для защиты копья и пращи. Олюторы, против ожидания Атласова, не испугались ружейного выстрела, как это случилось с пенжинцами, однако на грозную пальбу не ответили, и теперь, затаившись, ждали, что же предпримут казаки.

А казаки косились на Атласова: его призывной жест — и ружья вперед. А тот только сделал глазами знак Енисейскому. Енисейский на виду олюторов неторопливо подошел к Луке и, сказав громко: «Держи!» — передал ему свое ружье. Потом, разгладив бороду, кашлянул и не спеша сделал несколько шагов вперед. Он громко, с расстановкой выкидывал в морозный воздух самые простые приветные слова о замирении.

Не было еще русских до Атласовской дружины в Олюторской земле, неслыханно чудна для олюторов их речь, и непонятно, откуда этот густобородый человек знает язык пенжинцев и олюторов.

О чем говорили между собой олюторы, то неизвестно, однако спустя немного времени они собрались у входа в юрту.

Казаки с великой предосторожностью вошли в острог.

Ночь так и не спали. Олюторы уступили нм одну юрту, просторную, но душно натопленную, и можно было раздеться, стянуть рубахи и дать вздохнуть телу. И парились в одежде, подремывая, держа руку на курке, вздрагивая при каждом легком шорохе. Юкагиры жгли костер невдалеке от острожка и стерегли оленей. За ними наблюдал сторожевой казак, похаживающий у юрт. Он зевал, зябко кутался в овчинный длиннополый казенный тулуп и ждал смену.

Ночь показалась длинной, будто вместила семь ночей.

На следующий день писали с олюторов ясак.

Смешным казалось олюторам: за шкурки каких-то красных лисиц можно было получить в свое владение нож, который много острее каменного.

Лисицы бегают близ юрт, сколько хочешь бей; они из лисиц одежду шьют.

Спросили пришельцы и про соболей. Удивились олюторы: на что они? В горах соболей много, а промышлять их — силы тратить.

Хотели ружье выменять, многими шкурками обещались завалить, но заупрямились казаки. Ножи, копья дают, а ружья держат крепко.

— Железо-то в землях ваших водится? — пытался выспросить Енисейский. Его не понимали. Тогда он выкопал в земляном полу юрты ямку, положил туда нож и присыпал его.

— Железо там, в земле, у вас есть? — переспросил он, ткнув пальцем в ямку.

Заулыбались олюторы: нет, таких острых ножей они не встречали ни в горах, ни в тундрах.

Речка, на обрывистом берегу которой обосновался острожек, звалась Олюторой. Запоминай, казацкое племя, доброжелательность коряков реки Олюторы. Позднее острог, обнесенный земляным валом и частоколом, не откроет ворота, не скажет: «Входи», а начнет отбиваться не только стрелами да пращами, а и ружье выставит да палить метко станет; понесут казаки урон. А камчатские приказчики предскажут острогу скорое разорение.

Атласов и Морозко решали, куда держать путь далее. Если их впустили к себе олюторы, а их остерегались не только коряки с реки Пенжины — пенжинцы, но даже чукчи, которые вообще никого не боялись и говорили об олюторах с той ноткой уважительности, которую мог допустить более сильный по отношению к слабому, но упрямому, поэтому, если казаки отдохнули у олюторов и спокойно писали ясак с них, да ясак немалый, то вряд ли в Камчатской землице обретается более сильный народ, иначе б хитрые олюторы казаков поостерегли.

А раз так, то сам бог велит половину казаков и юкагиров отрядить с Лукою, и пускай они, не отдаляясь от берега Олюторского моря, прощупывают новую землю. Атласов же с другой половиной отряда перекинется к морю Ламскому.

Олюторы несмело пытались узнать, куда это так спешно засобирались казаки.

— А куда путь наш проляжет, знают Волотька Атласов да Лука Морозко, подите и спросите их… Да не скажут они! За такой спрос — дулю в нос и под зад коленом.

Атласова спрашивать — беду наживать. Олюторы сразу приметили: властно-повелительному голосу атамана казаки подчинялись безропотно. Тогда олюторы решили юкагиров прощупать, но те, напуганные смертью отца Якова, сторонились, в разговор не ввязывались, а Еремка Тугуланов припугнул олюторов, что Скажет Атласову, как они выведывают тайны.

Тогда встревожились олюторы…

— Лука, — сказал Атласов, когда отряды поднялись и распрощались, — запоминай все, что подле Олюторского моря… Паче чаяния острова какие, узнай, большие ли, соболей и руду серебряную ищи. А мы — на Ламское море.

Разобнялись, разоблобызались.

— Помощь понадобится, шли человека, — напомнил Атласов. — Выручим, если что…

Однако помощь первым запросил Атласов. Случилось это на реке Палане.

— И за что тебя бог не миловал, не уберег от руки неверной, ворожьей! — взвыла Ефросинья, когда Аверкий, возвратясь в острог, всех оповестил: отец Яков убит в бою. «А может, — понижал голос Аверкий, — от руки недруга?» От Аверкиева шепотка взбудоражился народ. Казаки враз вспомнили обиды многие, что терпеливо сносили они от всех приказных, да и Володька Атласов не ангел, небось, не гнушался своего брата казака властью своей кинуть под плети, позор принимать. Зачесались битые спины, обида солью проступила. Государево око далеко, не закатить ли вольницу…

А что может быть страшнее при малолюдстве в остроге, чем такое паническое ветродуйство, когда каждый начинает гнуть свое, пусть и правое, забывая, что поставлены они здесь для защиты России.

 

VIII

Худяк потерял покой. Он не мог заснуть, потому что уже не надеялся на казаков, стерегущих ворота. Он боялся раздеться, положить под голову палаш. Поэтому спал сидя, привалившись к стене, и палаш его был под рукой.

На третий день после возвращения Аверкия, когда острог едва просыпался, Худяк, стряхивая дремоту, по морозцу обегал острог.

— Что, чукчи не балуют? — спросил он караульного, старого казака, который посоветовал ему поколотить Ефросинью.

— Нешто им делать нечего, что смуту затевать? — отвечал ворчливо караульный, позевывая и при этом хитро посматривая на Худяка.

— Блажишь, Никодим… Смотри лучше в оба, — сказал Худяк и сам зевнул, прикрывая рот ладонью.

— Э-э, — снисходительно махнул рукой Никодим. — А слова мои, паря, сбылись. — Он оживился. — Верь мне — хитростное дело враг задумал. Вот все кажется, Аверька руку приложил. Приметь — мечется он, словно мизгирь… Что, женка отца Якова тогда смолчала? Оно и видно. Схитрила… А может, и в самом деле в неведеньи была.

— На Атласова грешат, чуешь… Жару наддают, — уныло протянул Худяк. — Силов нет держать. — Внезапно крикнул визгливо: — И на меня косятся! Вижу, глот, ку готовы перегрызть!

— Ты в голову не бери, — сердито оборвал Никодим. — Ну кто тебя, паря, попрекать станет? Трусы — они всегда трусы. Они спиной к миру живут. А я тебе за товарищей скажу: нет их вернее для царя-батюшки. И Волотька Атласов из того теста замешан. Ты лучше вновь к женке отца Якова наведайся. Говорят, слезьми изошлась. Жаль, если зачахнет. Такой бабе жить надо, детишков рожать.

— Да пропади она пропадом! — в сердцах вскричал Худяк. — Она ж, малохольная, убьет меня, как только увидит. Или ее кондрашка хватит…

— Как сказать, паря, — улыбнулся Никодим. — Чего уж тут, попытка не пытка.

— Не шутишь? — удивленно переспросил Худяк.

— Бабы страсть любят, когда им ребра считают. Эх-ха, ну Ефросинью я знаю, почитай, с годиков десять. Ежли стукнет тебя не до смерти, запомни мое слово — повезет тебе… Однако немного холодновато, поотморозил я все… — Никодим поежился. — Ты к ней-то загляни.

И они разошлись.

Вторым пришествием называл про себя Худяк намечавшееся вторжение к Ефросинье. Он, успокаивая себя, подтрунивал, улыбался, бормотал какую-то онежскую песню, но внутри ледышкой залег страх. Он находил работу ежечасно, утверждая себе, что если он сегодня ее не сделает, то завтра и не жить: а попадалась под руку пустяковина. После просмотра ясачных книг в пыльной приказной избе, где, кутаясь к тулуп, сидел казак-писец, лениво перебирая перья и выгадывая, как бы повеселее скоротать время до вечера, когда его дружки сойдутся для шумной и потной игры в кости, Худяк, отдав распоряжение писцу за порядком следить да грязь хотя бы со стола стереть (каждодневное распоряжение, почему-то непонятное для писца), в который раз медленно прошелся по острогу, посматривая придирчиво на избы казаков и промышленных людей. Заглянул к себе, хотел прилечь (умаялся), но увидел на столе серого растерянного мышонка, швырнул в сердцах в него деревянным ковшом, мышонок — писк! — на пол и в угол, а ковш дал трещину (жалко!). «Нет, — озлился он на себя, — надо аманата завести, чтоб дом держал. Доколе мне бедовать. В каждом доме прислуга, а я голытьба… Да на кой мне аманат, — думал он, остывая, — обуза, да и только. Я сам с усам. Эхма, житье-бытье горемычное». Он взялся за нары — скрипят, проклятущие, — подколотил; подправил дверь, а чтоб не визжала, смазал нерпичьим жиром петли; принес в кадь воды… Но тщись не тщись, а время за полу не удержишь. И сознался: нет сейчас в душе уверенности Никодима, идти к Ефросинье страшно, а, крути не крути, надо.

Если б он знал, что перед ним здесь побывал Еремка, зил сметливый и сильный юкагир, который смиренно доказывал, что нельзя упустить время, нехай Ефросинья напишет челобитную якутскому воеводе на Атласова и на его дружка Худяка — слово и дело, а уж он знает, как доставить челобитную воеводе… «Готовь плату за услуги, — добавил он потом, — ты обещала». — «Шкурками, — отвечала Ефросинья, задумавшись над словами о челобитной: как умело все Еремка подвернул, только б не ошибиться. — А вообще погоди, хочешь золотой слиток?» — «Я тебя сам шкурками завалю, а золота в наших реках, что песка». — «Тогда что же еще?» — недоумевая и как бы сбрасывая с себя пелену, спросила Ефросинья. Еремка не ответил, а, улыбаясь, посмотрел на ее груди. «Ты что, поганая рожа, осатанел! Да поди ты вон! Скажу Худяку, засадит!» — взвинтилась от такой наглости Ефросинья. Еремка попятился, уверенно улыбаясь, и проговорил: «Смолчишь. Плата за тобой».

Худяк долго счищал снег у Ефросиньиного порога, медленно поднялся на ступени, дернул дверь.

— Ирод! — простонала Ефросинья. — Истязатель! Тебе мало жизни мужа моего! Ну вот я, вот… Хочешь мою жизнь, бери! Так бери! — Она, взвыв припадочно, повалилась грудью на стол, раскинула руки, забилась головой, и длинные золотистые, без единой сединки волосы, казалось, зазвенели.

Худяк оторопел. Он смог лишь зачерпнуть ковшом воды и дрожащими руками протянуть его Ефросинье.

— Испей водицы, — тихо произнес он.

Ефросинья вскинулась. Глаза ее, набрякшие, красные и злые, — ты-то здесь как оказался? — уставились на Худяка. Впалые серые щеки подрагивали. Золотистые волосы потускнели.

— Приголубить заявился, утешитель… Сучье вы племя, мужики. Поставь водицу, прольешь.

— Зря злобствуешь, — миролюбиво начал Худяк. — Посмотри на меня, похож я на иуду.

— Кобелина ты, Петька.

— Тут уж куда денешься, — усмехнулся Петька. — Водицу все-таки испей… И все рассказывай…

Кецай подошел к казачьему лагерю. Лагерь казаки поставили на берегу широкой реки Паланы. Притиснутая льдом, она ждала весеннего пиршества. Берега Паланы поросли ивняком, летом были топкие: тундровые берега. Но зимой их схватывал мороз, и места для лагеря сейчас более удобного не найти: обзор со всех сторон. Острожек, откуда пришел Кецай, накрепко закрыл вход в устье реки: сколько помнят старики, а им рассказывали их деды, острожек охранял реку, поэтому земляные юрты сродники вырыли на берегу моря Пенжинского, и был тот берег обрывист и неприступен с моря.

Семь верст для Кецая — один вздох. Сколько ни пугали его родичи — убить могут, духов злых в душу затолкать, потом и шаман не выгонит, — не послушался никого Кецай. В лагере только отпили чай, и сейчас кто нарту чинил, кто ружье чистил, а кто трубку курил и за костром следил. Настороженно встретил лагерь Кецая, настороженно и удивленно.

Его вмиг обступили, обсмотрели и решили, что с олюторами схож: смугл, узкоглаз, только телом не вышел.

— Худющий, — протянул один из казаков, Степан Анкудинов. — В чем душа-то держится. — И поманил пальцем Кецая. В самом деле: кухлянка болталась на нем, будто ее надели для просушки над костром, коричневый малахай с кисточками налезал на глаза и был, казалось, с чужой головы.

— Как звать-называть? — спросил приветливо Степан.

Кецай на его вопрос отрицательно покачал головой, улыбнулся и промолчал.

— Эй, Енисейский! — зычно крикнул Степан. — Иван, поди поспрошай, кто заявился к нам.

— Зовут Кецаем, острожек ихний недалече отсюда, — переговорив на всех знакомых языках с коряком и с трудом уяснив значение гортанных слов, ответил Енисейский.

— А к нам что привело? — полюбопытствовал Степан.

— Посмотреть, как обживаем тундру, с голоду не дохнем ли. Лазутчик он, че гадать. Надо повязать, пока не сбег, да кликать атамана, — убежденно сказал Енисейский.

— Не похож, — возразил Степан.

— Больно ты добр, Анкудинов, отца Якова забыл?

— Ваня, ты лучше еще раз спроси, роду-племени он чьего.

— Корякского, чай: не слепой… — Признался. — Но ихний язык мало схож с олюторским. Тяжелее.

— Ты глянь на него, — кивнул, улыбаясь Анкудинов в сторону Кецая. — Богатырь. — Ай, братцы, — обратился он к казакам, которые уже стояли кружком и с интересом следили за беседой Степана с коряком, — богатырь, ей богу, богатырь.

Будто земля раскололась от хохота казаков. Смеялись все враз, заливисто, раскатисто, с приседаниями и похлопываниями по коленям, по животу и заду.

Кецай понял — над ним смеются. Сорвал тогда с головы малахай, оземь хлоп! Поутихли казаки. Сдергивать кухлянку стал, — чудит паря — совсем удивились.

— Погодь, — кинулся к Кецаю Анкудинов, — не петушись. — Хотел кухлянку одернуть, не успел. Стоял перед ним голый по пояс Кецай и выкрикивал гневно гортанные слова, а какие, не понять.

Разобрал интерес казаков, еще ближе придвинулись. А голый Кецай говорил и говорил. Енисейский внимательно вслушивался и покачивал головой, казаки пытали: что? Он отмалчивался. И так погляди на человека — гневается. Но вот расступились перед Атласовым.

Кецай был похож на олюторов, это и успокаивало. «Сладим», — подумал Атласов.

— Бороться хочет с Анкудиновым Степкой, — ответил Енисейский на немой вопрос Атласова.

— Ишь ты, — Атласов уважительно посмотрел на Кецая. — Эк его, каков! Но сломит его Анкудинов. Да и пущай облачится, не лето.

Кецай заговорил вновь, и Енисейский усмехнулся:

— Требует!

Поджал губы Атласов, с возросшим интересом посмотрел на коряка. Мороз какой, а он голый и не мерзнет. Знать, вынослив.

— Я с ним поборюсь! Держи, Иван, шубу.

Енисейский запротестовал: атаман, угомонись, не тревожь уснувшую анадырскую хворь.

— Да что ты суетишься! — прикрикнул, гневаясь, Атласов. — Лучше шубу крепче держи. — Вспарило атаманово тело.

«А пробирает, зябко», — подумал Атласов и стал находить на Кецая. А Кецай ноги расставил, вперед наклонился, руки нешироко развел и стал ими поводить, как бы подманивая атамана. Взыграла кровь у Атласова. Схватил он Кецая за руки, дернуть хотел на себя, да опомниться не успел — снег тело обжег. Взъерепенился, вскочил, хотел наброситься на Кецая, а тот руки опустил и улыбается. Плюнул в сердцах Атласов и — поскорее к одежде. Нетерпеливо натянул Кецай кухлянку, надернул малахай, а неказистость не скрыл.

— В юрту его зови, — приказал Атласов Енисейскому, — поговорить с ним хочу.

Остановил взгляд на улыбающемся Анкудинове.

— Отдай Кецайке нож, — сказал он Степану.

— Это зачем, почему?

— Не супротивьсь!

Заворчал Степан: жалко нож, проверенный, и кован с секретом, не зубрится. Однако нож отстегнул, подошел к Кецаю.

— Бери, Кецай, — Степан добродушно улыбнулся.

«Большой, а добрый», — подумал Кецай и сунул руку в торбаса. Всего ожидал Степан Анкудинов, но когда увидел в протянутой к нему руке маленький костяной нож, залапил Кецая.

— Вот это по-нашему. Смотри, братцы, отдарил. Большого понятия, знать, корякский народ!

Енисейский напомнил Кецаю, что атаман ждет.

— Садись, — Атласов гостеприимно показал рукой на место у костра. Кецай сел на мягкую оленью шкуру и по-восточному поджал ноги. Атласов сам выловил в котле кусок жирной оленины и протянул Кецаю. — Ешь.

Кецай с аппетитом съел мясо с мозговой косточкой, вытер о колени руки и, оставаясь внешне равнодушным, разглядывал бородатых людей, которые скупо перебрасывались словами.

Значит, рассуждал Кецай, он не ошибся, когда заявил сродственникам, что не боится огненных людей. С того времени, когда огненные люди, словно горные бараны, скатились с хребтов к берегам моря «Дамского, разве был убит хоть один человек из его рода? Болтают, что побили огненные люди олюторов. Да кто мимо них мирно мог пройти, когда олюторская стрела всегда нацелена в спину, а впереди выставлены засады! А сколько воинов потеряло племя Кецая в боях с неистовыми и злыми олюторами!

— Кецай, а что за люди живут за рекой Паланой?

Кецай помедлил с ответом, затем с явной неохотой сказал:

— Медвежатники.

Атласов знал сибирских медвежатников. Нет сильнее, злее и хладнокровнее этих людей. В любой драке медвежатник — сам-десять.

Заскребло на душе: все-таки Аверька вспугнул юкагиров. Ведь Еремка Тугуланов как просил: не гляди, атаман, что покорны на вид, измена таится и в трудную минуту прорвется; веру в тебя у них Аверька украл: загубит, мол, Волотька вас в Камчатке. «Пусть посмеют! — негодовал Атласов. — Ты, Еремка, плутни разводишь. Аверьку найду — повешу!» И вот ночью скрылись десять юкагиров. А куда? Спросил:

— Какого они нрава, эти медвежатники?

(А сам в уме прикидывал: тридцать казаков, двадцать пока еще верных юкагиров… Сколь же значительно число медвежатников? Захолонуло сердце, а любопытство разгорелось: на камчатских медвежатников, раз до Палан-реки добрались, отчего не посмотреть.)

— Мирного, — ответил Кецай и, приметив, как заблестели глаза Атласова, смолк.

— Ростом каковы? Ну, силой какой обладают, а? — разобрало Атласова, и он крикнул в нетерпении: — Чаю! — И когда Енисейский наполнил кружки, протянул сам одну Кецаю.

Кецай держал в руках кружку с горячим, терпко пахнущим черным напитком. Он наблюдал, как прихлебывал Атласов, как блаженно отдувался Енисейский. Зажмурив глаза, он втянул горячую воду. Дыхание перехватило. Но в следующий миг тепло разлилось по телу.

— Хочешь, расскажу про медвежатников? — спросил Кецай, когда с чаем было покончено. — Слушай. Есть у медвежатников бог свой — Кутха. Вот он и говорит как-то своей жене Мыты:

— Роди, жена, мне человека.

Но так уж вышло, родила Мыты человека и медведя («Крепкая баба», — подумал Атласов). Испугался Кутха.

— Поскорей собирайся и пойдем отсюда, а детей оставим тут.

Заплакала Мыты, а когда отвернулся Кутха, она тайком отрезала груди и положила перед детьми, чтобы с голоду не умерли.

Человек и медведь ели материны груди, так и выросли. Большими стали, тогда медведь и говорит брату-человеку:

— Пойдем в лес.

Выбрали место, хорошо зажили. К осени поближе стало, медведь предлагает:

— Давай, брат, на зиму себе корм запасать. Я что летом поем, того и будет на зиму.

Медведь, как добрый охотник, рыбу ловит, а брат пластает и сушит. Много заготовили.

Как зиме подходить надо, медведь опять говорит брату-человеку:

— Ставь балаган, а я себе яму вырою.

— Нет, ты брат мой, и я с тобой спать лягу.

Залезли они в яму и заснули.

Как только наст стал делаться, проснулся медведь и говорит брату:

— Скоро охотники придут меня убивать. Только ты не пугайся, тебя не тронут. Как меня убьют, начнут пластать и есть, а ты не ешь, только голову мою возьми.

Понаехало охотников с комариную тучу. Закричали, застучали, медведя выгоняют. Тут человек из ямы вылез.

Удивились охотники. Хотели убить, да зарычал в яме медведь.

Когда распластали медведя, человеку кусок теплого мяса протянули.

Отказался человек, попросил:

— Отдайте мне голову моего брата.

Охотники и отдали человеку медвежью голову. Нашел он отца и мать. Кутха и Мыты обрадовались — не бросил в беде брата-медведя брат-человек. Решил Кутха, пусть медведь станет человеком.

— Так на медведей медвежатники не охотятся? — спросил пораженный простотой сказки Атласов.

— Как без медвежатины жить медвежатникам, — улыбнулся Кецай.

— Тогда ладно, — сказал Атласов. — Ты сиди, сиди (Кецай захотел приподняться). — И Енисейскому: — Анкудинова зови, да побыстрее. (Подумал: «Если про медвежатников — без вранья, то дальше все пойдет легче».)

Послышалось зычное: «Степан! Сам требует!» — и вот — мгновение — уж стоит, улыбаясь, Степан Анкудинов и держит в руках хрупкую и до сих пор не виденную Кецаем вещь.

Кецай не мог сравнить эту вещь ни с чем; она не напоминала ни жирник, ни чаут, ни торбаса, ни лук, ни нарту… Завороженный, он встал и приблизился к Степану. Боясь вздохнуть, он рассматривал таинственную для него вещь и поражался ее хрупкости. («Верно, жилы натянуты, — подумал удивленно Кецай. — А зачем? Не лук ведь, не выстрелишь». — И усмехнулся про себя несуразности и ненужности подобного предмета.)

— Ну-ка, чудец, развесели народ своей скрипицей, — воскликнул Атласов.

— Понравилась, — удивленно хмыкнул Степан. — А что сейчас скажешь, паря?

Он сел на валежину, поставил скрипицу на левое колено и провел по струнам смычком. Звук, необыкновенно тонкий и сильный, отбросил Кецая ко входу. Он судорожно уцепился за полог, и, если бы не Енисейский, вовремя удержавший его, далеко был бы Кецай.

— Перепугали мужика, — сочувственно покачал головой Степан. — Кецай, — он шагнул к нему и положил руку на плечо, — хочешь посмотреть? Смотри, — и он протянул ему скрипицу.

Кецай с недоверием задел пальцами струны, и они тренькнули.

— Ну вот и обнюхались, — сказал Степан. — А теперь сидай на место, слушать будешь.

Что за дивные звуки полились… Они навевали то тревогу, то вселяли радость.

«Как хорошо шаманит огненный человек Степан, — думал Кецай. — Он, наверное, мог бы изгнать злых духов из нашего селения».

— Эх! — выдохнул Атласов. — Да споем-ка, ребятушки, нашу, казацкую!

Пели дружно, почти в один голос. Кецай невольно втянул голову в плечи, показалось ему, что обрушилась на него пурга, и вот она кружит, кружит его, не давая передохнуть, заваливая снегом.

Стонала скрипица под тяжелыми пальцами Степана. Голова Атласова клонилась на грудь, и впервые Степан приметил, как наливаются Атласовы глаза слезой, и тот силился скрыть слабость.

Когда пение улеглось, вскинул голову атаман да крикнул зычно:

— Ну, работнички, есауловы помощнички, уж не засиделись ли вы на одном месте, не захотелось ли дать деру?

Все сгрудились у костра и, смеясь, подталкивая друг друга, потянули руки к огню. Про Кецая, казалось, забыли.

— Порадовали, — говорил удовлетворенно Атласов, — славно глотки продрали. Правда, Кецай? Эй, Анкудинов, Енисейский, где Кецайка?

Глянули подле — нет коряка. Божились — видели только что, и вдруг исчез, словно сквозь землю провалился, сквозь стены прошел. Отступили от костра, обшарили юрту — не нашли.

— Куда же он делся? Ну-к, сотоварищи, переверните лагерь, — повелел Атласов. — Ежли он утек с обидой, берегись ночью стрелы.

 

IX

А Кецай в это время, проскользнув тенью между юртами казаков и юкагиров, спешил в острожек. Его против воли подхлестывали звуки Степановой скрипицы. Запыхавшийся скорее не от ходьбы, а от волнения, он быстро скатился в юрту через дымоход по сильно отвесному деревянному столбу.

При появлении Кецая отец, окруженный поддакивающими сродниками, ласково посмотрел на сына, и в его взгляде сродники уловили радость: сын вернулся цел и невредим.

— Отец, — сказал Кецай, — волосатые люди не принесли в своих огненных палках беды. У них есть ножи. — Он вынул из-за пазухи нож и торжествующе под и ял его над головой.

Затем он почтительно протянул нож отцу, и тот осторожно принял его на свою узкую сухую ладонь. В свете костра он разглядел нож, который по форме напоминал привычные каменные ножи, взял валявшуюся кость и коротким резким взмахом рубанул по ней: нож врезался в желтизну и не ощербился, а кость брызнула крошкой.

— У пришельцев много таких ножей? — спросил тойон, протирая лезвие тонкими пальцами. Сродники нетерпеливо ждали, когда тойон даст им опробовать невиданной крепости нож, однако нож остался у него на коленях.

— Я видел ножи у каждого из них, — Кецай снисходительно оглядел сродников, а они протянули изумленно: «О-о-о!»

— У них есть ножи и на таких вот палках, — Кецай развел руки.

— О-о-о! — вскричали еще более удивленно сродники.

Тойон хранил бесстрастие. Конечно, он удивлен не меньше сродников, но извечная забота об острожке, о корякском племени, всосанная им с молоком матери — ведь и отец, и дед, и прадед тойона — все стояли во главе рода, — эта извечная забота, засевшая в его глазах, в уголках губ и даже в редкой гордой бороденке, была настолько явственна, что сродники после слов Кецая поняли: тойону сейчас необходимо остаться одному, чтобы сказать им решающее слово воина.

Кецай остался с отцом.

Любопытство сделало обычно молчаливых мужчин болтливыми, и они, пожевывая лемешину, глядели, как солнце скатывается в далекое торосистое море, и перебрасывались короткими возбужденными словами.

На сером небосклоне еще теплилась узкая, с нартовый полей прядь, но стоило закрыть и открыть глаза, как она исчезла. Говорят, это красавица корячка стирает с щек своих на ночь румяна. И как только дымы юрт перестали быть различимы, оттуда, где восходит заря, потянул ветер, и все сошлись на том, что завтра заведется пурга.

Появился Кецай. Он был хмур: отец высказал сомнение в его храбрости, сказал, что казаки, задобрив его ножом, решили навести на Кецая злых духов, которые отнимут у него зоркость в завтрашнем бою. Кецай хотел было возразить, но отец прикрикнул: «Иди!» — и он ушел за сродниками. Поэтому он сейчас произнес обрывисто и зло:

— Тойон зовет!

А сам задержался.

Тойон стоял у костра и сжимал лук. Сродники издали воинственный клич.

— Утром, — молвил тойон.

И вновь закричали призывно сродники. Улыбнулся тойон.

К утру лагерь казаков был обложен со всех сторон. Хорошо, что по старой привычке зачастоколились нартами и выставили караульных. Как ни холодны апрельские ветры в корякской тундре, как ни проборист ухватистый мороз, а караульные, то ли предчувствуя угрозу, то ли понятную свирепость Атласова к сонливым казакам, под утро бодрствовали и вовремя заприметили пешую цепь коряков. Караульные, люди бывалые, выжидать не стали. Они выстрелили почти одновременно, и коряки, замерев от неожиданного хлесткого звука, повторившегося с небольшим промежутком, попятились, потом развернулись и побежали к сопкам, издавая крики ужаса. Их пытался остановить лишь один. Караульные видели, как он в ярости грозил копьем убегающим соплеменникам. Оставшись в одиночестве, он оборотился к лагерю казаков. Размахивая копьем, человек этот закружился на одном месте, выкрикивая непонятные и, видимо, страшные и воинственные слова.

Его неистовый танец привлек всех казаков. Они сгрудились у нарт, но Атласов выкрикнул: «Стать спиной к спине!» — и казаки ощерили лагерь дулами ружей, и стал он похож на ежа.

— Может, снять его? Вон как расходился, — предложил Енисейский.

— Погоди, не спеши, — остановил Атласов толмача. — Это он ярость свою выказывает. Пусть, он-то не страшен…

А пляшущий человек, еще раз крутнувшись, остановился, издал пронзительный крик, воткнул в снег копье, и не успели казаки глазом моргнуть, три стрелы, догоняя друг друга, свистнули над головой Атласова.

Отшатнулся Атласов.

— Предупреждал ведь, за Кецайкой следи! — Атласов в гневе приблизил к Енисейскому побледневшее лицо. (В груди Енисейского захолонуло, и он попятился: рука Атласова хватала рукоять палаша.) — Накликали беду… Олюторов проскочили, господь миловал, а ты Кецайку не устерег… Теперь под стрелами гнись. — И он замахнулся рукой на Енисейского и ударил бы, да поскользнулся и присел.

Лицо Енисейского передернулось, в коричневых глазах — упрямство. «Строптив, — подумал Атласов, распрямившись. — С Худяком схож, уросливый». Однако вспыхнувшая злость сникла, улеглась, и он с удивлением отметил для себя, что лица Енисейского и не знал: нос прям и остр, губы с нежной припухлостью, борода — смоль с рыжеватинкой. Он вынужден был признаться сам себе, что ему все больше и больше приходился по душе толмач. Невольно вспомнился Анадырь, болезнь.

— Ладно, — сказал дружелюбно Атласов. — В следующий раз держи ушки на макушке.

Однако то, что сейчас открылось Атласову, заставило его начисто забыть о коротком разговоре с Енисейским.

Молча, не скрываясь, ощерившись копьями, на казаков кольцом надвигались коряки. Впереди них, подбадривая и увлекая, шествовал тойон с луком в руках. Низкорослые коряки двигались бесшумно, легко. По невидимому и неслышимому знаку они разом остановились и вмиг выхватили из-за спин луки, и стрелы с костяными и каменными наконечниками, посвистывая, посыпались на лагерь. Кто-то из казаков застонал, запричитал. Кто-то не выдержал: пальнули ружья, завалилось несколько коряков, и началась осада.

— Не стрелять, — только и успел крикнуть Атласов. — Замириться с ними надо!

Но стрелы полетели вновь, вновь затрещали ружья, и стало ясно, что ни о каком замирении и речи быть не может: воины-коряки отступили, унося убитых и раненых.

Вечером Атласов говорил, что осада, по всему видно, будет затяжной, а сидеть в малолюдстве проку мало и опасно; и коряки, видя это малолюдство, уж от своего не отступят и возьмут их измором. Без отряда Луки Морозко не обойтись, как ни гадай, ни прикидывай. Но вот послать кого?

Кто же способен осилить затяжной перевал через Срединный хребет и пройти там, где порой и горный баран забоится? Одних не упоминали, других поваляли с боку на бок и отставили. Но как только Атласов сказал: «Степка Анкудинов», согласились без колебания.

 

X

Тойон тоже держал совет.

Сородичи собрались в самой большой юрте, вмещавшей двести человек. Тойон обнажил голову, и косица, в которую были туго заплетены волосы, гордо распрямилась. Стащили малахаи и воины. Упругие косички, густо смазанные нерпичьим жиром, заблестели в свете многочисленных каменных жирников.

Рядом с тойоном сидел сын его, Кецай.

— Следует ли нам уступить бородатым пришельцам? — спросил тойон. Все молчали.

— Отец, — попросил Кецай тойона, — позволь сказать мне.

— Хорошо.

Кецай властно вскинул голову, и сородичи одобрительно закивали головами: Кецай будет достойным преемником своего отца, и то, что сейчас скажет Кецай, может стать решающим завтра.

— Вы знаете, я пришел от них живой и невредимый. Я вывернулся, как волк. Они сильны. У них есть шаман Анкудин и тойон Атлас. — Не удержался Кецай и похвастал: — Я победил Атласа… — Что заставило его раньше скрыть победу, он не мог себе объяснить, но только сейчас он ощутил всю радость от победы над Атласовым и не мог сдержать этой радости. Возбужденный, он чувствовал себя сильным и великодушным. Он хотел просить отца, чтобы тот сейчас не трогал казаков, хотя бы потому, что за позор Атласова ему не отомстили.

Отец на слова сына схватил бубен и кинул его к ногам шамана, обессиленно сидящего старика, который не вмешивался в разговор и думал лишь о том, что скоро путь его проляжет к верхним людям, потому что он самый старый после тойона, и сродники вот-вот намекнут ему, что он, шаман, засиделся в юрте, пора и в дорогу собираться. Он уже много ночей думал, когда же надо начать собираться в другой путь, но какая-то сила заставляла его отказаться от насилия над собой: просить сродников удушить его он почему-то не хочет, а сыновей, которые исполнили бы его желание, у него не было.

Шамана звали Токлё. Он поднял бубен с земляного пола, обтер его костлявой рукой, убирая пылинки, и закрыл глаза. В этот миг он забыл о переселении к верхним людям, его тело обрело крепость, он почувствовал, что бубен придал ему силы, необходимые для дальнейшего земного пути.

Он услышал сквозь нарастающее в душе неистовство крик тойона:

— Токлё, злые духи поселились в душе моего сына, выгони их! Пусть твой бубен заставит его замолчать или закроет мне уши!

— И-и-к! — тонко взвизгнул Токлё. — Воин должен оставаться воином, ты прав, тойон.

Токлё вполз в круг. Слабо ударил он в бубен, но послышалось — дикие олени крадутся к водопою. Еще миг — и пальцы старика властно потребовали ответа — сколько диких оленей крадется к водопою. И бубен ответил радостно — небольшой табун, можно брать лук и стрелы и залечь на тропе.

Кто скажет, что в круге слабый старик Токлё, который только что мрачно размышлял о жизни? Он сейчас похож на оленя — так быстры его ноги.

Отец, внимательно вглядывающийся в лицо Кецая, заметил, как вспыхнули его глаза, как сжали крепко пальцы лук, и он с облегчением понял, что сын остался воином.

«Да, да, — твердил тойон про себя. — Кецай не даст в обиду свой род. Он воин, и ему подчинится вся тундра от реки Паланы до реки Тигиль».

Костер притухал от бешеной пляски Токлё, и Кецай, стараясь не потревожить завороженных воинов, пошел в темный угол юрты за дровами.

На валежнике, сжавшись, чуть дыша, сидела младшая сестра Кецая, юная Имиллю.

— Кецай, — прошептала она торопливо, с ласковостью, боясь, что он сейчас выгонит ее из юрты, но в то же время с нескрываемым любопытством, — что за люди пришли на нашу реку?

— Как ты осталась здесь? Все женщины в соседней юрте. Или у тебя нет работы? — недовольно и строжась произнес Кецай. — Но раз так, сиди тихо. Токлё увидит — удача сгинет.

— А я спряталась. С женщинами скучно…

— Скоро будешь выделывать нерпичьи шкуры в юрте мужа.

— Плохой у меня жених, всего боится… и меня почему-то боится…

«Глупая, — подумал самодовольно Кецай, — боится-то он меня». Он без всякого уважения думал о робком парне, который отрабатывал за Имиллю второй год и которого редко подпускали к юрте, оставляя ночевать с табуном в тундре.

— Помолчи. — Кецай сгреб охапку сушняка.

— А, почему тебя не убили? — спросила удивленно Имиллю.

— Ну где им… А ты лучше сиди тихо и молчи. — И Кецай понес дрова к костру.

Токлё, обессиленный от пляски, пошатываясь, вышел из круга и плюхнулся на шкуры. Бубен покорно лежал у его ног.

Воины, разгоряченные музыкой тундры, готовы были вскочить, только кивни повелительно тойон — и белое пространство от моря и до Срединного хребта огласилось бы дружным мощным кличем.

Тойон, выжидая, когда уляжется волнение, с теплотой смотрел на Кецая, видя, что тот поддался общему порыву и что нет в его сердце больше сомнения. С нежностью, которая так давно не трогала его сердце, он думал, что именно Кецай и никто другой будет тойоном древнего рода коряков.

— Ты сегодня заляжешь у лагеря, — говорил медленно тойон, обращаясь к Кецаю. — Смотри, чтобы никто не сумел выползти из ловушки. Они должны послать за помощью к своим сородичам. Их сородичи сейчас на реке Тымлат. Хотя тропы откроются нескоро, но это их не остановит.

— Хорошо, — ответил Кецай. Помедлил. — Я пойду один?

— Да, — жестко ответил тойон. — Воины устали, им нужно набраться сил для сражения.

Воин-коряк мог несколько дней и ночей не спать и пробегать по многу верст в день. И все поняли — тойон хочет испытать сына. Вскоре воины разошлись по юртам.

Кецай сидел у костра и смотрел, как извиваются язычки пламени. Они напоминали ему пляску шамана. И слова Токлё, сказанные тихо, лишь ему, Кецаю: «Я видел сон…»

Странные слова для непосвященного. Но почему Токлё доверил их одному Кецаю? Почему в неведении остались воины? Ведь крикни он эти слова во время пляски, воины сейчас же, не раздумывая, бросились была стан врага: если шаману привиделся сон, значит, война без пощады. Стар шаман, но мудр: сердце у Кецая должно быть горячее всех. Он — продолжатель рода тойона.

Кецай повторил про себя слова Токлё, и гнев закипел в его сердце. Он вспомнил ухмылку толмача Енисейского, недоверие казаков, которые при одном лишь его шаге хватались за ружье и подозрительно следили за ним. Ну, а то, что Анкудин и Атлас оказали ему почет, не хитрость ли это?

Он поднялся рывком. В темном углу на дровах все так же пряталась его сестра и ждала, когда вернутся женщины.

Когда она подавала брату лук, спросила, заглядывая в его глаза:

— Анкудин смелый?

— Тебе незачем было слушать, о чем мы говорили! — озлился Кецай.

Анкудинов в это время одевался. Ему дали самую легкую и теплую кухлянку, прочные торбаса, в заспинный мешок набили сухарей, вяленой рыбы.

Атласов стоял рядом и смотрел, как готовился Степан.

«Он должен найти Луку и привести сюда. Если он споткнется на перевале, отступать придется… Позору не переживешь, — думал Атласов. — Кончается наша жизнь на реке Палане неожиданно и скорбно… Только бы выдержал, только бы не остановился и не заснул»…

Но больше всего он боялся, что зимние месяцы кончатся и они увязнут в незнакомых и страшных топях; и если их не сожрут комары, то доконают простудные болезни и цинга.

— Весна не за горами, атаман, — проговорил Анкудинов, словно угадывая его мысли. — Ну, да ничего, сдюжим.

Он приладил поаккуратнее заплечный мешок, оглядел себя и остался доволен.

— Вот и готов…

— Наст крепкий, оленя выдержит. Ты вот что, сразу постарайся оторваться от нашего лагеря подале и уйти промеж сопок к перевалу. Гляди за солнцем? Сегодня оно обещает быть. Оленя не жалей. Нарты? Нарты дать не могу, нету, ограду ломать нельзя. Верхом, верхом, Степан, да нам не привыкать же. Да, чуть не забыл. Вот нож… Свой-то Кецайке подарил. Знать бы, что он там наговорил своим корякам. Да ты оглядывайся, оглядывайся, как поедешь!

Костры были притушены. Казаки, кутаясь в кухлянки, зажав между колен ружья, были похожи на филинов в этой неласковой и таинственной утренней мгле.

Нарты раздвинули, Анкудинов на миг оглянулся, махнул рукой и, крадучись, вполроста, потрусил к оленю, привязанному к чахлой березе.

Олень всхрапнул, почувствовав руку ездока, и когда Анкудинов сел в деревянное седло, взял с места стремительно.

Никто из часовых не заметил, как за Анкудиновым метнулась тень.

Крепка еще по утрам тундра, звонка. Храпит олень, цепко держит Анкудинов седельную луку. Путь к горам, к перевалу. А на пути кочки да жалкий кустарник, уродливо причесанный ветром. Тоска и угрюмство. А Анкудинов, сколько помнит себя, всегда с тундрой связан: и отцовы неласковые разговоры об этой трижды проклятой богом земле; и причитания матери: «Ни хлеба не возродит, ни обласкает», и игры ребячьи в снегу; и мудреные разговоры стариков: «Чем суровей зима, сердца людские мягче», и первая охота на куропаток, похожих на белые варежки. А уж о годах молодецких и говорить нечего. Ну разве не забава — оленьи гонки, когда меркнет в глазах свет, а нарта, что пинок полового в трактире, норовит тебя вон вышибить. Сердце хоть и заходится, а просит победы. Так взрастила и вскормила тундра Степана Анкудинова.

Сине-белые горы, казавшиеся вчера так близко, все еще находились в отдалении. Утро исходило, несмотря на предсказания Атласова, в мрачный день, тяжелые взъерошенные облака облепляли горы, забивали перевал. Поторопил оленя. Отощавший ездовой устал. «На таком за смертью только ездить, — разозлился Анкудинов. — Не могли крепчего подобрать. Веселое ли дело — пурговать. На перевале, вишь, заметает».

Уже срывались первые снежинки, уже ветер пугал завыванием и посвистом, когда Анкудинов, выглядев несколько громадных валунов, решил, что за ними он и пересидит пургу. Он оставил седло, снял заплечный мешок и поправил налезший на глаза малахай. Ветер взъяренно гулял по сопкам, сталкивая между собой снежные тучи. Они, рокоча, сходились, вскипали и распадались.

Анкудинов свел за валуны покорного оленя, привязал к камню и наказал шутливо: «Смотри у меня, друг милый, не балуй. Сбежишь — помру от бессловесья со скуки. Воет-то, — говорил он далее сам с собой, — не приведи господь, страху нагоняет… Ну да что горевать, чай, не в лаптях, а в торбасах… Пойдем, Степка, отсиживаться… Надолго засвистело… Атаман вспоминает, заикалось… Фу ты, напасть!»

Он выбрал валун погромаднее и стал пристраиваться с наветренной стороны: утоптал снег, перенес заплечный мешок и достал черный сухарь. Он понюхал сухарь. До чего все-таки вкусен! Сел, положил мешок на колени и, посасывая сухарь, испытывая при этом блаженную истому, вновь заговорил, рассуждая: отслужит срок в Анадыре, десятником пожалуют (за Корякскую землю не должны поскупиться), тогда подастся в Якутск, град знатный, именитый, многолюдный. Избу срубит, девку сосватает. И заживет казак Анкудинов степенной жизнью. От такой мысли, теплой и уютной, сразу же заспалось.

Пурга с сопок громыхнулась вниз. Снег, тяжелый и липкий, накатился валом, облепил блаженно похрапывающего Анкудинова.

Кецай, залегший в отдалении, подобрался к замерзающему оленю, отвязал от камня. Он торжествовал: Анкудин, повелитель шаманской музыки, будет легкой добычей хозяина тундры — волка. Он больше и не встанет: злая ведьма К’ачам убаюкала его.

 

XI

Имиллю, крадучись, прислушиваясь к дыханию сродников, которые спали в большой и теплой юрте тойона, подобралась к выходу, который, как она заметила после рассказа уставшего брата Кецая, сегодня не охранялся. Тоненькая, гибко выскользнула она из юрты, даже не тронув шкуры, закрывающие вход. Ее влекло любопытство. Но вместе с тем она испытывала непонятное, необъяснимое чувство, схожее с недавним желанием попробовать мороженой брусники. Тогда она убежала в тундру, на свое заветное место, разгребла руками жгучий, колкий снег и рвала красные твердые ягодки. Она раскусывала бруснику, и сок, кисло-горьковатый, леденил зубы и успокаивал. А сейчас ей захотелось увидеть Анкудина. Экий народ эти бабы, словно бесы.

Заклубившийся черный снежный ветер с посвистом ударил Имиллю в лицо и повалил набок. Она, силясь, встала и проделала несколько вязких шагов.

Тщетно.

Прикусив от бессилия и досады нижнюю губу, Имиллю еще раз попыталась сразиться с ветром, но очередной порыв отшвырнул ее назад, и она, заплакав, отползла к входу и там, стараясь не потревожить спящих, отряхнулась и так же бесшумно вернулась на свое место.

Ее разбудил радостный голос брата. Пурга утихомирилась. Все были оживлены. Женщины, оголенные до пояса, хлопотали у большого костра. Дети кувыркались на шкурах. Брат, окруженный мужчинами, смеясь, вновь рассказывал, как перехитрил Анкудина.

Имиллю натянула кухлянку.

— Ты куда? — Кецай прервал рассказ и подозрительно посмотрел на Имиллю. И все мужчины тоже с недоумением посмотрели на девушку.

— Хочу брусники, — ответила тихо Имиллю.

— Под таким снегом… — Кецай недоверчиво покачал головой. И все мужчины осудительно покачали головами.

— А я хочу, — упрямо повторила Имиллю.

— Скоро ты узнаешь ласки жениха. Эй! — позвал он недовольно одного из мужчин. — В нашей юрте будет ночевать жених моей сестры. Отправляйся в табун и позови его. Побьем Атласа, и парень станет ее мужем.

— Когда побьем? — раздалось сразу несколько голосов.

— Тойон скажет. А сейчас рано. Он надеялся на пургу, она должна была замести их. Однако наши лазутчики видели у них костры. Подождем.

— Подождем, — согласились воины.

Имиллю нашла Анкудинова. Она не плутала в тундре, да и что ей плутать, если она выросла здесь и знает каждую кочку. Анкудинова занесло снегом. По закону тундры он не жилец.

Маленькие руки Имиллю отгребали занастившийся снег. Их сводило от холода. Имиллю плакала от усталости, от беспомощности и еще бог весть отчего. Она не осознавала еще того, что каждое мгновение, проведенное возле Анкудина, стремительно отдаляет ее от сродников, что настанет тот миг, когда сродники объявят ее отступницей и Кецай поклянется убить свою сестру.

Она отрыла Анкудинова и долго вглядывалась в его белое лицо. Она представить себе не могла, что есть на свете такие странные люди. Оглянувшись, будто за ней кто-то подсматривал, протянула она подрагивающую маленькую красную руку к лицу казака и, страшась, тронула его бороду. У ее отца борода редкая, красивая, каждый волосок на счету, Анкудин же владеет густой бородой, как заросли тальника. А так борода как борода, в завитках, но холодная, как и весь Анкудин. Она схватила его за плечи, хотела трясти, но Анкудинов, тяжелый и несгибаемый, как бревно, лежал неподъемно. Тогда Имиллю набрала пригоршней снег и принялась тереть его лицо. Она, кажется, потеряла сознание: красные круги перед глазами оторвали ее от земли и бросили вниз, в страшную опустошенную тьму. Из черной безветренной бездны ее вырвал холод. Она очнулась и ощутила, что лежит на груди Анкудина, а сквозь его кухлянку пробивается неуверенный стук.

Анкудин жив!

Откуда и силы-то у нее взялись: уцепилась за ворот Анкудиновой кухлянки, дернула раз, другой… Сдвинулся с места неподъемный Анкудин. Затянула в расщелину между валунами, которую выдуло ветром, под голову положила его заспинный мешок, сама на корточки присела, на руки дует, согреть никак не может, слезы катятся, а она думает, как бы ей поднять Анкудина; Кецай сродников по следу пустит… что ж, они убьют их на месте…

Жилистый все-таки Анкудинов, недаром первый силач в отряде Атласова.

Как ни удивлялся Анкудинов появлению черноглазой Имиллю, но по ее хлопотанью и подталкиванью понял, что она его торопит, поэтому, превозмогая боль во всем теле, он, держась за валун, поднялся. Однако ноги не выдержали, охнул, скривившись; добро, Имиллю подхватила тонкими сильными руками, не дала упасть.

— А Волотька ждет помощи, — проговорил он тоскливо. — А ты девка бедовая, — он, мучительно улыбнувшись, посмотрел с ласковостью на Имиллю. — Откуда ж свалилась только, ангел господен… Забьют Волотьку, и сотоварищей моих забьют… Не-ет, топать надо… Помоги мне взять котомку…

Он сделал несколько неуверенных шагов, от которых в груди отозвалось болью, будто остервенело вколачивали там, где сердце, громадный кол.

Он оглянулся.

Имиллю стояла, понурив голову.

— Эй, — позвал он тихо, — эй, ангел ты мой, спаситель, не хочешь ли со мной?

Имиллю просияла, она поняла бородатого Анкудина.

— Тымлат, — сказала она уверенно и пошла впереди.

Степан Анкудинов ступил в легкий след Имиллю.

 

XII

Весь Анадырский острог гудел. Петька Худяк переселился к Ефросинье на постоянное житье. Эдакое событие! Ну как его пропустишь, не помусолив? Для Ефросиньи, конечно, позор. И по отцу Якову еще не отплакала, а завела себе мужика для плотской утехи. Добро, когда Петька так просто захаживал: оно ж и понятно, дело живое, тут и глаза закрыть можно. Но когда Петька и Ефросинья без всякого церковного сочетания повели себя мужем и женою, тут даже прежние защитники Петьки почувствовали себя настолько выше его, что потихоньку смеялись ему вслед, хотя чтобы прямо в глаза — ни-ни.

А все так произошло.

В природе чувствовалось: вот-вот, еще несколько усилий, и грянет весна. Не с громами и ливнями, как в Якутске, а сначала подточит сугробы, и те изойдут мелкими тугими ручейками. А как поосядут сугробы, считай, весна в полном разгаре, и тогда берись готовить сети к лету, потому что лето начинается сразу за последним снегом.

Весна на севере — все равно, что настойка мухомора: ноги ломит и кровь будоражит.

Худяк то денно и нощно обходил острог, то в ясачной избе мирил казаков, подравшихся остервенело из-за чукотской молодки, которая, по своему щедрому сердцу, соглашалась и за того и за другого христианским браком и справно рожать детей.

Казаки все чаще и чаще посматривали за ворота и поговаривали, что Атласов забрал почти всех казаков, а их в малолюдстве побьют чукчи. Однако чукотские стрелы не тревожили острог. И казаки понемногу заговорили тоже о походе, но теперь по чукотским острожкам: настала пора сбирать ясак.

— Их какой-то злодей подбивает, — как бы ненароком сказала вечером Ефросинья, ставя перед Худяком деревянную чашку с отварными рыбьими головками и большую кружку с кипятком, заправленным брусникой.

— И кто? — Худяк насторожился.

— А я почем знаю, — пожала плечами дьяконовна, но глаза отвела, и Худяк понял, что если она и не знает, то догадывается; догадка женщины — почти всегда правда.

— Тогда не болтай зря… Спокою нет, а ты еще… — ворчливо и досадливо сказал Худяк. — Экий вы народ, — он недовольно отодвинул чашку, облизал пальцы и вытер их о колени. — Сболтнете, а потом думай, где есть правда в ваших словах, а вы уж и забыли… другое у вас на языке.

— Господь с тобой, — засуетилась Ефросинья, — ты слова мои близко не принимай… Оно и правда, нам, бабам, сболтнуть, что чихнуть… Тебя жалко, изводишься…

— Кто-то ждет не дождется, чтоб острог погубить, огнем выжечь. Ах, Ефросинья, знать бы врага тайного…

— Тайный он и есть тайный. Из-за угла все норовит.

— Ну да ладно, справимся. А, Ефросинья? — Худяк улыбнулся и привлек к себе дьяконовну. — Сморился я сегодня.

Ночью Ефросинья не спала. Она то жарко прижималась к похрапывающему Петьке, то отстранялась от него с непонятной и тревожной враждебностью. Чувствовалось, тревожит ее подспудное, ведомое только ей одной. Она приподнялась на локте, посмотрела на Петьку. Он улыбался во сне. Тогда она, испугавшись, затормошила его. Петька с перепугу зашарил под кроватью, чтобы со сна и в сапоги. А Ефросинья зашептала:

— Петенька, давай уедем отсюда… Чует мое сердце, Петенька, убьют тебя…

Скинулся сон. Не по себе стало Худяку.

— Кто посмеет? Ты скажи мне, что знаешь… Ведь знаешь же!

— Тише, Петенька. Ничего я не знаю… ничего… Уедем, — она горячечно прильнула к нему. — Христом богом прошу: Атласова забудь. Кто ты ему? Острог сдай, обузу проклятую… И уедем. — Она хотела целовать его, но он отстранился.

— Если Аверька, — теперь он в полной уверенности называл это имя, — ему первому не жить… Ведь Аверька.

— Ты не знаешь его, — испуганно вздрогнула Ефросинья.

— Аверька, опять Аверька, — проговорил он со злобою. — Ну, ладно, давай-ка спи. (Ефросинья покорно замолкла.)

Он встал и впотьмах оделся.

На крыльце задрал голову — небо в звездах, крупных, как морошка. Большую Медведицу нашел — этому Атласов научил. Звезды сосчитал — все на месте. «И почему не разбредаются? — подумал он. — Как на ниточке друг за другом ходят. Атласов тоже их видит, свой путь определяет по ним. Интересно».

Острог тишайничал. Только у казенного амбара, недалеко от ворот, горел костер, и караульные по очереди грелись около огня. «Ефросинья, Ефросинья, — подумал он, — что себя изводишь… Видно, Аверька стращал, слово пагубное против тебя имеет… Мутит Аверька воду». Вспомнил, как хаживал к Ефросинье. Ждала она его или нет, хотела она его видеть или встречала с неохотой и почти злостью, он все равно приходил к ней, топил печь и, раздевшись, сидел возле печи, смотрел в огонь и думал о своем: то припоминал свой тяжкий путь по Сибири, то прикидывал, сколько времени еще минет, когда вернется Атласова дружина. Он не приставал к Ефросинье, был всегда сдержан; и становилось непонятно, льстило ли это Ефросинье, но она тоже не делала шага к сближению; и их, казалось, устраиваю такое житье, хотя в остроге про них такое ходило, что гореть им страшным пламенем в аду, ибо, как говорится в святой книге, те, которые, не имея закона, согрешили, вне закона и погибнут. Но они не хотели замечать разговоров, и лишь изредка выговаривала Ефросинья какими-то легкими словами, что Петька смущает ее перед людьми, но так получалось, что слова эти ничего не значили ни для нее, ни для Петьки.

…Ближе к полудню Худяк велел привести Аверьку. А того словно корова языком слизала: был, говорят, тут крутился, а куда делся, пойди поищи. У караульных спрашивал, не выходил ли Аверька за ворота. «А то б запомнили», — отвечали важно караульные.

Вечером у порога Ефросиньиной избы он, как всегда, остановился, прощупывая ногой ступеньку, знакомую ему по скрипу и той податливости под ногой, какая бывает, когда приходит домой хозяин, и неожиданно почувствовал, что кто-то вдруг стал за его спиной. Увидеть же — кто? — не успел, только охнул и глухо упал к порогу, загребая пальцами снег.

Ефросинья, удивленная, что Худяка долго нет, разволновалась. Легла, но не спалось и не лежалось. Подкинула в печь дровишек, те въедливо задымили, чего у Петьки не бывало. Села на лавку и жалостливо заревела, да в голос, с причитаниями и всхлипываниями, и сама не понимала, по ком плачет. Просто душу облегчила. Выплакавшись, Ефросинья натянула торбаса, набросила полушубок, повязалась черным вдовьим платком. Она уже проклинала ту минуту, когда слабовольно подтвердила Петькины подозрения (чует сердце, не сдобровать ему). Много разных обидных слов наговорила на себя Ефросинья, пока оделась. Дверь отперла — по сердцу ножом кто-то резанул — Петька лицом в снегу. Откуда взялись у нее силы: Петьку под мышки — и потянула к печи. Стянула с него набухшую кровью одежду, к груди приложилась — дышит еле-еле. Рубаха была у нее тонкого полотна, берегла, так исполосовала ее, рану перетянула. А Петька, того и гляди, кончится. Прижала его голову к своей груди, задергались в нервной дрожи губы, лицо свела гримаса страдания. И на миг цветущая Ефросинья состарилась. Она созналась наконец себе, что отца Якова любить-то и не любила, а просто свыклась с ним. А как Петька вторгся в ее жизнь, и пообезумела.

…Худяк едва почувствовал, что может стоять на ногах, попытался вырваться из плена Ефросиньиных ухаживаний, но та заставила вновь лечь. Он терзался: острог без присмотра.

— Пропади он пропадом твои острог, если из-за него тебя чуть живота не лишили! — вспылила Ефросинья. — Не хочешь думать о себе, так обо мне подумай! Петенька, — продолжала она с ласковостью, — ты лучше травку попей. Целебная, силу дает.

Петька соглашался, пил теплый горький настой и засыпал.

Выходила Ефросинья своего Петьку.

 

XIII

Отряд Луки поспел вовремя.

Атласов был изранен в шести местах, но крепкая сила держала его на ногах. Нескольких казаков нашли быстрые корякские стрелы с каменными наконечниками: они умирали тяжело, в страшных муках и беспамятстве. Часть оленей не устерегли: их отбили ночью коряки, которым помогли изменники-юкагиры. Вот беда, и некого было послать в погоню. Жевали пресную сушеную рыбу. Воду топили из снега, отрада — кипяток в избытке. Мечтали о бане: завшивели в сидении. Несколько раз отбивали яростные нападения коряков. Поэтому сотоварищей своих встретили с превеликой радостью.

— Ого, — кричали казаки, — да нам теперича сам черт брат.

Атласов отвел Луку в сторону.

— Степка где? — спросил он, предчувствуя неладное.

Лука помялся.

— Вишь, дело какое, — проговорил он. — Отшельничать Анкудинов надумал с Имилькой своей. Один, говорит, в тайге жить хочу. А сгину, знать богу виднее; Бог, говорит, послал мне жизнь в образе Имильки, на нее и молиться стану… Помучился я с ним, отговаривал, страшил судом, дыбой, а он все твердит: полжизни, мол, за перевалом оставил, а что жизнь сейчас при нем, так то от бога… Я и принял грех на душу… Бери, говорю, свою Имильку и тихо исчезни, но чтоб ни один глаз не видел и знать не знал. А как сумеешь — думай… Но заметят, не осерчай, пристрелю в назидание другим.

Лука замолчал, вздыхая.

— И как я за ним ни следил, — продолжал он далее, — можно сказать, за полу кухлянки держал, а он как сквозь землю провалился, даже следов на снегу не оставил… Может, оно и к лучшему. Что он там будет в тайге — отшельничать или как по-другому поведет, бог с ним…

— А люди? — спросил Атласов. — Они-то как?

Лука пожал плечами.

— Молчат, что промеж собой говорят, не слыхал, но Анкудинова не осуждают. Да задрали его волки, вот и весь сказ…

— Волки так волки, — после некоторого раздумья согласился Атласов. — Забудем о нем. Не жилец он.

— Русский мужик покладистый, и с медведем уживется.

Атласов сердито засопел.

— А поймаю если Анкудинова? Что с ним сделаю? В кандалы закую, на цепь посажу… На плаху голову его положу… жаль. Хотел его с тобой послать в Кецаево логово, придется Енисейского. Чего скривился? Терпеть его не терпи, а он верткий… Идти надо замиряться. Они знают, нас теперь много. Должны замириться, Лука… Людям передых нужен…

Лука смотрел на изможденное лицо атамана и видел только большие черные глаза. Они притягивали, выпытывали, казалось, проникали в душу.

«От них не скроешься», — подумал Лука и вспомнил, что именно так горели глаза атамана, когда он выспрашивал его, Луку, о Камчатке. Он содрогнулся: ему почудилось нечто бесовское во взгляде Атласова. Лука согласно кивнул головой и пошел искать Енисейского.

Лагерь казачий был обжит настолько, что казался древним становищем. У ободранных юрт тлели костры, вокруг которых сидели казаки и несколько юкагиров (остатки от шестидесяти человек). Они с присвистом втягивали кипяток и лениво курили. Юкагиров можно было отличить от казаков лишь по одежде: коричневые кухлянки и малахаи соседствовали с подносившимися тулупами и островерхими шапками.

Енисейский оживленно говорил о чем-то с юкагиром Еремкой Тугулановым. Они стояли у нартового вала, и Еремка показывал рукой в сторону корякского острожка.

Увидев Луку, Енисейский и Еремка замолчали и вопросительно посмотрели на него, причем Енисейский недовольно сморщился, всем видом давая понять, что Лука перебил их на самом интересном месте. Лука про себя ругнулся, однако спросил миролюбиво:

— Высматриваете, где острог Кецайкин?

Еремка, улыбнувшись, закивал головой.

— Там, там. — И он показал в сторону невысоких гор, которые, по всему видно, обрывались в Пенжинское море.!

— Версты три, — определил Лука. — А что, Иван, подстрелит нас Кецай али нет?

— С какой ноги встанет, — с мрачной шутливостью ответил Енисейский. И спросил вроде невзначай: — Красивая девка у Анкудинова?

— Красивая, — ответил Лука и только спустя мгновение вздрогнул, посмотрел на Енисейского, который пытался скрыть улыбку, и засмеялся, и вместе с ним Енисейский. И долго они смеялись. И Еремка остался доволен, смех сближает людей, а такие, как Лука и Енисейский, не должны враждовать.

Только сейчас признался себе до конца Лука, что мог он все-таки силой удержать Анкудинова с его отважной спутницей, да грех на душу взял, казаков далеко не отпустил, те постреляли в воздух, взбередили вечную тишину и успокоились, а юкагирам вообще запретил с места трогаться: они бы сыскали и за сотню верст. Думал: у него, Луки, ни кола, ни двора — подыхать легко, но опять-таки жалко; а Имилька и Степан молоды, детей наживут, внуки вырастут — в их окружении спокойнее с земными делами прощаться.

На следующее утро казацкое становище проснулось на редкость шумно. То ли от прибавившегося народа, то ли от значительности шага Морозки и Енисейского, но все чего-то ждали, а оттого становились нетерпеливыми и говорливыми.

Но вот, наконец, из юрты вышли, надевая шапки и запахивая тулупы, посланники и вслед за ними Атласов. Атаман был в приподнятом настроении, и это настроение передалось остальным.

Атласов в последний раз осмотрел посланников, остался ими доволен. Крикнул:

— Потап!

Появился Потап Серюков, десятник, молчаливый и смурной. Казаки всегда обращались к нему с опаской, старались его обойти: взгляд тяжел, звероват. Его и Атласов-то держал подале от себя, подпускал лишь, когда сам не мог решиться на дело (редкий случай у Атласова). Но шепнул Енисейский, что Серюков с Анкудиновым в тайных неладах были. («Каких?» — спросил Атласов. «Бог ведает их тайны», — отговорился Енисейский. «А ты прознал?» — «Снизошло». — «Во сне?» — «Заприметил», — потупясь, отвечал Енисейский. «И бит — не бит? Ах, Иван, Иван…»)

Потап вынес заранее приготовленные два ножа, завернутые в красные тряпицы, и Лука с Енисейским опустили их в бездонные карманы тулупов.

Когда вскочили на вал, Енисейский оглянулся. Казаки, сгрудившись, провожали их молча. «Ружьишко бы», — вполголоса сказал он Луке. Но Лука, не ответив, не оглянувшись, спрыгнул с вала. «Ну, Лука, — сказал себе Морозко, — живым останешься, сто лет еще проживешь».

Тундра насторожилась…

Они удалялись от лагеря, и до тех пор, пока не скрылись за холмиком, поросшим кустарником, все смотрели им вслед, и все молчали. Но стоило Морозке и Енисейскому исчезнуть из виду, как кто-то не выдержал и крикнул: «Прибьют их ведь, товарищи!». И казаки, схватившись за ружья, уже хотели ринуться к валу.

— Осади! — закричал в неистовстве Атласов и, выхватив палаш, плашмя шмякнул самого ретивого по широкой спине. — Вы что, осатанели?! Загубить дело хотите?!

А Морозко и Енисейский в это время молча и настороженно приближались к острожку, и вот уже явственно завиднелись две земляные юрты с дымками и несколько деревянных балаганов на опорах. В балаганах коряки от медведей юколу прячут. Юрты были задернованы и напоминали юрты олюторов. Входить через боковую дверь у основания юрты могут только женщины и дети, а для мужчин ход — через дымовое отверстие — это ведомо казакам.

Но странное дело — у юрт безлюдно. Однако чувство, что за их шагами следят давно, не покидало казаков, и они на миг растерялись.

— Что будем делать, Лука? — спросил тихо Енисейский.

— Давай-ка осмотримся, — ответил Лука. Став друг к другу спиной, они внимательно вглядывались в приснеженные юрты, в серые, насупленные, со снежными шапками балаганы.

Если долго вслушиваться, может показаться, что воздух звенит. Он и в самом деле, напитанный пьянящими запахами зимней тундры, будто звенел от пронизывающих его солнечных лучен. Лучи серебрились, и это серебряное свечение ложилось на юрты, балаганы, вкрапливалось в дымки юрт, и казалось, что прикажи, и мир успокоении уляжется у твоих ног и будет смотреть тебе в лицо, как преданный пес.

Лука чувствовал, что если они сейчас трусливо повернут к своему становищу, то получат по стреле в спину.

— Вперед, — твердо сказал Лука. — Вперед, и покончим с трясучкой. А то казаки носы зажимают — сколько в порты наложим.

— И то правда, — улыбнулся Енисейский. — Чему быть того не миновать.

По тропке они поднялись к широкому отверстию на крыше юрты и нащупали уклонное бревно. Ловко, будто исстари хаживали они по таким бревнам с вытесанными каменным топором ступеньками, соскользнули они вниз, прямо к костру и, еще не привыкнув к темноте, стараясь сдерживать кашель от плотного дыма, стащили шапки и степенно, уважительно поклонились на все четыре стороны.

— Ик! Ик! — закричал кто-то из темноты, и несколько стрел пролетели над головами казаков и впились в земляные стены.

Рука Енисейского невольно скользнула к ножу, но Лука, скосив на него взгляд, прошептал: «Оставь нож и не дергайся». Поклонился еще раз в ту сторону, откуда были посланы стрелы, и сказал:

— Здорово живете, мужики.

Теперь Лука различал в полутьме и мужчин, и женщин, и на первый взгляд их казалось много, более ста человек (как потом выяснилось, он не ошибся: в каждой юрте жило по сто двадцать человек), большинство мужчин. У костра сидел тойон. «Так это же Кецай», — пронеслось в голове Енисейского, а внутри все оборвалось: молодые — они горячие, инакомыслящие и часто тщеславные. Он хотел предупредить Луку, но тот, даже не посмотрев на Енисейского и угадав каким-то неведомым чувством в молодом коряке тойона, шагнул к нему, поклонился, вытащил из кармана нож, развернул тряпицу и почтительно вместе с тряпицей преподнес тойону. Тот, видно было по его лицу, напрягся, глаза сузились. Даже в малейшем движении тойона чувствовалась порывистость, сдерживаемая нерешительностью. Он принял подарок без особого видимого любопытства и положил к себе на колени.

Лука услышал, как зашептались женщины, увидев ярко-синюю тряпицу.

Кецай нутром угадал в Луке того сильного человека, который помешал ему докончить казачий лагерь, а воспитанное с детства преклонение перед сильным, изворотливым противником заставило пригласить их опуститься рядом с ним на шкуру. Казаки скинули тулупы. Лука привычно поджал ноги, теперь его колени касались колен тойона; он приготовился заговорить, а Енисейский толмачить, как из-за спины подали деревянную, отполированную множеством рук чашку с кислой рыбой. Первым его желанием было запустить чашку подальше от себя — так нестерпимо резко и непривычно пахла рыба, только что вынутая из ямы. «Кислая рыба — хорошая рыба», — сказал, улыбнувшись, Кецай. Енисейский, которого усадили напротив тойона и которому тоже подали рыбу, будто раньше едал подобные угощенья, запустил в чашку руку и, выловив головку, с покрякиванием стал сосать ее, время от времени вытирая липкие ладони о свои колени, а подбородок — рукавом. И все, кто сидел у костра, довольно заулыбались, и липа их стали добрее, и глаза приветливее. Теперь смотрели на Луку, который, подбадриваемый действиями Енисейского и внутренним голосом — надо, Лука, надо, — тоже шарил в чашке, вылавливая куски побольше, и, чуть не давясь, но с улыбкой заталкивал их в рот, облизывая попутно пальцы.

Когда чашки опустели, тойон спросил, не хотят ли отдохнуть гости с дороги. Услышав «нет», тойон сделал знак рукой. К Луке и Енисейскому подскочили двое коряков, стали сзади.

— Они будут сопровождать вас, — сказал тойон и внимательно посмотрел в глаза Енисейскому. Улыбнулся Енисейский, а у самого сердце екнуло: «Хитрит Кецай. Что-то придумал». Все поднялись. Тойон легко, словно белка, взбежал по бревну и вслед за ним сначала казаки, затем воины очутились на вольном воздухе.

Оказалось, что казаки попали на похороны.

Умершего старого тойона вынесли из юрты. Он был одет во все свои лучшие одежды: праздничную кухлянку, торбаса, малахай. Его положили на нарту, в которую были запряжены два оленя. Лямки, которые обычно при езде кладут на правую сторону, перенесли на левую. Процессия медленно тронулась.

Возле уреченного места вознесли покойного на приготовленный костер. И на костре Кецай сам снарядил отца в последний путь. Копье, лук, упряжь, каменный топор, деревянная чашка, кисет с лемешиной — все это он положил рядом с отцом. Движения молодого тойона были спокойными, и сородичи с уважением смотрели на него.

Но вот огонь брошен. Ветки занялись, и все на минуту замерли. Едва пламя коснулось тела умершего, как двое мужчин взмахнули топорами, и к их ногам рухнули олени.

Трапеза началась. Куски оленины, не употребляемые в пищу, бросали в огонь.

Костер вскоре осел, лишь малиново тлели и вспыхивали мелкими языками головешки. Люди скорбно молчали.

Неожиданно солнце померкло, наползли мрачные тучи; угольки, будто набравшись внутренней силы, заиграли, но люди, не замечая перемен, молчали. И Лука, и Енисейский, подчиненные величию и таинству погребальной церемонии, завороженно смотрели на костер Старый тойон сгорел быстро.

Снег упал крупными размашистыми хлопьями. Но едва он припорошил пепелище, как ветер ударил в лицо, разворошил костер и опеплил все окрест. Чернота властвовала недолго, ее поглотила начавшаяся пурга. Люди, постояв еще немного, молчаливые, стали возвращаться к юртам.

Лука шел рядом с Кецаем. Тот молчал. Он понял: пришельцев ему не переломить, а ему необходимо сохранить свой род.

— Я хочу видеть большого тойона, — сказал Кецай.

Лука кивнул головой: он согласен.

Лицо Кецая стало безучастным и отрешенным, как у каменных сибирских идолов. Больше они не обмолвились ни единым словом.

 

XIV

Негласный мир был заключен, и казаки почувствовали облегчение. Теперь Атласов мог спокойно залечить свои раны. Его врачевал Енисейский, и сейчас он неотступно следовал за ним всюду, предусмотрительно придерживая, если видел, что у Атласова голова идет кругом и его покачивает. Казаки пили отвар, настоянный на сухих, неизвестных им травах, которые накопал из-под снега юкагир Еремка. Отвар помогал, силы восстанавливались, и уже Атласов начинал торопить, твердя всем, что по весне они вообще не сдвинутся с места. Его поддерживал Лука, и вот, наконец, казаки собрались, потрепанные, но с желанием двигаться вперед. Конечно, это был уже не тот отряд, что выступил из Анадырского острога несколько месяцев назад. Поубавилось казаков на пять человек — вон кресты в тундре, а юкагиров — вообще по пальцам пересчитать.

И все же Атласов упустил наст: весна разразилась бурно, в одну ночь захлестал дождь, снег поплыл. Атласов был взбешен. Он поносил нерасторопность казаков, и даже Луку, попавшегося под горячую руку, обругал непотребными словами. Лука взвился: что он пес безродный, что ли; хотел было пойти на Атласова с кулаками, но вовремя опомнился и сдержался. Атласов утих к вечеру и, чувствуя вину перед Лукой, подошел к нему, положил руку на плечо, сказал:

— Вот так-то, старый товарищ… Куковать будем. Дай-то бог, чтоб Кецай слово сдержал и нас не тревожил.

Обида у Луки отлегла.

Когда казаки, окончательно оправившись от ран, увязывали свои пожитки, чтобы продолжить путь, прерванный весенней распутицей, Кецай, прощаясь с Атласовым, сказал:

— Вниз не ходи. Летняя дорога за рекой Тигиль болотистая. Не верь и березовым лесам. Среди них топи. Иди по долине Тигиля.

Кецай давал верный совет: ведь теперь род его имел великую поддержку в лице казаков, он мог идти войной даже на олюторов, и терять грозных союзников он не хотел. (Атласов как-то обмолвился, что помочь Кецаю он всегда поможет, если особая нужда возникнет, и Кецай запомнил эти слова.)

И все же Атласов пренебрег словами Кецая. «Хитрит, — думал он недоверчиво. — Долину Кецайка знает, как свою ладонь. Только свистнет, и коряки из-под земли вырастут, как грибы. Тогда и не спрячешься. Лучшая дорога — своя дорога».

Он высказал Луке свои опасения. Тот, подумав, согласился: «Чем черт не шутит». Однако, перевалив один увал, затем второй, у реки Напаны, притока Тигиля, они наткнулись на мокрую хлябастую тундру. Она лежала перед ними ровная, зелено-рыжая и прохладная. Она была безмятежна непокойна. В невидимых озерцах крякали утки. «Кря», — скажет одна. «Кря-кря», — ответит другая. И тихо вновь. Лишь ветер шелестит по низкому кустарнику, будто проверяет, на месте ли птичьи яйца. И воздух, кажется, гудит, как надвигающийся на тебя смертельный враг — комар. Но комариная пора еще не настала.

Сейчас Атласов корил себя, что не послушался совета молодого тойона. Но кто мог знать, оправдывался он, что слова тойона не ловушка, а чистая правда. Он вспомнил, что Кецай смотрел прямо ему в глаза, когда рассказывал о дальнейшем пути, и это его сейчас смутило.

— Надо к долине вертаться, — предложил Лука.

— Что верно, то верно, — согласился с ним Атласов. Он заставил казаков еще раз проверить ружья, осмотрел вместе с Еремкой тощих оленей. В затишке запалили костер. Набрали чистой прозрачной воды из ручья.

— Перед дорогой такой и почаевничать не грех, — сказал Атласов казакам. Те с радостью согласились, и Атласов наскреб из своих сокровенных запасов щепотку чаю: если ее хорошо проварить, на котел достаточно. Вытащили и сушеную рыбу, которой, хотя и в небольшом количестве, снабдил их Кецай.

За рекой Тигиль, утыканной тальниковыми островками, власть Кецая обрывалась. И началась та незнаемая, будоражащая воображение земля, которую Кецай назвал землей медвежатников, людей, спокойных по своей натуре, хотя и воинственных, если приходилось защищаться им от посягателей на их владения.

В земле медвежатников переплелось все: реки и горы, да не простые горы, а огнедышащие; цветущие долины и не менее красивые коварные болота; стройные тополевые леса и согнутые каменные березы; высоченные заросли травы-шеломайника и стелющийся по земле стланик. Но более всего удивляли горячие источники, или, как их здесь называли, ключи. Течет среди снеговых берегов речка. Не такая уж и широкая — шага три или четыре, и вода в ней при морозе, когда, кажется, все живое должно было превратиться в сосульку, не замерзает. Она парит — горячая. Раздевайся, залезай и блаженствуй. Ну, чем не рай! Вся человеческая усталость остается в воде, и наделяется человек силой подземных духов, а может быть, и пихлачей, и тогда он на многое способен.

Вскоре казаки увидели и самих медвежатников: невелики ростом, но коренасты и косолапы, были они смуглы, редкобороды, право же, видом своим зыряне и зыряне; одеты медвежатники в летние кухлянки из оленьей кожи, отороченные собачьим мехом. Потом, тщательнее разглядев медвежатников, которые сами себя называли ительменами (а казаки нарекли их камчадалами), они отметили, что губы у них весьма толсты против русских и рот тоже великоват, прямо-таки большой рот. «Недаром медвежатники, правду говорил Кецай, — думал Атласов, — давненько, видать с хозяином тайги побратались».

Сколь ни страшны были рассказы о медвежатниках, нравом они оказались поспокойнее коряков. Однако при всем спокойствии, размышлял Атласов, спокойствии, которое оказалось впечатлением первым, а поэтому, как он считал, и неверным, медвежатники-ительмены проявили свою тонкую, непонятную хитрость: они пропустили отряд по долине Тигиля к перевалу через Срединный хребет — цепь высоких заснеженных гор, уходящих к югу. К еще большему удивлению Атласова, они не отказались дать проводника, что и настораживало и предполагало говорить о хитрости медвежатников.

Проводник из ближайшего острожка, низкорослый, молодой, улыбчивый, шел впереди с Енисейским, шел легко, не потревожив торбасами и камешка. Казаки, наученные осторожности и начинающие впитывать в себя привычки и повадки местного населения, ступали по тропе непринужденно; и только изнуренные олени изредка спотыкались, и тогда камни шуршали и пощелкивали маленькой лавиной. На седловине решили сделать привал.

К Атласову подошел проводник и, тронув его за руку, пригласил идти за собой, только тихо. Они остановились на краю обрыва. Проводник протянул руку вправо. На площадке, нависшей над обрывом, развернувшись вполоборота, высоко держа тяжелые витые рога, стоял горный баран, или, как его еще называют, чубук. Он всматривался в пришельцев настороженно, словно желая спросить: «Кто вы?»

— Эге-ге-гей! — крикнул что есть мочи Атласов.

Чубук, вздрогнув, бросился с площадки в обрыв и пропал.

— Ух! — выдохнул восхищенно Атласов. — Ну и силен.

— На рога упал, — сказал уважительно проводник. — Молодой. Далеко теперь.

Долина реки Камчатки встретила казаков благодатным теплом. Отгороженная от северных холодных ветров Срединным хребтом, долина напомнила Атласову о родных местах.

Проводник, одаренный ножом, счастливый, вернулся в свой родной острог. Уходя, он сказал:

— Остерегайтесь еловских. С ними даже мы хотим жить в мире.

Река Еловка служила притоком Камчатки и обойти ее можно было, лишь свернув резко к югу. Атласов поначалу решил не будоражить еловские острожки. Однако страсть к новому, неизведанному, страсть, толкавшая его всю жизнь в походы, затем рассуждение: «Раз я пришел сюда, должен все увидеть сам», изменили его планы.

С началом комарья, в середине июня, отряд казаков раскинул лагерь в устье реки Канучь, которая впадала в Камчатку и находилась выше, верстах в тридцати от устья Еловки.

— Красива, проклятущая, — сказал Атласов, хлопая себя по шее: комарье житья никому не давало. — Ишь как манит, словно девка притягивает. Рванись к ней, а она ноги скрутит.

— И будет тебе могилка, да с холодочком, — подхватил Лука Морозко.

Засмеялись казаки, заговорили наперебой. И всяк, уставившись в гладкие воды реки Канучь, видел не только отражение свое, а как бы сам себя насквозь просматривал и жизнь прожитую как на ладони представлял.

Не так и широка Канучь — пятнадцать сажен, а, говорят, строптива, своевольна, дерзка.

…Было время, когда красавица Канучь жила с Греничем у озерка в согласии и большой любви. Хотя и стар был Гренич, опытный воин и смелый охотник, но разве любви запретишь объединить два пылких сердца! Ничто не нарушало их счастья. Отправилась как-то Канучь шикшу собирать. Нашла полянку, берестяную корзиночку подле себя поставила, за ягодой потянулась. Не успела кочку оборвать, как услышала — сзади фыркает кто-то. Вскрикнуть не успела — навалился на нее медведь и мять стал. Сколько ни отбивалась, устала. Уж и не чаяла высвободиться, как медведь вдруг обмяк. Сильные руки вытащили ее из-под властителя тундры. Открыла глаза Канучь, а перед ней Гренич стоит, слова вымолвить не может.

Бросилась ему Канучь на грудь. Но оттолкнул ее Гренич.

— Ты изменила мне, — сказал он сурово, — с этого дня сердце мое не будет знать тебя. Ты больше не выйдешь из юрты.

Отшатнулась Канучь и молча вернулась в юрту.

Проснулся ночью Гренич, нет жены. Искать бросился. Пуста тундра. Под утро заметил, что из озерка потекла река. Грустно и плавно было ее течение, но жгучи воды. Затосковал Гренич без молодой жены. И дня не прошло, как силы оставили его. Тогда ударился он оземь и превратился тоже в реку. С тех пор и текут из одного озерка река Канучь и река Гренич почти рядом, впадая в великую реку — Камчатку.

От кого мог услышать легенду Енисейский? Уж не проводник-медвежатник ли принес ее с собой? Казаки и не спрашивали, взгрустнули и тут же забыли и Канучь и Гренича. Шалаши манили свежей травой, хотелось спать.

Наутро обследовали устье реки Канучь.

Высоки сочные травы по ее берегам, густ гибкий ивняк. Отбейся в сторону от тропы — потеряешься.

Атласов расковырял пальцами землю, положил ее на ладонь и понюхал. Переплетенная тонкими белыми корнями, она разнеженно лежала на его ладони и источала тот животворный запах, который издревле заставлял человека браться за соху.

«Добрая земля, — думал Атласов, — родить будет густо».

Луке сказал:

— Камчатку за Россией крепко держать надо. Ты только глянь — чернозем настоящий, — он растер пальцами землю. — Да этим ли только славна Камчатка? Мы вон сколько отшагали, а конца и края ей нет. Зверье на каждом шагу. Ты знаешь, ладью б заложить, за море-океан наведаться… Да не нам, видать, суждено морские дороги торить. Сегодня, Лука, вели казакам крест тесать, да знатнее. Чтоб все видели и знали, что Камчатка приведена под Российскую державу!

Весь день, сменяя друг друга, казаки обтесывали толстые березы, и к вечеру семиконечный крест был готов. Хотели тут же водрузить на холме, месте, видном с реки Камчатки, но Атласов подозвал Енисейского.

— Иван, возьми нож и накали в костре. Надпись надо вырезать, чтоб всем, пришедшим в эту землю, было ясно, что земля Камчатская за Россией закреплена навечно.

И пока Енисейский калил нож, Атласов всем казакам наказал, чтоб каждый, куда б его ни забрасывала ноля господня, помнил до гробовой доски и детям, и внукам, и всем людям внушал, что Камчатка навеки присоединена к России.

Страстное слово Атласова вызвало ликование. Закричали: «Ура атаману!» Хотели — на руки и пронести с почетом, да подскочил Енисейский — нож готов. Властным жестом Атласов потребовал: тихо!

— Мы в землице Камчатской впервой, посему на христианском кресте начертать слова закрепительные, чтоб в веках наши деяния помнили, на сей крест молились и Камчатскую землицу оберегали, не щадя живота своего… Пятьдесят пять казаков испили воды из реки Канучь. Много еще горных рек пред нами будет… А сейчас помянем товарищей наших, что головы сложили от Кецайкиных стрел… Да не оставит нас господь, да охранит он нас и вернет к очагу нашему в здравии и силе… Пиши, грамотей Иван Енисейский.

От прикосновения раскаленного ножа к белому с испариной кресту ударил в нос сладковатый дымок. А так как грели сразу несколько ножей, то писалось быстро.

Крякнули, оторвали крест от земли и поставили в глубокую яму, чтоб, но дай господь, никто не осквернил святыню.

«7205 году июня 13 поставил сей крест пятидесятник Володимер Атласов с товарыщи 55 человек».

Видная надпись, слепой — да узрит.

— Стоять тебе вечно, — похлопал по кресту Лука Морозко.

 

XV

Степан Анкудинов открыл глаза и, стараясь не потревожить спящую рядом Имиллю, тихо выскользнул из-под шкуры. Торбаса висели над костром. Они пахли дымом и сохраняли домашнее тепло. Степан снял их и натянул на ноги. Солнце всплывало, когда Степан, заложив руки за голову, потягивался, шумно вдыхая утренний воздух. Туман путался в кустарниках, деревьях, жался к траве.

«Холодит по утрам, — подумал Степан. — В Сибирь-матушке разгуляй-лето, а тут и зелень холодная. Ну, ничего, к полудню разжарится-раздобрится солнышко».

Он опустился на колени, разгреб траву и приложил к земле ладонь.

— Отогрелась, язви ее, — довольно хмыкнул Степан. — Только и пахать. — Не отрывая ладонь, застыл, будто прислушивался к земле. — Дышит, — прошептал он. — Дышит, родименькая.

Вздрогнул от прикосновения, поднял голову: над ним Имиллю. Схватил ее за руки. Ойкнула Имиллю, опустилась рядом с ним на колени. А Степан обхватил ее голову руками, посмотрел в глаза и только сказал:

— Любонька.

Солнце ударило по вершинам деревьев.

— Эх, вспахать бы землицу, — вздохнул Степан. — Уродит, чего ей не родить, коль дышит.

Имиллю, не понимая Степановых слов, поджала губы: ей почудилось, что за словами Анкудина кроется разлука. Почему так тоскливо говорит Степан? Непонятно ей. Значит, скучает Степан, а чем она его может развлечь, маленькая черноглазая женщина, руки которой в постоянной работе: содержать свою юрту без подмоги других женщин трудно. Она сильно устает под вечер, к тому же стала кружиться голова и тело потеряло привычную легкость.

…Анкудинов решил бежать с Имиллю после слов Потапа Серюкова, что, мол, незамужняя девка должна стать полюбовницей Луки. К удивлению всех, Лука отказался, сославшись на годы. Тогда Серюков намекнул, что коль так, почему бы ему, Серюкову, и не забрать Имиллю себе. Ждали, что скажет Лука. Тот молчал. А Имиллю от Анкудинова ни на шаг. «Противу старшинства гнешь. Смотри, не сломись», — хмыкнул Серюков. «Опомнись, Потап, — улыбаясь развел руками Анкудинов. — Да кто посмеет?» — «А ты не скалься… Вижу сам не против». — «Не надорви пупок, Потап», — все так же улыбаясь, ответил Анкудинов.

И потом, чем бы Анкудинов ни занимался: увязывал тюки, подправлял нарты, точил топор, — он чувствовал на себе тяжелый взгляд Потапа Серюкова.

Ночью Анкудинов вслушивался в дыхание казаков, боялся ворочаться, знал: Серюков спит на один глаз. Все же он выждал, когда Серюков всхрапнул, и приподнялся. Ему показалось, что Лука смотрит на него. Замер. И впрямь показалось. С осторожностью подтянул заплечный мешок.

Имиллю пряталась за лагерем в уговорном месте.

Они выбрали путь к югу.

Они боялись погони, поэтому делали только кратковременные остановки. Имиллю сосала сушеную рыбу и заедала снегом. Степан ломал на кусочки единственный сухарь и клал под язык. Местами наст истончал, они проваливались и барахтались в снегу. Силы убывали. К вечеру поняли — Лука придержал погоню. «Да будешь жить ты вечно, Лука», — шептал Степан, засыпая под корневищем громадного тополя. Коричневым доверчивым клубочком пригрелась на груди Степана счастливая Имиллю.

…Не суждено Анкудинову пахать землю, ибо нет семян, чтобы засеять ее. Может, дети да внуки, переняв от Степана умение слушать землю, и возьмутся за соху.

А пока…

Хозяин собственной юрты должен кормить женщину, которая любит его.

В реке — чавыча.

В лесу — медведь.

В тундре — дикий олень.

Не зевай, Степан Анкудинов.

 

XVI

— Да что ж такое, господи… Господи, что ж деется на белом свете… Али конец свету белому… — шептал, крестясь, Енисейский, спрятавшись в кустах жимолости.

— Где эта скотина безродная! — в становище казаков метался разъяренный крик Атласова. — Найдите, я с него шкуру спущу! Четвертую! Снесу голову! Губитель!

Казаки молча и зло рыскали по кустам, осматривали деревья. («Может, залез да притаился, птичка божья».) Однако Енисейский так сумел в землю вжаться, что смогли бы его найти только с собакой (а собак казаки с собой не брали, и зря, жалели не раз: ни коряки, ни камчадалы им собак не давали, почитали собаку за неизмеримую ценность). Раз один казак так близко прорывался сквозь кусты, что чуть было не задел Енисейского, но кусты жимолости, густо окруженные высокой травой, надежно его скрыли. Что пережил толмач, сказать трудно. Только после того, как затрещали кусты подальше, он судорожно икнул.

— Пронесло, господи. — Губы не подчинялись ему, внутри похолодело.

Да попадись он сейчас в руки Атласову, тот не стерпел бы и что сделал бы — представить страшно.

А получилось так, что Енисейский проспал, да не просто проспал, а, пребывая в мрачном, жутком пьяном полусне несколько дней, упустил оленье стадо: ночью его отбили камчадалы и угнали далеко в горы, в сторону Пенжинского моря.

После того, как крест был навечно поставлен на реке Канучь, Атласов, подогреваемый любопытством, все-таки не послушался предупреждений дружески настроенных камчадалов из маленького острожка и решил посмотреть, что ж за ярые люди живут по берегам реки Уйкоаль, или Камчатки. Любопытство к новому толкало его к действиям. Он мог посчитать себя обиженным, если б ему отказали в Камчатском походе. Сколь ни любил он данную ему власть, более всего предпочитал открывательство.

Енисейский — человек предосторожный. Он говорил:

— Сил мало… Побьют нас ни за что, ни про что. Обойдем реку Камчатку… От греха подальше.

Атласов насупился.

— Гадальщик! Может, воронья накаркаешь на наши головы. А ты что ж? — спросил он Луку, прищурив глаза.

(«Волчище!» — любуясь Атласовым, думал Лука. И это постоянное сравнение гневных Владимировых глаз с волчьими доставило ему удовольствие, непонятное, но спокойное. Этот не свернет, коль задумал что. Говори, не говори, а пойдет на реку Камчатку и без советчиков. Ну, раз требует ответа, то ответ держать нужно.)

— Глянуть надобно, — ответил коротко Лука.

Глаза Атласова радостно блеснули. Он не стал затевать нового разговора с Енисейским, только приказал нескольким казакам и юкагиру Еремке оставаться на реке Канучь и стеречь оленье стадо. А помогать будут здешние камчадалы: к русскому они приветливы.

«Что ж, — с унынием думал Енисейский, — оленей стеречь — отдых».

Казаки посмеялись над ним, сели в баты и уплыли вниз по реке.

А Енисейский велел оставшимся казакам насобирать жимолости, ягоды крупной, продолговатой, темно-синей, мягкой и сладкой. Он свалил всю ягоду в медный котел, залил водой и повесил над костром кипеть. Разобрал свое ружье, вставил ствол под крышку в заранее подготовленное под ствол отверстие (еще в Анадыре прокрутил); крышку увязал, чтоб пар не выходил, и стал ждать. К вечеру кружки были полны, миски залиты до краев. Началось веселье.

Баты с отрядом Атласова в это время плыли, придерживаясь берега, шестовики уводили их от стремнин, угадывали топляки; казаки выставили по бортам ружья. Берега, поросшие густым кустарником, тополями да березняком, хранили молчание. Даже юкагиры примолкли.

Тишина.

«И плыли три дня, и на которые они остроги звали, доплыли и их де камчадалов в том месте наехали юрт ста с четыре и боле, под царскую высокосамодержавную руку их в ясачный платеж призывали…

А как плыли по Камчатке — по обе стороны реки иноземцев гораздо много — посады великие, юрт ста по 3 и по 4 и по 5 сот и больше есть. И оттоле пошел он, Володимер, назад по Камчатке вверх, и которые острожки проплыли — заезжал, и ясаку просил, и они, камчадалы, ясаку ему не дали и дать де им нечего, потому что они соболей не промышляли и русских людей не знали, и упрашивались в ясаке до иного году».

Так ни с чем и возвратились казаки к своему лагерю. Возвратились недовольные, настороженные плохо скрытой враждою камчадалов, живших по берегам реки Уйкоаль — Камчатки. А тут — новость: олени пропали, Енисейского не сыскать, а казаки хмельные, из стороны в сторону качаются. И Еремка пьян.

Взыграл Атласов. Казаки кричали: «Дармоед!» — и ругались непотребными словами. По реке Камчатке когда плыли, мясом их никто не кормил, угощали стрелами да копьями. Только и разговоров было: вернемся, завалим несколько оленей… На рыбе одной русскому человеку не продержаться. Ах, шкура чертова, этот Енисейский.

— Лука, бери, сколько надо, казаков, юкагиров забирай. Не мешкай… Оленей наших добудь, — говорил поутихший Атласов. — Я ж только Енисейского разыщу и враз за тобой. Я сам хочу с ним поговорить.

И Лука не стал медлить.

Енисейский же прятался. Казаки, искавшие его, отправились в погоню с Лукой. Атласов и несколько казаков, старых его приятелей, которых он берег, которым он доверял так же, как Луке (он в Камчатской земле понял до конца волос своих, что старый друг лучше новых двух, а друзей при своем неласковом характере он уже не мог найти), сидели у костра, рассудив, что тьма сама пригонит Енисейского; ежели он утек, то одного его камчадалы не испугаются, заманят и прибьют, а хуже того — в полоненника превратят; ежели он дрожит в кустах, то ему придется испытать крепость их кулаков — вот весь суд да дело на Енисейского, толмача и лихого человека.

Енисейский страшился выйти до темноты: знал, Атласов в гневном порыве мог его и пристрелить. Но когда солнце погасло и поздние сумерки превратились в звездную ночь, он, подавляемый страхом, подкрался к огню.

— Явился — не запылился, — усмехнулся Атласов, рассматривая растерянную, полинявшую фигуру своего толмача. «Друг сермяжный, — с горечью подумал он, — что ж ты натворил? Не будет тебе веры». Он порассуждал с товарищами, что ему делать с толмачом: бить его или не бить. Все-таки, как ни верти, а в Анадыре Енисейский и поднял его на ноги. Правда, и Худяк присоветовал, как выяснилось потом… «Для острастки надо побить», — решили все окончательно.

Наутро они догоняли Луку, и Енисейский борзо петлял по тропе впереди всех, и слышался только треск кустов.

Через несколько дней оленей у камчадалов отбили. Одного камчадала успели захватить. Он порывался хитростью покончить с собой. Уберегли. Дознались о нечто важном: на реке Иче тойон Тынешка держит взаперти странного по виду человека. Он заставляет его делать самые тяжкие работы, кормит впроголодь, чтобы у него не было сил сбежать. А человек этот выучился камчадальскому языку и говорит на нем сносно.

 

XVII

Молод Тынешка, и жена у него молодая и красивая, и сын у Тынешки юркий, носится с маленьким копьем, охотникам подражает. Он ему и лук выгнул с жильной тетивой, и стрелы выстругал, и наконечники отбил от пластинчатого серого камня и привязал их к древкам стрел тонкой и прочной жилкой.

Острожек у Тынешки небольшой. Выбрали ему в старину место удобное (впрочем, каждый камчадальский острожек был удобен для его обитателей прежде всего своей неприступностью, что лишало врагов возможности нападать внезапно, поджигать юрты и бить метавшихся в свете пламени воинов, как куропаток, а их жен забирать в полон, а то и для любовных утех). Стоял острожек у резвой реки Ичи, на высоком холме, и был у всех на виду, но и выгоду большую имел: врагов упреждал.

Август дарил жимолостью, морошкой, голубицей. Ветки кедрача усыпаны шишками. Тонкостебельная сарана с красно-желтыми в крапинках лепестками прятала в земле удивительный свой корень — белый клубок мелких долек, сладких и питательных. Корень сараны заготавливали на зиму в большом количестве (как раз этим и были сейчас заняты женщины): у камчадалов равна сарана хлебу.

Несколько диен Тынешка не получал известий о продвижении казаков. Он решил, что они повернули к реке Аваче, и успокоился. Женщины теперь все дальше уходили от острожка, громко пели, смеялись весело, позабыв страх перед огненными, все покоряющими людьми — казаками. Тынешка даже отпускал с ними полоненника. Он носил берестяные корзины с сараной, и женщины говорили при нем о своих тайных делах не стыдясь, потому что полоненник для них что был, что не был. Они даже смеялись над ним, спрашивая, есть ли у него что мужское, а полоненник лишь смиренно улыбался.

Выстрел от реки прозвучал неожиданно, и женщины, подхватившись, побежали молча к острожку, не забывая подгонять спотыкавшегося полоненника.

Казаки стояли на противоположном низком берегу, и было видно, как они о чем-то переговаривались и показывали руками в сторону острожка. Рядом с ними топольком виднелся сын Тынешки.

Острожек бодрствовал. Тынешка и воины решили казаков не пускать: постоят, подождут и другой путь выберут, в обход.

Жена Тынешки, Кенихля, забилась в свой полог и беззвучно-злобно плакала. Тынешка единственный раз заглянул в полог и сердито прикрикнул, чтобы Кенихля забыла про сына, еще народит. Кенихля враждебно промолчала. Однако Тынешка был уверен в своей правоте не пускать казаков в острожек.

— Ирод! — гневно кричал Атласов, рассматривая Тынешку, который стоял перед ним с завернутыми назад руками. (Он смеялся в душе над Атласовым, а на лице — безразличие.) — Каких я товарищей из-за твоего безумия в землю положил… Лука на стрелу наткнулся… За него одного — четвертую. Толмач! Эй, кто-нибудь, позвать сюда Енисейского, где его черти носят… Сказал, при мне быть неотлучно. (Енисейский, запыхавшись, лицо в саже, пытался что-то возразить, но не смел, ждал, пока поостынет Атласов.) Скажи ему, ироду, все это! — И добавил с горечью: — А я к Луке пойду…

Лука лежал под березкой со скорбным лицом, ветер шевелил седую густую бороду, волосы разметались по зеленой примятой траве, и тяжелые руки, подправленные кем-то, отдыхали на груди. Атласов сел рядом, ощутив вдруг до конца тяжесть случившегося. Он как-то смирился с тем, что погибли четверо на Палан-реке (осаду они выдержали многотрудную, при измене юкагиров и бегстве Анкудинова, которого он записал в убиенные), но тут, на реке Иче, упрямство Тынешки казалось ему бессмысленным, как бессмысленна была пролитая кровь и казаков, и камчадалов, а особенно гибель Луки…

— Приведите тойона, — сказал Атласов одному из казаков. Тот побежал, и скоро, подталкиваемый Енисейским, появился Тынешка. Все так же безразличен был его взгляд.

— Смотри, — сказал приглушенно Атласов молодому тойону, — вот лежит моя правая рука… Нет у меня больше правой руки… Ты мне ее заменишь? Молчишь, тойон. Отрубленное не пришьешь. — К Енисейскому: — Где его сын?

— Матери отдан.

— Тойон знает?

— От всех держим, злобен.

— Тогда пусть сведут его с сыном да с женою, но не упусти. Авось поразговорчивей станет. Полоненника искали?

— Нашли.

— Вот удача! Чего ж молчал?

— Не до него…

— Говорит что? — уже на ходу спрашивал Атласов.

— Смеется и плачет! Понял так, что хлеба просит. Сухарь отыскал, он его вмиг слопал.

Сын тойона то ли забаловался на берегу реки, то ли злые духи, затаившие на Тынешку обиду, решили отомстить, но он оказался в воде. Плавать его не учили, как не учили никого и никогда, считая, что по рекам нужно ездить только на бату, а кто в воде очутился и тонет, помощи не оказывали — человека боги к себе забирают, так надо; поэтому и были камчадалы искусными батовщиками.

Течение подхватило мальца. Он бы наверняка не выбрался, но, по счастливой случайности, на берег вышли казаки. Кто-то из них крикнул: «Тонет!». Кто-то сдергивал с себя одежду.

Мальчишку вытащили бесчувственного, растерли, и к нему вернулось сознание. Весь ворох вспомнившихся рассказов о пришельцах взметнулся у него, он вскричал, хотел бежать топиться, но его держали крепко. Он вздумал кусаться, над ним только смеялись. Тогда он успокоился, решив перехитрить добродушных людей: он скроется, как соболь, незаметно, и его не найдут по следам, потому что эти люди не умеют читать следов леса, ибо много смеются и ведут себя беспечно, распугивая все вокруг. Кроме того, в острожке заметили, что он схвачен…

Сейчас он видел отца. Лицо у отца было печально, он с трудом смотрел на Кенихлю, а та, сдерживая слезы, подошла к нему и сказала онемевшими губами: «Наш сын жив… Женщины в юрте… Их не тронули».

Казак, сопровождавший Тынешку, развязал ему руки, подтолкнул легонько в спину, а сам отошел поодаль, сорвал травинку, прикусил и вздохнул.

Солнце скатывалось за сопки, голоса людей становились звонче, каждый шаг слышался отчетливей. От реки потянуло холодком. В березах при вечереющем свете кое-где проглядывался редкий желтый листок. К осени, отметил казак, и ему вдруг захотелось к дому, чтобы вот так же подошла к нему жена, сказала с нежностью: «Милый мой соколик», позвала повыраставших Иванов да Стешек, и он бы долго сидел с ними и ни о чем бы не говорил, а только бы слушал и слушал дитячьи голоса и покорно-мягкие вздохи жены, суетящейся у печи.

Тынешка кивнул в сторону нахохлившегося сына, и Кенихля поняла, что отец спрашивает, как очутился у казаков его сын. И еще она с мгновенным ужасом поняла, что тойона мучает мысль, не сын ли предал острожек. «Нет, нет, — хотела закричать Кенихля. — Наш сын не мог… Он же твой сын…»

А сын, заметив, как на лине матери проступил испуг, сменившийся затем страхом, стал рядом с ней, готовый защищать ее. Тойон вздрогнул: сын смотрел ему прямо в глаза, открыто и смело. И тогда тойон улыбнулся краешком губ: он всегда верил честным глазам сына. Напряжение, державшее его, спало, и хотя поражение воинов камнем легло на сердце, он готов был принять смерть от рук казаков даже с веселостью и долей той беспечности, которая всегда отличала мужчин его острожка от трусоватых соседей, когда дело заходило о выборе между жизнью и смертью. Поэтому он открыто и довольно улыбнулся и посмотрел на сидевшего в стороне казака: тот не обращал внимания на Тынешку, и во всей его фигуре чувствовалась отдыхающая добродушная сила.

Тынешку поразило и задело спокойствие казака его, тойона, не стерегут даже, как стерегут оленя, а он хитрее оленя: он сейчас может метнуться в кусты, там поминай, как звали. Жена догадалась о чувствах Тынешки и успокаивающе улыбнулась. Тынешка благоразумно подчинился ее улыбке, что делал, однако, не часто, лишь в том случае, когда знал, что неправ окончательно и — его шаг приведет либо к гибели всех сродников, либо к нечаянной глупости, которая сделает его посмешищем в глазах сродников.

— Ну будет, пообсмотрелись и довольно, — сказал утешительно казак, подходя к Тынешке. — Никуда твоя баба не денется… Пошли к Атласову. Велел еще разок привести… Пошли. — Сын было дернулся за отцом, но мать придержала его за плечо. Ее лицо горестно сморщилось, она хотела плакать. Тынешка и казак неторопливо удалялись к юрте Атласова.

— Что скажешь? — Атласов окинул Тынешку быстрым взглядом, и Тынешка, сам человек властный, почувствовал во взгляде Атласова силу. Испугался ли он или нет этого чувства… Кто его знает, ибо в испуге порой никто никогда и не признается, даже перед самим собой, а лицо Тынешки с маской покорности не дрогнуло.

— Ничего ты теперь не скажешь, — огорченно продолжал Атласов, наблюдая за Тынешкой, — ты нем, как рыба. — И он сделал вид, что принял покорность Тынешки на веру. — Жить со мной будешь, а спать сегодня вон там, — и он показал на полог, где тойон еще позапрошлую ночь провел со своей женой. — Жаль только, мои слова теперешние втаи, — с искренним сожалением добавил Атласов.

Тынешка, зарывшись с головой в шкуры, забылся тяжелым, удушливо-дерганым сном.

 

XVIII

Ровно через девять месяцев, по осени, мягкой и ласковой, Имиллю родила Анкудинову черноволосого сына.

Он сам собирался принимать роды, но Имиллю засмущалась, закраснелась и сказала, что корякские женщины неплохо справляются с новорождением.

Ночью, когда Имиллю, слабо улыбаясь, сказала: «Иди, мне одной остаться надо», в их жилище появилась женщина. Анкудинов помешал в костре, обложенном каменными глыбами, подбросил сушняка, свет прибавился, и он оглядел женщину. Сухонькая, низкорослая, морщинистая, она походила на молчаливое привидение. Она и в самом деле не издала звука, однако и внимания на Степана не обратила, будто его и не было. Как же встретила Имиллю эту женщину? Имиллю поначалу так растерялась, что готова была упасть, но тут же, придя в себя, почувствовала вместе с усиливающейся болью внизу живота некоторое облегчение: ведь теперь она не одна, с ней соплеменница старуха, добрая и опытная.

Из кожаной сумы старуха достала каменный нож, нитку из крапивы, тоншичь (младенца пеленать), сушеный кипрей и все это разложила у огня. Она не выгоняла Степана, но только своими жестами, всем поведением говорила, что его нет и не должно быть. Степан встретился глазами с Имиллю, она опять же слабо и беззащитно улыбнулась, и Степан понял, что может остаться. Внезапная гримаса крика схватила и исказила лицо Имиллю. «Началось, — подумал он с состраданием и в то же время с любопытством. — Милая, хорошая моя… Только роди сына». Он отвернулся. «Боже, будь милостив, не гневись на раба твоего за прегрешения ранние, на собаку рода человеческого Степашку-грешника… Ни перед кем-то я не виноват… Помоги родить Имиллю сына… Не отвернись, боже… Сына дай!»

Старуха, неслышно ступая, заходила по юрте. Анкудинов спиной чувствовал ее ненавидящий взгляд.

Он хотел возмутиться и с руганью выпроводить старуху из юрты, но сдержал себя: Имиллю глухо заохала и кричаще задышала.

Вот оно, начинается… начинается… И в юрте, на мгновение затаившейся, при свете потрескивающего костра повечеру осеннего дня раздался крик младенца.

Старуха уже выбросила отрезанную каменным ножом пуповину в огонь, перевязала ее ниткой крапивы и, пожевав кипрея, придавила пальцем к пуповине мягкую кашицу.

Смуглое лицо Имиллю побелело, глаза были закрыты, она тяжело дышала. Старуха поднесла ей новорожденного. Имиллю слабо улыбнулась: сын. Теперь Степан будет еще сильнее ее любить; он ведь хотел сына, продолжателя рода, и она родила ему сына, любимому Степану… она родила… сына.

Старуха обернула малыша тоншичем, поднесла к костру, рассмотрела и тоже улыбнулась: она осталась довольна родами, они были легкими, и малыш — истинный коряк, и после сродника к нему перейдет знаменитое — Кецай. Но вот что скажет этот мужчина с глупой улыбкой на лице: он потихоньку подбирается к ней, и она готова убить его, но малыша не показать. Однако старуха сама протягивает ему мальчика, и Степан, наклонившись, видит черноволосого, розового, с закрытыми глазами мальчугана, который сучит ножками…

Так ночь и не спали. Старуха суетилась у костра. Имиллю отдыхала. Юркая старуха, которая молчала, словно немая, положила младенца на шкуру: пусть с первого дня привыкает.

Не подозревал Степан, что брат Имиллю Кецай, которому он нож подарил, давно через своих лазутчиков разузнал, где поселился Степан, как с Имиллю живет; и было Кецаю в диковинку, что Степан относится к Имиллю совсем не как мужчины его рода к своим женам: делает женскую работу — сушняк из лесу носит, ягоду собирает, коренья сараны ловко ищет; вторую жену заводить не собирается, чтобы силы свои сохранить и жизнь облегчить, а сила у него — и трех жен содержать можно. Поэтому, когда Имиллю округлела, Кецай предупредил свою тетку, чтобы готова была…

И свершилось: осенью, в конце семнадцатого века, мир получил нового человека в Камчатской землице. И пойдет от него удивительный народ — все черноволосые, коренастые, круглолицые, с широкими умными глазами, хваткой охотника и землепашца.

 

XIX

Полоненника с трудом отыскали в темном углу балагана. Его вытащили — он хотел сопротивляться, но крепкая рука приложилась к его глазу, он сник — его вытащили из-под рваных гнилых сетей, поношенных торбасов и пыльного исстаренного вонючего шкурья. Все время, пока не затихли крики воинов Тынешки и напавших на острожек людей, он испуганно, захлебываясь, шептал в страхе молитвы: судьба, как ни печально, не может быть к нему все время благосклонной. Судьба до сих пор баловала его — он жив. А ведь его соотечественники… как трудно вспоминать… Он старался забыть, но выстрелы разбудили его память… Страх…

…Они вышли при тихой погоде из тихой гавани — знакомый путь вдоль побережья, знакомые товары для жителей островов — рис, вино, посуда. Кто из матросов и купцов знал, что путь их последний. Взбесившийся циклон ночью — это ад кромешный, когда не знаешь, где ты и даже кто ты, только ощущаешь, что именно так и должен закончить мир свое существование. Их крутило ночь, день и еще ночь.

Тишина, родившаяся в небе, принесла под утро новое бедствие: незнание и безветрие. Бесполезно до слез вглядывались люди в голубой горизонт. Земли не было и день, и неделю, и месяц. Запасы продуктов были неразумно уничтожены в первые дни после шторма. Люди голодали, теряли способность двигаться, угасали. Сначала умерших с трудом сбрасывали в море, потом и на это не хватило сил: трупы гнили, люди безумели.

Его спас новый шторм: в ночь обветшалое зловонное суденышко непонятной силой подбросило над волнами (или ему показалось), раздался треск, сорвавшаяся доска ударила его по голове. Когда очнулся, был крепко связан. Люди в меховых одеждах с удивлением рассматривали его. Они совали ему в рот кислую, остро пахнущую рыбу, он отворачивался. Тогда его, смеясь, избили и бросили рядом с рычащими мохнатыми собаками.

Случайный человек на случайной для него земле попал в даровые работники к молодому тойону Тынешке. И Тынешка был доволен: работник безропотно сносил все унижения, щипки и пинки, питался наравне с собаками, но ставился по ценности ниже собаки. Вскоре он залопотал на новом для него языке. Тынешка хотел понять, что же за человек его даровой работник, — откуда родом, где его острожек; но даровой работник говорил туманно, непонятно; и Тынешка перестал им интересоваться, решив, что, видимо, в земле дарового работника все похожи друг на друга; и он бы со своими воинами, конечно же, навел на них страху, заставил бы работать на себя, только дороги дальше Курильской земли, где живут курилы, его ярые враги, Тынешка не знал.

 

XX

А в Анадыре с первыми морозами запально вспомнили Аверьку, юкагира, давнего ненавистника Атласова. Стали допытывать Худяка, где Аверька. Худяк отмалчивался. «И что привязались, — думал он со злобой. — Какая злая муха их укусила — забегали, запрыгали… Аверька им сдался… Тут чукочь не знаешь, как в спокое держать… Неспроста все это…»

Вечером, стащив с потных ног сапоги, Худяк рассказал Ефросинье о своих тревогах: тундра при каждодневном солнце, как сухая трава, брось искру — и Анадырю несдобровать, сметет его, как лист осенний… Он проверил, заперта ли дверь, подбросил в печку полешек, они затрещали, и печь загудела. Он поставил к печи сапоги — просохнуть, а сам по давней привычке сел на корточках напротив огня и ждал, что скажет Ефросинья. Она молча раздевалась: платье аккуратно сложено на лавке, волосы распущены и встряхнуты; в рубашке она потопталась на оленьей шкуре, но и рубашка чаутом упала к ногам, и Ефросинья юркнула под одеяло. Помолчав, тихо попросила:

— Петь, а Петь, ляг побыстрей… мне холодно…

— Неспроста, — говорила она вскоре, — про Аверьку завелись… Кому-то хочется на тебе силу проверить. — И ослепленная такой страшной догадкой, она похолодела. — Петь… Петь, — в ее словах послышалось неистовство, характерное всем женщинам, когда мелькнувшая мысль надолго становится убеждением. Она приподнялась на локте, всматриваясь в Петькино успокоенное лицо и вдруг порывисто стала его целовать, приговаривая в задыхающейся горячности: — Дорогой мой… дорогой мой… никому не отдам… родимый мой…

Худяк, не ожидавший подобного, хотел отстраниться от воспаленных губ Ефросиньи, но сил не хватило, и он покорно, даже с наслаждением принимал ее буйственную нежность.

— Ну что ты, — успокаивающе только и говорил он, поглаживая ее гладкие, крепкие плечи, — что ты, женка моя сердечная.

А Ефросинья шептала:

— Давай уедем отсюда… Гиблое место… В Якутск, куда захочешь… В Иркутск… там дядька у меня… с голоду не умрем… дорогой мой… уедем, а? А? — еще раз повторила она и заплакала. Скоро она забылась во сне, часто вздрагивала, искала рукой Петьку…

Утром она встала поранее, на цыпочках подошла к двери и потрогала зачем-то запор. Раздула печь и сунула к огню чугунок с оставшейся с вечера ухой. В углу, у дверей, стоял бочонок. Она зачерпнула из него деревянным черпаком моченой брусники. Делала вес, однако, без особого шума: Петьку нора бы и будить, да пусть поспит мужик; нелегка эта чертова служба. Она вспоминала ночь и еще более укреплялась в мысли, что догадка ее верна: черные силы нацелились в Петьку. «Сказать или повременить? — думала она. — Как он: вскинется или промолчит? Да и подействует ли все на него?» А ей так хотелось, чтобы Петька вскрикнул: «Пропади все пропадом, живут же люди, не помирают без казачьей службы!» В душе-то она знает, что Петьку вытолкать из Анадыря трудненько, а, впрочем, и невозможно до прихода этого ирода треклятого, Володимера Атласова. Подлости Петька не обучен. Другой на его месте такую бы цену себе набил (да и мошну впридачу), что честнее не было бы человека от Якутска до Анадыря. Он же нажил тайных врагов да нож в спину (по непогоде спину стало прихватывать). С таким характером не уживется. Ловчить, нахально урвать, чтоб все ахнули: «Вот везучий!» — не умеет. Служба государева превыше всего… Ефросинья досадливо сморщила лоб. Петька похрапывал во сне… Смешно спят мужики, ну как дети малые. «Сказать или опосля разговор затеять?»

— Петь, вставай, острог проспишь, — сказала она негромко, склоняясь над ним. Волосы ее легли на Петькино лицо, видимо, защекотали, он муркнул, притянул к себе Ефросинью, она мягко отстранилась. — Вставай…

Провожая Петьку, она так и не нашлась, как же подступиться к нему с разговором: куда и решительность делась.

Немногочисленный Анадырский острог возбужденно гудел с утра. Самым верным казакам Худяк приказал быть наготове, занять сторожевую башню, стеречь подступы к воротам. Домишек-то в остроге — невелико число, но кто-то же внял слухам: мол, надо бы воровски открыть острожные ворота и людишек начисто испродать.

Про Аверьку на сегодня забыли: всплыли таившиеся глубоко в сердце обиды — старые и новые. Вспомянули Атласова, отца Якова. Кому-то недодали жалованье. Это было при Атласове. Шкуродер… На Ефросинью, жену отца Якова, имел виды. Отца Якова он сгубил, больше некому. Но подлостью воспользовался Худяк (одной веревочкой связаны)… А Ефросинья-то, горькая вдова, не успела отплакать, а юбку задрала перед Худяком… В Якутске власть непрочная, в казне воевода завяз, как птичка в смоле…

Зашатался старый острог.

Испугался Петька: в подстрекательстве крикнут: к пороховому погребу! — не удержишь, немногие запасы пороха и свинца развеют, бери, тундра, казаков тогда голыми руками, как хочешь.

Худяк казака по избам послал: собираться к приказной избе.

Явились.

Шуточками перебрасываются, посмеиваются, а глаза настороже.

Петька из приказной избы показался — стихли.

— Оглядел казаков, их жен, в большинстве чукчанок, крещенных еще отцом Яковом, их детей, красивых и резвых. Невидимый голосок внутри подталкивал его — начинай, не давай слову чужому сорваться, упреди. А он медлил, решил проверить, насколько глубоко недовольство.

Люди молчали. Даже дети, ощутив необычность происходящего, притихли и посерьезнели.

Худяк поискал глазами того, кто ж против него настраивает казаков, однако никто не прятался за чужие спины, все на виду. И Худяк почувствовал, что сроднился с этими казаками, мрачноватыми от вечного холода, недоеданий, напряженными от сознания того, что ты самый окраинный, за тобой к океану никакого русского жилья нет, — почувствовал все это и успокоился. Он не мог кричать с истошностью и подавлять своею властью людей (хотя иные ставили ему в вину незычный голос, которому не поймешь, подчиняться или нет), считал, что мягкость и спокойная обходительность дают больше пользы… Более того, он не терпел рукоприкладства, втаи уверовав, что лицо человеческое священно, как лик святого, и оскорбить человеческое лицо насилием — кощунство. Однако его самого за время кошмарного, как будто потустороннего пути с Онеги до Анадыря били и били часто в лицо то кулачищем, то сапожищем, и он, отбиваясь, отвечал тем же; и шатались, кровясь, зубы, взбухали синевой глаза.

Если бы сейчас он крикнул: «Бунтовать вздумали?! Да я вас всех перепорю на устрашение детям вашим и женам вашим, и запомнит род ваш страшную кару за бунтовство!» — его б разнесли. (На это и рассчитывал тайный запальщик; Атласов бы вскипел, наговорил бы слов и похлеще, но против Володимира еще подумали: идти на него или добровольно сдергивать порты и под батоги ложиться.) Худяк же шапку снял, бородку пощипал.

— Ну вот что, казаки, — сказал он, — собрал я вас для совета. (Молчание.) Не дает мне одна мысль покоя… (Насторожились.) Какой-то червь поганый решил тайно детишек ваших, женок молодых ваших запродать и сыметь от всего выгоду… (Загудели, задвигались. «Говори, не тяни!» — кто-то крикнул «Ишшо чево захотели!» — добавилось вслед.) Вы Аверьку вспомнили… («Погубил его Волотька! И нас всех ради своей корысти погубит!» — заверещалось в толпе, голос подхватили. — «Верна-а!»)… Все гомонитесь, а кто видел, что загубил Аверьку Атласов? А никто не видел… Мало ли людишек не возвращается из тундры… Про службу государеву забыли. (Поутихли.) Мы зачем здесь, на краю земли? Ясак собирать, казну пополнять. А более того, Володимиру Атласову быть надежной опорой. Он в неизведанных землях с товарищами нашими… Их жены и детишки вона, все здесь… («Верна-а! — знакомый голос перекрыл гул. — «Верна-а!»)

Судили-рядили казаки, откуда ж завелось в остроге недовольство, виновные — скрытны, и тогда всем миром решили было, что бес попутал казацкие души. Они почувствовали облегчение, что высказались до конца, и каждый был рад мирному исходу. И вновь забегала ребятня, засуетились бабы: острог вошел в знакомый жилищный уют.

Худяк осмотрел сторожевые башни, проверил, не отсырел ли порох у медной пушчонки. Верные казаки улыбались ему, он кивал им головой: вот, братья, выдюжили, отстояли острог…

В темноте добрался он до своей избы. Ефросинья кинулась к нему ни жива ни мертва. Он обнял ласково: не пугайся, чего дрожишь, видишь, жив-здоров. Ефросинья не отходила от него: и сапоги сняла, и раздеться помогла, и воды полила на руки, на шею Петька ухнул, всплеснул водой, холодные брызги попали на Ефросинью. Она в другой раз и накричала бы, сейчас же потрепала его волосы: не балуй.

— Знаешь, — сказала она притихше, стеснительно, когда Петька сел на корточки перед печкой, — знаешь, у нас будет ребеночек.

Петька заулыбался во весь щербатый рот.

 

XXI

Длинен оказался поход Володимирова отряда: с февральских морозов до осенних теплых, успокоительных, дремотных дней, которые только и есть что в Камчатской землице, шли казаки от Анадыря до Тынешкиного острожка на реке Иче. Они миновали высокие заснеженные перевалы, пробирались по вязкой всхлипывающей тундре, переправлялись через льдисто-холодные стремительные горные реки, прорубались сквозь заросли кедрового стланика, обходили потревоженных медведей, поначалу с суеверным страхом дивились на огнедышащие горы, потом перестали, даже когда случалось тоскливо-тревожное качание земли.

На реке Иче, ввечеру, казаки подали Атласову челобитную: просили устроить отдых; острожек у Тынешки хорош, здесь бы и готовиться к зиме; ведь как холода стукнут, тогда что делать, весь поход псу под хвост; в Анадырь не вернемся, животы зазря положим, а что земля Камчатская под Российской державой закреплена, про то и не узнают товарищи в Анадырском остроге; да и сил поубавилось, и пообносились. По общему уговору десятник Потап Серюков вручил челобитную Атласову. «Не время, — было ответом Атласова, — залегать в берлогу, рано, до курильцев дойдем, там и остановимся, и жилье заложим свое». Как же ты, десятник, воспаляясь, говорил он Серюкову, не придержал казаков за руки, рановато подавать челобитную ему, Атласову, могли б и словом сказать. Серюков ответил, что казаки побаиваются беспокойного Атласова норова, да челобитная надежнее слов, а люди устали. Атласов обкрутить себя никому не даст: вожжи еще ни разу не спускал и слабить их не желает.

— Много камчадалов необъясаченных по острожкам осталось, а Московии рухлядь требуется… То и передай своим товарищам. (Казаки непривычно тихо, выжидающе стояли у юрты и ждали посланца.) Ты думаешь, я ослеп, не вижу, что поисходились они, попримялись… Я поболе твоего их знаю, по Сибирь-матушке с ними хаживал… — Помолчал, остывая, и уже сожалеючи добавил: — Эх, Потап, дурья башка… Не прогулку мы затеяли, а дело великое и под силу не всякому… Ступай…

Прав оказался Атласов: поворчали казаки, повздыхали, вспомнили бога и родных своих да и успокоились.

Вновь, как и два дня назад, стали обсуждать полоненника, сухонького, узкоглазого, угодливо улыбающегося. Вспоминали, что подобных людей в Сибири уже видывали, только те покрупнее, этот больно тщедушен, дунь — и пушинкой взлетит. «Нет, ты подумай только, как тойона увидит, за Енисейского прячется, — смеялся один, — как дитятя за мамкину юбку». — «А меня, может, в дядьки к нему приставили, — отвечал, посмеиваясь, Енисейский. — Атласов накрепко предупредил: сбежит полоненник, он за место него меня переделает и в Московию свезет, считай, государю в подарок». — «Ох, и подарочек, держи штаны, — загоготали казаки. — Из тебя двух полоненников выбить запросто… Ты лучше учи его нашему языку». — «И выучу, — обижаясь шутливо, отвечал Енисейский, — почище вашего залопочет». — «А ты по-индейски, как он…» — «Смогем, — соглашался Енисейский, — по-индейски так по-индейски. Чем черт не шутит, авось и к ним попадем».

Тут все согласились, что к индейцам попасть — нешутейное, заманчивое дело, а, главное, предприятие выгодное и для государевой казны и для собственного кошту. Они простили Атласову отказ на их челобитную; они могли бы сейчас и в самом деле поднапрячься и попроведать индейскую землю, только где она, кто укажет: на север или юг, на запад или восток надо повернуть? Полоненник — от него Атласов только и добился, что он индеец, а где эта богатая Индея, показал рукой: там за горами: но прикрикнул Атласов — и вся Индея испарилась — не знает полоненник своей Индеи. Полоненник — это песчинка случайная в их земле Камчатской. Но Индейское государство взбудоражило и осторожное сердце Енисейского: прав Атласов, ни к чему останавливаться, раз силы есть, а земля Камчатская — ей, видать, ни конца ни края. Поспешили с челобитной…

Атласов понимал, что смиренность казаков — угли, затаенные в золе. Неудача обернется против него костром, который уже не успокоишь, только сможешь властью подавить; но случится так, что и власти недостаточно окажется, чтобы справиться с гневом казаков, и придется тебе, Володимер, молить жалобно бога, чтоб послал он спасение.

В последнее время в характере Атласова наметилась незаметная трещина, ибо его власть над казаками здесь, в отдалении от христианского мира, оказалась тяжелой и бесконтрольной. Позже, уже обласканный за присоединение Камчадальской землицы к России, за умелые «сказки» — отчеты, которые он сказал сначала в Якутске, затем в Москве в Сибирском приказе у дьяка Виниуса, — позже в нем поселится нечеловеческая ярость, которая уничтожит все доводы разумности. Он будет силой устранять всякого, кто станет на его гневном пути, даже если таким окажется верный десятник, хлебавший с ним пустое варево зимой где-нибудь в зимовье, когда вокруг тундра белым-бела и ты на пару с человеком, который за тобой — хоть куда и живот свой положит за твое спасение, ибо ты всегда поступишь так же. (А может, струсишь? Нет, единственного не терпел и презирал в казаках — трусости. Все остальное мог объяснить, понять или не принять, но трусость — горе свершившему смрадный поступок бесчестия! — трусость искоренялась самым жестоким образом, даже смертоубийством.) Неуемность характера превратится в привычку, которой он подчинится. Все, бывшее в нем доброе, отзывчивое, поначалу поблекнет, а потом сотрется. Будут говорить: «Злобен, ах как злобен» — с осуждением, но с оглядкой. Будут еще говорить: «Оратай, сколь ни впрягай, вспашет». Он же людишек благосклонностью особой и не жаловал никогда, а потом и вовсе оттолкнет от себя даже близких: удержаться с ним в друзьях столь же невозможно, как и перепрыгнуть через горную реку. Он будет верить только своей силе и никогда не узнает, что погибель ждет его тоже от собственной силы. Время источит эту силу, и он, привыкший к ее опоре, слишком поздно заметит ее трухлявость и, опершись раз по привычке, рухнет и более не встанет.

А сейчас он искренне радовался, что сумел переломить настроение казаков. Только вот нет с ним Луки, лежит он в земле, теперь для него родной, лежит — отдыхает: намаялся Лука в походах, жаловаться не жаловался, что устал, а в последнее время Атласов замечал: прежней прыти нет, да и не мудрено — Лука ведь и постарее его лет на десять, а то и более. Нет с ним и отца Якова. Погиб он от таинственной стрелы. (Будь проклята эта стрела, первая провозвестница крови. Непонятное чувство подсказывало Атласову, что стрела Аверькина, и он хотел бы сейчас видеть Аверьку, чтоб вытряхнуть из него признание.) Вспомнил он отца Якова, и улетучилось радостное настроение, на миг вспыхнувшее, и он вскрикнул про себя: «Меня ослушаться! Мне челобитные подсовывать!» И от этого крика оборвалось что-то внутри, наверно, та струна, которая сдерживает человека до определенного предела. Он в злобе вскочил, пнул попавшийся под ноги мешок с барахлишком, хотел бежать к казакам, в ярости драться с ними, но раздавшийся тихий голос Луки: «Погодь, Волотька!» — сдержал его. Он оглянулся: в юрте, большой, полумрачной, никого не было, и он, крестясь и озираясь, быстро вышел. Весело трещал костер. Перед ним все расступились с почтением, но без тени страха, замолчали и, поглядывая на него, будто спрашивали: «Ну что скажешь Володимир Владимирович, чем еще нас порадуешь?»

— Баньку б соорудить, а? — сказал он. — Оно б и легче стало.

— Об чем разговор! — крикнул воодушевленно Енисейский.

И скоро Тынешкин острог стал свидетелем странно-пугающего зрелища: казаки грели в огромном котле воду, раздевались донага и по очереди, с радостными воздыхающими криками, мыли голову, ополаскивались, кое-кто пытался потереться и речным песочком. Затем казаки обтирались тряпьем, быстренько одевались, бежали к костру и сладостно пили чай, выданный по этому поводу Атласовым. Где еще увидишь подобное: при звездах, холодке — баня. Назови в остроге — баня у костра, да примут тебя за малохольного и всыплют еще вдобавок за разгулявшуюся блажь: неча охальничать, русские порядки, дедами даденные, в скоморошничанье переводить; а тут — боже! — нагишом при звездах. И Атласов мылся, и чай пил вместе со всеми, и шуткам-прибауткам смеялся; единственно, что наказал Енисейскому: полоненника подержать взаперти, чтоб не видел срам казацкий, а то вдруг глаз у него с ворожбой, худое нагадает, да и неча ему сейчас быть при казаках, пускай вспоминает, где его Индея, а то сболтнул, сейчас, поди, и жалеет, локти кусает, что обговорился. Но Индею они найдут, дай только срок и силы. А поначалу — к курильцам. Гей, Енисейский, поспрошай тойона Тынешку, курильский язык знаком ему али нет!

К вящему удивлению, тойон, нисколько не смутившись, будто ждал слов Атласова, ответил утвердительно, что проведет казаков в Курильскую землю, однако он просит отпустить его женку и сына к сродникам… На реке Аваче живут его сродники… Это если встать утром и посмотреть на восходящее солнце, так в той стороне… далеко… Много дней в пути… Нет, жена и сын не пропадут, им не нужен провожатый… Острожек у сродников крепкий, воинов тьма-тьмущая… Смелые воины… одеваются так же… едят рыбу, коренья… Власти над ними никакой. Трудный к ним путь, ноги сильно болят, когда дойдешь… Жена сноровистая…

«Жена-то ладно, — думал Атласов, — бог с ней. А вот сын у Тынешки понятливый… Его в хорошие руки, языку покрепче обучить и в казаки поверстать, нужон будет… Куда ни кинься, толмач нужон опять же… хитрец тойон… хитрец, собачий сын».

И вот в который раз он опечаленно вспомнил Луку, его спокойную уверенность в движениях, взгляде, суждениях… А на реке Палане, у Кецаева острожка, наверняка он кончил бы свой путь, не подоспей вовремя Лука. На похоронах бабы над своими мужьями воют: «Что ж ты, мой соколик, наделал, что ж ты меня бросил, на кого ты меня оставил!» Ему впору тоже по-волчьи взвыть: «Что же ты, Лука!»

— Пущай топает его женка, хрен с ней… И сына пущай забирает… Найдем его, коли время пристанет… Курильская земля важнее, — сказал, узнав о решении Атласова, Енисейский. Сейчас все разговоры о Курильской земле.

На удивление Енисейского, тойон оказался учеником дюже способным: за отпущенные Атласовым три дня он сумел выучить не только слова наипервейшей важности, но и сам проявлял желание знать их больше и спрашивал Енисейского: «Что это? А что такое?» И Енисейский, радуясь, объяснял ему слова и значения; перед казаками хвастал способностями Тынешки, ставил в пример его радение индейцу-полоненнику (тот при имени Тынешки делал покорный вид, кивал головой, улыбался и не возражал).

Через три года, в Якутске, Атласов расскажет довольно кратко о Курильской земле: «А людей у них многое число и их под царскую высокую руку призывали ж и ясаку просили, и те-де курилы учинились непослушны: ясаку от себя не дали и учинили с ними бой, и они-де, Володимир с товарищи, из тех острожков (а наехали они на шесть курильских острожков) один взяли и курилов человек с 50, которые были в остроге и противились — тех побили всех, а к иным острожкам не приступали, потому что у них никакова живота нет и в ясак взять нечего. А соболей и лисиц в их земле гораздо много, только они их не промышляют, потому что соболи и лисицы от них никуда нейдут.

А до Бобровой реки, которая на Пенжинской стороне, не доходил он, Володимир, за 3 дни. А от той реки — сказывают иноземцы — по рекам есть гораздо много. И оттого воротился он, Володимер, с служилыми людьми назад и пришел на Ичу реку».

При осаде Курильского острожка Тынешка намеревался сбежать, но зорко следившие за ним казаки его не упустили.

Вернулись казаки на реку Ичу поздней слякотной осенью, когда дожди, жгуче-холодные, перемешались с первым снегом и природа омертвела: голые застуженные деревья скорбно принимали оледенелые ветры и выстукивали ветвями тук-тук, будто стучались в избы: пусти, пусти. Изодранные, исхудавшие казаки теперь уже напористо, без всякого видимого отступательства, затребовали у Атласова отдыха. Сколько наших полегло, говорили они, в этой земле, и мы без отдыха загнемся, государево дело до конца не сполним, если ты, Волотька, не прикажешь сейчас отлежаться, отдышаться и в себя прийти. Ружья чистить надо — порохом провоняли, одежонку подправить: колени да локти поразодрались, худой вид у людей государевых.

Атласов хотел было соблазнить казаков рекой Авачей, куда ушла жена Тынешки, объясняя, что там наверняка можно найти теплое жилье и сравнительно легко перезимовать, да и царев указ ведом: соболя много надо Московии. Далека камчадальская землица от белокаменной, а грохот пушек сюда хоть и через полгода, но доносится…

Казаки не согласились, и Атласов почувствовал, что сейчас, если он прикажет двигаться дальше, не миновать пожара, ибо те угли, которые ему удалось погасить в первый раз, теперь не зальешь ничем: зрел бунт. И хотя он был уверен, что сможет бунт погасить, власти у него предостаточно, но в то же время к нему пришло ощущение того, когда неподвластность казаков может стать причиной его гибели, а умирать он не хотел, властвовать и жить он хотел, умирать же — и в мыслях такого не держал…

Настойчивость казаков подхлестнула беда: пали последние олени.

— Однако надежды на разоренный Тынешкин острожек мало, — говорил Атласов казакам. — Надо ставить свое зимовье с крепкими амбарами, ясачной избой и воротами с бойницами.

На это казаки согласились. И сами выкликнули начального человека над строителями — Потапа Серюкова.

Застучали острые топоры на берегу реки Камчатки, где было выбрано место для острога, упали, ухнув, перепугав зверье и птиц, тополя. Лес в верховьях реки Камчатки строевой, тополевый, поэтому и жилье казаки закладывали добротное, не на одно поколение. Печи клали из камня, на русский образец. Сколачивали топчаны-лежанки, застилали их шубами да кухлянками, мастерили крепкие лавки, ставили столы — от стружки исходил запах животворный, бодрящий, запах житейской мудрости. Шершавость убирали ножами, издирали речным песком, столы матово блестели.

Пока возводили жилье, ставили петли на зайцев, стреляли куропаток, за большое счастье почитали завалить дикого оленя. Тогда на корякский манер пили теплую густую кровь от цинготной болезни и ели горячие мозги, а ободранную тушу подвешивали высоко на дерево, чтобы не доставали медведи.

Поскольку острог был первым русским поселением на Камчатке и ставлен в верховьях самой большой камчатской реки, то и назвали его Верхнекамчатским.

И год основания обозначили: 1697-й.

 

Черный монах

Повесть

 

I

Шел 1697 год…

— Смотрите, люди, на вора и злодея Петьку, сына Федора! — раздался крик глашатая на торговой площади Якутска. Из лавок высунулись потревоженные купцы; любопытные, крича и смеясь, сошлись в толпу. Всем хотелось посмотреть на Петра Козыревского, про которого весь Якутск рассказывал были-небыли.

Через некоторое время на торговой площади в окружении казаков Появилась скрипучая подвода, которую тянула понурая лошаденка. У двух серых столбов, обстеганных ветрами и пургами, подвода остановилась.

— Давай, Петька, вылазь! — крикнул, подернув усом, десятник и потянул за грязную рубаху лежащего в подводе Козыревского.

Козыревский улыбнулся, легко оттолкнул руками десятника и, гремя колодками, сполз на землю.

— Ой! — вскрикнула испуганно в толпе баба. — Черен, аки черт!

— Сичас он спробует кнута и покраснеет, — успокоил мужик, оказавшийся случайно рядом.

— Женку за что на тот свет спровадил? — допытывалась баба, внимательно рассматривая Козыревского и, как показалось мужику, даже заинтересованно, будто подмеряя себя под его стать.

— Нрава крутого Петька… Только женку он зазря тюкнул, — осуждающе сказал мужик. — Мог поколотить, как следоват и вся недолга.

Баба кивнула головой, соглашаясь, что такой могучий мужик, как Петр Козыревский, мог позволять себе поколотить жену, которая, видать, была здоровьем хила; больше с мужиком она не разговаривала, вся устремленная вперед.

Козыревского подвели к столбам, меж которых проворно укрепили ошейные кандалы.

— Сам али помочь? — спросил, посмеиваясь и подергивая усом, десятник.

Козыревский стянул с себя рубаху, кинул в сторону подводы; она, взмахнув рукавами, не долетела, упала возле заднего колеса, однако ее никто не поднял. Двое казаков накинули на него шейные кандалы, завели руки вперед и связали накрепко сыромятным ремешком.

Десятник оглядел стихшую толпу, лицо его налилось кровью, ус задергался еще сильнее; он хотел сказать, что каждый, кто осмелится… будет наказан… что он… беспощадно… Однако ничего не произнес, только повел головой, вроде кивнул, и двое казаков напряглись, поигрывая просмоленными плетьми с отполированными ручками.

Баба, которая сравнивала Козыревского с чертом, закусила губу, лицо ее побледнело, она готова была бежать, однако ее больно подпирали локтями сзади и с боков. Зачем она здесь, подумалось ей, что привело ее смотреть на мужика, красивого и сильного, которого сейчас двое истязателей убьют…

При первом ударе многие ахнули; Козыревский глухо вскрикнул от боли, которую он хотя и ждал, однако не мог представить, что она так пронзит его; второй удар пришелся по неутихшей боли и показался мягче; вскоре накатило удушье, и после семнадцатого удара он почувствовал, что летит в темь, которая освобождала ею от всего земного. Десятник, прервав норку, подошел осторожно к нему и, пригнувшись, заглянул в лицо. Десятник, видимо, остался доволен и подал знак продолжать. Казаки Петькиной рубахой — вытерли плети от крови, вздохнули; плети, свистнув, легли на иссеченную спину, кровь брызнула росой, обдала казаков; те отступили, сморщившись. Десятник побагровел, топнул ногой…

Баба сначала считала удары, но сбилась, глаза застлал розовый туман. «Господи, — шептала она, — господи, помилосердствуй…»

Петра Козыревского якутский воевода повелел наказать всенародно: во время богомолья, во хмелю, Петр побил жену свою Анну. Он вскинулся на слова Анны: грешно, мол, срамничать, когда люди в смирении разговаривают с богом. На что Петр отвечал: если какие-никакие грехи у него и водятся, то с богом он разберется что к чему.

— Дикая порода ваша, — отвечала, вспыхнув, Анна, — что отец твой, что ты.

Зря, наверно, упомянула она отца. Не любил Петр, когда и чужие в глаза тыкали: сбег твой батюшка в монастырь, укрылся за толстыми стенами, делишков темных столь много оставил, что никакой суд не справится, ибо ниточек много, да все рвутся у монастырских ворот, а там, как ни требуй у слуг божьих: отдайте Федора, — на все одни слова: такого и в помине нет. А кто разгуливает по двору, смиренен и покорен, не Федор ли Козыревский? Нет более такого, а есть инок Авраамий, слуга господа, чистый и невинный, ибо грех его за порогом монастыря. Обидно выслушивать такое. Да ладно, можно и смириться: на чужой рот пуговицы не нашьешь. А тут жена… Как стерпеть. Ударил вроде несильно, а оказалось, что насмерть.

Образа дрогнули, искривились; лампада качнулась, притухла; потолок скрипнул, раздвинулся; Петр в ужасе замер у поникшей Анны, тронул ее за плечо, потряс…

Озираясь и вздрагивая, напихал он и котомку сухарей, сунул туда же кожаные мешочки с порохом и пулями, захватил тяжелую пищаль и трусцой, окраиной сбежал в тайгу.

Три года жил он у якутов, укрываясь от наезжавших сборщиков ясака и служилых людей. Часто просил князца выведать, как живет его семья. Тот посылал своего тайного человека. Плохо, приносил вести тайный человек, сын Ивашка голодает, чуть ли не с протянутой рукой ходит по Якутску, милостыней и жив: престарелый инок Авраамий проклял сына своего Петьку и от горя слег, на ладан дышит; домишко в ветхости, всяк, проходя мимо, плюется; хорошо сродники Анны присматривают за домишкой, иначе б давно растянули его по бревнышку, а то заселен б какой казачина, и ввек его не вытряхнуть.

Подумал Петр, поразмышлял, махнул рукой и, помянув, что повинную голову меч не сечет, заявился в Якутск. Воевода решил: голова Петьки еще для сына Ивана сгодится, но высечь своенравного казака было велено.

…Десятник не скрывал довольства поверженным Козыревским. Он остановил казаков, когда Петр повис на ошейнике, хрипя и задыхаясь. Казаки, отложив плети развязали руки, освободили Петра от шейного смыка и, подхватив под мышки тяжелое, безвольное тело, поволокли к телеге. Подбежали на помощь казаки, товарищи Петра, вздернули его на подводу, прибросили на спину смятую, всю в крови рубаху. Лошаденка, поведя мордой, фыркнула.

Торговый люд, успокоенный, растекся по лавкам и рядам, и лишь баба смотрела, как десятник сел рядом с возницей и сказал: «Трогай к его избе». И вздохнул огорченно: не дал ему воевода большей власти над Петькой, иначе б живого не выпустил. (Никто не догадывался, что десятник приходился Анне дальним родственником и страстно любил ее; она же не раздумывала, когда черноглазый Петька, взяв ее за руку, сказал: «Будь моей», — и под венец. Как он молил, чтобы разверзлись небеса и гром расколол счастье двоих; как назло, на небе ни тучки, солнце ласково, и Анна тихо и безмятежно улыбалась, не сводя глаз с Петра. Кто мог знать, что жизнь Анны оборвется нелепо и страшно.)

Неделю Петр лежал, боясь пошевелиться. Он просил пить, и десятилетний сын Ивашка, юркий и такой же черноглазый, как и отец, подавал в ковше холодную воду.

— Кто носит-то? — спрашивал отец.

— Тетенька, — отвечал нехотя Ивашка.

— Откуда-ть?

— А я почем знаю… Пришлая…

— А-а, — протягивал Петр, — пришлая, значит… Она ж не собака, чтоб приблудиться… Зовут как? Живет где?

— Не сказыват-то. Токмо придет, спросит, как тятька… Ну, подстирает, ну, кашу сварит.

— Чей-то я ее не видел.

— Куда тебе…

— Цыц, щанок, отцу оговаривать-то!

— Ишшо крикнешь — тю-тю, сбегу в Чукоцкую землю… Дядьки сбираются.

— Дядьки-тетьки… сядь, сынок, рядом со мной… Нам с тобой путь подлиннее воеводой определен…

— И вправду? — обрадовался Ивашка.

— Не тряси лавку, — поморщился Петр, — лучше, как тетка заявится, ты меня разбуди.

— Ладно, — пообещал обиженно Ивашка.

Когда тетка под вечер постучала в дверь, Петр не спал.

— Входи, — крикнул он.

За дверью молчали, видимо не решаясь открыть.

— Да входи ж-то!

Она стояла перед Петром, ровно и спокойно разглядывая его.

— Откуда ты? — спросил Петр.

— Тутошние мы, — ответила она грудным мягким голосом. — А зовут меня Овдотья.

— Пошто к нам-то пристала…

— Жалко…

— Нашла кого жалеть, — проворчал Петр, однако не грозно, а как бы оправдываясь. — Люди што подумают.

— Бог с ними, — со вздохом отвечала Овдотья.

Незаметно стемнело, и Овдотья зажгла лучину.

— Ивашка запропастился куда-то. Не случилось бы с ним беды, — забеспокоилась Овдотья. — Пойду поищу.

— Куда он денется? Казак должен везде за себя стоять. Заявится. Ты лучше скажи о себе.

— Одна я, — нехотя начала Овдотья, — недавно мать вот схоронила. А муж помер от грудной болезни… усох как-то сразу, покашлял, лег и больше не поднялся, все плакал… умирать не хотел.

В сенях заскулила собака.

— Вот и Ивашка. — Лицо Овдотьи засветилось радостно.

И точно, распахнув дверь, в избу вбежал запыхавшийся Ивашка и закричал:

— Тятька, все на войну собираются, а мы здесь все просидим!

— Постой, баламут, — встревожился Петр, — на какую войну, когда якуты с нами в дружбе.

— Я ж тебе раньше сказывал: на чукоч немирных. Они хотят Анадырь спалить и всех побить…

— Наш черед не настал… Нам другой путь уговорен… — Петр как ни старался крепиться, не показывать Овдотье, что ему плохо, голова все одно кругом, перед глазами черные вьюны, а спина распаляется углями, и нет спасу, и хочется выть.

— Не тревожь, Ивашка, отца, — сказала тихо Овдотья. — Не скоро ему пищаль через плечо вешать.

Овдотья появилась еще несколько раз. Она укладывала спину Петра подорожником. Раны начали заживать. Она поила его настоем трав, и он чувствовал, что силы возвращаются к нему. Ивашка привязался к Овдотье, и если ее не было день, он спрашивал отца, не обиделась ли на него Овдотья.

— Она баба вдовая, чего ей с нами мыкаться, — отвечал недовольно и грустно Петр; чувствовалось, что неладно у него на душе: вроде и понятно, что Овдотья чужая и Петр ей не указ, да и с какой-такой стати она должна за ихней избой приглядывать, Ивашку уму-разуму наставлять; однако Петр привык к хлопотам Овдотьи. И теперь изба без нее показалась ему большой, холодной и неуютной, и все в ней выпирало, сдвинулось со своих мест и теперь колет глаза: ухват путается под ногами, чугунок выставил свой прокопченный бок из-под лавки, деревянные чашки на столе немыты, ковш для воды и тот запропастился, и они черпают воду из кади берестяными чумачками… Да что там говорить, скучно без Овдотьи…

Родственники Анны избегали его. Отец умер в монастыре. Ивашка сказал осуждающе:

— Деда шибко ругал тебя, когда отходил.

— Откуда-ть такой всевидящий? — удивился Петр.

— Калека на базаре за корку хлеба рассказал.

— Который?

— У лавки Трегубина сидит.

— Ах ты, Васька, вражина… он всегда про всех все знает, — вспылил Петр. — Насбирает со всего света небылиц и торгует ими… больше нечем… вражина…

Посмотрел Ивашка на отца горько так, недоуменно, что Петр, сам того не ожидая, отступил на шаг и внимательно оглядел Ивашку с головы до ног и понял, что не знает он сына своего: вон какой рослый, в деда (недаром деда под защиту берет, характером внук завладел крепким, настоящий Козыревский, и ежели в бунты не ввяжется, жизнь ему определена долгая), и еще умом пытлив, со всяким может разговаривать, к себе расположить (калека Васька на что скрытный и хитрющий, всяк норовит человеку насолить, а потом смеяться над ним; калеку не побьешь — он же калека, народ вступится, да и самое скверное — трогать калеку; а Ивашка по душам, видать, с ним говорил).

Петр, пообещав взять с собой Ивашку в дальний путь, затем сожалел: неухожены пути таежные, гибельны, а для человека в десять годков тем паче. К удивлению своему, Петр увидел в Ивашке не мальчика, а лишь малого ростом казака; увидел и понял, что отныне ему придется разговаривать с сыном на равных и что быть Петру с сыном до тех пор, пока тот не оперится и не покинет отцова гнезда (ему и сейчас неуютно в этом гнезде, да и кто согласится назвать избу без матери гнездом).

Овдотья больше не появлялась. Попечалились Петр с Ивашкой, да тут от воеводы и казак приспешал. Давай, Козыревский, сбирай какие-никакие монатки и с отрядом нового камчатского приказчика шагай в сторону окиян-моря. Сына своего, Ивашку, могешь прихватить, добавил казак, но соляного и прочего жалованья ему не положено воеводой; твой прокорм, Петр… Казак потоптался у порога, поскреб затылок и, воровато оглянувшись, вполголоса сказал:

— Слышь, Петька… тут… ну промеж нас чтоб… слышь… Овдотья че не кажется… эт того… слышь… десятник ее припугнул судом за прелюбодейство… она того… слышь… прячется от тебя… в избе своей… словно монашенка…

От таких слов потемнело в глазах Петра, непонимающим взглядом обвел он прокопченную избу… И зачем казак разбередил его душу. Нет больше веселья для него. Овдотья, тихая и ласковая, превратилась для него в зыбкий белесый туман; она и не таяла, а фигура ее смазалась, словно видел он ее сквозь слезы, и только одни Овдотьины глаза, до боли близкие, встревоженно наблюдали за ним.

Казак, заметив, как Петр зыркнул в угол, где топор прислонен, закрестился, бородка его задрожала; ах ты разнесчастный, чего ж ты с языком своим не совладаешь, вечно сунешься, где тебя не ждут, корил он себя; а Петька, думал он, разнесет по Якутску: казак, мол, сказал: а он от самого десятника слышал… так Петьке десятник и словом не обмолвится, а казака со свету сживет… как пить дать сожрет и не оближется.

— Слышь, Петька, — проговорил умиротворяюще казак, приободряясь от того, что Петр, видимо пересилив себя, тяжело опустился на лавку, — ты Овдотью… слышь… не тревожь… ты мне скажи, я прыткий… слышь, коль шепнуть че…

«И впрямь, — думал Петр, — не положиться ли мне на казака, не послать ли выведать, доколе Овдотья будет монастыриться?»

— Однако ты ступай, скажи воеводе, что Петька Козыревский с сыном Ивашкой готовы.

Казак хотел сказать что-то, но махнул рукой и, не торопясь, огорченный, что Петр так и не осмелился приступиться к его словам, ушел. «Осторожничает, — думал он дорогой, — оно и правильно… слышь… тень десятника за спиной кому приятна».

Перед дорогой Петр направился на торговую площадь. Он хотел в последний раз издали глянуть на место, где десятник исполосовал его тело.

Он потолкался среди рассудительного и хлопотливою люда. Дружелюбно, не обращая внимания на холодные взгляды, приветствовал знакомых, которые старались побыстрее от него отдалиться, показывая всем видом своим, что они хотя и знают Петра, да и как бы не знают и вряд ли когда знавали.

Лобное место пустовало, и столбы высились как две ноги громадной птицы, осторожно опустившейся на серый песок, в котором копошились воробьи.

С подкравшимся злорадством он подумал, что сейчас бы он с удовольствием глянул, как вытягивают кнутами какого-нибудь вора-мошенника. Он возжелал своего превосходства, он хотел мучительного отмщения и рад был бы кинуть под плети любого… да хоть этого… того… пятого… десятого… Оторопело заметил, как заговорил сам с собой. «Что это я, господи, — быстро перекрестился Петр, — чертово наваждение…» Он развернулся, чтоб бежать… на него глядел калека Васька.

Васька, будто приросший, сидел у лавки Трегубина. Мало кто помнил Ваську здоровым и крепким: все думали, что он сразу родился тощим и больным. Васька притягивал к себе людей — он мог и слова не обронить, а весь вид его, сосредоточенный, отрешенный, будто очищал. Трегубин подкармливал Ваську; иные купцы сманивали калеку к себе, обещали жизнь если не райскую, то вполне сносную; Васька смеялся: «Трегубин честнее всех вас: он если подлец, то до конца». Трегубин и вида не подавал, что готов удавить Ваську за такие слова: за Васькой стояла толпа, Трегубин ее побаивался, да и покупали у него больше, рассуждая по-Васькиному, что если он и обдерет, то по-честному, на то он и волк, а его собратья-купцы и елеем обольют и тут же норовят карман дочиста вытряхнуть.

Петр от Васькиного взгляда почувствовал смущение души; он вознамерился было, усмешно поджав губы, отвернуться и идти прочь, но взгляд калеки притягивал, и Петр сам собой оказался рядом с ним.

— Уезжаешь? — спросил негромко Васька. — Ивашку забираешь, — с явным сожалением продолжал он, — люб он мне, смышлен… Деда жалел, плакал: чистые слезы святы.

— Чего ему болтаться одному, — буркнул Петр, — сгинет…

— На Анну все боле лицом находит…

— Ты меня не вороши! — наклонившись к Ваське, прошипел Петр.

Лицо Васьки оставалось спокойным, и казалось, что разговаривал он не с Петром, а сам с собой.

— Всевышний погладил дланью сердце мое, и оно, опаленное, умерло… Всевышний коснулся очей моих, и они воззрились в черноту моего сердца — черную тайную книгу человека… Я скажу тебе, Петька, жить тебе богом отпущено до семи годков после смерти Анны…

— Экий ты болтун, Васька! — громко крикнул Петр, и люди, проходившие мимо, начали останавливаться, приглядываясь, что же вытворит известный бузотер Козыревский, не придется ли кликать людей государевых и не объявить ли слово и дело.

Однако Петр оправился от Васькиных слов.

— Увидим! — Он одернул рубаху, пригладил волосы и, взвеселясь, с явным вызовом посмотрел на собравшихся людей.

 

II

Петр Козыревский сам срубил себе избу в Верхнем камчатском остроге.

— Зачем тебе такая морока, — отговаривали его казаки, — живи в общей избе. Места хватит и тебе, и сыну твоему. Долго ль надумал жить в этой глуши? До нового приказчика, а там — поминай как звали.

— Я здесь осяду надолго, — отвечал Петр Козыревский. — Земля вона какая, не хуже сибирской… Просторно…

— Ну, гляди… а то силы вгонишь — и зазря. Приказчик зыкнет «шагай!», и пошагаешь как миленький.

— У меня сын. Для него теперь живу.

Не любил Петр общих изб: грязно в них, душно и от дымной печки слезливо, особо зимой, лучины не разглядишь. (Анна дом в чистоте держала и к чистоте Петра приучила.) Казакам Петр, конечно, не сказал, что остерегает он Ивашку: зачем сыну постоянно видеть азартную игру в зернь, когда люди, опьянев от браги, начинают проигрывать одежду и обутки, а потом, воровато порывшись в своих тощих мешках, нехотя вытаскивают запрятанную шкурку красной лисы и кидают на кои и затем в оцепенении, бледные и потные, глядят на кости, которые вот-вот метнет рука метателя. Гиблое дело — зернь, равно как и бражка, а соединенные вместе — разор. (Ночами Петр часто думал об Анне, молил бога, чтоб не оставил он ее без отеческого внимания. «Сына до ума доведу, — шептал он. — Сын у меня орел. В нем сила дедова. Он о себе скажет громко».)

Помог Петру рубить избу Данила Анциферов, смурной, недюжинной силы казак, которого все побаивались и которого всегда звали в мировые, если спорщики не хотели уступать друг другу. Они встретились в Анадыре. Камчатский приказчик Тимофей Кобелев заменял из своего отряда больных местными служивыми. Командир острога ругался:

— Куда я с ними, с твоими больными! На погибель нас оставляешь! О себе печешься. — Потом просил. — Тимофей, лучше двоих возьми, а Данилу оставь… Христом богом прошу, оставь. Ну на что он тебе в Камчатке?.. У тебя вона, все жеребцы… А он мне здесь подмога.

Кобелев не отступал:

— В Анадыре прочны, полвека стоим, Камчатский нос за Россией всего три года. Потап Серюков все глаза проглядел, нас поджидаючи. Боюсь, живого не застанем.

— Ну так знай, принесет он тебе несчастье! — крикнул в отчаянии анадырский командир, пытаясь хоть этим устрашить Кобелева.

— На лбу у него не написано, — ответил упрямо Кобелев.

Тимофей Кобелев был первым официальным правителем (приказчиком) Камчатки после того, как в 1697 году Владимир Атласов на реке Канучь вкопал российский крест. Ему предстояло расширить русские поселения, переписать камчадальские острожки, собрать ясак и повнимательнее присмотреться к землям, которые лежали к югу от Камчатки, за переливами. Поэтому он и оставил всех больных и увечных в Анадыре. Правда, пообещал анадырскому командиру, что больных после выздоровления заберет, однако тот, зная от Атласова, насколько опасен путь за Палан-реку, не поверил. «Ну, Тимофей, — сказал командир, — что Анадырь теперича как гошпиталь — стерплю. Но вот если до Потапа Серюкова не дотянешь, — прокляну… Данилу ближе к себе держи, верная охрана».

— Им что, — у них детей нема, — говорил Петр ворчливо Даниле, — в землянках не больно нагреешься. А ты живи у меня. Теплее будет.

Данила согласился. Иван обрадовался: Данила не ругливый и добрый.

Так начал застраиваться Верхний острог. Казаки посмеивались, посмеивались, а холода прижали, и они затосковали. В общей избе вонь от шкур и пота. Да не всяк тянется к настойкам и зерни. Кто этому рад, тому не до своей избы: глаза продрал, соку брусничного заглотнул, в карауле кое-как отмучился — и вновь загулял. С завистью некоторые глядели на избу Козыревского. В гости хаживали. Все ж приятнее иной раз лечь на лавку, кулак под голову и побыть в тишине, мать вспомнить, девку, которую любил и которая сейчас рожает детишек другому. Правда, и Петр нет-нет как вздыбится, что изба топорщится. Но это редко, когда Данила в отлучке. Тогда Ивашка боялся в избе оставаться. Проспавшись, Петр молился на иконку, просил Анну не гневаться на него. Несколько дней он был тих, заботлив, домовит, латал Ивашкину одежду, разговаривал с ним. Ивашка в такие дни не отходил от отца.

В 1704 году Петру вышла очередь сходить в Якутск с ежегодной казной. Ивашка оставался с Данилой.

Якутску Петр радовался: он непременно разыщет Овдотью, у лавки купца Трегубина посмеется над юродивым Васькой, а уж десятника словит в темном месте…

Ивашке наказывал:

— За избой присматривай, не спали′… В кружку с зельем не заглядывай, мал ишшо… Данилу как меня слушайся, не перечь. Мука в мешке, береги и трать понемногу. Когда еще обернусь… Ну, сын, обнимемся…

Он притянул к себе Ивашку.

— Мамку проведай и деда, — тихо попросил Ивашка.

— Хорошо, — ответил Петр, почувствовав, как заматерел с этого года его сын.

— Ну, а Даниле скажи, — продолжал он, — что если оженится, то пущай женку ведет сюдыть. Неча ему мыкаться в чужих. Он знает, с ним говорено. А ты напомни, коль дело у него сладится. Нам с тобой много не надо.

— А че ему жениться, нам и так хорошо с ним.

— Оно так, да не так, — хмыкнул Петр. — Помоги мне этот мех увязать. Придави… Молодец, сила есть, скоро и в службу.

— Праздных местов у них нема, справлялся…

— Ишь ты…

— Жди, говорят, пока все живы…

— Пока… И слава богу, что крестов кроме Волотькиного в земле этой раз, два — и обчелся… А будут. Чует мое сердце. Земля богата… Жизнев она потребует — будь здоров сколько. Атласов землю за переливами видел… Никто не знает, что на ней. Курильцы заложили тропы, ни пройти, ни проехать. Воевать их придется. Вдруг в тех землях городы каменные, купцов тьма-тьмущая… Торговлю заведем. А, Ивашка? Будем мы с тобой купцами. Дощаник купим, в Китай поедем…

— В казаки хочу, земли новые видеть хочу.

— Вот и найдем, что там Волотька узрел, — придавая серьезность разговору, сказал Петр.

— И найду! — Ивашка вскинулся с такой страстью, что Петр вновь уважительно отметил про себя, что Ивашка входит в ту силу, которая ему неведома еще, но весело будоражит кровь.

…Когда последняя нарта с казной тронулась, Петр крикнул на прощание:

— Помни, сын!

Ивашка не смог ответить, только проглотил ком, застрявший в горле, и махнул рукой вслед отцу.

В Якутске камчадальская казна встречалась с осторожностью. И хотя воевода стращал, чтоб и муха не могла подозревать о ее появлении в сибирском граде, однако к ее дню на улицах ощущалось какое-то необычайное оживление. Воевода отдал приказ тайным людишкам не спускать глаз с гулящих (ими богат Якутск) и все их злостные намерения пресекать; охрану пути следования казны к государевым амбарам усилить; особо любопытных (что привезли и сколько, какова цена здесь и в Московии) запоминать, личность установить, доподлинные ли они.

Подводы, увязая в песке, втягивались в жаркий город. Казаки с ружьями на коленях сидели по бокам. Им кричали. Они только улыбались знакомым.

Петр искал глазами Овдотью: вдруг да решится встретить его хотя бы издали. На миг показалось, что прошагал, отворачиваясь десятник, поровший его, но ошибся.

У государевых амбаров подводы стали. Казаки соскочили. Поставив ружья в козлы, перекрестились: доехали.

— Слышь, Петька… — Петр развернулся: перед ним стоял воеводский казак Андрюшка, тот самый, который про Овдотью последнюю весть принес, — слышь… — и он поманил его пальцем.

Они отошли на десяток шагов, и Андрюшка тихо сказал:

— Слышь… ты к Овдотье ни-ни… забудь… мужняя она теперь… мужика ее… слышь, знаю, зверь… На тебя зол… У дома, говорит, увижу — порешу… Он может, за так он не стращает…

Горько было слушать Петру казака. Как ни готовил он себя к такой вести, но представить не мог, что она будет удушливо проста.

— Слышь… ты не серчай, что сразу… потом легче будет… — заговорил торопливо Андрюшка, и по его голосу Петр понял, что жалеет его.

«Дожил… Его, Козаревского, и жалеть, и наставлять». В груди сдавило.

— А ты… слышь… не ярись, — будто издали услышал он участливый голос, — меня побей, полегчает.

Вмиг вернулось все на свои места.

— Ивашка жив? — спросил Андрюшка.

— Вечером ко мне загляни, — сказал Петр, — а счас меня ждут.

— Чего, Петруха, смурной? — заинтересовались казаки. — Вести дурные?

— Хуже смерти, — ответил Петр. — И чего они не принимают казну? Эй! — крикнул он зло в сторону казенного домика, в котором скрылся их старшой Верхотуров. — Небось жрете, а мы животы поджимай!

Казаки, смеясь, его поддержали. Верхотуров, красный от ярости, выскочил и почти побежал к подводам, придерживая палаш, волочащийся по песку.

— Ты, Петр, хайло не разевай!

— А мы что! Не жрамши подохнем!

— По батогам соскучился! Напросишься!..

Казаки насторожились и покосились в сторону ружей.

— Завтра после полудня обещались деньгами, — уже миролюбивее продолжал Верхотуров. — Сейчас они свою охрану выставят… Не загуливайте… Скоро и назад.

— Знамо, — отвечали умиротворенные казаки и стали снимать с подвод свои кожаные мешки.

— Петр, а ты подь сюды, — позвал Верхотуров. — Тут мне шепнули: в Якутске помнят Анну, допытываются, почто легко отделался, кто твой укрыватель.

— Десятник шныряет… — убедительно сказал Петр.

— Может, и он, — легко согласился Верхотуров. И добавил. — Без тебя мне обратная дорога не впрок.

— Ты не злись на меня, Верхотуров, это я ссобачился…

Верхотуров улыбнулся, поправил палаш и, не спеша переставляя крепкие прямые ноги, направился к домику.

В избе Петра жила дальняя родня Анны: какие-то две тетки, толстые, неопрятные, мужичок, низкорослый, вьюнистый; чуть позже, когда Петр пристроил мешок у лавки и ополоснул лицо, появилась девка лет двадцати, очень похожая на Анну. Петр никак не мог вспомнить, кто она. Оказалось, Клавдя, племянница теток. Петра она видела в первый раз, поэтому смотрела на него с любопытством. Родня, неразговорчивая, открещенная. Мужичок и тот за теток прячется.

Петр сдернул, кряхтя, сапоги и лег на лавку.

— Я посплю, — сказал он. — Кто заявится ко мне — толкните.

Тетки недовольно поджали губы: у-у-у, проклятый, чтоб ты сгинул. Мужичок облегченно крутанулся в дверь, к соседям, пошептаться. А Клавдя, поглядывая на устало спящего Петра, стала прибираться: чугуны бесшумно расставила, одежонку по-за углам распихала, по полу веником прошлась. Поглядывая на спящего Петра, она невольно приравнивала к нему Анну, и помимо своей воли ей думалось, что Анна с таким крепким мужиком должна была быть счастлива. Она хоть и жалела Анну, однако, зная от теток о чертах ее характера — придирчивость, эдакую державность, которая прорывалась у нее довольно часто, доводя даже родных до рыданий, сейчас, помимо воли, выискивала оправдание Петру, оправдание, которое, как ей казалось, она и нашла и которое вынуждена теперь тщательно скрывать. Она поставила себя на место Анны и покраснела: сердце зашлось. Оглянулась, не видит ли кто…

Петр спал на спине, опустив руку на мешок. Длинные волосы разметались. «А уж седой», — отметила Клавдя. «Не дай тебе бог такого Петра», — говорили ей, жалеючи, тетки. Они присмотрели ей жениха из купецких, непьющего, с долей в отцовской лавке. Клавдя видела его, и он ей понравился: белокурый, веселый. Сейчас же, приглядываясь к Петру, она улавливала во всей его фигуре ту притягательную силу, о которой никогда не догадываются мужики и которую могут отличить только они, бабы. Что за сила, объяснить Клавдя вряд ли могла, только в купецком женихе разгуливала задержавшаяся молодость без тайной Петровой силы. И Клавдю опечалило нечаянное открытие, хотя она знала, что от судьбы никуда не уйдешь, тем более от свадьбы.

В дверь стукнули. Клавдя, подбежав на цыпочках, тихо отворила.

— Дома? — спросили из-за порога.

— Спит. Дай с дороги отдохнуть. Приперся, — нахмурилась Клавдя.

— Слышь… Звал сам, — возразил голос.

— А ты и повременить не мог.

— Извиняй, Клавдя.

— Прознал, как зовут.

— А че ж… (хохотнул довольно). Вон деваха какая.

— Просватана… Ладно, ступай… Позже…

— Проходь, — раздалось с лавки, и Клавдя, увидев, что Петр приподнялся на локте, нехотя посторонилась.

Петр проснулся от солнца. Клавдя у соседей: тетки, как стражники, увели и сами там остались. Мужичок затаился на печи.

«Караулит, — подумал неприязненно Петр, — кабы чего не того…»

Из разговора с Андрюшкой выходило так, что Овдотьи ему и впрямь не видать.

— Судьбу ее, слышь, не искушай, не лезь туды, — упрашивал Андрюшка. — У тебя дите в Камчатке… об нем позаботься.

Петр, с трудом пересилив себя, согласился: Ивашку он любил и даже начал скучать без него.

— Как там Васька, у Трегубина который? — спросил Петр.

— А… нашел кого вспоминать, — махнул рукой Андрюшка. — Случись как-то раз лошади… десятниковы, кстати… понесли… Он, слышь, на их пути… ума не приложу, как… Скрутило Ваську… Говорят, умирал и плакал, семи годков каких-то не дождался… Тронулся от боли… слышь…

— А вот правда ли, что Волотька Атласов посажен за караул. До камчатских острогов долетело, будто пограбил он чей-то дощаник, да не верил никто. Удачлив всегда Атласов, не ему бы натирать ноги в смыках…

Андрюшка с трудом ответил:

— Степанида ему в острог харчишки носит… Слышь, кто в друзьях был с ним, поотворотились… Волотька ругает их словами жуткими… слышь… Иссохлася Степанида. Жалко бабу…

Помолчали, повздыхали. На прощанье он предупредил Петра еще раз:

— Овдотью не тревожь. Ей долго жить надо.

Что ж, может, и прав Андрюшка: бередить Овдотью — грех на душу брать. А увидеть тянет, спасу нет, хоть одним глазком в щелочку.

Днем Петр сходил на могилу Анны, поправил холмик, повыдирал с корнем сорняк. Навестил и отца. Постоял над ним, опечаленный, Ивашку вспомнил: наказ сыновний выполнил.

На обратном пути не миновал Трегубина. Место возле его лавки пустовало, и он, злорадствуя, подумал: «Меня, Васька, хотел к могиле подвести, сам в ней».

А к вечеру загулял. Красную лису пропил. Приволок его на себе Андрюшка. Тетки взвыли:

— Чтоб ты сгорел, антихрист! Чтоб ты ею захлебнулся! Кому добро спускаешь! Клавдя на выданье, хоть бы на воротник к шубке подарил, изверг проклятый. Девке шестнадцатый годок пошел, а он кабатчику, псу под хвост такую лису!

Клавдя с Андрюшкой взвалили Петра на лавку, сапоги сдернули. Тетки едва не плевались.

— Будет вам, — прикрикнула на них Клавдя, — угомонитесь!

С печки раздалось — тихоголосо:

— А ты чаво так…

— Лежи и дрыхни, — сердито ответила Клавдя.

— Нет, ты чаво, — заворочался мужичок, будто устраиваясь поудобнее, — ты энто брось…

— Дождешься ты у меня, — Клавдя потянулась к ухвату.

— Кто он тебе, чужой человек. Ты с ним как с родным, — удивились тетки. — Его клеймить мало. Сдох бы — перекрестились и забыли. С него прибытку — мех камчатский… он под лавкой… Десятник наведывался. Говорит, ухватился за того, кто спас антихриста, да больно тяжел человек оказался, не поднять.

— И впрямь надорвется. А ему (она кивнула на спящего Петра) поперек переступит, ставьте свечку за упокой души десятника. Вправду он Анну любил и проходу ей не давал?

— Как господь повелел, — отвечали тетки.

— А вправду, что он (она показала на Петра) видел их вместе?

Тетки недоуменно притихли.

— Наговоры, — нашлись они. — Десятник — человек добрый. Сердце у него золотое. Если б Анна не сдурела, сейчас бы каталась как сыр в масле. Да он бы за нее все отдал бы, от всего б оградил…

— Чаво пораскудахтались, спать давайте, — послышалось с печи.

— Утро вечера мудренее, — согласились тетки. — А ты, Клавдя, сегодня с ним останься. Антихрист усыплен…

А Клавде не спалось. Лежала она на дощатой постели, закрытой тонкой подстилкой, думала о свадьбе и купеческом сыне, и ей расхотелось видеть веселого купеческого сына, хоть всего несколько дней назад она не только представляла себя в церкви под венцом, но и страсть как его желала. Значит, Анна не безгрешна и не мученица? — задавала вопрос Клавдя. И господь бог видел все, поэтому ему (Петру) голову не отрубили… Анна не безгрешна… Господь бог видел… Не безгрешна, вертелось перед ее глазами каруселью, не безгрешна…

Верхотуров сам обошел казаков, с которыми ему предстояло вернуться в Камчадальский нос. Все оказались живы и здоровы, хотя в поход не рвались: есть на что погулять. Да и женки без охоты приняли Верхотурова: только и зажили — смех в избах; возня ночная сладостная, слезьми жданная; хозяйство на глазах подправилось — кто телочку в загон пригнал, кто коня, а кто и коз; калитка повыпрямилась, крыши протекать перестали.

Перед тем как Верхотурову появиться, слух пронесся: пограбили государевы амбары. «Нет, — отвечал всем Верхотуров, — дурь пьяная шутить вздумала и поплатилась. Государевы амбары крепки. Коль нет своего, чужое не впрок. А Камчатка ждет», — добавлял он.

У Петровой избы задержался и заходить раздумал. Девка там красива. Любо-дорого поглядеть на нее, да какой прок, коль просватана. Ладно, Андрюшка сбегает.

Мягкую рухлядь Петр оставлял Андрюшке. Поначалу хотел, чтоб Клавдя за рухлядью присматривала. Да тут муж намечается. Муж, тот хапнет, только и видели. А тетки так уговаривали, чуть не пели Петенькой. Лису-огневку он Клавде подарил. «Мне на свадьбе не гулять, хоть вспомнишь», — сказал он. Клавдя лису на плечи кинула, нос в мех уткнула и, покраснев, засмеялась, довольная.

— Ты не беспокойся, — говорил Андрюшка. — Вернешься… слышь… все получишь в целости-сохранности.

— Коль споткнусь где, Ивашке завещано. Ему, хоть через сколько годов, только ему отдашь… В живых и его не будет, тогда раздели поровну с Клавдей. Только накажи, чтоб сама распоряжалась, — просил Петр.

Вскоре, снабженные запасами муки, соли, пороху и свинца, казаки Верхотурова (им выделили и подкрепление — Харитона Березина и Григория Шибанова) выступили в обратный путь, свою Камчатку. Правда, Верхотуров от Березина и Шибанова отказался, говоря, что они по Якутску хорошо известны — где ни смута, считай, там и замешаны; и хотя ни разу не пойманы, но в расспросных делах нет-нет да и промелькнут, не в главных лицах, а вроде случайных. Поэтому воеводе подвернулся случай обезопасить Якутск.

— Путь длинен, — убеждал он Верхотурова, — ты сам жаловался… Камчатка — место дальнее. Приказчику их сдашь и скажи ему, пусть ни Харитона, ни Гришку с Камчатки не выпускает. Там их место.

Харитон Березин и Григорий Шибанов гляделись братьями: оба низкорослые, широкие в плечах, подвижно-безустанные. Отличало их только одно: Шибанов был лыс.

Они и не догадывались, что прокладывали дорогу в Камчатку ссыльную и что вплоть до 1771 года, когда Мауриций Август Беневский, государственный преступник, захватив корабль, совершит побег из Большерецкого острога, Камчатка станет последним приютом сначала для неугодных сибирскому губернатору, а затем для противников императорского двора.

 

III

Парапольский дол — эту моховую тундру с чахлыми деревцами, холодными неширокими речками, порой глубокими, — партия казаков преодолела под тучами комарья. Комар догоняет тебя всюду. И раздеться ты не посмеешь: неистово комариное воинство, оно подобно рою стрел, беспощадно впивается в тело и сосет-твою кровушку. И не отмахнешься — прихлопнешь сотню-другую, а на ее место налипают тысячи.

— Стервятники! — воскликнешь досадливо. — И нет вам ни дна ни покрышки!

Но пока рот раскроешь, влетит и туда пара самых отъявленных злодеев, норовя хватить твой воспаленный язык.

Тогда ждешь не дождешься кострища, хоть под дымком передохнуть от звона комариного. Но комар не оставит тебя и у костра, а будет виться рядом — то над головой, то перед самыми глазами, и найдутся головорезы — в огне крылья спалят, а к носу дотянутся.

Один путь — в воду. Однако куда там — в воду! Руку опустишь — ломит. Так и терпишь: нету житья от комара. Хоть ложись и помирай.

Все было бы хорошо, если бы Верхотуров не предложил в острожке на реке Анапке взять у коряков байдары и не пройти по морю к Ильпинскому носу, который выдавался в море верст на десять. Напротив Ильпинского носа был островок. На него-то и хотел попасть Верхотуров: коряки-анапкинцы уверяли его, что на том островке скрываются люди, которые очень редко приплывают на матерую землю и которых анапкинцы боятся, потому что островитяне сильны. Коряки-анапкинцы смогли дать казакам только одну байдару, маломестную. Верхотуров заупрямился: меня, Верхотурова, вся Камчатка знает, так пусть и на острову будут знать. Козыревский стал его отговаривать, что байдара поднимет только трех человек, а на острову троим… Нет, троим опасно: анапкинцы не станут пугать.

Что толкало русского человека идти в неведомые земли?

Не пожирающий ли огонь первооткрывательства?

Они были сильны и ловки, быстро приспосабливались к любому месту, будь то тайга или тундра, или острова, наконец. Они умели тотчас знакомиться с людьми и становиться их друзьями. Житейская мудрость — не плюй в колодец, придется напиться — никогда не покидала их. Любили эти суровые мужики людей, ибо знали: без человека земля мертва.

Кто скажет, что пахарь не поймет горшечника?

Кто скажет, что охотник не поймет оленевода?

Кто поверит, что у этого берега конец света?

Через несколько дней с острова приплыл коряк, старый, тщедушный, в летней кухлянке и малахае. Он говорил на языке коряков-олюторцев, и Петр Козыревский через толмача узнал, что зовут старика Эвекка. С обрывистого берега он увидел, как трое на байдаре пытались пристать к острову, как волна бросила байдару на большие скользкие камни. Он испугался и убежал, а когда вернулся, то не увидел больше ни байдары, ни людей. Он приплыл, чтобы спросить у анапкинцев, что это были за люди.

Эвекка говорил медленно, и нельзя было понять по щелкам его глаз, говорит ли он так от дряхлости или боится лишнего слова. Но как бы сейчас он ни говорил, становилось ясным одно, что Верхотурова они потеряли.

Петр Козыревский объявил себя начальным человеком, и все с ним согласились.

— А старика куда? — спросил Шибанов. — Может, он и есть ихний убийца?

— Кого воевать вздумал! — рассердился Козыревский. — Еще с бабами давай и с дитями малыми! Он отвековал свое… Оставь его!

— Кто ж тогда на острову живет? — не унимался Шибанов.

— Взаправду — кто? — поддержал его Березин.

— Кроме меня, там никого нет, — отвечал Эвекка. — Остров мал и прокормить многих не сможет.

Так почему анапкинцы с опаской говорили об этом острове? Они думали, что на острове живут злые духи.

— Индюк думал! Их надобно проучить! — закричал Шибанов, ища поддержки у казаков. Те ждали, что скажет Козыревский.

— Духи там, и старик как дух, ветер его качает, — ответил Козыревский. — Верхотурова не вернешь, так пусть будет остров его могилой. Запомните — Верхотурова остров!

Бежала красная лиса, зацепила за сопки хвостом, и хвост, по легкости своей, повис над сопками — это и был закат: упругий, красный, с желтыми прожилками.

Сопки отливали синевой и были похожи на выщербленный наконечник.

И вот показалось:

Люди будто выкатились из-за синих сопок.

Тундра молчала. Она принимала их с покорностью и затаенной лаской.

Люди пылали, будто выкупались в закате. В тундре посветлело: не день ли собирается вернуться, нарушив естество?

Однако закат стал меркнуть, подтвердив, что день не вернется. А что свет в тундре — поглядите, он исходит от людей.

Ты видел оленьи гонки, когда ездок в легких нартах скользит по осенней тундре?

Олени всхрапывают.

Ветер рвет малахаи.

Все хотят одного — победы, ибо ничего нет сладостнее победы.

Кто же скачет по тундре?

Первой — красавица Каляян.

А за ней — трое юношей. Кто из них догонит девушку, к тому в юрту она и войдет, и будет доброй матерью, и будет любить мужа, пока глаза ее будут видеть солнце и в груди останется нежность и желание любить.

Каляян смеялась над юношами, увлекала, манила их за собой. Они не отставали: счастье трудно догнать даже на олене.

Звали юношей Уммева, Якаяк, и Эвекка.

Олень у Эвекки молодой, резвый, как и сам хозяин, Гордился своим оленем Эвекка и не раз говаривал:

— На моем олене и до луны путь недалек.

Но сейчас Эвекка чувствовал: олень начал понемногу выдыхаться. Он уже споткнулся, и это для Эвекка было сигналом: он напрягся. Рот его искривился в крике, протяжном и тяжелом: «А-а-а!» Олень испугался Эвеккиного крика и споткнулся еще раз и, споткнувшись, стал отставать — Эвекка увидел краем глаза, как едва заметно выдвинулась вперед нарта Уммевы.

А Каляян смеялась, и раскрытые ее губы были красны, как брусника.

«Чаут бы», — на миг подумалось Эвекке, и эта короткая мысль черной горой отгородила Эвекку от Каляян. И он еще не понял, что Каляян навсегда потеряна для него, и продолжал нестись за девушкой, и это было похоже на погоню за ветром — бесцельная изнуряющая погоня, умертвляющая истинные чувства.

Эвекка заметил: Уммева стал выходить вперед, а Каляян придержала своего быстроскачущего оленя.

«Она любит Уммеву», — испугался Эвекка, и от испуга дрогнули его руки, и олень споткнулся в третий раз.

Уммева уже поравнялся с Каляян, и она, к удивлению Эвекки и Якаяка, первой протянула ему руку.

«А почему не я!» — воскликнули Эвеккины глаза.

«И-и-е! — исторгло вопль Эвеккино горло. — Так почему же не я!»

И неслись они, пламенные, по взбудораженной тундре. Эвекка трагически отставал теперь от Якаяка, и показалось Эвекке, что не скачут они, а тяжело летят над землей.

Он вовремя остановил разгоряченного оленя на кромке высокого морского обрыва. Каляян и Уммева падали медленно, будто парили, обратив друг к другу счастливые лица и держась за руки. Поравнявшись с ними, падал и Якаяк. Ни крика не издали ни олени, ни люди, лишь острые камни вздрогнули: они приняли на себя счастье двоих и отвергнутую любовь третьего. И покрасневшее море стихло в изумлении.

Отпрянул Эвекка от обрыва, и олень посмотрел на него испуганно, будто спрашивал: «Что с тобой, Эвекка?»

«Там», — хотел было сказать Эвекка, да не сумел и продолжить: застыли губы, не было сил разомкнуть их. Он не мог заставить себя посмотреть еще раз вниз: это оказалось выше его сил. Силы оставили его, ноги отказали, он упал, и тело его, содрогаясь, говорило о бессилии сердца.

Минула ночь.

Утром Эвекка поднялся и, не оглядываясь, сначала медленно, а затем все ускоряя шаг, заспешил от обрыва.

…Эвекка сидел, скрестив ноги, у ветхой юрты и, щурясь, смотрел на тихое, успокоенное море. Ветерок играл с Эвеккой, но тот не обращал на него внимания.

Эвекка думал о казаках. Они поразили его уверенностью. У них открытые лица. Они не скрывают своей силы. Кто из коряков отважится на байдаре, когда Большой Ветер играет на пенистых волнах, грести к его острову.

Много дней назад Эвекка выбрал островок напротив Ильпинского носа. Тогда Ветер противился пришествию Эвекки: он с игривой злостью закручивал его старую кухлянку, рвал из рук шесты для юрты, трепал продымленные шкуры. Но Эвекка поставил юрту, и Ветер, посвистывая, улетел. И Эвекка остался доволен, даже радостен от победы над Ветром. Однако вскоре радость прошла.

Часто суетой жизни мы стараемся отогнать тревожащие нас воспоминания, которые хотелось бы предать забвению, но которые в отдельные моменты силой заполоняют нас. Тогда плачут и мучаются люди, но слез и мучений не видит никто…

Лицо Эвекки морщинистое, и морщин так много, сколько оврагов он пересек за свою долгую кочевую жизнь.

В неподвижности просидел Эвекка весь день. И лишь под вечер, когда солнце опустилось за сопки, но когда еще долго остаются различимыми все предметы, Эвекка подошел к краю обрыва. Море так и не напомнило Эвекке о казаках. Шурша, оно разговаривало с берегом, и их разговор был вечен, как любовь. Неугомонные жирные чайки срывались с воды, кричали, переругиваясь.

«Поздно, — вслух сказал Эвекка. — Любовь умерла, жизнь прожита, а мне нечего сказать моему внуку Тахтаю Гиреву. Где он? Помнит ли меня?»

Горечь в Эвеккиных словах. Кто слышал его «поздно?» Лишь Ветер да комары, но комары ничего не поняли, а Ветер был слишком юн.

Эвекка повторил тихо, так тихо, что даже не услышал сам:

«Поздно».

Ночью он умер у входа в юрту.

До Нижнего острога оставалось несколько переходов, когда казаки вышли к реке, светлой, чистой, как все реки Камчатки. Она стремилась с отрогов Срединного хребта в долину, чтобы соединиться с рекой Уйкоаль.

— Камчадалы часто прячут по берегам рек баты, — сказал Петр Козыревский. — Я везучий. Сейчас бат найдем.

И точно: наполовину притопленный камнями, бат лежал в заводи, над которой склонилась ива.

— Я везучий! — повторил Козыревский, и ему было приятно, что бат легко отыскался, что казаки, не отвыкшие еще от Верхотурова и его команд, глядели на него с уважением. И когда он приказал бат из реки достать, они безропотно полезли в холодную воду.

Бат был выдолблен каменным топором из огромного дерева. Он был стар, почернел от времени, но остойчивость в воде сохранял. В кустах нашелся и шест, отполированный руками до блеска.

— Опробую-ка я бат, — решил Козыревский.

— Потекет, — засомневался Шибанов. — Гиблая посудина. Вертанешься на ней — не опомнишься.

— Я батовщик старый, не вертанусь.

Петр осторожно стал в бат и почувствовал, что отвык от него, что шест перетягивает его на сторону. Ноги его напряглись, и он всеми косточками ощутил морозность воды. Ему бы отделаться шуткой, унять волнение, бросить шест на берег да готовиться посумерничать. Нет, будто кто-то нашептывал: шестуй, казаки глядят, покажи, как надо будет завтра на другой берег переправляться.

Петр, не спеша отталкиваясь шестом, взял вдоль берега, сначала против течения. И так с полверсты. Когда выходил бат на стремнину, заметил течь.

«Хватит, — решил он, — назад». Руки его заспешили, бат закачался. «Васька…» — испугался он, когда шест не шуркнул о дно. Ему бы не мельтешить, а тут зло взяло: было дно — и дна нет. Он с силой вогнал шест в воду.

Бат черпанул воды.

Нет дна.

— Вертайсь! — услышал Петр с берега.

Лучше б не звали. Он дернулся посмотреть, кто кричал, но бат вильнул под ногами, и Петр ухнул в воду. Его сразу потянуло вниз.

«Васька…» — только и пронеслось у него.

— Васька! — что есть мочи выплеснул он обиду на нелепую смерть…

— Петька тонет, гли! — крикнул казакам Шибанов.

На середине реки, взмахивая руками, поднимая искрящиеся на солнце брызги, похожие на слезы, барахтался Козыревский. Бат вверх днищем ускользал вниз по течению, и Козыревский силился прибиться к берегу, но быстрая вода уносила человеческие силы, и он слабел.

Березин, охая: «Господи, и помочь-то нечем!», бегал вдоль берега, то посматривая на реку, то на Шибанова. Казаки в отчаянности засуетились. Мало Верхотурова. Зачем же еще и Петр Козыревский? Добро бы в бою, а так вода их поглотила.

— Держись! — подбадривал Шибанов Петра, стаскивая сапоги. — Петька, держись!

Но дикий вопль: «Васька-а!» — вдруг разнесся над рекой и смолк, стираемый водой.

Шибанов успел снять один сапог, сдернул наполовину и второй, но предсмертный крик Козыревского кинул его на землю. Он в испуге перекрестился и вытер шершавой ладонью мокрую от пота лысину.

— Петька, Петька, не повезло… Ваську звал… Какого Ваську? Нету с нами Васьки…

Сидел Шибанов недолго, подскочил, отряхнув зад.

— Не найдешь его, однако, — сожалея, покачал головой Березин.

— И зачем дырявый бат взял, идол! — Шибанов в сердцах ругнул Петра Козыревского.

— Другого под рукой не нашлось… Уходить надо… Места заговоренные. Может, и взаправду злые духи, как на Верхотурова? — поторопил Шибанова Березин. — Ваську слыхал?

— Не канючь, Харитон. Что вот Ивашке скажем?

— А то и скажем, что бат дырявый! Пошли, служивые! — Березин закинул за спину пищаль, и они, не оглядываясь, спешно стали удаляться к верховьям реки, чтобы найти брод. Они сбивали сочные лопухи, продираясь сквозь высоченный шеломайник, если находили кусты жимолости, объедали их: от сока спелых продолговатых ягод их пальцы чернели, а губы становились синими.

Солнце запуталось в вершинах деревьев. Тени постепенно вытянулись. Шибанов и за ним все казаки, как медведи, лезли напролом сквозь травяные заросли. Харитон Березин спотыкался и что-то ворчал себе под нос.

Летний день в Камчатке до полуночи. Темь держится часа три. А там новый день…

 

IV

В марте 1705 года приказчик пятидесятник Василий Колесов посылал на немирных курил и на курильский острожек казака Семена Ломаева да с ним Анциферова и Ивана Козыревского, всего сорок человек. Дорога вроде и хоженая, да наполовину: болота и топи защищали курильский острожек даже зимой. Атласов утверждал, что «против первой Курильской реки на море видел как бы острова есть», но вот есть ли на них города, про то курильцы не знали. В зиму 1705 года остервенелые холода накрепко схватили преграду. И тогда казаки заговорили, уж не махнуть ли сразу и на морские острова, ведь они начинаются недалеко за курильским острожком.

— Не, — говорили старики, — на траве сушеной, кореньях сараны да рыбе зимой о каких можно островах говорить? Тут до острожка дотащиться бы…

И вправду. Нарты, поначалу ходкие, отяжелели, собаки, отощавшие за зиму, каждый раз после ночевки поднимались недовольные, каюры с трудом подавляли их злость.

В воздухе носился весенний бунт. Еще снега, привычные, кажущиеся вечными, сдерживали дыхание зимы, еще заворачивали такие пурги, что казалось — конец света, а в людях начинала тревожиться непонятная струна: беспричинная, как вспышка, нервозность сменялась безвольной покорностью обстоятельствам (и тогда слышалось вздыхаемое «судьба, судьба…»), подмывало к перемене опостылевшего места, хотелось много солнца, а оно пряталось неделями… И чтобы заглушить звуки этой струны, казаки почаще заглядывали в кружки, вино веселило… надолго ли. Да и можно ли назвать весельем винное насилие над весенним бунтом души и природы. Случно и голодно весной в острогах.

Казаки остановились у редкоствольного березнячка. Они кинули собакам по сушеной рыбине — юколе, развели костер из сушняка, в медном котле нагрели воды, бросили щепоть сушеной травы, и пока она прела, съели по рыбной спинке, утерлись рукавами; разлили по кружкам питье, противное, горькое, а все знают — не пить — зубы потеряешь. Иван все норовил незаметно сплеснуть, но у Данилы глаза будто на затылке, цыкнул, и он, скривясь, допил все.

— Ну, Ванюша, — разглаживая черную кудлатую бороду, весело говорил Данила Козыревскому, — чует мое сердце, не раз нам суждено с тобой трястись по сему тракту.

— Дядь Данила, награда за поход будет? — спросил Иван.

— А как же… Будет, Харитон, награда? — окликнул Данила Березина.

— Как не быть, — гыкнул Харитон, — промеж лопаток плеткой… И зад не забудь подставить, отметят…

Иван обидчиво шмыгнул носом.

По приказу старшего — Семена Ломаева — стали проверять ружья: казацкие версты трудны и опасны.

Ломаев кивком головы отозвал Данилу в сторону.

— Ты б Березина поостерег, Данила. И мальца тоже: Березин тертый калач, а Ивашке по казенкам рановато отираться… Ушей вона сколько… Колесов не спустит таких речей… Вдругорядь и батогов испытает ни за что ни про что, эка сладость…

— Ладно, Семен… Только помяни мое слово, в мальце большая сила.

— Поживем — увидим… Так поостереги…

На следующем перегоне нарта Данилы и Ивана вырвалась вперед: в собак словно бес вселился — они сумасшедше катили по насту. От них не отставал Ломаев с Березиным (Ломаев пересадил Харитона к себе после разговора с Данилой, чтоб под рукой был. Верным чутьем он угадывал, что и Данила, и Харитон, и даже молодой Козыревский имеют непонятную ему силу влияния на людей, и люди в большинстве своем подчиняются им, причем с охотой. И ему, Ломаеву, нужно быть как можно ближе к взрывчатой силе, чтобы в последний момент определить выгодность или опасность общения с этой силой, и в дальнейшем суметь доказать или преданность Даниле, или случайность связи с неспокойной ватагой).

Отряду Ломаева повезло — наст. А в марте, чаще уброд — пурги то в нос, то в затылок, собаки проваливаются — вот тебе и уброд. Но похуже уброда пролом, рассол, не езда — маета: сам из сил выбьешься и собак угробишь, а хорошей собаке на Севере цены не положены.

Курильская земля начинается сразу же за рекой Озерной, порожистой и незамерзающей. Иван лишь по рассказам Данилы знал, что в долине Озерной бьют горячие ключи и столбы пара подпирают небо. Его удивило, что столбы пара гораздо меньше и небо, как ни странно, обходится без них.

В полыньях спокойно плавали лебеди и кряквы. На берегу их сторожили черные неподвижные орланы. Вороны разгуливали и по-разбойничьи косились на плавающих птиц. Внезапно один из воронов взмахивал крыльями и устрашающе низко пролетал над утками. Утки метались, но воды не покидали.

Полыньи объехали с осторожностью и молча: страшна река Озерная.

Острожек курильцев, как и все острожки в Камчадальской земле, стоял на высоком берегу речки, названия которой казаки не знали.

…Данила как мог спрашивал про морские острова, курильцы испуганно молчали: что и говорить, вид у Данилы далеко не святой, одна чернущая борода на кого хочешь страха нагонит. Взяли молодых аманатов — заложников обучать русскому языку и самим учиться курильскому.

В одном смогли они удовлетворить любопытство Данилы: острова морские недалече, два дня ходу. Вскинулся Иван: что нам два дня ходу, когда вон сколько отмахали, но Ломаев цыкнул: ополоумел вовсе малец, казаки раненые, река Озерная того и гляди расползется, курильцы за спиной. Нет, надо возвращаться немедленно.

…А пока изнуренные казаки гнали по уброду голодных задыхающихся собак в Верхний острог. Раненые казаки часто теряли сознание, ветер с Пенжинского моря грозил мокрой пургой, лохматые тучи нависли клочьями и обволакивали сопки.

Иван почти весь путь бежал рядом с нартой. Он помогал собакам на подъемах. «Милые псины, ну, вперед, вперед», — шептали его одеревеневшие губы. Порою ему казалось, что он совершенно один среди тундр и сопок, в ушах звенело, он видел только прыгающую нарту, худых собак, он оглядывался. «Эгей!» — кричали ему Данила и Харитон. Ломаев тоже кричал, но что, Иван не мог разобрать. Козыревского поставили вперед всех по его просьбе. Ломаев не соглашался: молод… сорвет силенки, плутать начнет… и за ним метаться — эка сладость.

— Семен, — говорил Ломаеву Данила, — не гляди, что Иван давеча поверстан. Ума он крепкого. Дорога в его башке клубком смотана, раскрутит.

Ломаев пробормотал:

— Эка сладость. — И нехотя согласился.

Однако на последней стоянке перед Верхним острогом Ломаев вперед выставил свою нарту.

Иван — с обидой к Даниле: что ж такое, мы все жилы тянули, а теперь Ломаев гоголем подскочит к приказчикову крыльцу — и ему все главные награды, а Ивану шиш.

— Возчику алтын, лошади овса, и тут молись хоть на небеса, — отвечал, хитро посмеиваясь, Данила. И в который раз опытный казак отметил про себя удовлетворенно: хоть и молод Иван, а смекалист и наверняка будет ему подмогой.

— Ломаев честь первым быть выслужил, — добавил Данила. — Он, почитай, вдвое старше тебя. И в службе рьян. И казака, крути — ни верти, чтит. Без казака за спиной он в походе ничто. Он знает это.

Пятидесятник Василий Колесов за службу благодарил, повелел даже выдать задержанное жалованье, чему казаки были несказанно рады, ибо пообнищали и пообносились.

Собрав ясак за 1705 и 1706 годы, Василий Колесов стал в непромокаемые кожаные мешки упаковывать государеву казну, которая состояла из 88 сороков 14 соболей, 5 лисиц черно-бурых и бурых, более 900 красных и сиводушных лисиц, 93 каланов. Он ждал запаздывающего нового приказчика, чтобы сдать приказные дела. В Якутске не любили задержек: царь требовал меха без промедления. Но в 1706 году главный поставщик соболей — Камчадальская земля оказалась отрезанной. Якутский воевода нервничал, требовал от Анадыря вразумительного ответа, однако анадырский командир не мог сообщить ничего путного. Небольшие отряды казаков, посланные из острога, наталкивались на организованное сопротивление коряков и возвращались в Анадырь с одними и теми же словами: «В Камчатку малыми силами не пробиться».

А взбудоражил коряков Тахтай Гирев, внук Эвекки. Это он преградил путь сменщику Колесова приказчику Василию Шелковникову, заманил его в засаду и убил. Многие казаки пали вместе с Шелковниковым, даже не успев вскинуть ружья. Удалось отстреляться лишь десятерым, и они, прикрывая подарочную, пороховую и свинцовую казну, сумели распадками, за несколько дней вернуться в промежуточный острожек на Оклан-реке. Тахтай Гирев предпринял осаду острожка, но безуспешно, и отступил.

Колесов узнал о смерти Шелковникова не скоро, только ранней весной 1706 года, поэтому немедля отправил казаков в верные камчадальские острожки готовить вместительные кожаные байдары. Казакам же наказал не болтать, куда и зачем посланы, а буде кто из своих ли, из камчадалов тем более, особо интересоваться, то брать в смыки, а по нужде применять смертоубийство, чтоб дале никто не смел любопытствовать.

Предпринятые Колесовым меры особой секретности позволили казакам построить байдары в срок более ранний. В мае, сняв с трех русских поселений — Большерецкого, Нижнего и Верхнего острогов — по десять человек, загрузив государевой казной семнадцать байдар на реке Тигиль, Колесов Пенжинским морем вдоль берега Камчатки двинулся на север, к устью реки Пенжины, чтоб суметь до ледостава подняться по ней и достичь острожка на Оклан-реке.

В помощники Колесов взял Семена Ломаева. Он поручил именно ему подобрать отряд сопровождения, и тот выбрал в первую очередь тех, кто ходил с ним в Курильскую землю. И как ни роптали втаи острожные заказчики, что забирает Ломаев и самых молодых и самых опытных, оставляя для обороны острожков совершеннейших стариков, от которых польза — только пугать ворон, Ломаев настоял на своем, говоря, что государева казна собрана нешуточная, а охранять ее в дороге могут только молодой глаз и сметливость. Взял он и Данилу, и Ивана. «Только ты, Данила, за Иваном, того, приглядывай. Он хоть в Курильской земле и молодцом был, а тут дело совсем нешутейное. Голова одна, — вздыхал Ломаев, — эка сладость ее терять понапрасну».

Несколько месяцев с великим опасением и осторожностью они прокрадывались вдоль берега, прячась на ночь в бухточках, не разжигая порою костров, обходясь по нескольку дней одной лишь юколой. К началу осени государева казна, подгоняемая стремительным приливом, вплыла в устье реки Пенжины, и казаки, отдавая едва ли не последние силы, пользуясь вечерним приливом, продвинулись как можно дальше вверх по реке, и лишь под утро, заметив спокойный пологий берег, пристали к нему. Колесов спрыгнул на землю и сказал удовлетворенно Ломаеву:

— Почитай, Семен, что Тахтай Гирева мы перехитрили и в Пенжину втянулись. Но Гирев мог пронюхать, что мы уже здесь. Так что, Семен, накажи казакам, не то что глядеть в оба, а и на затылке глаза поиметь им неплохо было бы…

Он, отдыхая, сидел на толстой поваленной березе и зорко следил за тем, как крепятся к берегу байдары. Семен Ломаев сновал по берегу, покрикивая:

— Не ленись, не ленись, ребятушки! — На что Данила ругнулся:

— Креста на тебе нет, Семен… Рубахи хоть сейчас на солеварку.

— Тут нет выбора, Данила… Чует мое сердце, Гирев где-то поблизости, — озабоченно отвечал Семен. — Ивана от себя далеко не отпускай.

Два дня казаки приглядывались к Пенжине-реке, рассеивались небольшими отрядами вокруг своего стана, искали следы Гирева, но на удивление — тихо. Лишь деревья роняют листву и по ночам все сильнее заморозки.

Вверх по Пенжине байдары поднимали бечевой. Шестьдесят верст, путаясь в густых кустах, спотыкаясь о валежины, проваливаясь в ямы, вымокая под холодным дождем, казаки медленно приближались к устью реки Оклан, на которой и стоял русский острожек, где засели казаки из отряда Василия Шелковникова.

Иван и здесь тянулся вперед, но Данила поучал его:

— Дурья башка твоя… Ну куда ты рвешься… Это тебе не гонки нарт. Силы беречь надо разумно. Как сыпанет Гирев со своими сродниками, и ружье не успеешь схватить, руки будут дрожать.

— А что, дядь Данила, долго плестись вот так будем? — спрашивал недовольный Иван.

— Ну, ну, не кисни… И силы не рви. Государева казна тяжела и в твоей жизни не первая, — успокаивал Данила.

Тахтай Гирев, как узнали позже от камчадалов реки Уйкоаль, побоялся напасть на казаков: те как никогда удвоили ночные караулы, спали мало, костров больших не жгли и праздно у огня не сидели. Преследовать казаков до Анадырского острога Гирев не мог: он никогда не ладил с чукчами. Двадцать зим назад род Гирева вымирал. Женщины почему-то мало рожали и быстро старели. Тогда Гирев собрал самых молодых мужчин, и они ушли в тундру, никому ничего не сказав. Их не было много ночей. Старые женщины тихо оплакивали конец рода. В юртах погасли огни. Когда Гирев с молодыми мужчинами возвратился, то костры в юртах были покрыты снегом. Людей не было: они умерли в тундре.

— Эй, женщины! — крикнул Гирев. — Уберитесь в юртах, разожгите костры. А вы, — сказал он мужчинам, — собирайтесь на охоту.

Только сейчас развязали руки дсвушкам-чукчанкам, которых они привели с собой. Безмолвные, те покорно взялись за работу. Вскоре в юртах заплакали первые дети. Род Гирева наливался соками жизни.

С тех пор Гирев сделался осторожным. Он не хотел попусту терять воинов, ждал, пока подрастут мальчики.

К моменту нападения на Василия Шелковникова его воинские ряды удвоились. Но все же Гирев побаивался. Он сумел уговорить соседнего тойона. Тот согласился и, зная, что добыча будет делиться на каждого воина, предложил усилить объединенный отряд воинами еще одного тойона, своего друга. Гирев попытался убедить, что их воинов вполне достаточно, лишние только помешают. Сосед насупился, разговаривать отказался, и Гирев почувствовал, что может потерять союзника.

Отряд Шелковникова был истреблен почти весь. Добыча разделена. Сосед под предлогом, что охота запущена, увел своих воинов, за ним последовали и воины его друга. И тут Гирев понял, что его бросили одного: ведь кому-то придется отвечать за погибель казаков, и отвечать будет он. Сосед вышлет на реку Уйкоаль лазутчиков, и те расскажут камчадалам, кто вершил расправу над отрядом. Камчадалы, начавшие свыкаться с казаками, конечно, не утерпят и выдадут: разили стрелы Гирева.

Он кинулся на Оклан-реку к казацкому острогу. Поздно. Частица отряда, упущенная из-за людской неразберихи и жадности, спряталась. «Делить, делить!» — кричал сосед, разгребая содержимое казацких мешков. «Успеем, — отговаривал Гирев. — Они залегли и выставили ружья, которые рычат, как медведи. Их боятся твои воины. Уговори их идти вперед!» — «Зачем, — говорил сосед, — мы начали, а тундра закончит». — «Ты плохо их знаешь: они хитры, как волки». Сосед счастливо смеялся — какое богатство в его руках — и не слушал Гирева.

Теперь Гирев побаивался выставлять перед казаками своих воинов, хотя за отрядом Василия Колесова следил неотступно. Он ждал момента. Он рассчитывал, что казаки на миг зазеваются, утратят осторожность, и тут-то он нм покажет, как надо пользоваться промашкой: налетит, сокрушит числом… Казаки будто чувствовали его, ждали. Догадываясь об этом, Гирев проводил их до Оклан-реки и остановился.

Русский острог, обнесенный забором козельчатым, с пушкой и ружьями в бойницах, принял Колесова с государевой казной.

Гирев вынужден был вернуться в свои юрты.

 

V

Война со Швецией опустошала казну Российского государства, и пополнить ее могли не только сибирские меха, но и серебряная руда, которая была в Апонии. Петр I знал, что в XVII веке голландцы вывезли из Апонии немало серебра. Это подтвердил и его друг, бургомистр голландского города Амстердама картограф Витсен. Российский государь встречался с ним в 1697 году во время путешествия по Европе. Они много говорили тогда об Америке и Апонии. Витсена, кроме того, очень интересовала Тартария (Сибирь), и Петр I обещал присылать Витсену карты сибирских земель.

Якутские воеводы Арсеньевы, подыскивая, кто бы мог лучше других управлять Камчаткой и найти тот самый таинственный путь в Апонию, который до сих пор никому не удавалось нащупать, вспомнили об Атласове. Да и как было не вспомнить, когда кипа бумаг, накопленная за несколько лет по следствию над Атласовым, наконец-то пополнилась последним листом, и теперь, если все дело перечитать, можно определенно сказать: невиновен Атласов в пограблении дощаника московского купца Логина Добрынина, зря сидел он за караулом. Чист, выходит, Володимир Атласов, казачий голова. Конечно, власть Атласов превысил: думал, что слово Сибирского приказа перешибет закон. Однако тот же приказ и отдал распоряжение о розыске самовольного казачьего головы. А слово дьяка Сибирского приказа Андрея Виниуса состояло в том, что Атласов мог в Сибири взять себе и новоприбывшим казакам различных товаров на сто рублей. Тут как раз на Ангаре и подвернулся дощаник без хозяина (Логин Добрынин умер в пути). На дощаник Атласов и наложил руку, но затем предупредительно в записной книге означил, кому и каких товаров было роздано. Не будь записной книги, не выбраться ему из колодок. (Впрочем, сам Андрей Виниус за стяжательство вскоре был выгнан Петром I из кресла правителя Сибирского приказа, вдобавок и оштрафован.)

И вот теперь, после освобождения Атласов присматривал в лавках товар, который можно будет обменять в камчатских острожках: ткани, бисер, топоры, ножи…

— Вернусь, — говорил он Трегубину, — подбери к тому времени своего верного человека, готовь с ним товар. В Камчатке первый торговый человек будешь.

— Давно присматриваюсь, Владимир Владимирович, — отвечал Трегубин, довольный, что сам Атласов пожаловал в его лавку. — Торговлишку надо расширять. Неспокойно только в тех местах…

— А я на что… Со мной не пропадешь. Дай срок, Трегубин, на тракте в Камчатку такую торговлю развернешь, озолотишься… А сам пойдешь — кто защитит…

— Верно, — поддакнул Трегубин.

— Где Васька твой? — поинтересовался Атласов.

— Под лошадь попал, — притворно-жалостливо вздохнул Трегубин.

— А это кто сидит?

— Приблудный… Несколько дней назад объявился. Посидит, грошик выпросит и уходит. Тихий…

— Ладно… Запомни, что сказал, и не болтай. Дело прибыльное, коль под моей охраной.

Атласов отошел от лавки на несколько шагов и услышал: «Атаман!» Обернулся. Перед ним стоял приблудный, в рубище, страшно худой. Пепельные волосы, схваченные на лбу бечевкой, спадали на плечи.

— Тебе чего? — недовольно спросил Атласов.

Приблудный, мелко перебирая пальцами, прикрыл рваной рубахой костлявую грудь.

— Не узнаешь? — дрожащим голосом произнес он.

Атласов, стараясь уловить знакомое, взглядом скользнул по изможденному загорелому телу: сквозь рубище чернели застарелые язвы. Хотел спросить неуверенно: «Худяк?», но отогнал — не он, чужой… Бродяга…

— Пошел вон! — Атласов недоволен: задержал нищий.

Человек покорно отступил, и руки, недоумевая, повисли, и он сгорбился, пряча глаза, наполненные слезами.

— Как зовут? — замявшись, спросил Атласов, желая поскорее отделаться от ненужного.

— Худяк…

Атласова будто обдали кипятком.

— Петька!? — вскрикнул он помимо своей воли.

Из лавки — испуганный — Трегубин:

— Кто? Кого?

Он увидел: медленно, с опаской, будто крадучись, Атласов приблизился к приблудному и протянул руку к его лицу — погладил, ощупывая, едва прикасаясь пальцами, и тот, всхлипнув, опустился на колени, будто сломался, и голова безвольно повисла на грудь, опечаленная. Атласов положил руки на его плечи и глядел затуманенно в сторону Трегубина, и не видел его, ибо плакал. Потом помог подняться и, придерживая, повел в свою избу, где хлопотливая Степанида давно приготовила кислые щи с гречневой кашей и кувшин острого кваса.

И не мог понять Трегубин, какое родство может связывать казачьего голову Атласова с оборванцем, которого он, Трегубин, едва не спровадил в казенку; и вспомнив, какие обиды он чинил проклятому нищему, похолодел и кинулся готовить товар для Атласова, причем самый лучший.

Худяк отмылся в баньке и смяк. Несколько дней он едва поднимался с лавки. Степанида поила Петьку крепким настоем трав и шиповника. Атласов появлялся под вечер, усталый, раздраженный, поэтому с Петькой толком и не мог поговорить.

— Не тревожь, — просила его Степанида и вздыхала, — тощой-то, ужас… Краше в гроб кладут… Фроська его богу душу отдала, — добавляла она, понизив голос до шепота.

— Откель явилось провиденье, — ворчал Атласов.

— Сердце чует, Володюшка, — горестно отвечала Степанида.

— Ты его не растравляй, — кивал Атласов в сторону спящего Худяка. — Он сам расскажет…

— А я молчу… Ни-ни… Что ты, — вздыхала Степанида. — Только жалко мне его.

— Намаялся, бедняга… А дела свои я подправлю… Но ты, женка, должна мне помочь.

— Как могу…

— Со мной не убоишься? (Видно, Атласов спрашивал не первый раз, поэтому Степанида отвечала тут же.)

— Страшно, Володюшка… далеко… Да и Ваню бросать…

— А чего бросать… Крепко на ноги поставлен, грех упасть… Пятидесятник по якутскому списку. Скоро отца перешибет…

— Дите ведь…

— Жениться хочет, а ты все — дите.

— Рано ему. Погулял бы…

— А сама как…

— Я баба… Да и ты уж один был такой. Сейчас девок много, выберет. Успеется.

— Так со мной иль с Ванькой?

— С тобой, Володюшка, куда иголка, туда и нитка.

— От люблю я тебя за это, Стеша, — обрадовался Атласов и, боясь вспугнуть Худяка, засмеялся.

Позже Худяк расскажет, как бежали они от анадырского приказчика, изверга и ханжи, которого и повесить мало: он пытался заставить Худяка подписать многие вины Атласова. Тот упрямился, говоря, что Атласов чист перед богом и что нет за ним никаких прегрешений… Многие муки терпел Худяк, и если бы не Ефросинья, кто знает, быть ли ему в живых. Явилась она к приказчику и выложила перед ним старую бумагу, стертую на сгибах (отыскала в вещичках отца Якова). Как прочитал ее приказчик, пообещал, что отпустит Худяка с миром, только чтоб в Якутске никаких челобитных не подавал… Ефросинья слово дала.

Не стали они дожидаться лета. Запрягли свою нарту — и прощай Анадырь на веки вечные. Костры по ночам жгли большие, боялись волков. Ефросинья почти не спала, так, днем перехватит часок, все сына оберегала. Вскоре Худяк почувствовал, что на их след стала нарта. Он ее не видел, но затылком ощущал — крадутся за ними. Ефросинье ничего не сказал, зачем тревожить, а лук, стрелы да топор всегда под рукой держал. Все же не упредил: подкралась к вечернему огню нарта. Кровавой вспышкой запомнил, как воткнулась стрела в маленького сына, завернутого в кухлянку, как просадило копье грудь Ефросинье. Его ударило в голову.

Как он ожил, непонятно. Нарта его исчезла. Ефросинья, холодная, с открытыми от ужаса глазами, лежала на боку, вцепившись руками в кухлянку с молчащим годовалым сыном. Он понял, что потерял все.

Спустя несколько месяцев, по весне, Худяк притулился к церкви, прося подаяние. Нищие оттесняли его, он днями не имел и корки хлеба. Место у лавки Трегубина было его спасением.

 

VI

Тяжела жизнь в Камчатской земле. И коряк не ангел, и собственный приказчик не голубь.

В первый раз взбунтовали казаки в 1707 году; они сместили и арестовали Владимира Атласова. Как ни предупреждали его старые товарищи — уйми, Волотька, свой собачий норов, не лайся с казаками, выдай им заслуженное жалованье и, вконец, веди их к Апонскому государству, ведь сам Петр, самодержец всея Руси, тебе наказ дал проведать торговый путь с японцами через морские острова, — не послушал их Атласов, отмахнулся.

— Не время, — возражал он неохотно, — поход держать к морским островам и воевать с курильцами, когда под боком взволновались камчадалы.

— Камчадалы, поди-кась, уже свой народ, с ним свыклись… Вона переженились казаки на ихних бабах, и теперь раскосые ребятишки шмыгают по острогам, — отвечали казаки. — Камчадалы — почти все наши сродники. А мы к безделью непривыкши, отсюда и слова твои опасны. Берегись, Волотька, силы твои нынче малы.

Атласов с ними не соглашался, поход оттягивал, ссылаясь на появившуюся болезнь (хитрая болезнь, не поймешь и какая). Он запирался в ясачной избе и пил крепкую настойку. И так неделя за неделей.

В день, когда его смешали, он проснулся с чугунной головой, поэтому поначалу ничего не понял, смеялся:

— Ну где вам, псам безродным, со мной тягаться… Меня сам государь знает!

— Плохо знает, — отвечали казаки.

— Всамделишно затеяли али шутить взялись? — вскричал Атласов, когда к нему подступили казаки и потребовали сдать оружие. Он дико вскинулся, огляделся по сторонам, ища товарищей, но их не было рядом, их оттеснили и зажали. Вскрикнув от нахлынувшего в голову жара, он выхватил палаш и, отступив на шаг, замахнулся на казаков. Но в замахе не чувствовалось уверенности, что он кого-то сможет порубать, и это придало решимость казакам. Они, сдвинув плечи, насели на Атласова, кто-то повис на руке, сжал, словно клещами. Связанного Атласова с пинками и прочими подталкиваниями заперли в пустой амбар.

— Властвуй над крысами, — сказали ему, смеясь.

Печалься не печалься, а от власти оторвали. Пометался Атласов по амбарушке, да стих и по виду определился — глядите, покорен, что ж, ваша взяла. Повержен Атласов, можно и посмеяться над ним: гогочите, чешите языки, способные только на чесание и баламутство. Он сносил окрики часового; небывалое дело в Камчатке — часовой, а для Атласова в первые дни поставили; терпел хамовитое обхождение нового, выкрикнутого казаками, приказчика Ломаева. Только сердце обливалось от вопленных слез женки своей Степаниды, которая жаловалась на приставания казаков (женке он повелел перебираться в Нижнекамчатский острог).

— Смирился, чертов сын, — порядили казаки, — пущай-кось сидит и без часового, эка важность: бегти — куда бегти-то в Камчатке, споймаем.

— Ой ли, — усмехались старые Волотькины товарищи, — да не удержишь сокола в руке, да не укусишь себя за локоть.

Сбежал все-таки Атласов.

Ломаев бесновался у казенки: топал ногами и потрясал кулаками, наскакивая на казаков, которые виновато оправдывались, но Ломаев их не слушал.

— Пьяницы! Бестолочи! Волотьку упустили! Да вас повесить мало!

Ломаев сознавал (однако вида не показывал), что Атласов на воле ему опасен, что, если хоть один казак переметнется сейчас на сторону Атласова, за ним потянутся и другие, и ему, Ломаеву, не остановить этого потока, а оставшись в одиночестве, он сам займет место в казенке, незавидное, гнилое место.

Анциферов, который наблюдал за всплеском гнева Семена Ломаева, приблизился к нему (Ломаев, похоже, его и не заметил) и хлопнул по плечу, отчего новый приказчик на миг от неожиданности смолк, и Анциферов, воспользовавшись замешательством Ломаева, сказал казакам:

— Идите! Приказчику надо будет, он и позовет.

А когда насупленные казаки, закинув за спину ружья, сплюнули и в молчании удалились, он, сдерживая Ломаева взглядом, упрекнул его:

— Ты, Семен, не гневи народ. Атласова скинули сам знаешь как…

— Угрожаешь? — Лицо Ломаева перекосилось и рука дернулась к палашу, точь-в-точь повторив такое же дергание, которое было у Атласова и которое всегда приводило в ужас казаков.

Анциферов усмехнулся, и Ломаев понял его усмешку, ответив улыбкой, попросив тем самым извинения. Улыбнулся и Анциферов. Лицо Ломаева приобрело то доброе выражение, которое всегда уравновешивало буйство казаков и которое и было сутью Семена Ломаева, государева человека.

— Тебе власть дали, Семен. Она твоя. А народ не прижимай. Устал народ…

В Нижнекамчатском остроге, пересидев ночь у женки Степаниды, Атласов ринулся к заказчику, командиру острога:

— Я. властитель Камчатки, тебя смещаю, власть твою забираю и казаков ставлю под свою руку.

Заказчик Федор Ярыгин был детина здоровенный, помоложе Атласова и посильней; последнее выяснилось при жестоком мордобойстве, случившемся после слов Атласова: «Отдай ключи от приказной избы, а то уши отрежу!» За всю жизнь не бывал Атласов так пребольно бит. Он, крадучись, пробирался по-за избами к Степаниде, пряча даже от дневного света разбухшее лицо.

Выборный приказчик Семен Ломаев спешно прислал казака Мармона в Ннжнекамчатский острог: выдай, Федор Ярыгин, смещенного Атласова, беглеца и вора, иначе он взбаламутит острог твой, и пойдет полыхать полымя жилье казацкое.

— Скажи Ломаеву, паря, что Волотьку он не увидит, он нами повязан и самоуправства его мы не потерпим. — отвечал Федор Ярыгин.

— Но мне приказано… — возражал без особой настойчивости и охоты Мармон, и Ярыгин увидел, как тот освобожденно перекрестился. Не медля, приговаривая: «Ждут ведь, ох как ждут», — Мармон засобирался в камчатскую столицу, боясь, что Ярыгин одумается, переменит решение и все-таки выдаст ему Атласова, а в подмогу, конечно же, своих удальцов не выставит.

Так и затаился Атласов в Нижнекамчатском остроге.

А Якутск, получив известие о первом недовольстве казаков, вздрогнул и мигом снарядил нового приказчика, законного, назначенного, а то дай волю казакам выбирать приказчиков — чем не вольница в Сибири, почище восстания Стеньки Разина; и доберутся казаки до дьяков и воевод. Пресечь самоуправство в корне! С таким наказом и выпроводил скорехонько сына дворянскою Чирикова из Якутска в Камчатку.

Пятьдесят человек сопровождало и охраняло Чирикова. Нм было придано две медные пушки, сто ядер, пять пудов свинца и восемь пудов пушечного пороха, чтобы знатность посланника не поистерлась, если придется ползать на брюхе, укрываясь от роя стрел коряк-олюторов.

В Верхнекамчатске Чириков принял власть над всеми острожками и заторопил казаков с ясаком — собрать по камчадальским острожкам мягкую рухлядь в ранние сроки и по весне 1708 года вернуться в Якутск.

И все б было как нельзя лучше, если б не ощущение духа Атласова: он вселял в поступки Чирикова неуверенность. Чириков знал Атласова довольно хорошо и, отличаясь от него характером, в котором попеременно властвовали то безволие, то скрытая подлость, побаивался его крутого нрава. Поэтому в Нижнекамчатский острог не спешил и вообще из своего острога старался не выезжать.

Особо струхнул, когда казаки приступили к нему:

— Ну, если Волотька Атласов в Апонское государство не схотел, то ты, Чириков, чай не на посиделки прибыл. Иль государев приказ тебе в Якутске в голову не вбили?

Чириков принялся за объяснения, что он человек новый, осмотреться ему надо, да и оставлять острог боязно…

Зима минула…

За зиму подрос и молодой казак Иван Козыревский — стало ему восемнадцать, усы распушились, бородка погустела, плечи — широкие плечи, что и говорить. И если при смещении Атласова он лишь молча оттеснял его дружков, находясь, как говорится, в арьергарде местного сражения за власть, если ом подчинился лишь возмущению за невыплаченное жалованье и за Волотькино рукоприкладство, то в поездках по острожкам с Данилой Анциферовым он понял главное: Атласова сгубила лютая сила, неспособная правильно оценивать положение, — сила самолюбия. Данила для Козыревского вроде отца. Он учил Ивана, как надо казаку примеряться к приказчикам и заказчикам, на кого из казаков можно положиться, как собирать ясак, чтоб казне в прибыль и сам при шкурках. Но главное ученье, в понимании Анциферова, заключалось в слове «запоминай». Ясачные книги — отчет перед приказчиком, в них не очень-то велеречивый оборот ко двору, главное, где брал, сколько, с кого. Поэтому-то тренировал глаз своего юного друга. Залезут на гору, внизу речка, извилистая, бурливая, вдали горы заснеженные, синеватые. «Гляди, — скажет Данила, — повнимательней гляди. Запоминай!» Сунет в руки прут — черти на земле, что видел, да соблюдай плепорцию, и до гор заснеженных укажи расстояние в верстах, и ориентир на норд, ибо чертеж какой-никакой без ориентира и дурак смастерит, только гроша ломаного за него не возьмешь. Чертеж, брат, наука, он головы требует.

Знали в Верхнем остроге: где Данила, там и Козыревский. В самые хитро запрятанные острожки посылали их приказчики: в глухих горах, на берегах рек, шумливых и таинственных, за тундрами коварно-топкими казаки отыскивали ительменов, писали с них ясак, выспрашивали, бывал ли кто здесь раньше. Нет, русские первые объявились в камчадальских землях.

Новин приказчик к Даниле строжился, и хотя голоса не повышал, но для поддержания значимости своей персоны не забывал иной раз отечески-благодушно напомнить: смотри, Данила, я к тебе всей душой, хотя ведомо, что Атласов на твоей совести тоже, и у мальца Козыревского рыльце в пуху. Но Волотька — бог с ним! — зарвался, амбарушки поднабил мягкой рухлядью (часть соболей так запрятал, что найти неможно), голосом людишек морил; я же… И персона его твердела в мрачнеющей улыбке, ясно напоминавшей, если Данила к приказчику не душой, а спиной окажется, то не ждать ему слова прощения…

Против всякого обычая приказчик отбил у Гришки Шибанова бабу. Та баба была уже крещеная и могла считаться женкой, поскольку архимандрит Мартиниан согласие на венчание дал. И вот приказчик забрал силой эту бабу, когда Гришка Шибанов с небольшим отрядом ходил в Нижнекамчатский острог с новым наказом вернуть Волотьку Атласова в казенку Верхнего острога. Но Ярыгин с ним даже разговаривать не стал.

Шибанов — а кто стерпит измывательство над домом — остервенился — и к архимандриту.

— Отец Мартиниан, — сказал он в гневе, — у меня из-под носа уводят бабу. Скажи Петьке Чирикову, пущай возвернет.

— Ах ты, дитя божие, — со вздохом отвечал Мартиниан, — кто знал, что душа у нового приказчика в чревоточинах, как тело прокаженного. Ты скажи, не брюхатую ли забрал-то хоть? Нет… Тогда легче приказчику нашему грех перенести… Если б забрюхатевшую сподобился сильничать, то душа его гореть в вечном аду будет.

— Пущай бабу возвернет, — упрямился Шибанов, понимая и страшась того понимания, что сейчас он бессилен что-либо сделать против приказчика; даже если он сумеет ворваться к нему в покои, приказчиковы слуги, лизоблюды и прихвостни, вышвырнут его.

— Смирись, — тихо и настойчиво внушал Мартиниан, — в острогах девок много, бери любую, с боем можешь брать. Твой грех — мой грех, а я перед господом богом чист, мне все простится.

— Мне чужих не надобно, пущай мою отпустит, — не скрывая угрозы, воспротивился словам архимандрита Шибанов.

— Поди да забери! — вскричал тогда Мартиниан. — Я устал тебя наставлять.

Шибанов в злобе проглотил подкативший удушающий комок.

— Ну ладно, отец Мартиниан… Атласова мы свалили… Петька Чириков против него жидок.

Архимандрит перекрестился, будто отгораживаясь крестом от грозных слов казака.

Архимандрит втайне признавался себе, что не понимает действий Петра Чирикова. Скажи, господи, зачем ему, властителю Камчатки, силком брать чужую бабу и владеть ею как женой, когда дома законная все глаза проглядела, глядючи встречь солнцу. Шибанова от себя отринул, а теперь он злобу затаит, и, взвейся внове недовольство, он первый поднимет на Чирикова руку. Мартиниан, осторожничая, намеком, попытался приказчика предупредить, мол, не следует злобить людей, ибо у всех не остыло еще на губах имя Атласова. Но Чириков снисходительно возразил: Атласово дело ему не указ, глупую шею и топор рубит.

Данила, наблюдая за Чириковым, с ожесточившейся настойчивостью втолковывал юному Козыревскому: «Запоминай! Шибанова обидел, унизил своей шкурностью и власть применил беззаконно. Шибанова приметь, сгодится».

Козыревский, приглядевшись к Чирикову, понял: Атласов драчлив, самодур, но в грабежи не пускался, а Чириков подленький и жалкий (подленький увеличивает свою подлость трусостью), поэтому его действия доходят порой до изуверства над казаками, подчиненными ему полностью. А если учесть, что среди них и больные и престарелые и семьею повязанные, то разгуляться удали приказчика есть где: простор, круши направо и налево. Зачем Чирикову морские острова и Апонское государство, когда летучий год отпущен на сбор ясака в государеву казну и выбивание сверхъясака для собственного кошту.

Люди мягкотелые часто становятся жестокими. Видя, что их презирают за мягкотелость, они только в крике находят опору и силу свою, а если такие люди облечены еще и властью, то единственное, на что они способны, — тирания. К таким принадлежал Чириков. В последнее время он все чаще и чаще обрывал даже десятников, и казаки зашептались: «Все приказчики одинаковы. Этот тоже житья не дает». Разговоры до Чирикова доходили (Мармон усердствовал); он мрачнел, надолго запирался в приказной избе и, закусив до крови нижнюю губу, поименно подсчитывал тех, с кем ему надо разделаться и как. Представив муки обезображенного казацкого тела, он торжествующе улыбался. Он чаще всего представлял, как истязает Данилу Анциферова, и исступленно шептал: «Кричи! На всю вселенную пусть разнесется твой поганый крик. Ты, мерзавец смердящий!» Но когда перед ним возникала недовольная толпа казаков, он остывал и вон спешил из приказной избы к бабе, которую отнял у Шибанова и которая согревала его своей покорностью. Ей он мог говорить все. Ему не терпелось покинуть опостылевшую Камчадальскую землю. Государева казна собрана. Свои мехи тоже не пусты. Пора, пора в дорогу, да Якутск пришлет смену не раньше осени.

А казаки кручинятся: ладно, Семен Ломаев жалование не платил, так он выборный, до Чирикова только и сидел. А вот почему Чириков не расщедрится, не выдаст им законно выслуженные деньги. Забыли, когда и звенело в кармане. Недавно вновь потребовал Чириков, чтобы казаки согласились выдать расписки, что они получили по пяти рублев (взамен им сулили только по шести золотников табаку). Кто откажется, и того табаку не увидит. А за отказ — дело известное — батоги. Приказчик в дальней стороне сам царь, поди возрази.

И когда Анциферов сказал: «Хватит, пора власть менять», казаки шатнулись. Не все. И первыми среди них были Шибанов и Березин.

«Мало, — прикинул Данила, — но что скажет Мартиниан?»

— Полно, Данила, — принялся увещевать его архимандрит, когда Анциферов смиренно поведал отцу божьему о своих сомнениях. — Петр Чириков послан в Камчатку воеводой, он его и сменит. А нрав Траурнихта знаком всей Сибири. До царя дойдет быстрехонько. Сколько голов полетит, ты считал?

Данила слушал, склонив голову на грудь. Неубедительно, вяло говорил Мартиниан, и голос его был тусклым. И поэтому решился спросить Данилу:

— С нами пойдете?

Мартиниана будто в лоб стукнуло, он отпрянул от Анциферова.

— Полно, Данилушко, не гневи бога.

Он молитвенно сложил руки и потупил глаза.

— Иди, сын мой. Ты у меня был на покаянии, я принял его. Запомни одно, — сказал Мартиниан, когда Данила отбил поклон и взялся за дверную скобу. — Я многого не слышал из твоих слов.

 

VII

Сменщиком Чирикова был Миронов, он же Липин, сущее наказание для казаков. Он ввел новое в порку казаков. Раньше пороли как? Прогневается приказчик, виноватого тут же, без разговоров лишних, — в батоги. Он защиту для казаков ввел: пороть при закрытых дверях на досках.

Задело казаков. Вспомнили, как Анциферов шептал о своеволии приказчиков. Стали искать с ним дружбы.

Вверх по рекам тянулась из морей чавыча. Рыба несла в себе икру — будущее потомство. Отметавшись в том месте, где родилась, ока погибала. Многие тысячи рыбин умирали от ран, и, прибитые к берегу, гнили на пути к нерестилищу. В это время выходили к берегам медведи. О, какие искусные рыболовы, эти косолапые властелины чащоб! Садится медведь у берега в воду и ждет. Молниеносный взмах лапой — летят брызги, рыбина в когтях, медведь доволен. Но нет ничего забавнее смотреть, как охотятся за рыбой медвежата. Сколько медвежьего веселья!

На матуху по осени снаряжался Миронов-Липин. Козыревский чистил ему ружье и ворчал:

— Где ж видано, чтобы писарь, рука наиглавнейшая, ружье шомполил.

Но кто знает, какая блажь взбредет в голову приказчику. Вот и с охотой так. Казаки считали: матуху бить грех, медвежата пропадут, а кончать их никакого толку — ни шкуры, ни сала.

Поутру Миронов-Липин сел в бат, с ним четверо. На корме с шестом Козыревский. Стали подниматься вдоль берега, к перекату: медведей там видали. Вис над водой ивняк. Козыревский шестовал осторожно, но сноровисто, как старый батовшик. В заводях ходила чавыча брюхо к брюху, и наскочи бат на их спины, поднимут и перевернут. Казаки молчали. До переката оставалось немного. Слышалось, как сильнее обычного бьется река.

Приказчик мотнул головой: к берегу. Пристали.

Матуха с двумя медвежатами весело плескалась в воде.

Подкрадывались осторожно: хрустнет ветка — застывали и не дышали. Сквозь заросли увидели, что медведица забеспокоилась. Но ветер, верный помощник, не приносил чужого запаха, и она успокаивалась, но медвежат далеко от себя не отпускала, и те смотрели на нее обиженно.

Миронов-Липин стрелял первым. Выстрел отдался эхом. Не уложил наповал медведицу приказчик, руки дрожали. Взревела матуха и напролом к охотникам. Никогда так не пугался Миронов-Липин, как в это мгновение, когда выстрел сделан, вторую пулю трясущимися руками не загнать, а медведица, расставив лапы, будто хотела обняться с ним, быстро находила, а ноги не слушались, и он лишь одеревенело попятился. Козыревский целился в пасть. «Если сейчас я не сделаю выстрела, — думал он, — то в следующее мгновение будет поздно, и я пропаду». И он нажал на курок.

С тяжелым стоном упала матуха на берег. Перекрестились казаки. А приказчик, быстро отошедший от испуга, закричал:

— Медвежат искать! Чего на месте топчетесь!

— Сейчас не найдем, — возразил Козыревский.

— Я говорю — искать!

Казаки поднялись.

— Козыревский, останься.

Чувствовали: страшно приказчику. Атласов, тот ничего не боялся. Ненавидели Атласова, а что смел, ничего не скажешь.

Вернулись скоро.

— Нет медвежат.

— Ладно, — буркнул Миронов-Липин. — Давайте свежевать.

— Жалко, — вздохнул Козыревский.

— Жалко, — согласились казаки.

— Чего? — не понял приказчик.

— Медвежат. Пропадут, — ответил Козыревский.

— Жалельщики, — скривил губы Миронов-Липин. — И как только с Атласовым совладали.

Взвился Козыревский:

— Атласов хоть и иуда, а земли этой открывалец! И сместили его мы!

От последних слов покорежило приказчика. «Вернемся в острог, посчитаюсь. Приказчиков меняют, как баб…»

Жизнь на краю России была мирной. Московские новости осколками доплетаются. И не поймешь, где же правда. Лишь в одно верили: Камчатка России нужна, и казаки здесь без дела не сидят. Надобно будет Петру, дотянутся и до Апонского государства и до земель за океаном. Корабли только нужны. Поговаривали, что Миронов-Липин привез с собой наказ: закладывать корабли. Однако приказчик молчит. В охоту ударился. Ему мало одной матухи, захотел попытать счастья еще раз. Вольному — воля. Но когда Миронов-Липин кликнул желающих и никто не вызвался, то решил выбирать сам. Указал первого — Иван Козыревский.

— Уволь, Осип, — просил Козыревский. — Занят я. — И он показал на свитки бумаг.

— Скаски опосля составишь! Тебя, сопляка, поверстали в казаки пятнадцати лет от роду, милость оказали, а ты выкобениваешься! — закричал Миронов-Липин. Он смахнул рукой листы на пол.

Козыревский побледнел и потянулся к ружью.

Миронов-Липин сдержаться уже не мог, крикнул: «Эй, сюда! — и когда вбежали двое дюжих казаков, добавил срывающимся голосом: — Этот строптив». — «Знаем!» — подтвердили они и заломили Козыревскому руки так, что он охнул.

На охоту Осипу Миронову-Липину собираться расхотелось.

Напротив избы Атласова шумел молодой лес. Еще безумствовала зелень, а первой начала желтеть береза. Вот один лист, как первая сединка, скрюченный, словно пораженный неведомой силой, упал незаметно в траву, и трава мягко приняла его. А дальше, день за днем, стали облетать и другие листья, и теперь их гонял по заиндевелой земле ветер, и они, безвольные, только шуршали. И как-то незаметно превратилась береза в оборвыша. Жалкие листочки, по одному-два, еще держались, беззащитные, их лихорадило даже от ветерка. Скучно и грустно березе. Отжелтела береза.

И тут набрала красноту рябина. Она пылала ярко и нежно. Но погасла сразу, в одно утро. Освобожденная от красноты листьев, она приготовилась к зиме.

Дольше всех держался тополь. Уже голые ветки березы стучат друг о друга тоскливо в ночи, уже рябина, как иглы большого ежа, стегает по ногам, уже заморозки прихватывают за уши, когда выскочишь из избы без шапки, а тополь зеленеет. Уже и мороз крепчает, а он все сопротивляется и ветру и морозу.

Атласов будто впервые в жизни наблюдал за угасанием природы. Он удивился строптивости тополя, и ему захотелось быть похожим на него.

Снег повалил ночью, и зеленые листья тополя прожили еще два дня. Зима началась с большого снегопада. Но через неделю подтаяло, и казаки ругались на чем свет стоит: вода заливала низко посаженные избы. Оттепель продолжалась недолго, ударили тяжелые морозы, и теперь, выбираясь из избы, брали широкие лыжи, подбитые лахтачьими шкурами, а отправляясь подальше к какому-нибудь зимовью, садились на нарты, и собачки привычно, с веселым визгом брали с места.

Зима 1710 года начиналась круто.

Река Уйкоаль стала. Уже обновили путь по крепкому руслу, а Миронов-Липин все медлил выезжать в Нижний к Ярыгину, чтобы в его присутствии поговорить с Атласовым о морских островах, которых он, Миронов-Липин, так и не видел и о которых ему придется доносить якутскому воеводе. Миронов-Липин со страстью отдался охоте на зайцев. Силки он презирал, любил травлю. И не гончая выходила на след, а ездовая лайка. Зайцу от низкорослых сильных псов не укрыться: мечется он по полю, а Миронов-Липин, гогоча, кричит:

— Ату его! Ату, черти полосатые!

После вчерашней охоты спалось долго, и Миронов-Липин спустил ноги с лежанки почти в полдень. Он удивился, что заспал, и, потягиваясь, пошлепал к порогу, но, раздумав, кряхтя стал одеваться. Плеснул в лицо пригоршню воды, фыркнул.

За дверью давно ждали Анциферов и Шибанов.

— Двадцать казаков готовы идти в Нижний острог, — сказал Данила из-за порога.

Миронов-Липин поморщился.

— Заходите, не бубните через порог… Ну вот, оно к лучшему. Садитесь, попьем кипяточку, потолкуем. Эй, там, тащи чугунок.

Кешка-коряк, улыбаясь, показался из-за печки: он любил подавать чугунок, так как знал, что Миронов-Липин обязательно кинет в кипяток горсточку чая, к которому он, Кешка, пристрастился, считая его намного лучше мухомора, от которого кружится голова и потом болит все внутри.

Они посербывали из берестяных чумачков крепкий пахучий чай, и Миронов-Липин наблюдал за Анциферовым и Шибановым. Данила держался несколько отчужденно. Миронов-Липин как ни старался притянуть к себе Данилу, однако всегда наталкивался на его Жесткое внутреннее сопротивление (он не понимал, почему Данила не хочет быть под лаской приказчика, как услужливый Мармон).

— А где Козыревский? — спросил Миронов-Липин, когда чумачки были отставлены. Шибанов вытер ладонью вспотевшую лысину, а Данила, сощурившись, огладил бороду (даже в оглаживании чувствовалось спокойствие, которое раздражало приказчика, но с которым он вынужден был считаться, ибо он мог уложить любого, кроме Данилы).

— Знамо где, скаски пишет, — ответил Данила, и видно было, что ему доставлял удовольствие этот ответ: Миронов-Липин настороженно относился к бумагописцам, считая, что от них в дальних землях вся смута.

— С собой возьмем, неча зад просиживать, — сказал Миронов-Липин. — А пока скажи мне, Данила, кто помог Атласову уйтить из Верхнего острога из-под Ломаева в Нижний? Не Худяк ли?

Данила посмотрел на Шибанова (тот сделал вид, что разговор его не касается, что ему не с руки встревать между приказчиком и Данилой).

— Да болтают, — нехотя ответил Данила и подумал: «Что он от меня хочет? Худяк на виду, верный Атласов пес. Хочет знать, кто за Атласовым еще стоит? Взять хотя бы Ярыгина…»

— В дороге не буянить и караул держать, — сказал Миронов-Липин, поняв, что более определенного ответа ему не услыхать.

Анциферов и Шибанов покинули дом приказчика.

Скажи Миронову-Липину кто-нибудь, какие разговоры вели Анциферов и Козыревский с архимандритом Мартинианом и заказчиком Нижнего острога Федором Ярыгиным, он бы от Нижнего до Верхнего острога — на многие версты — распял бы на крестах мятежных казаков. Однако Миронов-Липин был в неведении. А между тем от осенней охоты до зимнего чаепития произошло вот что…

…Они стояли тихо перед Мартинианом, а ему казалось, что ом видит стену, перед которой бессилен. При лучине тени всегда особенно резки, и было заметно, что Мартиниан сильно постарел: лоб усох, волосы пушатся, губы бескровные, глаза подмерзшие.

Мартиниан думал, как он сможет обмануть свою осторожность. Он не находил ответа. Уже одно то, что его имя так или иначе будет рядом с их именами, холодило Правда, он не так стар, силы у него сохранились, он мог бы выгадать даже от молчания. Неуемный Данила Анциферов закусил удила, его не сдержишь. Козыревский юн, сделает все, что повелит Данила, он же ему в рот заглядывает. Шибанов зол на Чирикова, а Березин не отстанет от Шибанова и Анциферова.

Они ждут… А якутская приказная изба… подвал… дыба… Видел, как богохульников выворачивают, как тулуп. Его не пощадят: не таких старцев трясли.

— Шубой одарим, — прервал его молчание голос Козыревского.

«Нетерпелив, — подумал Данила, — дров наломает… Это не приказчики, это — архимандрит».

— И с какого плеча? — язвительно спросил Мартиниан и насупился.

— С Атласова! — выкрикнул Козыревский.

— А совладаешь? — в голосе Мартиниана проскользнула вкрадчивость.

— Да мы… — разошелся было Козыревский, но Данила перебил Ивана:

— Обнищал казак, и жрать нечего. По весне кору глодаем, как зайцы. Ветки черемухи завариваем, чтоб от цинги не подохнуть. А приказчики жирок нагуливают, с чужими бабами спят. Амбары тайные по рекам завели, рухлядью набили. Вконец обнищал казак, нет больше терпения…

— И девку дадим!

Губы Мартиниана приоткрылись в улыбке: зелен еще Иван, на все глядит по-молодому. А вот в молчании Шибанова и Березина такое скрыто, что и предугадать трудно.

— Молитесь, и бог поможет вам, — сказал Мартиниан, оглядывая казаков. — Помните: невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, чрез кого они приходят. Если согрешит против тебя брат твой, выговори ему все, и если он покается, прости его.

— Они не покаются, — осторожно возразил Данила.

Мартиниан вновь сказал:

— Помните: те, кто, не имея закона, согрешили, вне закона и погибнут, а те, которые под законом согрешили, по закону осудятся. Не предавайтесь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти…

— А они как, им можно? — спросил осевшим от волнения голосом Козыревский.

— Помните, — ровным голосом продолжал Мартиниан, — начальник есть божий слуга, тебе на добро. Если делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч, он слуга божий, отмститель в наказание делающему зло.

«Я предостерег их, — думал Мартиниан, — и да станут они на путь верный, и не прольется кровь».

И не прольется кровь…

Прольется кровь…

Кровь…

— Не отступить ли нам, не принять ли нам покаяние? — спрашивал назавтра Козыревский Данилу. — Слова Мартиниана вещие.

— Старый он хрен! Он всего боится: и нас, и приказчиков, и воеводу. И жаден. Ты что думаешь, откажется от шубы с плеча Атласова? Да он в жизни такой не нашивал. Ты не заметил, как руки у него дрогнули, будто мы сейчас шубу кинем ему? Все примечай, Иван, и в природе, и в людях. Примечай!

— Он говорил об отмстителе…

— Отмститель сыщется, да и мы не лыком шиты. Господь за нас… Теперь в Нижний надо. Согласился бы только Ярыгин…

— Припугнем… — уверенно сказал Козыревский.

— Ну, Иван… Это Ярыгина-от припугнуть? Да он в бараний рог кого угодно скрутит. Его сам Атласов не осилил. Ярыгин силу уважает… Предупреди Шибанова и Березина. И потопали потихоньку к Федьке Ярыгину.

— Не верю ему… Вот те крест, не верю, — заговорил горячо Козыревский. — Дядь Данила, предаст Федька нас.

— Ну, твое дело молчать тогда. Федор юлить не станет.

— Мешать не стану, — с остановками, взвешивая каждое слово, говорил Федор Ярыгин. Они сидели за столом в избе заказчика. Печь дымила, изба была плохо протоплена, поэтому Ярыгин был не в духе, кутался в длинный овчинный тулуп. — Мешать не стану, но и совать голову в петлю не собираюсь.

— Так-так, — протянул Березин, — себя жалеешь, а мы хоть пропадай? Сам же лямку тянул, знаешь, почем фунт лиха… А теперь норовишь в сторону увильнуть?

— Не кричи, Харитон, и у стен уши есть, — тронул его за руку Данила. — Федор, ты можешь своих казаков послать… ну хоть на Палан-реку к Кецайке?

— К Кецайке могу… — согласился охотно Ярыгин, но тут же скривил рот. — А мне самому на небо вознестись?

— Спишь — меньше грешишь, — нашелся Данила.

— Без казаков не наспишься. За острогом гляди да гляди… Нет, к Кецайке пошлю малую толику. Не удержу острог иначе.

— Тебе виднее, Федор, — сказал Данила, успокаивая Ярыгина. — Как Атласов? Не буйствует?

— С женкой, Степанидкой, старикует. Как встретит, кричит во все горло, что, мол, Федьку, зад как подушка, с места не сдвинешь, — ответил беззлобно Ярыгин, и было видно, что он к Атласову привык и что Атласовы соленые шутки давно превратились в обыденность.

— Черного кобеля не отмоешь добела, — подал голос молчавший до сих пор Козыревский.

— Не надорви пупок. — Ярыгин сбросил тулуп. — Ты против Атласова щенок!

— А ты это видел? — Козыревский поддернул рукава, и на запястьях четко обозначились потемневшие от смыков следы. — Его, его! Навеки запомню! — Он уже кричал, и Данила с Березиным вынуждены были придавить его за плечи, удерживая на лавке.

— Атласов хоть и отставленный, а приказной и вдобавок казачий голова, как известно тебе, вьюнош, — наставительно выговорил Ярыгин.

— Не много ли их на нашей шее — Чириков, Миронов и Атласов? — подоспел на помощь Козыревскому Березин.

Ярыгин знал, что в Нижнем остроге нет-нет да кто-нибудь из казаков исподволь начинает заводить разговоры, какие сейчас слышал от Березина. Он корил себя за опрометчивые слова «мешать не буду». Чириков и Миронов-Липин для Камчатки люди бесполезные. И если с ними решил посчитаться Данила с товарищами, он, Ярыгин, глаза закроет. Но Атласов… Неужели он, охраняемый государевым словом, должен разделить участь Чирикова и Миронова-Липина? Однако если встать на пути разгневанных казаков, то и сам не убережешься. Он знал, какой силы эта волна.

— …а прощение заслужим, — услышал он будто издали голос Данилы, — на морские острова пойдем, Апонское государство разведаем. — И, накидывая тулуп на озябшие плечи, согласился устало: — Ладно.

Петра I всегда занимала мысль о восточных землях. Весть о присоединении в 1697 году Камчадалии к Российской державе и встреча с индейцем Денбеем в 1702 году в селе Преображенском — все это заставило Андрея Виниуса, главу Сибирского приказа, от имени Петра I предписать якутскому воеводе подыскать для службы в дальних землях «охочим людей» для проведения торгового пути в Апонию через острова, которые были известны русским еще в 1667 году (индеец Денбей оказался после длительных расспросов и тщательных уточнений апонцем). Поэтому Петр I так подробно выспросил Денбея о Апонии, и Денбей отвечал охотно, и парь, хотя и увлекаемый делами Балтики, повелел Восток России укреплять. В 1710 году Дорофей Траурнихт, якутский воевода, получил распоряжение «против Камчатской земли островы проведывать с великим прилежным радением».

Даже военные действия не могли оторвать Петра I от мысли: каково на Востоке? Царь был рад победе над Выборгом, когда город стал, по его словам, «крепкою подушкою Петербургу». Но радость сменилась тревогой: Турция была настроена по-боевому и, видимо решив, что ее силы настолько велики, что способны укротить «Урусов», объявила России войну. Ладно бы только турки, с янычарами султана русские воины старые знакомые, не раз сходились рать на рать, и русские частенько брали верх, но что затеяла Англия… Петру докладывали: в стране туманного Альбиона, в Тауэре, заволновались. Победы русского войска и флота были настолько значительны, что шведы, как ни печально, лишились Балтики. И поэтому в год взятия Выборга, боясь, что русские барабаны всполошат население шведских владений на севере Германии — Померании, Шлезвига, Бремена, Вердена, — Англия, Голландия, император Германии подписали соглашение: северогерманские провинции Швеции сохраняют нейтралитет в войне доблестного Карла против России и ее союзников — Дании, Саксонии и Польши.

Вновь под стягами Карла стояли войска, но сам император не мог еще оторваться от мягких подушек в султанском дворце в Константинополе, млел от восточных сладостей и красавиц. Решилось все в одну ночь. Карл сказал: «С богом!» — и отправил тонна к попеку. Его маршалы, прочитав донесение, сказали облегченно: «С богом!», и полки шведов вступили в Померанию.

— Александр, за дело, — приказал Петр, и войско Меншикова без промедления, не отрываясь от обозов, под песни запевал, тоже перешло границу Померании.

Петр воевал второе десятилетие. Европа жила лагерем.

И все же: каково на Северо-Востоке России?

Зима уходящего 1710 года свела всех приказчиков в Нижнем остроге. Владимир Атласов жил в нем с 1707 года, отторгнутый от власти, но с верой, что на приказ его все равно призовут (он выжидал терпеливо, исподволь прощупывал настроение казаков и был рад, что и Чириков, и Миронов-Липин не снискали их преданности, что настанет момент, когда казаки придут к нему с челобитной вернуться в Верхний острог; и он, Атласов, вернется, и пусть тогда кто-нибудь воспротивится, пусть встанет поперек его дороги — хоть Анциферов, хоть его выкормыш Козыревский-меньшой, он потребует их голов, и ему не откажут).

Чириков — тот еще по осени сплавился в Нижний на батах со всей своей рухлядью, слугами и бабой Шибанова. Поначалу хотел бросить ее в Верхнем (Шибанов бы и подобрал), но что-то тронуло его сердце — мольба ее черных глаз, преданность, мягкость, — и он решился: пусть зимует с ним в Нижнем, все ему веселее. Да и Шибанову, простому казаку, отдавать бабу, пригретую самим приказчиком, — виданное ли дело. В Якутск заберет, а там и определит — у него возьмут и благодарить будут. И все же не баба владела им. Как уберечь рухлядь, не растерять и не попортить ни одной шкурки — ведь его богатство велико. Он замечал, как косятся на него казаки. Только бы уберечь… В Нижнем он почти не встречался с Атласовым, и если ему не удавалось избежать встречи с ним на узко протоптанной после пурги тропе, он останавливался и, проваливаясь почти по пояс в снегу, освобождал ее: Атласов, заметая полами шубы снег, грозно двигался навстречу ему. Чириков ощущал слабость в ногах, его тянуло упасть на колени и кланяться. Атласов проходил молча, и Чириков, отряхнувшись, оглядывался, и ему виделась стрела в спине Атласова, он так и шагал с этой стрелой между лопаток, и полы его шубы поднимали снежную вьюгу. Чириков ненавидел себя в такую минуту и дома вымещал зло на прислуге.

Миронов-Липин прислал к Ярыгину казака Мармона: буду вскоре. Чириков обрадовался, велел бабе повымести паутину из углов, выскоблить стол и лавки.

 

VIII

Петька Худяк не находил себе места. По озабоченно-отчужденным лицам некоторых казаков, по тому, как Шибанов и его дружок Березин почти в открытую насмешничали над Чириковым, по жестким окрикам Анциферова он понял, что может родиться беда. Его настораживала нервная веселость Ивана Козыревского. «Жив еще?» — спросил его недавно Иван и хохотнул, довольный тем, что Худяк побледнел, дыхание его перехватило и он закашлялся. «Смотри, Иван, не поскользнись», — отдышавшись, ответил он тогда. «Отлетались, соколики», — даже не обиделся Иван и хохотнул вновь, и в его молодом голосе чувствовалась независимость возмужавшего казака, который знает, как ухватить за хвост птицу жизни. Ладно, Шибанов зол на Чирикова, его и понять нетрудно; ладно, казаки ропщут, а чего не роптать — нищие они, хуже любого нищего у паперти; ладно, Анциферов хоть вида не подает, что движет им сила ненависти к приказчикам. Но Козыревский… Худяк, повидавший в жизни такое, что многим и не приснится в страшном сне, уловил в Козыревском то скрытое до поры до времени поведение, когда человек всем подсказывает, кто есть истинный вершитель судеб, хотя и законный еще на месте, и одному богу да якутскому воеводе известно, кто кого сменит. Он стал наблюдать и скоро укрепился в догадке, что все исходит от двух человек — Анциферова и Козыревского. Он продолжал за ними наблюдение. От его глаз не укрылось: они посетили архимандрита Мартиниана, а ему Атласов не доверял. («В глаза прямо не смотрит, косит, значит — подлец», — говорил Атласов Худяку.) Ему бы вырваться в Нижний, да запрета никто не снимал, не выпустят его подобру-поздорову из острога… Уйти самовольно. Настигнут, покалечат, а в Нижнем Ярыгин схватит и заломит, — у него не отговоришься.

А тем временем Анциферов говорил Козыревскому:

— Больно глазаст Петька Худяк, кабы не сглазил. Убрать надоть с глаз долой.

Иван насупился:

— Все зыркает, выглядывает… У-у-у, змей. Найди на него управу, дядь Данила.

— Я не приказчик, — возразил Данила, наблюдая, как ответит Иван, и тот, к его удовольствию, воскликнул:

— Так будешь!

— Тогда и уймем Худяка, если трепыхнется. А пока угнать: от него только и жди беды из-за угла. На Большую реку. Там нет-нет да стрелы посвистывают.

— Миронов упрется: виданное ли дело, чтобы Худяк по Камчатке разгуливал. Да на его лбу написано: сдохнуть в Верхнем остроге.

Данила с интересом посмотрел на Ивана и, не возражая, уступил:

— В Верхнем так в Верхнем… Коль написано — не перевернешь. Всякому своя судьба. Пусть будет под рукой.

В настойчивости Ивана он углядел Петрово упрямство.

Настал день, когда Миронов-Липин в шубе из лисьего меха показался из дверей. Данила подал знак рукой. Казаки сдернули шапки и громко крикнули здравие. Миронов-Липин будто ждал. «Вернусь — не забуду!» — крикнул он, радуясь в душе, что его наконец-то приняли, что его любят. Он затмит и оттеснит Атласово имя. Мороз перехватил дыхание.

Худяк увидел, как переглянулись Анциферов с Козыревским, услышал в крике Шибанова и Березина издевку. Он отошел за спины казаков, которые плотно обступили нарты, и побрел в свою избу. Он чувствовал спиной, что ему вслед сейчас смотрит Иван Козыревский, и он не ошибся: Иван и впрямь, посмеиваясь, проследил его взглядом и остался доволен больной походкой Худяка. «Не протянет долго», — подумал он.

Миронов-Липин и охранные казаки (во главе с Анциферовым) под визг собак и крики каюров «Ках-ках» покинули острог.

Худяк бежал ночью. Он выкрал нарту у Семена Ломаева. Собаки узнали его. Радостные, они рванули разом. Семен в исподнем — к окошку, да что разглядишь в зимней теми! Надернул чижи, накинул тулуп — и с порога услышал в тихой звездной ночи дальний скрип, который тут же растворился, будто унесся в поднебесье, черное и до жути холодное.

Худяк гнал нарту путем опасным, но более коротким. Он не будет петлять вдоль реки Камчатки, как Миронов-Липин. Он не будет разжигать костер. Он доверится собакам — и они вывезут его. Ему надо за ночь обойти шумный и сытый отряд. Нарту встряхивало на кочках. Он судорожно хватался за баран, налегал на остол, сдерживая сильных, откормленных собак.

Вскоре Худяк почувствовал, как начал слабеть. Закружилась голова. Дыхание перехватывало, удушье сдавливало голову. Перед глазами то возникали, то, покачиваясь, отплывали в разные стороны красные круги, и ночь, знойно-холодная, окрашивалась тусклыми размытыми огнями. Ему неожиданно привиделось, что летит он по большому городу, широкие улицы которого безлюдны, и впереди виднеется белый храм, и он спешит к паперти, потому что там его моего, и он боится, чтобы никто его не занял. Нарта вдруг остановилась посередине улицы, и оказалось, что вся улица огорожена высоким дощатым темно-серым забором. И заборы задвигались, приближаясь к нему, и он ощутил, что они вот-вот зажмут и задавят его как муху. Свет впереди заставил его крикнуть на собак, и они, повинуясь ему, натянули алыки, но сколько ни скребли лапами, так и не смогли сдвинуть нарту. Тогда он стал помогать собакам, подтолкнул нарту. Она сорвалась с места, и он, не удержавшись, упал. «Куда же вы, собачки!» — крикнул он, и этот крик вышел на удивление слабым, беспомощным. Задыхаясь, он пополз к ярко-белому свету, который излучал храм. Руки отказывались повиноваться. Тогда он пополз, помогая себе локтями. Ему удалось преодолеть небольшое расстояние, и он подбадривал себя, что свет божьего храма вернет ему воздух, который украли у него заборы. «Где же собачки? — вдруг подумалось ему. — Они там… там… у паперти… просят подаяние… И Волотька Атласов там…» И будто в подтверждение он услышал знакомый, чуть насмешливый густой голос Атласова:

— Поспешай, мой верный Худяк, щи давно простыли. Степанида ругань развела.

Он вновь попытался опереться на руки. В голове зазвенели колокольчики — тинь-дзинь-тилидзинь, — и свет, к которому он стремился, сузился, отступая. «Постой! — что есть мочи закричал Худяк. — Волотька-а-а!» Свет затухал, и заборы зашатались, наваливаясь на него. «Тинь-дзинь-тилидзинь» — последний раз пропели колокольчики.

Когда упряжка вернулась к хозяину, он замерз. Завыли собаки, и плакал головной пес. Они легли рядом и, положив головы на лапы, смотрели, как шевелит ветер длинные седые волосы и наметает на лицо Худяка сугроб. Потом перегрызли постромки, и их поглотило знойно-холодное безмолвие.

— Нарта! — закричал Козыревский, показывая рукой вперед. — Нарта! — И все поспешили к ней, еще не зная, что она может таить, что предсказать.

— Глянь, Ломаева нарта, — говорил Шибанов, когда они подъехали поближе.

— И чего ей здесь делать? — ответил Березин. — Не к добру.

«Предал Семка, — пронеслось в голове Анциферова. — Вот тебе эка сладость». Он поправил за спиной ружье, и это было знаком, чтобы все были готовы к действиям.

— Так то Худяк! Худяк то! — голосом, в котором плохо скрывалась тревога, ответил Козыревский (он подбежал к нарте первый).

— Худяк? — переспросил Миронов-Липин. — Зачем здесь?

Он вперил взгляд в Анциферова, требуя ответа: Анциферов отвечал за безопасность, и если на пути вдруг появляется нарта из Верхнего острога, и если с нартой человек, которому строго-настрого запрещено покидать пределы острога, и если вдобавок он мертв и из него не вытянешь не то что слова, но и звука, тут в пору остановиться и оглядеться, а лучше повернуть назад, под защиту острожных бойниц. Анциферов был в затруднении: и в самом деле, чем он мог объяснить на пути Миронова-Липина нарту Семена Ломаева с окоченевшим Худяком? И как мог Худяк перерезать их путь?

Сейчас, если он не успокоит Миронова-Липина, сорвется вес, что они задумали. Казаки верят в удачу, если вначале не перебежит им дорогу черный кот (слава богу, в Камчатке котов не водится) или не столкнутся с покойником (что занесло сюда Худяка, что?).

— К Атласову рвался, — сказал Анциферов и, чтобы предупредить вопрос «зачем?», добавил: — Хотел к Атласову: встречай, мол, Волотька, законного приказчика, властителя Камчатки.

Анциферов не надеялся, что Миронов-Липин поддастся на лесть, однако тот успокоенно, будто ждал этих слов, улыбнулся и оглядел казаков, лица которых были тусклы, и тогда он крикнул бодро:

— Веселей, ребятушки!

Казаки, сбросив оцепенение, засуетились.

«Отлетал Петька, — думал в это время Козыревский, — господь за нас. Видать, Мартиниан молился».

Кто-то предложил похоронить.

«Собаке — собачья смерть», — хотел было возразить Козыревский, но удержался и сказал:

— Несносный был душой, так пусть хоть костям его будет покой.

Худяка похоронили в мерзлоте, наскоро прибросив комьями окоченевшей земли и привалив снегом, утрамбовав его ногами, чтобы не могли разрыть землю ни росомаха, ни волки.

Анциферов ошибся, когда подумал, что Миронов-Липин успокоился от его слов. Он умело скрыл испуг, и сейчас, втягиваясь плотнее в лисью шубу, не мог избавиться от лихорадочной мысли, зачем же все-таки Худяк здесь… ведь что-то случилось… и ничего теперь не скажет… не зря спешил… его могло толкнуть что-то особенное.

— И понесла его нелегкая, — тем временем говорили меж собой казаки, — не сиделось ему, не спалось.

— Волотьку давненько не видывал, вот и сорвался.

— За смертью погнался.

— Смерть не жена, богом суждена.

— Говорят, онежский? — спросил Шибанов.

Онежский, — подтвердил Козыревский.

— Гордец. — В голосе Шибанова Козыревский уловил уважение к Худяку, и ему не понравилось, что о Худяке можно говорить без той издевки, которую он позволял себе в общении с Худяком и к которой (после отстранения Атласова) привык, считая, в конце концов, что именно так и надо с ним говорить. Он хотел оборвать Шибанова, но, тут же вспомнив, что нм предстоит, удержал себя.

В Нижний острог въехали под выстрел медной пушки на сторожевой башне.

Петр Чириков первым был у нарты Миронова-Липина. Лицо его сияло неподдельной радостью. Он суетливо хотел поддержать под руку приказчика, тот отмахнулся:

— Не красна девица… Сам.

Миронов-Липин искал глазами Атласова: его не было среди встречающих.

— Хворый он, — догадливо подсказал Чириков.

— А Ярыгин?

— Будет… Ясаком занят.

— Оторви.

Чириков нерешительно посмотрел в сторону ясачной избы.

— Федор! — что есть мочи гаркнул Миронов-Липин и выругался. И когда Федор Ярыгин, щурясь, появился из ясачной избы, Миронов-Липин укорил: — Кто так встречает гостей?

— Мармон! — в свою очередь крикнул Ярыгин. — Где Мармон? Мармон! Что ты за морда такая! Тебе что приказано?

— Встречать.

— Так встречай, харя твоя поганая!

— А ты не ори! Здесь кто сегодня главный? Миронов-Липин, приказчик, а ты орешь, будто… того… приказчик!

Такого Ярыгин не ожидал. Может, и его самого… Он бросил взгляд на ворота: они были закрыты. Казак от пушки не отходил. Вдруг к Мармону приблизился Шибанов.

— Тебе чего? — отступая на шаг, спросил злобно Мармон. — Тебя звали?

Шибанов молча ударил Мармона в лицо. Мармон, поскользнувшись, не удержался и упал. Казаки с явным удовольствием скрутили ему руки.

— Оставьте его… — потребовал Миронов-Липин.

Казаки, отряхнувшись от снега, нехотя отошли.

Мармон, кланяясь Миронову-Липину и стараясь не глядеть на Ярыгина, нахлобучил треух.

«Предан, — отметил про себя Миронов-Липин. — Но против Ярыгина? Завтра выпороть. А так — пригодится».

— Худяк там жив? — перво-наперво спросил Атласов Ярыгина, который, понуждаемый Мироновым-Липиным, пришел звать его к приказчику хоть показаться. («Пошто морду воротит Волотька. Скажи, обид нету на него».) — А то Мармон привозил — болен он грудью, мается.

— Да какой там… Отмаялся. — И, вздохнув, перекрестился.

— Схоронили давно?

— И семи дней не минуло.

— Отпевали?

— Волки его от поют.

— Темнишь, Федор.

— А ты что, не знаешь? Он же встретился Миронову… Окочурился, когда в Нижний гнал.

— Зачем?

— У него и спроси, коль рот раскроет. На упряжке Семена Ломаева гнал.

— На своей, значит… Зазря не сорвался бы. Видать, погнало его такое, что пуще живота. А?

Ярыгин уклончиво пожал плечами, явно не желая уточнять, зачем же в самом деле Худяк замертво лег на пути Миронова-Липина.

— Может, чуял конец и хотел исповедаться? — задал вопрос Атласов, и сам, довольный догадкою, убеждая Ярыгина в правильности догадки, ответил уверенно: — Боле не к кому колена преклонить.

Степанида, когда Ярыгин простился, тихо подошла к Атласову, который сидел на лавке, взъерошенный после разговора, и по-матерински коснулась ладонью волос своего бедового муженька.

— Уходить надо, Володюшка.

— Некуда, Стеша… Эх, Петруха, не дотянул… Ивашку Козыревского видала?

— Гоголем ходит.

— Ну пущай… покамест.

— Анциферов, так тот едва ль не кланяется.

— Ой ли?

— Вот те крест…

— На приказ, может, кликнут? — оживился Атласов и вскочил с лавки, расправляя рубаху по поясу и выпячивая грудь. — Но в Верхний не вернусь. Здесь, в Нижнем, приказ учиню. Казакам поначалу жалованье выдам. Мои амбары на Тигиль-реке еще не разнюхали. Руки коротки. Недовольных на островы ушлю. Я заговоренный… (Он вдруг замер на месте: ноги широко расставлены, взгляд далекий, руки сцеплены за спиной. Степанида в такие мгновения деревенела, боясь спугнуть Атласова не то что шумом, а и дыханием своим.) Сына хочу увидеть. Как он там, в Якутске?

— Да уж бог убережет, — жалобно вздохнула Степанида, и на ее глазах навернулись слезы.

— Крепкий казак, — он горделиво посмотрел на Степаниду.

— Есть в кого, — улыбнулась она, вытирая незваные слезы.

— А ты, мать, еще того, орех. — Он вкрадчиво, как бывало в молодости, приблизился к ней, и она как будто впервые ощутила дымный запах его волос, и в ней проснулось то чувство, которое напомнило о давно-давнишних днях, и она засмущалась, покраснев.

Миронов-Липин не хотел покидать Нижний, не повидав Атласова: Ярыгин, правда неуверенно-нехотя, проговорился, что опальный приказчик в последнее время упомянул о морских островах, что-де кается, что Петров наказ забыл. (А ведь и его, Миронова-Липина, в Якутске спросят про эти самые морские острова. Втайне он надеялся, что Атласов не сдержится, укорит ими, а он не подкачает, вытянет по словечку, Атласов и опомниться не успеет.) Ему, кроме того, хотелось помирить Атласова с Чириковым: оставлять в остроге двух враждующих приказных он боялся.

— Не скучаешь, Осип? — спросил с порога Атласов.

— Да где уж там скучать, — со вздохом ответил Миронов-Липин. — Все дела, да государевы. Это ты на печи.

— Старость — не радость, — подал голос Чириков, желая угодить Миронову-Липину. («Дурак, — подумал сердито Миронов-Липин, — господь ума не дал. Сейчас жди…»)

Но вместо того чтобы вспылить, Атласов добродушно улыбнулся и, подсаживаясь к столу, поддакнул:

— Годы мои не неделя — все было. Вон Ярыгин подтвердит. Подтвердишь, Федор? — Атласова обуяла веселость, которая редко посещала его в последние годы: он открыто засмеялся, глаза лучились добротой, от его крепкого тела пахло миром, казалось, он готов был простить весь свет и отпустить грехи любому, кто когда-либо причинял ему зло. Ярыгин, хорошо знавший Атласова, поддержал:

— Много чего было: крест на Камчатке ставил, морду мне кровянил.

— А ты б не сопротивлялся. Глядишь, и обошлось бы…

— В смыках не смирен был, — подал вновь голос Чириков, к веселое настроение Атласова смеркло на глазах у Миронова-Липина, который уже раскрыл рот, чтобы спросить о морских островах, что напротив Камчадальской земли. (Он удивился легкости разговора и податливости Атласова. «Дурак, — подумал он вновь о Чирикове, — такое дело испоганил».)

— А ты меня, Петруха, смыками не помыкай. Я от них государем освобожден: невиновен я, вот так. Иначе б здесь не сиживал, а гнил в казенке по сей день. Ты, я как погляжу, молод на службу — старый на совет.

— Сменен по указу, не бунтом, — елейным голосом произнес Чириков, и столько в его голосе было утайного торжества, которое наконец-то прорвалось, но не взрывом, а струйкой, пахнущей тухлыми яйцами.

— За меня государь спросит с бунтовщиков. Знать, мало я их порол, ноздри надо было рвать, клейма ставить! (Миронов-Липин согласно кивнул головой.) А вот чужую бабу не отбивал и за собой не таскал…

Воцарилась тишина.

— Не-на-вижу! — фальцетом, подвизгивая, закричал Чириков. Его будто пружиной подбросило в сторону Атласова, однако уже на излете рука Ярыгина вернула его на место, и он сжался, поскрипывая от злости зубами.

— Петр!.. Петр, не ерепенься… Владимир Владимирович — он на шутки мастак, — успокаивая Чирикова, говорил Миронов-Липин, а сам поглядывал на Атласова, как тот воспримет его слова. Атласов, не глядя на Чирикова, спросил у Ярыгина, даст ли он казаков и грузовую нарту заготовить дровишек: поизвелся, холодна зима проклятущая, он и не упомнит, чтобы раньше такая бывала. Отчего ж нарту не дать, если юкола найдется: поистощали запасы, хотя и середина зимы, январская треть, отвечал Ярыгин. (Лето года 710 было безрыбным.)

— Не-на-ви-жу! — прошипел Чириков, сбрасывая с плеча руку Ярыгина.

И Миронов-Липин понял, что примирение не состоится, морские острова останутся для него в тумане, а Чирикова хотя бы на время надо увезти в Верхний острог, иначе крови не избежать. («Экий все-таки дурак», — ругал он Чирикова.)

Он не стал медлить.

Наутро Нижний огласился лаем собак.

Чириков в распахнутой шубе на виду у всех тискал свою бабу, черноволосую, в сарафане. Она целовала его в бороду и плакала.

— Где Мармон? Не вижу Мармона, — говорил Анциферов Миронову-Липину.

— Нарты перегружены. Позову — вернется.

Анциферову не понравилось, что Мармон остается в Нижнем.

Никто не знал, что между Мироновым-Липиным и Мармоном состоялся разговор. «Затихни, — наставлял Миронов-Липин, — не встревай ни в игры азартные, ни в ссоры. Ты есть и тебя нет. Я должен знать о каждом шаге Атласова и Ярыгина. А когда вернется из Верхнего Чириков, не забудь и про него. Ну а если такое узнаешь, что невмоготу за зубами держать, ко мне… Как Худяк. Токмо не окочурься… Но зачем Худяк? Не скажешь, а? Нет, не зря собой презрел. Такое сдернуло, одному богу известно». Мармон выслушал приказчика молча.

И все же Миронов-Липин не мог отделаться от чувства, что смерть отобрала у Худяка то, что принадлежать только ему, Миронову-Липину.

— Давай! — крикнул Анциферов, и нарты одна за другой покинули Нижний острог.

«Боже, помоги, не дай дрогнуть», — думал Анциферов, оглядываясь на Миронова-Липина и Чирикова, которые, привычно устроившись на нартах, вскоре подремывали.

В нескольких верстах от Нижнего каюры налегли на остолы.

— Рановато, — пробормотал Чириков, еще дышавший домашним теплом. Слезы бабы тронули его. Ну к чему тащиться в Верхний острог, когда в избе протоплено, рыбные головки отварены, вино в бочонке, а брусника и шикша ждут, когда хозяин захочет опохмелиться. Миронов хоть бы сказал, зачем он нужен в Верхнем. Нет, молчит. Узнаешь, говорит. Нет никакого ему проку от зимней нудной тряски. Он и с нарты не будет вставать, казаки вон идут к Миронову. Скажет, вставай, он не встанет. Но почему они валят приказчика? Зачем? Они что, ошалели, на приказчика руку подняли? И Анциферов молчит. Козыревский, тот вроде как за Анциферова хочет спрятаться. Да нет, шутят казаки, кости разминают… Только почему с приказчиком… Его не свалишь, силен. Вон, вновь на ногах. А ругается — солнце дрожит.

— Шубу скидавай! — услышал Чириков голос Шибанова. — Че пачкать-то! — И потянул за рукав.

Миронов отпихнул Шибанова. Так ему и надо, ворюге. Сейчас на коленях будет валяться, а Миронов не спустит, живьем укатает. Однако Шибанов на колени не пал, а закричал:

— Ах ты, курвина, брыкаться! Вяжи его!

Казаки мухами облепили приказчика, и его богатая лисья шуба отлетела в сторону и, будто вздохнув освобожденно, припала к снегу.

— Бунт! Мало вас Волотька Атласов порол! — Миронов-Липин, устрашая, сделал шаг на казаков, тесня их своим криком. — Анциферов, Козыревский, ко мне!

Он их положит: с Анциферовым сам черт не страшен, Козыревский удал…

«Сам зовет, значит — судьба!» — Анциферов дернул палаш.

«Худяк знал…» — И Миронов-Липин осел.

Каюр едва сумел сдержать остолом собак.

Они убили Миронова-Липина. Чириков увидел, как Анциферов втыкает в снег свой палаш, освобождаясь от крови законного приказчика… Просить… Умолять… Но выжить…

Чириков, обнажив голову, сделал несколько шагов к Анциферову, потом опустился на колени и пополз к его ногам.

— Это все он… он… — бормотал Чириков, дергаясь в сторону Миронова-Липина. — Смилуйтесь… Господи, смилуйтесь! Все отдам! — Бормотание его превратилось в визг, он привалился к сапогам Анциферова.

Тот брезгливо оттолкнул Чирикова.

— И бабу? — услышал сверху, чуть ли не с неба, голос Шибанова.

— Дай покаяться! — возвел руки Чириков.

— Повремени, — шепнул Козыревский Анциферову.

— Пусть кается, да поскорее.

Пока шептал Чириков непослушными губами молитву, казаки вырубили прорубь. Он видел, что это его могила. Нет, это не для него. Он должен жить. Он долго будет жить. У него в Якутске жена. Она молодая. Она родит ему сына. Он хочет жить!

— Хватит! — решил Данила.

Шибанов, смеясь, звякнул перед глазами Чирикова смыками.

— А помоги мне, Харитоша, отправить раба божьего Петра Чирикова на тот свет, — все так же смеясь, попросил Шибанов Березина. — Прощевай, сударь.

Но стоило казакам прикоснуться к нему, как он стал выть, кусаться, и с превеликим трудом защелкнули на его руках смыки. В прорубь столкнули молча.

— Теперь — в Верхний! — отдал команду Анциферов.

Только нарта с Шибановым и Березиным повернула снова к Нижнему. Письмо Атласову повезли, объяснил казакам Козыревский.

 

IX

Степанида натаскала сухостоя и разожгла костер на берегу реки Уйкоаль. Серым, неуютным днем он вспыхнул звездой. Любопытные глядели на Степаниду из-за частокола. «Крепкая баба, — говорили они, — с такой и смерть красна». — «Да, да, — соглашались другие, — проводить мужика в последний путь лучше никто не сможет. А вот и ей подмога»…

К воротам приблизились трое казаков с заступами через плечо. «Зачем?» — важно спросил караульный на воротах. «Согласье Федьки Ярыгина», — ответили казаки. «Зря встреваете», — заметил караульный. «Открывай!»

И караульный нехотя развел ворота до большой щели, в которую и протиснулись казаки. То были старые товарищи Атласова.

На месте кострища они вогнали заступы в землю, и она стала нехотя крошиться, будто противилась признавать смерть Атласова.

После полудня из острога эти же казаки медленно, с непокрытыми головами вынесли тяжелый гроб. Когда миновали ворота, гроб задел углом за столб, и караульный проговорил ехидно: «Цепляется Волотька, не хочет в могилку». Он поискал глазами, кто бы его поддержал, но люди глядели насупленно, и он, закашлявшись, отвернулся.

Степанида в последний раз посмотрела на своего Володюшку, тронула пальцами волосы и поцеловала в лоб. Без слезинки, молча помогла приладить крышку. Казаки вбили пару гвоздей, и гроб был спущен.

Тут же, на могиле, Степанида поставила пять кружек и налила жимолостной настойки. Казаки, перекрестившись, выпили не отрываясь и понюхали корочку, которую им протянула Степанида. «А ты?» — спросили они ее. «Не могу», — ответила она.

День угасал, короткий, невзрачный, зимний день.

Степанида вскинула на спину котомку, поправила пуховый платок, веревкой покрепче перехватила тулуп. «Куда?» — спросили казаки. «Не ищите, — ответила она. — Присмотрите за ним». — «Не печалься, пока здесь, присмотрим».

Вскоре она скрылась на противоположном берегу Уйкоаль.

Больше Степаниду никто и никогда не видел.

А могущественный Володимир Атласов навсегда остался в земле Камчатской.

 

X

Старик сидел на берегу реки и кидал в воду священные стружки-иннау. Он спрашивал иннау — что делать? Они, покружившись у берега, подхваченные холодным потоком, устремлялись по глубокому течению к морю, и старик, глядя на их бег, тяжело вздыхал. Иннау не хотели прибиваться к берегу: они предсказывали то, чему он боялся верить.

Иннау пропали из виду, и старик поднялся. Он был сед и худ. Длинные густые волосы взлохмаченно спадали на его плечи. Борода прикрывала грудь. Одеждой ему служила потертая набедренная повязка из крапивы. Ловко ступая жилистыми босыми ногами по теплым гладким камням, он, не оглядываясь на реку, быстро зашагал к стойбищу, которое упряталось на высоком берегу реки.

Народ, который издавна населял острова, ниспадающие ниткой жемчуга от Камчатки к Матмаю (Хоккайдо), назывался айнами (айну — на языке курильцев значит человек).

…Жила одинокая женщина. Как-то темной ночью появился в ее жилище незнакомец. Он был одет во все черное. Женщина оставила его ночевать. Он приходил много раз, не называя себя. Однажды он открылся женщине: она проводит ночи с богом гор, медведем. Женщина родила от бога гор сына, который дал начало айнам.

Айны считали медведя своим братом, любили его и объявили священным. Бывали случаи, когда женщины своей грудью выкармливали медвежат, спасая их от гибели.

Айны давно знали, что за северным проливом, через который в одно и то же время грозно перекатывали валы — сулой — из Восточного океана в Пенжинское море, лежала земля, совсем не похожая на их остров, заселенная черноволосыми безбородыми людьми, которые не пускали айнов в свои владения. Безбородые называли себя ительмен — житель и поначалу бились с айнами, но бились без сноровки и удерживались только числом. Вскоре и айны и ительмены поняли, что лучше худой мир, чем кровопролитные войны, которые не давали никому заметного преимущества. К тому же обнаружилось, что ительменские женщины неравнодушны к мужчинам-айнам. Хорошо, решили тогда ительмены, мы дадим им наших женщин, они продолжат наш род, но вот нашему воину приглянулась девушка с вашего острова… Так женщины внесли в юрты айнов и ительменов покой. Развернулась торговля. Каждый год на мыс Капури (Лопатка) с острова Шумшу и из ближайшего камчадальского острожка собирались летом охотники на морских зверей. Они вместе били тюленей, топили жир и выделывали шкуры. Здесь же, при свете огня, осторожно, с нарочитой обыденностью выпускались охраняемые тайны.

Вот почему в 1711 году, в конце июля, Чепатуй, услышав, что казаки усмирили бунт большерецких ительменов-камчадалов и скоро появятся на Шумшу, бросал в воду стружки-иннау.

Едва он показался в стойбище, как его обступили сородичи. Айны уважали стариков за мудрость, и одно слово Чепатуя равнялось жизни или смерти. Он поднял руку, и женщины бесшумно отступили, словно растворились.

— Их будет немного, — сказал Чепатуй, — подготовьте копья и стрелы с ядом.

Его слушали и не перебивали.

— Пусть женщины и дети будут готовы спрятаться, — продолжал он. — А для воинов сегодня стрельба из лука, упражнения с копьем. Хорошо ешьте и спите. Ночью к нам никто никогда не приходил. Сражение будет днем. Мы встретим их. И спрячьте баты.

Наутро воины, одетые в нерпичьи штаны, мягкие сапоги (точь-в-точь индейские мокасины) и свободные рубахи, шитые из птичьих шкурок, выстроились в две шеренги, друг перед другом. Они наносили быстрые резкие удары и парировали их, отступая на шаг, а прибавляя два. Все рослые, смугловатые, бородатые, что и говорить, крепких воинов подготовил Чепатуй. И хотя он говорил о возможности отступления на соседний остров Парамушир, нет, никто из них никогда не покинет родной Шумшу. Втайне старик надеялся, что с казаками можно будет договориться, и они будут с ними жить в мире, как с ительменамн-камчадалами.

Чепатуй скрывал волнение. Айны помнят, как японцы топили в крови их народ на Матмае, как из айнских черепов складывали горы. По рассказам ительменов, казаки — грозные воины, однако им чужда жестокость, они могут победить, взять аманатов, но убивать ради того, чтобы убивать, им запрещено верховным божеством… И все же Чепатуй принял решение, единственно верное для воина, и это решение подсказали священные стружки-иннау.

Вечером Чепатуй поиграл с внуком, который, смеясь, прятался под его бороду. Поговорил с невесткой Каяпикайну, статной, голубоглазой, с синей татуировкой под толстыми красными губами. Чепатуй похоронил свою жену год назад. Конечно, он мог бы раньше обзавестись тремя-четырьмя женами, как делали все крепкие мужчины, ему и сейчас предлагали красивых женщин, он отказывался. Никогда и никому он не признавался, что любил только свою жену, и мысль, что другая женщина может занять ее место, приводила все его существо в негодование.

Каяпикайну внимательно слушала Чепатуя. Она преклонялась перед стариком и втайне молила, чтобы ее муж Аспананкур не глядел на молодых красавиц. Конечно, хорошо иметь в юрте помощницу, но со всем хозяйством она и одна справится: она молодая, сильная и ловкая. И хочет, чтобы ее муж делил ложе только с ней. Чепатуй отпустил внука и наказал Каяпикайну внимательно за ним следить.

Всю ночь в земляной юрте Чепатуя горел костер. Он искал защиты у богов, а те смущенно отмалчивались. Иннау — только они дали внятный ответ.

Военные занятия продолжались еще два дня. Потом Чепатую напомнили, что охота не может ждать: запасы мяса иссякают.

— Если они до заката не появятся, завтра мы набьем много зверя. Пусть воины будут сегодня злее, чем вчера. Иннау так сказали, — спокойно ответил Чепатуй.

Они пришли с Капури — Лопатки раньше — на двух больших байдарах. Байдары ткнулись в серый песок, казаки по одному выпрыгнули на берег и рассыпались, однако далеко от байдар не удалялись. Чепатуй наблюдал за ними из укрытия. Его поразил вид казаков — бородатые, отличные от ительменов лицом — белокожие, — они напоминали людей его народа. Казаки осмотрелись и, не заметив опасности, сошлись вновь у байдар. Они о чем-то оживленно говорили, показывая руками в сторону стойбища. Их было немного, чуть больше десятка, и Чепатуй решил, что, как только они отойдут от берега на полет стрелы, можно давать сигнал воинам, чтобы они отсекали казаков от байдар и теснили к реке.

Казаки говорили долго. Наконец они, оставив двоих охранять байдары, медленно двинулись к реке.

…Айны укрылись на высоком берегу реки. Они натянули луки и стрелы, пущенные этими громадными луками, понеслись в казаков. Казаки с прытью попадали на землю, прячась за кочки, прикрывая все незащищенные места — шею, руки. Стрелы били очень больно, даже рвали одежду, однако вреда не причиняли. Данила запретил поначалу пускать в ход ружья. Сейчас он усмотрел в действиях айнов не то что сопротивление, а хорошо организованную атаку, и приказал дать залп. После выстрелов на берегу реки закричали, но через мгновение крики смолкли. Казаки поднялись в рост. Вновь засвистели стрелы. Казаки, ругаясь, залегли.

«Курилами командует хитрый и смелый человек, — думал Анциферов, рассматривая в прищуре неприятный обрывистый берег. — Они замаскировались, а мы как тюлени на берегу, бери — не хочу». Он прикинул, сколько еще может продолжаться гудение стрел, и по тому, что их количество стало заметно уменьшаться, понял: запасы стрел кончаются. Он дал знак Козыревскому. Тот, осторожно приподнявшись, закричал на языке курильцев, что казаки не желают никому зла. Молчание. Иван кивком головы испросил у Данилы разрешение продолжать и уже во весь рост, приставив лодочку ладоней ко рту, вновь повторил раздельно, что они здесь с миром и божьим словом.

Дзенькнула над Ивановой головой стрела. Он, погрозив кулаком, вынужден был плюхнуться на землю, ударившись при этом коленками. «Не будет нам покоя, если сейчас не выбьем курилов из укрытия. Продержат они нас до теми лежачьи», — думал Иван, и нарастала в нем злость.

Чепатуй никак не ожидал, что казаки залягут. Он растерялся. Он предполагал, что казаки выставят ружья и пойдут напролом. По крайней мере, так они должны были действовать, по рассказам ительменов. Теперь их не отрезать от байдар. А стрелы на исходе. Казаки пальнули раз (Чепатуй приготовился к звуку едва ли не звероподобному — выстрел оказался мягче; он даже не успел удивиться и быстро успокоил раненых). Больше они не делали попыток стрелять, и Чепатуй понял, что, выпустив в запальчивости значительный запас стрел, он, по сути, проиграл. Поэтому, когда один из казаков, молодой, судя по голосу, прокричал, вызвав удивление, на языке айнов о мире и каком-то боге, Чепатуй насторожился и с интересом ждал, что он ещё скажет. Но его сын Аспананкур, который находился неподалеку, уже натягивал лук, и хотя Чепатуй крикнул: «Постой!», стрела была в воздухе, а казак, удивленно оглянувшись на звук стрелы, нехотя ложился на землю. Глаза Аспананкура горели. Грудь возбужденно вздымалась. «Нет», — приказали глаза Чепатуя. «Да!» — требовали глаза сына. Однако привычка подчиняться старшему была превыше всего. Он покорно опустил лук.

Чепатуй отступал. Воины быстро и бесшумно покинули укрытие. (Его никто никогда не осудит, имя его будет чистым, и сын, и внук будут им гордиться: он спас род, он смог предвидеть, что казаки будут их защитниками от японцев. Мудрый Чепатуй. Великий Чепатуй.)

Вид стойбища айнов ничем не отличался от острожков камчадалов: те же земляные жилища с двумя ходами — через дымоход и низ, завешенный шкурами. Дымоход, конечно, только для мужчин; женщинам и детям оставлен нижний ход — из уважения к слабости. Впрочем, этим же ходом пользовались и некоторые мужчины, коекчучи, которых не признавали за мужчин, одевая их в женское платье. Они не могли присутствовать при беседах воинов, вся их жизнь протекала среди женщин.

Именно коекчуча, улыбаясь и кланяясь, подошел к Даниле и жестами просил через нижний ход пожаловать в жилище. Данила даже не посмотрел на него. Коекчуча метнулся было к Ивану и, еще ниже кланяясь, пятясь, звал за собой.

— Поддать тебе под зад, — ответил на поклон Иван, — чего дергаешься, как кукла на ярмарке.

Казаки стояли полукругом, ждали, что скажет Данила.

— А он, стервец, издевается! — вспылил Иван, когда коекчуча, поняв, что его старания пропали, оскалил желтые крепкие зубы и, похлопав себя по срамному месту, скрылся за пологом.

Загудели казаки.

— Гляди, Данило, нас ославили!

— Бабий мужик — тьфу! — над нами изгаляется!

— Видано ль!..

— Спалить!

Данило сердито прикрикнул:

— Чай, не вороны.

Подождали еще немного.

И вот из дымохода показалась пышноволосая голова. Она молча уставилась на казаков, будто пересчитывала их. Спряталась. Казаки и не заметили, как на куполе будто вырос высокий худощавый старик с длинной бородой.

— Как мужик сибирский, — не отрывая от айна глаз, произнес восторженно Иван.

Айн, пружинисто ступая большими босыми ногами, подходил к ним без боязни. Набедренная повязка охватывала его до колен. На плечах легкая накидка из рыбьих шкур.

Чепатуй без труда определил главного — Данилу: и одежда на нем поновее, и оружие — палаш — получше отделано, — и выдвинулся вроде незаметно вперед, а вид казаков говорил, что вот он, наш предводитель.

Казак, молодой, с мягкой походкой, в которой проглядывалась властность, спросил у Данилы, и тот, соглашаясь, кивнул, и тогда казак по-айнски (Чепатуй догадался, что именно он кричал о мире и каком-то божестве) спросил:

— Сколько душ у тебя?

— Сто двадцать… — ответил, подумав, Чепатуй и, чтобы предупредить следующий вопрос, пригласил казаков в юрту.

Данила отрицательно покачал головой.

Чепатуй настаивал.

— Нам и здесь неплохо, — сказал твердо Данила. — Пусть принесут дров.

Чепатуй нехотя, признавая за Данилой силу и ум, позвал женщин, и те быстро натаскали сухих веток. Каяпикайну рассматривала бородачей. «Какие уроды, — думала она, — и женщины ихние, наверное, уроды. Они не могут родить красивых мужчин». Она заметила, что ее разглядывает молодой казак, и, внутренне сопротивляясь, придала своей походке особую легкость, которая говорила о ее молодости: ее черные волосы волнами лежат на гибкой спине, а толстые губы влажны и приоткрывают белые зубы.

Чепатуй разговаривал с сумрачным казаком и загибал пальцы на руках — считал, а молодой казак примостился у сваленного дерева, подставил дощечку и положил на нее белый лист. Потом из сумки вынул сосуд и гусиное перо. Он макал это перо в сосуд и прикасался им к белому листу.

Каяпикайну на правах невестки Чепатуя (другие женщины и мечтать не смели о таком) сделала несколько шагов по направлению к казаку, посмотреть, что он оставляет на белом листе. Чепатуй, прервав разговор, покосился на нее, и она все поняла. Потупившись, вернулась к женщинам, которые стояли неподалеку и ждали, что же прикажет Чепатуй. Казак улыбнулся Каяпикайну. Женщины хихикнули.

— Во, гляди, какие бабы, — говорили в это время между собой Гришка Шибанов и Харитон Березин. — На Ваньку зенки таращат. Шибко гордо ходят, не пора ль с них гордость сшибать!

— Не твоей ли моталкой, Гришка? — загыкал Березин.

— Твое дело — глядеть, а что в моих штанах ишшо крепкое.

— Дай бог, — посочувствовал Березин.

— Будешь зубы скалить, Харитон, слезами зальешься-ть.

— Петух трататух! Ох-эх-ого-го-го! Куру увидел, и потянуло его, потянуло. Гребень аж блестит.

— Ты меня лысиной не попрекай, своя не загуляет…

— Ладно, Гришка, не ерепенься…

— Сам хорош гусь…

— Знатны бабы, Григорий, как наши…

— Эх, Харитоша. — вздохнул Шибанов, — нашим ровни в мире нема. Глядишь на них — и жить хочется. Сила в них адовая. Любая пигалица враз такого мужика скрутит, хуже той болезни.

— А что, Гриша, ежели к апонкам в гости? Ты как?

— Путев к ним нема, едрить их печенку. Волотька-то Атласов ударился в командирство, проволочку затеял. А эти (под этими он подразумевал Миронова-Липина и Чирикова) — им бы хапнуть побольше и тикать. Счастье, что все обошлось. А ты говоришь, к апонкам. Домой бы вернуться целехонькими.

— Данило с тойоном по-мирному…

— Себя уважают… Давай послухаем, чей-то тойон на бабу гыркает. (Чепатуй, озлясь на Каяпикайну, крикнул женщинам «прочь».)

— По-своему, знать, послал…

— Баба место должна знать… Ну и народец: все у них как по-нашему… Сживемся, — довольный Березин сильно хлопнул по спине Шибанова, и тот, не ожидая такого удара, покачнулся, вскинулся было на Березина, но Березин глядел на Гришку серьезно, плотно сжав губы, и Шибанов понял, шутейство кончилось.

Данила цыкнул на Ивана: «Гляделки не пяль! Не здеся надо зыркать, дома! — И на Березина и Шибанова шипом: — У-у, шалые…»

Весь вечер, при свете костра, писал Иван расспросные речи. Чепатуй перечислил всех жителей поименно. Он соглашался платить ясак, признав тем самым право казаков на остров. Вместе с тем он просил и возможной защиты. И она была ему торжественно обещана.

На следующий день Данила, Иван и еще несколько казаков в сопровождении Аспананкура, сына Чепатуя (такой аманат сохранит их от всяких неожиданностей), направились к югу — пересечь Шумшу.

— Вы — наша спина, — наказывал Данила Шибанову и Березину. — Девок не гонять. Узнаю, прибью. Шибанов, ты за старшого. Харитона придержи, нехай языком не брешет и мохнатых не злобит. Слышь, Харитон? («Не глухой», — ответил нехотя Харитон.) Глухой — не глухой, а мохнатых не подначивай. Не гулянку затеяли. («Оно и дурак знает», — пробурчал Харитон.)

С моря Шумшу ровный и серый — ни гор, привычных для Камчадалии, ни лесов. А сейчас глядят казаки: пологие сопки зеленые в жестком кустарнике, ветром насильно причесанные, окружают озера, круглые, как блюдца, голубые, как небо, глазам больно на них смотреть. На песчаных берегах медвежьи следы. Лиса красная выбежит из норы, на людей посмотрит и отвернется. А то ляжет на спину, играет: знает, не тронут ее сейчас, плоха ее шкурка в августе.

Аспананкур был молчалив. Шел он легко, как кошка. Одежда — непромокаемая куртка из птичьих шкурок, тонкой выделки меховые штаны и легкие сапоги — не сковывала его. Казаки сноровисто поспевали за ним.

«Нет, — думал Данила, — ты, паря, нас не загонишь. Не то что остров, а если надоть, и перелив перейдем — не замочимся и дале покатимся».

Безветренно. Солнце грело. Высокие травы звенели от шмелей и диких пчел. Стрекозы облетали людей, ослепляя их дрожащими крыльями. Бесчинствовал комар.

Пролив открылся к вечеру неожиданной полоской, которая разделяла Шумшу и соседний остров Парамушир. Его сопки стеной подходили к берегу, и Козыревскому показалось, что они на байдаре и вот-вот ткнутся в скалы. В сопках клубами бушевали белые облака. Они сталкивались, вскипая. Ноги Ивана заплетались в полыни. Ее стебли, ломкие и сочные, хлестали о сапоги и штанины, источая горьковато-терпкий запах. Распадком казаки спустились к воде.

— Второй перелив… сейчас байдары бы… Жаль, нема. Как ты думаешь, Иван, сколь верст до Парамушира? — спросил Данила, наклоняясь к воде и пробуя ее. — Холодна…

— Версты три, — прикинул Иван.

— Глаз твой верный. — Данила был доволен Иваном. — Спроси аманата, может, знает, где поблизости и байдары есть?

Аспананкур стоял у самой воды (вода, шипя, подтянувшись к его ногам и лизнув кожаные сапоги, скатывалась), он не слышал, казалось, Ивана, он был там, на Парамушире.

— Только в стойбище Чепатуя есть охотники, — ответил спокойно Аспананкур.

— У, ирод! — пробормотал Данила. — А знаешь ли, паря, кто на сем острову живет? — Тут Данила принял вид чуть ли не ласковый, он приблизился к Аспананкуру и старался заглянуть ему в глаза, но тот глядел, не отрываясь, на Парамушир; однако после Данилиного вопроса оживился, простер вперед руку и торжественно произнес, как произносят то, чем всегда гордятся:

— Там живут айну, храбрые воины… Много храбрых воинов…

— Слышь, Иван, что он говорит! — крикнул Данила. — Там мохнатые, только большим числом!

— Чай, не врет…

— Только зря стращает, — сказал Иван.

— Какой резон. На него поглядеть — не врет, — подтвердил Данила.

— Вот, считай, почти и побывали на Парамушире, — пошутил Иван.

— Пусть так и будет, — подтвердил Данила. С ним молча и охотно согласились.

Шибанов доложил Даниле, что курилы миролюбивы, детишек уже не прячут, а бабы принесли им несколько котлов, в которых варить можно. Так что Данила поспел как раз к утиной похлебке: дичи тут простор.

А больше всех радовалась Каяпикайну — ее муж Аспананкур невредим. Сколько пережила она, слушая разговоры женщин. Его непременно убьют, говорили они, зачем им Аспананкур, у которого красивая жена; наверно, они заберут Каяпикайну с собой; нет, пусть Каяпикайну не плачет, они не отдадут ее казакам, да и у нее ребенок; нет, не заберут казаки Каяпикайну; а если придется Аспананкуру умереть, то он заберет с собой все души казаков, один он не уйдет.

Чепатуй настойчиво просил отложить платеж ясака до следующего года: нечем отдавать, а заберут у них последнее, с голоду помрет айн.

— Что ж, Иван, — нехотя согласился Данила. — Конечно, с ясаком явиться в остроги знатнее… Ничего, на следующий год вернемся. В книгу внеси — ясак за курильцами.

— А пост оставим, дядь Данила?

— Ясаул, а все дядь да дядь, — проворчал, пряча улыбку, Данила.

— Нема ж никого рядом.

— Ладно… А пост зачем? Не ты ль надумал зимовать. Ты мне в острогах нужнее, Ваня.

— Да нет, Шибанова можно и дружка его Березина…

— …и всем нам возвращаться незачем. Так, что ли? За приказчиков нам отвечать, Иван. Как только струхнем — пиши, убийцы мы. Достанут и здесь. А я в наше дело верю. За остров нам грехи отпустят. Руки у нас не в крови. Дознаемся, что на других островах — Чепатуй сказал, что островов много, — есть ли руда серебряная, то быть нам в больших чинах. Я на старость избу куплю, а тебе еще шагать да шагать. Волотька Атласов в Москве в Сибирском приказе с дьяком Виниусом говорил. Ваньке Атласову пятнадцать годков всего, а пятидесятника дали. И тебе в Москве сиживать с дьяками…

Помяни мое слово. Острова — твоя сила, твоя надежда.

— Не вздумал ли ты отдавать богу душу?.

— Подковырнул ты меня, идол. Что-то в сердце нарушилось. Вели всем сбор! — крикнул Данила. И засмеялся: — А жизнь, Иван, я люблю, хоть и дешева она, казацкая.

В Верхнекамчатском остроге Анциферов и Козыревский подали новому приказчику Василию Севостьянову челобитную, в которой было написано, что земли, где им велено быть царским указом, они доходили… «А за другим переливом (который, как определил Иван, шириной версты три, он отделяет Шумшу от Парамушира), на другом острову, на Ясовилке-реке живут иноземцы езовитяне, и собралось их многое число, а бою с нами они не дали, а чрез толмач под твою царскую высокосамодержавную руку ласкою и приветом призывали…»

— Езовитяне? — переспросил недоверчиво Иван (он писал челобитную старательно, часто меняя перья).

— Езовитяне, — упрямо подтвердил Данила. — Должны они быть там. Аспананкур говорил, обретаются на Парамушире.

— Неровен час, врал он, за нос водил. — Иван вздохнул и с неохотой вывел «езовитяне». А сам подумал: «Лучше б увидеть. Надежнее…» В конце концов, он принимал хитрость Данилы, знал, что за езовитян, а значит, за путь-дорогу в Апонское государство царь помилует и за смертобойство приказчиков наказание смягчит, а быть может, под удачливую руку, и вообще простит. Одно все же точило комариком: коль кто предаст, не вздернут ли его, Ивана, резво на дыбу самым первым, пока будут неразворотливо искать; что он хоть и писал, но рукой его водил Данила… Он невольно отгораживался от Анциферова. «Подлая ты душонка, — тут же он упрекал себя, — Данила — что отец родной, а ты отворачиваешься от него, для себя выгоду ищешь, его топишь. Будь что будет. Семь бед — один ответ». Поэтому таким жалостливым и получилось бездейственное противостояние на Ясовилке-реке. Кто прочитает — пожалеет. Не служивые, а горемыки. «…И они, иноземцы, нам, рабам твоим, сказали, что де мы здесь живучи ясаку платить никому не знаем, и прежде де сего с нас ясаку никто не бирывал, соболей и лисиц не промышляем, промышляем де мы бобровым промыслом в генваре месяце, а которые де у нас были до вашего прихода бобры, и те де бобры испроданы иной земли иноземцам, которую де землю видите вы с нашего острова в полуденной стороне, и привозят де к нам железо и иные товары, кропивные ткани пестрые, и ныне де ясаку у нас дать нечего; а впредь ясак тебе, великому государю, платить хотят ли, про то нам, рабам твоим, не сказывали. И стояли против нас своим великим войском изоружены, на битву с нами были готовы. И мы, рабы твои, стояли на той же земле двои суток, а дать бой с ними, за своим малолюдством и за скудостью пороховою, не посмели и себя от них опасли». Пространно водила Иванова рука, привыкшая к мелочной точности, воспитанной у него Анциферовым. Козыревский писал и вопрошающе поглядывал на Данилу, но тот не отвечал на его взгляд, делал вид, что не замечает удивления своего есаула, и Иван подчинился, как подчинились потом и все казаки, которым была зачитана челобитная. Знает Данила, что говорит. Не зря слова его: «На Камчатке проживешь здорово семь лет, что ни сделаешь, а семь де лет прожить, кому бог велит», сказанные им слова при известии о гибели Петра Козыревского, стали казацкой молитвой.

 

XI

В феврале 1712 года Данила Анциферов и Семен Ломаев с небольшой партией казаков собрались на реку Авачу, к устьям. Имея самую лучшую нарту, они оторвались от основной группы и ушли далеко вперед.

Погода на Камчатке — разбойничья. Еще перед глазами снег играл искрами и небо над сопками такое голубое, что и сравнить-то не с чем, только что с глазами молодухи, а тут глядь — из-за вершины выползло темное облако и украло голубизну. Пропали искры, дохнуло с норд-оста. Сейчас жди.

— Пурга будет! — крикнул Семен Ломаев и махнул рукой в сторону сопок, на вершины которых наползали серо-розовые тучи; солнце, прижатое к сопкам всклоченными облаками, еще играло; нарты даже по крепкому насту тащились медленно: собаки порезали лапы. Лишь желтый головной пес, послушный голосу хозяина, казалось, со свежими силами вел нарту.

— Погоняй! Скорей! — прокричал Данила и вскочил, помогая собакам. — Не поспеем!

— Скоро Авача… Глядеть в оба надо: полыньи попадаются, не угодить бы… Эка сладость!

Стемнело разом, будто потушили свечку. Потянула поземка. В кустах засвистело, застучали ветки берез и тополей; заметались тени, в лицо сыпануло снегом. В темноте чудились черти. Ломаев кутался в воротник, но снег падал за шиворот.

Нарту подбросило, Данила еле удержался и закричал, озлобясь:

— Смотри, Семен, залетим!

Но Ломаев даже не обернулся.

У сугроба стали, и, задыхаясь от ходьбы и ветра, Данила спросил:

— Далеко еще?

— Скоро.

Они толкали отяжелевшую нарту, проваливались в ямы, заметенные пургой, путались в кустарнике, торчащем из-под снега.

— Еще немного, — выдохнул Ломаев.

«Слава богу», — подумал Данила.

Он подбадривал себя, а ноги уже не слушались, подгибались.

Не видно ни зги. Ухабы. Нарту кидает вверх, вниз.

— Авача! — вдруг дико прокричал Ломаев.

Под ногами неожиданно заколыхалось, открылась пропасть, и вода обожгла тело.

Ломаев барахтался рядом и булькал:

— Отцепи, отцепи…

Собаки визжали, рвались, но постромки были новые. Полынья расширялась.

Данила отбивался в сторону. Нарта с дьявольским свистом и визгом, дрогнув, увлекла за собой собак и Ломаева.

— А-а-а! — потерялось в ночи.

Данилу потянуло в водоворот.

«Боже, помоги… Выберусь, золотую икону поставлю», — шептал Данила, уцепившись всеми силами за кромку льда. Он сорвал на ладонях кожу, на льду появились пятна крови, но боли не чувствовал.

Когда обессиленный, раскинув руки, лежал он на льду в нескольких шагах от полыньи, судорожная мысль о том, что он жив, заставила заплакать, потом застонать.

Проснулся он от жажды и силился подняться.

— Пи-и-ть…

Но точно валун навалили на грудь, сил нет.

— Пи-и-ть, — захрипел Анциферов.

— Зашевелился, — сказал ительмен, внимательно следивший за лицом Данилы, — воды надо дать.

Он зачерпнул берестяной плошкой из глиняного котла и, приподняв Данилу, влил в рот воды. Данила поморщился, облизнул губы и вновь заснул.

Двое старых ительменов живут в маленькой задымленной юрте. Живут одни — они отшельники, а их сродники занимают две больших теплых юрты, и в каждой много семей.

Тойон отвернулся от стариков — лишние рты.

«Зачем им юрта? — спрашивал он сродников. — Пусть идут в лес, как это делают все старые люди». Сродники слушали тойона, но стариков не трогали.

Вспыльчив тойон — да и на всем юге Камчатки один тойон строптивее другого. Гудит Камчатский нос, сталкиваются судьбы и желания людей, а единой твердой руки нет. Подчиниться первый никто не хочет, считает для себя обидой, что кто-то будет его принижать: ведь предки мало-мальски знатного тойона — великие воины.

В каждом племени есть легенда о воинах, покорявших огромные пространства. Сила всегда имеет поклонников. Но знают старики и другие легенды: о красавицах и смелых юношах, об орланах и огнедышащих горах, о влюбленных Камче и Атке, о Кутхиных батах. Да мало ли может рассказать у вечернего костра любой ительмен, когда на небе выступают звезды! Тогда он поет легенду, и пение прекрасно: в нем клекот орлана, и бег снежного барана, и тундра с одинокой нартой, и солнце, бродящее у горизонта, и поземка, нет лишь мороза.

— Пойду собачек посмотрю, — говорит Брюч. — Юколки подброшу.

Оставшийся — Лемшинга — дремлет у костра.

Над огнем сушатся торбаса и кухлянки рыжие, сделанные просто без прошивок и узоров на подоле и плечах. Нарядные кухлянки носит только тойон.

— Как Утты? — спрашивает Лемшинга Брюча.

— Лапы заживают.

— Ничего, он поднимется, он сильный. Пурга скоро убежит, спать уляжется.

— На охоту пойдем, — сказал Брюч и, стянув с ног торбаса, остался в тонких кожаных чулках до колен. Он снял со стены лук и стрелы, попробовал тетиву, покачал головой: ослабла тетива, натягивать придется. Внимательно, то поднося к глазам, то отстраняя, осмотрел стрелы, проверил, все ли костяные наконечники добротно прикручены ниткой из оленьей жилы. Осторожно были подвергнуты осмотру две стрелы с чехольчиками из кожи на наконечниках — отравленные, для войны.

— А вот и я, — послышался тоненький голосок, и старики улыбнулись.

Перед костром стояла низкорослая девушка в нарядной кухлянке.

— Я пришла вас проведать, — сказала она.

— Не говори так громко, — попросил Брюч.

— Кто это? — почти со страхом спросила девушка, увидев лежащего Данилу.

— Казак, — ответил Лемшинга, выговаривая почти по слогам непривычное русское слово, ворвавшееся лишь недавно в речь ительменов.

— Он спит, — добавил Брюч.

— Откуда он? — шепотом спросила девушка.

Страх исчез, осталось любопытство, и оно заставило ее на носках подойти к Даниле. Она увидела продолговатое лицо и черные волосы, падающие прядями на лоб. И ей захотелось сейчас, сию минуту дотронуться до бороды казака и погладить ее. Девушка даже собралась протянуть руку, но Брюч пробормотал:

— Отойди, не мешай ему спать.

Она вздохнула: такой пышной бороды нет ни у кого в острожке. Сородичи или выщипывают волоски, или отращивают бороды, редкие и тощие. Они любят свои бороды и холят их. У вечернего костра мужчины обычно рассаживаются в кружок и поглаживают бороды, ждут, кто заговорит первым. И вот кто-то протянет:

— Пурга будет, наверно.

Все вдруг заговорят и об охоте, и о соседях на реке Налычевон, и казацких острогах, и о том, что произошло на Тигиле или на Озерной, помянут — в который раз — бога Кутху, и кончится все пением старика Талача о прошедших временах и подвигах героев.

— Кто ты? — спросил тихо и удивленно Данила, когда открыл глаза и увидел склоненное над ним скуластое лицо и черные-черные раскосые глаза, внимательно смотревшие на него. — Кто ты? — спросил он вновь, когда девушка замотала головой — не понимает.

«Хороша, — подумал Данила. — Но где я?»

Он вспомнил Авачу, пургу, сипение Ломаева «отцепи»…

Пальцы, смазанные жиром, ныли. Данила сморщился. Девушка положила ему на лоб руку, и он вздрогнул.

— Как тебя зовут? — спросил он тогда по-ительменски.

— Кайручь.

— Ты с кем живешь?

— С отцом, двумя братьями и сестрой.

— А в этой юрте?

— Старики. Брюч и Лемшинга. Они добрые.

— Где они?

— Пошли на охоту. К вечеру вернутся.

Думала Кайручь, слушая незнакомого русского:

«Спрашивает про стариков… Странный… Зачем спросил? Откуда он пришел? Что ему надо в нашем острожке?»

Много необыкновенного и страшного, но вместе с тем и удивительного слышала Кайручь о казаках: юрты ставят деревянные, жилье обносят загородью…

Но перед ней казак, и ничего устрашающего не видит она ни в лице его, ни в улыбке. Ей даже приятно гладить его волосы, и он не сердится, лишь закрывает глаза и чуть морщится.

— Помоги подняться, — попросил Данила.

Кайручь силится оторвать Данилово грузное тело от лежанки. Анциферов охает. Она догадывается: казак сердится, и сердится, наверное, за ее слабость. Но что может поделать с ним маленькая охотница, убившая пять соболей и добывшая в высоких сопках перо орлана-белохвоста!

Под вечер Брюч и Лемшинга принесли зайцев и принялись их свежевать. И когда закипела похлебка, в юрту вошел тойон Пинич.

Никогда он не бывал у стариков, презирал их и настраивал сродников избавиться от Брюча и Лемшинги.

Сродники, как ни странно, упирались: не мешают старики никому жить, сами еще охотятся.

Низкого роста был тойон Пинич, кривоног и толст.

— Здравствуй, — проговорил он, заискивающе поклонившись Даниле. — Зачем ты здесь лежишь? Пойдем в мою юрту. Там тепло и женщин много. Если идти не можешь, тебя принесут наши мужчины.

— Ясак приготовил? — вместо приветствия спросил властно Данила.

— Нет еще, охота никудышная, соболя мало…

— …лес поредел, скоро далеко уходить придется, — добавил рассерженно Анциферов. — Ты не увиливай! В Верхнем был?

— Был, был, — подобострастно закивал головой тойон.

— Бумагу видел?

— Видел, — подтвердил Пинич.

— Завтра утром чтоб ясак был готов! Не будет, шкуру спущу! Юрту готовь свою, погодя переберусь. Иди, я устал как черт. Да не кланяйся ты, надоел… О господи, что за тугой народ, — добавил он.

Пинич стоял не шелохнувшись.

— Иди! — закричал Данила.

Лемшинга, Брюч и Кайручь видели унижение тойона. Казак во много раз могущественнее Пинича, если он заставляет того кланяться и говорить вкрадчиво и подобострастно.

«Сердитый, — думала Кайручь, — на медведя похож».

«Я много видел, — думал Лемшинга, — но что есть люди сильнее тойона, только догадывался».

Брюч, потупив взор, бесшумно шептал проклятия Даниле, оскорбившему тойона. Где бог Кутха, почему он не пошлет с небес мстителей? Он сам готов был воткнуть отравленную стрелу в глотку Данилы. Почему так задумчив Лемшинга, почему в глазах Кайручь нет гнева?

Долго сидели молча Лемшинга и Брюч у костра. Данила, утомленный, спал на спине.

Брюч, неуспокоенный, шевелил головешки. Летели искры и пепел; и пепел оседал на сердце Брюча, и он чувствовал: скоро придется зимовать не в юрте, а с собаками в снегу.

— О чем ты задумался? — спросил Брюч Лемшингу.

— Страшно.

— Чего ты хочешь?

— Не знаю. Возможно, стать молодым.

— Почему тебе страшно?

— Я увидел вдруг Авачу с высоты полета птицы.

Брюч недоуменно посмотрел на товарища. До чего он стар! Морщины опутали его лицо, глаз не видно. Такой ветхий…

«Пора из жизни уходить», — подумал безразлично Брюч.

— Что ты видел? — спросил он.

— Людей, — ответил Лемшинга. — И юрты, и собак…

— А меня не заметил?

— Ты в юрте был.

«Скучно как, — думал Брюч, — пора уходить к отцам».

Данила проснулся освеженный, довольный собой.

Костер не горел, пустой котел стоял в стороне.

— Поесть бы, — проговорил Данила и потянулся. Захотелось размяться. Он сбросил шкуру.

Заглянула Кайручь, испугалась, но Данила позвал весело:

— Заходи, заходи, не бойся.

«Ладная», — подумал Анциферов.

— А где старики?

— На охоте.

— И часто они ходят в лес?

— Через день. Если пурги нет.

— А-а-а… Понятно… Шкурки у них есть?

— Есть… — проговорила неуверенно Кайручь и испуганно, совсем тихо добавила: — Нет…

Данила усмехнулся:

— Нет?

Кайручь отрицательно мотнула головой и посмотрела в глаза Даниле упрямо и твердо.

— Принести мяса? — спросила Кайручь.

— Давай.

Мясо оказалось холодным, но Анциферов ел, давясь и облизывая пальцы.

Хорошо!

Если сегодня он соберет ясак, то завтра утром может возвращаться. К тойону наведаться надо. Ну, это последнее.

Он вытер руки о штанины.

Девушка стояла к нему спиной и заплетала волосы в косички.

«Все-таки хороша», — подумал Данила.

К вечеру вернулись старики. Данила спал, раскинув руки и улыбаясь во сне. Кайручь берегла костер. Глаза ее смеялись.

— Не буди, — сказала она Лемшинге. — Он устал.

Я сегодня останусь у вас на ночь, не гоните меня.

Лемшинга обратился к Брючу:

— Ты что-нибудь понимаешь?

Брюч отрицательно покачал головой. Глаза его заслезились, и он вновь подумал, что отцы заждались стариков, они мешают молодым. И если Кайручь захотела остаться, значит, она окончательно повзрослела, и ей пора принять участие в хватании — игре, когда молодой человек должен отбить девушку у подруг. Брюч опечалился: хватание повременит теперь, раз в юрте казак Данила. Он не мог понять, что находят ительменские девушки в грубых казаках. Будь он на месте тойона Пинича, не допускал бы в острожек ни одного постороннего. Соседний острожек, который с ними в войне, изнурительной и беспощадной, охотно отдает своих девушек казакам, похваляясь этим родством и защитой. Конечно, Пиничу воевать с соседями стало труднее. Но Пинич не теряет добрых отношений и с казаками. Вот и сегодня пришел, поклонился. Жаль, что Кайручь не увел. Жаль…

А Лемшинга тем временем помог Кайручь расшевелить посильнее костер, чтобы ночью можно спать раздетыми. Когда он спросил Брюча, то ответа не ждал, он ждал лишь согласия для Кайручь, и Брюч, отделавшись молчанием, подтвердил желание девушки: пусть остается. И Лемшинга радовался за Кайручь — если она покинет с Данилой острог, то будет счастлива. Никто не понимает, что сила острожка — в единении с казаками. У них многому можно научиться.

Данила так и не проснулся. Кайручь легла рядом с Лемшингой, и он долго слушал, как она что-то шептала, ворочалась и успокоилась далеко за полночь. Брюч устроился рядом с костром, положив под руку лук и стрелу с кожаным чехольчиком…

Пинич подкрался к юрте на рассвете. Удивился, что все спят, и подал знак. Воины обложили юрту сухостоем и лапами кедрача, заделали дымоход. Пинич сам бросил головешку. Костер вспыхнул и взревел. Воины держали наготове луки. Однако из дымохода так никто и не показался. Вскоре юрта рухнула, ввысь взметнулся сноп искр.

Есаул Козыревский, узнав о смерти Анциферова, ярился долго. Из Большерецкого острога он, не щадя собак, погнал в Нижний.

— Ломаева с Данилой испепелили! — кричал он в приказной избе. — Что же вы сидите! — попрекал он пищика. — Пора собрать отряд — и на Пинича. Не погромим его, считай, ясака не соберем по всей Камчатке.

— Тебе какая печаль. — отвечал Мармон. — Хочешь — иди. Но сами отряжать никого не станем.

— Ты с есаулом так! — не вытерпел Иван. Он хватанул Мармона за бороду. Тот, не раздумывая, саданул Ивана в живот. Сопя, сплелись в громадный мягкий клубок (в шубах и малахаях) и покатились по полу.

— Будет вам! — взвизгнул пищик. — Избу спалите! Разнимитесь, нечестивцы! Нема креста на вас! — Он вовремя успел подхватить плошку с плавающим в жиру фитилем и вжался в угол, держа ее над головой.

Иван с Кузьмой побарахтались и поднялись, красные, злые.

— Ладно, — согласился Мармон, садясь с одышкой на лавку и вытирая со лба пот, — людей возьмешь из моих. Они хоть к вам и не пристали в прошлый год, а за Ломаева и Данилу спросят. А по правде, паря, Даниле повезло, вовремя убрался, царство ему небесное.

Иван, поняв, на что намекает Мармон, ответил, пряча негодование:

— А ведь ты правая рука Ломаева…

— Вот что, паря. Ты есаул для тех, кто за тебя кричал… Для меня ты Ивашка. Послухай — от Березина и Шибанова отстранись.

— И то верно, — вмешался в разговор пищик.

— А тебя, если встрянешь еще раз, пришибу, — в тон ему ответил Мармон.

— Зачем ты, Кузьма, решился рвать Березина и Шибанова от Ивашки? — спросил пищик, когда Иван покинул избу.

— Если их олюторы убьют, то ответчиков меньше, а розыск с малой мерой в Якутск не поедет. Ему головы подавай…

— Ивашку, значит, чик! — хихикнул пищик, восторженно глядя на Мармона.

— Наша пора Камчаткою править, — весомо сказал Мармон и грудью навалился на стол, строго глядя в прищуре на съежившегося пищика.

Козыревский сумел застать Пинича врасплох. От аманатов он узнал, что в полынью на Аваче попала нарта.

— Ах, Семен, — сокрушался Иван, — вот тебе и эка сладость.

Он тяжело переживал гибель Данилы, жалел Ломаева. Вспомнил, как пять лет назад под командой Ломаева прорвались по уброду в Курильскую землю и как он, Иван, возглавил обратный путь.

— Помяни, ты свое возьмешь, — шепнул тогда Ломаев, первым подкатив к крыльцу приказчика Василия Колесова. Иван в тот раз не придал значения словам Ломаева: в нем бушевала обида.

 

XII

Василий Колесов вновь появился в камчатских острогах. Он спешил сюда, чтобы учинить розыск об убийстве трех приказчиков.

Петр I в феврале 1709 года пожаловал Василия Колесова «по московскому списку во дворяне», а служить оставил в Якутске, а оклад учинил ему «денег 16 Рублев, хлеба и соли против того ж, и нам, великому государю, пожаловать бы ево, велеть за многую ево бескорыстную службу и за верное радение и явную прибыль и за распространение при нем Камчадальской земли к прежнему ево окладу к 16 рублям прибавить, сколько мы, великий государь, укажем. И по нашему великого государя указу велено ему, Василию, за ево службу и за прибыль учинить нашего великого государя жалованье к прежним 16 рублям 4 рубли, всего денег 20 рублев, соли и хлеба — против указу».

Якутский воевода, давая наказ Колесову, настаивающе говорил:

— Зело помни про острова, что на полдень от Камчадальской земли.

Воевода знал, что Колесову этих слов достаточно, и больше ничего не сказал. И Колесов понял, что от него требовал воевода. Он догадывался, что воевода сильно обеспокоен отсутствием точных сведений об островах. Однако ему не представлялось, насколько раздражительны были указы Петра I сибирскому губернатору князю Матвею Петровичу Гагарину в Тобольск и как губернатор, превозмогая свое нехотение думать об окраинах, с трудом отрываясь от балов, посылал нарочных в Якутск к воеводе с ужесточенными наказами, стращая его при этом смертными карами.

Морские острова… Они волновали Атласова. О них с надеждой говорили — промышленные: им дивились шумные города с бойкими торговыми рядами. Тонкие ткани, украшения из серебра и золота, душистые масла, пряности — перец, корица, чай — они могли бы закупить все эти богатства, а в Якутске, Иркутске, Тобольске не было б отбоя от множившегося дворянства и пронырливого купеческого люду.

От морских островов Колесов ждал прибытку. Он размышлял: острова украсят надвигающуюся старость, он будет независим, он сможет наконец отдохнуть.

Архимандрит Мартиниан был рад Колесову. «Ну, — сказал он с облегчением и вздохами, — слава богу, ты здесь… Запутанное дело. Все божатся, что невинны, никто не признает крови Атласова. Я болен, но много молюсь…» — «Жалко Волотьку, ох как жалко. Залютовал… Луки Морозко не было рядом, он бы сдержал. Он только и мог, его он только и слушал. А что же товарищи его старые? Они где были?» — спросил Колесов, и лицо его насупилось. «К бунтовщикам не пристали — и хорошо», — ответил архимандрит. «Только и радости… Он где похоронен?» — «В Нижнем остроге, на берегу Камчатки-реки». — «Степанида куда подевалася?» — «Бог ее знает». — «Ивашка сын Атласов в сотниках ходит, — перевел разговор Колесов, — как бы самосудом не занялся». — «В отца, вспыльчив, умен, но голову в петлю не засунет», — убежденно сказал Мартиниан.

В разговоре не упомянули ни Миронова-Липина, ни Чирикова: их мало кто любил, уж больно заносчивы.

Колесов не стал говорить Мартиниану, что на реке Палан в острожке у Кецая поселился русский с корякской бабой, и с ними теперь живет пришлая женщина, русская. Он допытывался: кто? Коряки отводили глаза. Он хотел вымучить признание, но, поколебавшись, решил подождать до следующего раза. А сейчас, при словах о Степаниде, подумал, что она могла осесть у Кецая. Анадырь она никак не миновала бы, а ее там не было. Знать, в Камчатке она, верная женка Володимера Атласова.

Вечером, усладив себя настойкой, Колесов крикнул: «Звать Мартиньяна сюдыть! Он первый здесь разбойник!» — «Да полно, — отговаривали казаки, — спит он давно…» — «Поднять!»

Заспанный, архимандрит явился.

— Ну, Мартиньян, жив? — спросил едко Колесов.

— Богохульствуешь… — Мартиниан отшатнулся, крестясь.

— Верткий…

— Грех на душу…

— Беру, беру… Чего не взять, коль много всего набрал.

— Злобен ты, — успокаиваясь, проговорил архимандрит, и, присаживаясь к столу (ему тотчас же кто-то подсунул штоф), он отпил настойки.

— Ворье на ворье… оттого и бунт… Твое дело — вера. Не больно-то усердствуешь. В острожках коряцких давненько твоей ноги не бывало… Поспрашивал вот…

— До того ли…

— Перед богом усердствуй…

— Богохульствуешь!

— Володимира Атласова ты, Мартиниан, предал.

— Он сам себе яму копал, царем камчадальским возомнил. Он бога забыл, и бог отринул его от себя. Ты вопроси Козыревского, сколь тот в смыках маялся, ноги стер. Многие так мытарились по его милости!

— Ивашку спрошу… А ты предал… Уходи…

Архимандрит затрясся от негодования, бледное усыхающее лицо обсыпали пунцовые пятна, глаза будто провалились внутрь черепа. Колесов от черной пустоты глазниц испытал беспомощность и одинокость. Его изуродованное лицо искривилось, будто повела его неведомая сила. Он, пересилив себя, крикнул в черноту:

— А уберечь словом не мог!

И вмиг глаза Мартиниана обмелели.

— Я долго молился за упокой его души, — ответил он смиренно.

Колесов взялся за розыск круто.

Шибанова и Березина жгли угольем, и «были они подыманы на дыбу, и спрашиваны пристрастно, а на расспросные речи сказывали, что виновны в убивстве приказчиков».

«А Данила Анциферов?» — вонзался глазами Колесов.

«Он главный», — твердили Шибанов и Березин.

«А пошто Ивашку Козыревского в есаулы кричали?»

«За грамотность и честность». (Даже те, кого нещадно пороли, подтверждали слова Березина и Шибанова: безвинен, грех на душу брать нельзя.)

«А как получилось, что именно Гришка Шибанов резал Атласова, а Харитон Березин Миронова-Липина?»

«Данила повелел», — упрямствовали они.

«А остров Парамушир за вторым переливом, как он в челобитную попал? Опять Анциферов?»

«Его сила была…»

«Зело счастлив Данила, ах как счастлив», — притворно вздыхал Колесов.

После шумного, пьяного разговора Мартиниан заболел.

«Того и гляди, отдаст богу душу, — говорили казаки. — А кто будет в церкви служить? Не хотят к нам святые отцы… Больно неуютно на Камчатке».

Колесов пересилил себя: вины перед Мартинианом не чувствовал, но гомон казаков, которые ощутили силу ватаги, настораживал, — и он постучал в избу архимандрита. Мартиниан лежал в небольшой комнатке за печкой, уютно прибранной, и пахла она настоем шиповника и полынным сухим веником, и разнотравьем, и было в ней тепло, размягченно. Похудевший еще больше, Мартиниан, казалось, растратил последние силы на вспышку с Колесовым, и сейчас весь его вид являл отрешенность от всего земного.

— Какая болезнь свалила тебя? — спросил, усаживаясь на скамью, Колесов.

Чувствовалось, что Мартиниан сдерживает себя: губы подобрал, борода аж зашевелилась от негодования.

— Жив молитвами божьими, — слабо разомкнул он губы.

— Острог наш в гиблом месте — топь кругом, гнус и комарье… Как не перемерли от холеры… Переносить острог надо. Избы раскатать — и на батах, ниже по Камчатке-реке. Я место уж присмотрел… А без тебя не могу, — Колесов развел руками.

— Я то место знаю, — Мартиниан приподнялся на локте. — Берег высокий, лес строевой, рыбалка, и земля черная. А что в Якутске тебе наказали?

Мартиниан был уверен, что Колесов именно сейчас выложит тайные инструкции, которыми всегда снабжают новых приказчиков камчатских и которыми дорожат только до Анадыря, после которого хоть на всю тундру ори, никакой враг не услышит. Но Колесов вновь повернул разговор на острог. Мартиниан хотел обидеться: жизнь на Камчатке располагает к откровениям, однако тут же поразмыслил, что у Колесова есть причины молчать. Он догадывался, почему Колесов не применил устрашающие средства против Козыревского, чтобы вытянуть у него вины: он берег его для морских островов, где Иван уже бывал с Данилой Анциферовым.

— Я буду молиться за тебя, — почти шепотом произнес Мартиниан, прикрыв веки и свесив руку, белую, в больших коричневых пятнах, со вздутыми венами. Колесов встал на колено и поцеловал ее.

Григория Шибанова и Харитона Березина сковали. Кузнец под навесом из жердей, прикинутых пахучей травой, заклепал цепи на босых ногах Шибанова и Березина. Он был неразговорчив и даже мрачен, видимо, родное ремесло иногда и не радовало. Казаки, крепко державшие Шибанова и Березина, облегченно вздохнули, когда кузнец положил звенящий молоток. «Ну вот, — зашумели они, — набегались, голуби сизокрылые. Будет вам приказчиков убивать, людишек мутить. Из-за вас, подлых, полон Верхний колодников. А ну, подымайся — и в казенку, она давно по вас плачет, да и крысы стосковались…» Шибанов и Березин ничего не ответили, гордо подняли головы и позвякали из кузни мимо изб, возле которых стояли бабы и дворовые: они разговаривали между собой негромко, на многих лицах был заметен испуг; иные, злорадствуя, смеялись и тыкали в них пальцами, кричали: «Воры!», «Разбойники!»

Вскоре после расспросных речей Григория Шибанова отвезли в Нижнекамчатский острог и там отрубили голову. А Харитона Березина повесили в Верхнем остроге. И в обоих острогах бунтовщики пороты с таким пристрастием, что долго встать не могли, и сердобольные бабы-камчадалки, наложницы казацкие, любовницы и полноправные женки, прикладывали к их ранам подорожник и поили брусничным соком; тем и возродились ретивые казаки.

А иным ставили клеймо и рвали ноздри.

Наказание свершилось.

Однако сразу же поползло — не всех перепробовал кнут, кое-кто спрятался за спины казацкие, и называли, правда с оглядкой, есаула Козыревского Ивашку.

Данилу Анциферова выбрали пятидесятником — это понятно: кто испугался перечить, кто сам хотел Данилу, чувствуя его силу и властность, кто заприметил, что за Даниловой спиной можно и в десятниках в скором времени походить, покомандирствовать, побуйствовать при ясачном сборе, свою мошну набить, чтобы потом в безбедности возвращаться в Якутск, а кому и совсем равнодушно было — хоть Данила, хоть черт с рогами, одно службу править и в начальниках не ходить. Данила на небесах, какой с него спрос. Господь уж спросил…

А вот кто выкрикнул Ивана Козыревского есаулом, вторым человеком после Анциферова: начни вспоминать, перевороши всех — и не отыщется смельчака, только пожмут плечами: то ли бес попутал, то ли само с языка сорвалось, то ли… что ж тут говорить, когда дело сделано, и Козыревский в есаулах, и речи сладкие говорит, и блага всякие обещает, да все на бога ссылается: все в его воле, и как решил бог, так тому и быть, ибо и архимандрит Мартиниан не воспротивился, значит, тем более так тому и быть, а если быть, то что ж огород городить… Нет, ничего понять нельзя…

Мармон, командир Нижнекамчатского острога, узнав, что новый приказчик уже в должности и местом пребывания выбрал Верхний, знакомый ему и более уютный, хотя и сырой, сел на бат (на лошади трястись не хотел) и заставил ительменов в несколько дней бечевой поднять его против течения — поспешил к властителю. Мармон охотно посвятил Колесова во все тайны взбунтовавшихся казаков. Он старательно несколько раз вставил имя Козыревского, поглядывая при этом, какое впечатление произведет оно на Колесова, но безобразное лицо того будто застыло, а в глаза Мармон заглядывать боялся. Когда же Колесов сказал: «Доставишь мне его из Большерецка», писарь, тихо сидевший в углу, тонко скрипнул пером, и на лице Колесова вспыхнула уродливая гримаса, а Мармон, улыбнувшись, будто его открыто похвалили и щедро наградили, в знак согласия склонил голову, давая понять, что он будет отныне держать себя с приказчиком на равных. Колесов не подал виду, что отвергает такое отношение, и Мармон уверился, что нужен приказчику для дел, в которые многих не посвящают. С этими радостными для него мыслями и поспешил Мармон в Большерецк.

— А ты, — глядя пытливо на писаря, сказал Колесов, — забудь, что здесь говорено.

Писарь, сглотнув слюну, дрожащими руками стал складывать листы бумаги, закрыл чернильницу колпачком и спрятал свое писарское богатство в деревянный сундучок. Задул плошку (хотя и лето, а в приказной избе полутемно: оконца узкие, слюдяные, и писарь вечно с красными глазами). Хотел прошмыгнуть мимо, Колесов остановил:

— Зовут-то как?

— Степушка, — робко ответил писарь.

— Молод, а грамотен. Кто вдалбливал?

— Иван Петров сын Козыревский. — Голос Степушки окреп.

Колесов внимательно разглядел Степушку — бледный, худой, какой-то длинношеий, бородка негустая, рыжеватая, курчавится, волосы волнами до плеч, глаза темные, грустные. «Рохля, — определил сразу Колесов, — не казак». Сильный, он не воспринимал слабых, они казались ему лишними, обузой, из-за которой им, сильным, труднее пробиваться вперед; он уважал равных себе.

— Беги к архимандриту, пущай ударит в колокол…

Мартиниан на стук Степушки долго не открывал. Но вот в сенях грюкнуло (откинули подпорку) и в щель высунулась борода.

— Тебе кого?

— Степушка я…

— Вижу, что Степушка, — проворчал Мартиниан. — Болен я.

— От приказчика…

— А-а-а… Заходи…

Архимандрит стоял в исподнем и поеживался, несмотря на теплый солнечный день.

— Дверь закрой, — прикрикнул он, — тепло выпускаешь.

(Архимандрит протапливал избу летом обязательно, боясь сырости, от которой у него трещали суставы.)

Степушка проследовал за архимандритом.

— Жди, — сказал он и скрылся за печкой. Оттуда спросил, что за надобность у приказчика.

— В колокол просит ударить, — сказал Степушка.

— Зачем? — удивился Мартиниан.

— Народ сзывает…

— Вновь слово и дело? — завздыхал архимандрит.

(— Да погоди ты, — недовольным шепотом кто-то оборвал вздохи архимандрита, и Степушка от любопытства замер: вот бы узнать, кто за печкой прячется у старика.)

— Сам скажет.

— То-то и оно что скажет…

Архимандрит появился в сутане, важный, торжественный, с гладко зачесанными редкими седыми волосами, будто и не болел.

Церквушка, ставленная недавно, еще держала в себе запах леса.

Среди богатых икон в серебряных окладах одна, тускнеющая, мало чем привлекала. Она хотя и висела в центре, но в окружении блеска казалась случайной, робкой. Степушка удивился, когда архимандрит, словно виноватый, покорной походкой приблизился к старой иконе и поклонился низко. Скажи Степушке, что сейчас он видит Мартиниана, хитрого архимандрита, он не поверил бы. Архимандрит, обернувшись к Степушке, взглядом приказал Степушке подойти поближе, и Степушка, недоуменный, с подступающим невесть откуда страхом, сделал несколько деревянных шагов. Мартиниан почтительно полупрошептал: «Козыревского Петра икона, царствие ему небесное. В первый год нового летоисчисления в дар церкви преподнес… Удачи Ивашке, сыну своему просил». Только сейчас Степушка пригляделся к лику. Писанный старинным мастером, лик святого дышал. Степушка спиной даже ощутил его дыхание, и мурашки у него пробежали по коже. Он не мог оторваться от иконы: лик подчинял, глаза его усмиряли.

Мартиниан тронул Степушку за плечо. Тот вздрогнул.

— Приказчик крут?

Степушка кивнул головой.

— Ну ступай. — И архимандрит отяжелело стал подниматься по узкой крутой лесенке на тесную колоколенку.

Мармон сполз с лошади у ворот Большерецкого острога и недобрым словом помянул Колесова, который сказал Мармону: «Бат оставь, не дай бог перевернешься. Возьми лошадь». Конечно, хорошую лошадь ему не дали, и он вынужден был тащиться на кляче, не столько старой, как ленивой. А он мечтал птицей туда и обратно.

В остроге Козыревского не оказалось. «Дощаник конопатит и смолит, — ответили на крик Мармона казаки. — Верстах в двух ниже. Вставай на тропу — лошадь и приведет». Мармон не ожидал, что Козыревский в делах. С постели сорвать, тепленького, хмельного, с бабой блудной, — только этим и грезил, пока трясся в Большерецк.

— Мармон! — крикнул издали встречь ему Козыревский. — Поспешай, дело тебя ждет! («Узрел, черт глазастый», — поддело Мармона.)

На пологом берегу реки Большой лежал строевой лес, сплавленный от самых Малок — верховья реки. Здесь Козыревский заложил дощаник, небольшой, но остойчивый, годный к морскому вояжу. Несколько казаков и промышленных, прокопченные, весело приветствовали Мармона. «По чью душу, Мармоша? — спрашивали они. — Иль к нам в помощь? Сила нужна».

Мармон сморщился:

— За тобой, есаул, — сказал, качнувшись в седле, Козыревскому. (Хотел добавить: «Грешки всплыли».)

— Подай лошадку, — попросил Козыревский одного из казаков, и тот подвел к нему коня, упитанного, резвого.

Прежде чем очутиться в седле, Козыревский велел горячку не пороть, без него дощаник на воду не спускать, но чтоб мачты, якорь и снасти были готовы, и когда он вернется… («Ой, соколик, плакала твоя головушка… Да сдохнешь ты в смыках! Жаль, Атласов не прибил тебя», — ударилось в сердце Мармона.)

В остроге Козыревский распорядился — в приказной избе — десятнику: глаз не спускать с ближних острожков, чтоб ительмены не подожгли Большерецк и дощаник; лазутчиков, самых хитрых и верных, пустить по тайным тропам, но вражеские дозоры обходить стороной, в бой не ввязываться. И больше не задерживался. В дороге был весел, шутил над Мармоном, который насупился, отвечал на шутки неохотно, и было видно, что он из последнего сдерживал себя. А версты за две до Верхнего Козыревский подстегнул своего коня. Мармон потянулся было за Козыревским, но его лошадь, как он ни понукал ее, так и не прибавила. «Стой! — закричал тогда истошно Мармон. — Стой, разбойник! Приказчик живота лиши-и-ит!» Козыревский не оглянулся.

Он осадил коня у избы Колесова. Выбежал слуга-коряк и принял поводья. «Судьба, — улыбнулся Козыревский. — Сбывается… Прав дядь Данила. Тогда Ломаев — сейчас я».

И он стремительно шагнул навстречу судьбе.

Степушка хотел все-таки предупредить Ивана, по тот, увидев его, улыбнулся и потянулся обнимать. Степушка утонул на широкой Ивановой груди. Иван погладил его по спине, и Степушке вдруг захотелось заплакать: он переживал то чувство, которое он давно забыл и которое выплыло невесть из каких миров — так могла приласкать только мать, а ее-то он и не помнил.

— Что поделываешь? — спросил, отстраняя его, Иван, и вглядываясь в голубые глаза. — Ты чегой-то печален. Уж не влюбился ли?

Степушка опустил глаза и покраснел.

Козыревский рассмеялся.

Степушка выбирал момент, когда можно было шепнуть: «Берегись!», но Колесов уже звал, и Козыревский, сказав: «Увидимся», оставил Степушку в ожидании.

Мармон, пыхтя от гнева, спешился у приказчиковой избы, когда пыль от Ивановой лошадки давно улеглась.

— Кешка! — крикнул он, вытирая пот со лба, размазывая по лицу грязь.

Выбежал тот же слуга-коряк.

— Ты чего коня не берешь! У-у, морда подлая!

Слуга-коряк виновато отступил.

— Побыстрей! — Лицо Мармона побагровело.

В это время из двери показался Степушка, писарь, душонка чернильная. Он дернул себя за редкую курчавую бороденку и сказал, не повышая голоса:

— Колесов велит не беспокоить. Жди — позовет.

 

XIII

Прощай, Большерецкий острог, твои нехитрые черные избы, землянки, сторожевая башня… Казаков высыпали провожать все, кто мог ходить. Солнце радовало. Оно плавно качалось на реке, будто удерживалось каменным грузилом. Престарелый архимандрит Мартиниан — его сплавили на батах из Верхнего острога — после молебна в церкви стоял тоже на берегу и крестил суда. Его поддерживали под локти двое казаков, таких же старых.

К морским островам отправлялось всего 66 человек: 55 казаков и 11 ясачных камчадалов, которых Колесов дал для услужения и охраны судов на стоянках. На двух судах поставили по медной пушечке.

Василий Колесов снял с трех острогов — Верхнего, Нижнего и Большерецкого — большую часть казаков, способных нести службу. Мармон, обиженный на Колесова, прислал казаков меньше всех, объясняя, что от него рукой подать до Тахтай Гирева, а тот непременно воспользуется малой защитой и нападет на острог, и тогда не миновать беды, и спрос будет, конечно же, с него, с Мармона. А на тихой Палан-реке у Кецая також пошаливают. Колесов, пораздумав, открыто недовольства не высказал: начни волокитничать с Мармоном, дело загубишь, но решил, как только представится случай, посчитаться с ним. А пока он челом бил в отписке-письме в Якутск воеводе Дорофею Траурнихту, о ясаке немалом сообщал, но тут же и предупреждал, что «от немирных иноземцев путь вельми тесен и прискорбен и выход тяжел, чтоб они, иноземцы, скопом своим, дорогою, видячи наше малолюдство, казны бы великого государя не отбили и нас бы со служивыми людьми не прибили». Он просил, чтобы впредь будущем 1714 году анадырский приказчик сын боярский Ефим Петров «прислал бы на Олюторскую реку анадырских жителей, служивых и промышленных людей, и ясачных юкагирей, к выходу нашему с ясачною великого государя казною, чтоб с теми служивыми и промышленными людьми и с юкагирами ту б камчадальскую ясачную казну оберечь и себя спасти».

Кровав путь камчатской рухляди. Никакая королева, иль герцогиня, иль боярыня не спросит, кто живот положил за черную лисицу, которая мягко греет шейку, шелковиста на зависть, которая возвеличивает род твой.

Кровав путь камчатской рухляди. Василий Колесов, приказчик не из трусливых, просил отсрочки на год, просил плачутись. Камчатский нос в 1713 году напоминал мешок, в который легко скользнуть и который за узкую горловину держит Тахтай Гирев (горловиной служил Парапольский дол с наезженной еще Владимиром Атласовым дорогой).

И все же казаки были нрава веселого, и веселость эта помогала жить.

Весна года 1713 ранняя, солнце жаркое, земля преет. Глухари по ночам токуют.

Верстах в трех от острога, в распадке, стоит тонкоберезовый лесок. Деревья, уставшие в долгую зиму держать тяжелые, плотные сугробы, будто распрямились, почки набухли и вот-вот лопнут. Некоторые уже и лист показывают, будто в кулачке что-то прячут, похвастать хотят.

Безветренная тишь. У вербы почки пушистые, как только что вылупившиеся птенцы.

Снег еще кое-где задержался. Подтаявший, крупнозернистый, ступишь и проваливаешься: снег недовольно шуршит, и следы остаются глубокие: впрочем, назавтра, наверно, они исчезнут: солнце припекает, особенно в лесу.

Вдали от неосторожной искры горит тундра, дым поднимается легкими клубами, и если прислушаться, то услышишь жалобный треск прошлогодней травы. Старчески трещит и сухая трава под ногами. Покрытая кисейной плесенью, она день-два как освободилась из-под снега, старается сдерживать траву зеленую. Да куда там! Разгребешь руками, а зеленая уже и лист выкинула — это клевер, лист круглый.

Пахнет земля зовуще. Не знаешь, чем и объяснить, а запах весенней земли сравнить с чем-нибудь трудно. Принюхаешься — запах грибной, а остальные запахи незнакомы, слов передать нет. И что только не вспомнишь в такие минуты…

Среди березок холмик. Пригнешься — и что же — муравейник! Вот уж когда не ждешь, чудо приваливает. Бегают муравьи по дому своему торопливо, но от муравейника не отползают — рядом снег. Кинешь на снег желтый стебелек, пробегут они по нему, усами поводят — и обратно: холодно, брат, хоть и весна ранняя. Погладишь муравейник, да несильно, а воздушно, осторожно стряхнув муравьев, и поднесешь ладонь к носу. Проймет тебя острый, не схожий ни с чем по кислоте запах, будто прочистит тебя всего, обновит, и станет легче дышать. Весна!

Но самое удивительное — песня жаворонка. Рядом с горой — большая поляна. Снег еще кое-где лежит заплатками, а прямо над тобой, в голубизне неба, черной точкой жаворонок. Он поет. Крылья его недвижны. Он подвластен ветру. Он поет заливисто-чисто, и трель его радостно звенит в успокоенном после пург воздухе. И радость эта передается тебе.

Стоишь, задрав голову, смотришь на веселую серенькую пичужку и будто впервые видишь и это небо с далекими редкими облаками, и эти снежные горы вдали, и лес, затихше-успокаивающий. Весна на Камчатке — не весна, как на матерой земле. Она и не видна: снег ушел, деревья голые — недели две, а потом как вспышка, будто в костер бросили сухую лапу кедрача, — только вспышка зеленая. Лето! И солнце сразу же прибавляет, и трава в рост тянется.

Казаки могли и попозже сняться к морским островам, но раз зиме конец и лето постучалось, чего засиживаться. Да и Колесов будто сам не свой, все на Тахтай Гирева оглядывается: ему ведь с казной — на Якутск. Козыревский обещал Колесову — с Тахтайкой он сговорится, смирит его и обезопасит Парапольский дол.

Но вот все распрощались. Мартиниан крепился из последних сил: старческие ноги плохо держат. Хотели пальбу из пушек открыть: как-никак суда российские к морским островам путь держат, но Колесов под страхом смерти запретил порох транжирить.

Козыревский шапку сорвал с головы, поклон ударил.

Казаки перекрестились. Козыревский никак не мог дождаться, когда суда оторвутся от берега. И вот казаки навалились на шесты. Река Большая подхватила суда и понесла к Пенжинскому морю. Солнце играло. Скоро казаки были в Пенжинском море. Многие на морской воде впервой. Они перегибались за борт.

— Дайте им воды! — крикнул Иван Петрович. Они хлебали из кружек, их выворачивало: вода была забортной.

— Полегчает враз, проверено! — подбадривал Козыревский. — Веселей!

Козыревский заставил казаков двигаться: прикрыть понадежнее сухари и еще раз проверить крепление бочек с солониной и питьевой водой. Порох и свинец он держал при себе в каморке, такой тесной, что едва сам помещался в ней. Однако же он туда втянул и Саниму, толмача, оберегал его. Санима знает, в какой стороне Узакинское государство. В недавних летах Володимер Атласов полонил узакинца Денбея (отбил на Иче-реке у тойона Тынешки) и отправил государю Петру Первому. Саниму и его товарищей Козыревский выкупил у камчадалов реки Большой в 1710 году, три лета назад. Камчадалы поначалу артачились: не отдадим иноземцев, лучше убьем. Уговорил Козыревский камчадалов: Апония стоит трех ножей, куска ткани, штофа зеленого стекла и фарфоровой русской чашки с веселым узором. Санима рассказывал, что их бусу очень долго носило по морю и многие из промышленных в муках померли. Десять человек, полуживых, несчастных, было выброшено на берег. Камчадалы будто их и ждали. Скрутили им руки и увели в свои острожки.

Четверо пытались по дороге бежать, их поймали и забили палками.

Санима быстро привык к русскому языку. Он был добр и мягок. С таким народом торги затевать можно. Колесов говорил Козыревскому:

— Как в Апонии якорь бросишь, правителя тамошнего упроси торговать. России есть что продавать. Одна рухлядь чего стоит, залюбуешься. С людьми Апонского государства говори токмо ласкою и приветом. Помни царев наказ: торговле в Апонией быть. В согласии и мире будем жить с Апонией. Через торговлю.

Иван Козыревский и вез Апонии согласие и мир.

Берега запада Камчатки низкие, большею частью тундровые. Они простираются до высоких снежных гор Срединного хребта. К этим берегам, песчаным, поросшим редкой худосочной травой, и приставали к ночи казацкие суда. Люди собирали сушняк, и Козыревский откладывал незнакомые ему породы деревьев. В какой стороне вырвал их с корнем злой ветер и кинул в море? Какое море обтирало стволы своими волнами? Рукой проведешь — ни шершавинки. А вот дерево срубленное — его повалил человек. Он сбивал плоты, сгонял по рекам к морю — строевой лес всем нужен. Такие деревья могут расти и в Апонии. Санима на одно дерево показал: узакинское точно.

Санима говорит по-русски плохо, но Козыревский понимает его. Когда Козыревский показал: «Там Лопатка, оконечность Камчадальской земли!», Санима подобрался весь, будто родной ветер почуял. Козыревский узрел, как Санима лицом засветился, и подумал, что Узакинское государство недалече. Не зря он Саниму толмачом избрал.

После похода 1711 года с Данилой Анциферовым на Шумшу он попросил Саниму на чертеже островам, которые русскими проведаны и узнаны, письменно объявить о городах, где жил Санима. И Санима согласился. Но воспротивились его товарищи, и учинилась меж ними вражда, и свара, и драка: Санима нарушил тайный обычай письменно объявлять о своем государстве и о звании своего государя. Перед Козыревским они отговорились, что многое уже запамятовали, и вообще они люди не знатные и много не ведают. А Санима, видать, посчитал, что ж таиться от соседа.

На Лопатке казакам пришлось задержаться: суда, к несчастью, потекли, и Козыревский, бранно ругая конопатчиков, пристал к берегу, чтобы досуха вычерпать воду и подконопатить суда.

С Пенжинского моря налетал холодный ветер, и спрятаться от него на Лопатке негде. Козыревский с Санимой приткнулись за небольшим валуном, притулились друг к дружке и так согревались. Не было для него роднее в эти дни человека, чем Санима.

Перелив между Камчаткой и островом Шумшу крут, подступаться к нему нужно с опаской — поглотит. Когда казаки увидели, как вода набычилась, поперла из Пенжинского моря в Восточное, они струхнули. Какая силища! Суда на такой воде — щепки. Под водой будто дьявол гуляет, вода шипит по-змеиному и несется бешено. Многие невольно отступали от берега, боялись, что захлестнет и утянет с собой.

— Сие, слава богу, не сулой, — успокаивал их Козыревский, — вода отгуляет свое и уляжется. И к Чепатую. Поди заждался. Только б не сулой…

И надо же такому случиться — сулой не заставил себя ждать. На следующее утро они готовы были сдернуться — вода заканчивала рокотать, как вдруг со стороны Восточного моря нагрянул пронзительный ветер. Откуда он сорвался, бог весть. Он взялся щипать воду, мешая ей катить обратно в Пенжинское море. Вскинулась пена. Поднялись водяные столбы. Они стояли неподвижно, как огромные острые иглы. Постояв, они рушились, и возникали новые столбы, их было так много, что не видно было чистой воды. Шум, с которым они рушились, напоминал взрыв.

Козыревский, зачарованный, не мог оторвать взгляда от безумной пляски волн. Он забыл все свои страдания и подчинился силе строптивого перелива.

Козыревский не мог объяснить, что заставило его оглянуться. Он увидел Саниму. Тот стоял невдалеке, и ветер, казалось, обходил его стороной. Санима плакал. Козыревскому стало жаль его, и он как мог успокоил его и увел от берега. Санима покорно повиновался. Сулой преградил путь Саниме к его родине. Трудно жить в одиночестве, но еще труднее на чужой земле, и жаль, что Камчадальская земля не пришлась ему по душе.

Всему приходит конец. Отбесновался сулой, и казаки поплыли на судах через перелив. Вода — глаза болят от солнца. Вдали синеют киты, пуская струи воды. Небо голубое, дымком подернуто, теплое.

Казаки сидели в просторной земляной юрте острожка Чепатуя. Им жарко, и они разделись до пояса. Молодая женщина с печальным лицом издали разглядывала их.

Чепатуй спросил, почему нет Данилы, где Шибанов и Березин. «Они далеко, — ответил Козыревский и поинтересовался: — Я не вижу Аспананкура, где он?» Молодая женщина вскрикнула. Чепатуй повернул в ее сторону голову, и она сжалась… Это была Каяпикайну, жена Аспананкура. Выяснилось, что Аспананкур отправился зимой на Парамушир к сродникам за орлиными перьями. Самые красивые перья можно было добыть только на самой высокой сопке, которая уходила за облака. Эту сопку боялись, потому что духи запретили айнам даже приближаться к ней. Аспананкур перешагнул запрет. Он упал со скал и разбился.

Казаки поглядывали на Каяпикайну. Во всей ее фигуре было столько тоски и горя, что они невольно сравнили ее с русскими бабами.

Вскоре Чепатуй разговорился. Он вспомнил, как его отец рассказывал, что между Камчадальской землей и островом Шумшу давным-давно, более полувека назад, плавали суда неизвестных ему людей. Суда были под парусами, быстроходны и к Шумшу не приставали. Они появлялись из Восточного моря. Но что удивительно, никто не видел, чтобы суда возвращались в Восточное море, и курилы не знают, что могло статься с людьми — убийство, голод, плен. Или их накрывал сулой и утаскивал на дно морское.

Козыревский как-то рассказывал, что он вместе с отцом слышал от камчадальских аманатов, будто кочи русских промышленных огибали Лопатку и зимовали в устьях рек по Пенжинскому морю. Одну реку даже назвали по имени Федота, но какого, никто не помнит. Козыревский был на Федотовщиие и видел два хорошо сохранившихся русских зимовья.

Перед сном Козыревский вышел из юрты. Неподалеку горел костер, и была слышна неторопливая речь казаков.

— Помните о Даниле, — сказал им Козыревский.

— Да уж не забываем, — отвечали они. — А пошто Санима боится курилов?

— Санима испугался, ежли мы не отыщем Апонское государство, то оставим его на Шумшу…

— На нашем острове Саниме бояться нечего, — засмеялись казаки. — Сюда бы Данилу! Порадовался бы! И товарищей наших — Гришку с Харитоном.

— Их забудьте, — недовольно сказал Козыревский. — Они преступники.

— Как!.. — вырвалось у них, но Козыревский не дал им говорить дальше.

— Забудьте их навсегда, если хотите, чтоб головы не отлетели. — Это было сказано мрачно, и внутри у всех осел холодок.

И Харитон Березин, и Гришка Шибанов — головы отчаянные. Их все звали братьями, хотя у каждого свой корень. Они часто ругались между собой, но как-то незлобиво, жалея друг друга. За душой у них ни гроша. Как-то Шибанов рассказывал: сидит он, мол, у порога своей избы и видит, как по пыльной дороге нужда бредет и брюхо волочит, вот-вот ощенится. Ну, думает, не миновать гостя. Ан нет, постояла нужда, постояла и повернула к Березину Харитоше и у него ощенилась. А все потому, что у Харитоши дудка была… Каждый приказчик помыкал ими как хотел, будто они были отданы им в слуги. Их посылали в такие глухие острожки, куда боялись идти другие. Они всегда возвращались с ясаком. И если других приказчики и похваливали, то ими всегда были недовольны: в казацкой службе наскрести всякого такого можно сколь угодно, придраться к человеку, опорочить его — ума большого не надо, тем более, ежели ты при власти. Зачем приказчик Чириков отобрал бабу у Шибанова? Сказать, красива, не скажешь. Но Шибанов привез ее себе. Он Харитона просил и Данилу тоже просил заступиться. Не помогло. «А баба у меня, — говорил Шибанов, — ох, мужики, завидная баба». Лучше бы не хвалился, беду накаркал на свою голову.

На приказчиков рука у них легка.

«И Волотька Атласов душегуб, как все они душегубы», — говорили Харитон и Григорий, соглашаясь везти подложное письмо Атласову.

Они увидели Атласова на лавке: атаман спал. В избе было жарко протоплено, с мороза от дыма щипало глаза. «Кого там принесло?» Атласов всегда спал чутко, поэтому они и глазом не успели моргнуть, а он стоял перед ними, в белой рубахе, босой. Они никогда не видели Атласова таким, поэтому замялись. Серебряный крест на Атласовой груди тускнел, и Харитон помимо своей воли перекрестился; за ним последовал и Григорий.

«Зачем пожаловали, служивые?» — спросил Атласов.

Григорий вытащил из-за пазухи свиток.

«Письмо».

Атласов выхватил его из рук и, щурясь, склонился над чадящим жирником, пытаясь прочесть первые слова. Буквы расплывались у него в глазах. Он поднял голову, чтобы спросить, о чем говорится в письме, и увидел в руке Шибанова нож.

«Шутишь!» — воскликнул он и попятился, прикрываясь правой рукой.

Если бы Атласов успел сбить жирник, никакая сила не сладила бы с ним. Шибанов медлить не стал. С Атласовым было покончено в одночасье.

Когда завыла Степанида, ей пригрозили. Она смолкла.

Анциферов перекрыл все пути из Верхнего острога в Нижний, боялся, чтобы кто-нибудь не опередил его с вестью, что с приказчиками покончено (наверно, Худяк его перепугал), и, развернув знамя, под гиканье казаков ворвался в Нижний. Часовые отсутствовали. Ярыгин заперся, будто не он хозяин в остроге. Казаки, кто был с Анциферовым и Козыревским, звали всех под свое знамя, однако многие не соглашались, и среди отступников был Мармон. (Когда Василий Колесов спросил у Ярыгина, что же ты, Федька, глазами моргал, почему Анциферову партию не разогнал, хотя сил у тебя было предостаточно, и разрешил присягание Анциферову, тот отмолчится. И это послужит причиной, что Ярыгина с Камчатки отошлют в Якутск. А вместо Ярыгина засядет в остроге Мармон, главный шептун и блюдолиз. Ох как не любят его казаки! Гнилой человечишко, а судьбой Нижнего острога вершит…)

В Верхнем остроге у Анциферова сторонников оказалось больше, они-то и крикнули Анциферова пятидесятником, а Козыревского есаулом.

Козыревский пристроился у костра. Звездное небо холодело над ним. Караульные молча потеснились. Он долго глядел на огонь. Изредка кто-нибудь поднимался и брал сушняк, сложенный невдалеке. Сушняк трещал, искры снопом бросались вверх, к небу, но гасли. Так они и просидели в молчании до утра. Лишь на короткое время Козыревский провалился в забытье. Ему приснились черные щенята в луже крови: слепые, они ползали, а их давила нога. Он хотел поднять голову и посмотреть, кто их давит, но голова не подчинялась ему, и он, отталкивая ногу, сумел выхватить одного щенка. Щенок уместился у него на ладони и лизнул теплым маленьким языком.

— Поймали!

Козыревский проснулся от этого истошного вопля, посмотрел себе на руку. Щенка не было. Жаль. Он увидел другое. Караульные еле сдерживали мужика, заломив ему за спину руки.

— Зовите Саниму! — крикнул Козыревский, когда мужика, подталкивая, привели к костру. Козыревский обсмотрел мужика. Его борода напоминала наши российские, токмо подлиннее. Он был темен кожей, не раскос, роста среднего. Одежда у него была крапивная, а камлейка из рыбьих шкур. По виду — курил, айн.

— Откуда? — спросил Козыревский, тревожась и поглядывая на Саниму, ожидая, что тот будет толмачить.

Айн, увидав Саниму, сказал несколько слов. Санима весь подобрался. Козыревский почувствовал, что ежли им остаться с глазу на глаз, не миновать мордобоя.

— Лается? — спросил он Саниму.

— Он хочет убить меня, — вполголоса, подрагивая телом, ответил Санима.

Козыревский знаком отпустил Саниму в юрту, и Санима благодарно улыбнулся. Айн проводил Саниму косым взглядом. Иван Петрович спросил миролюбиво, откуда айн и пошто прятался. С большого острова он, Парамушира. А прятался от испуга: рыжебородых людей он видел впервые. Ласкою и приветом Иван Петрович уговорил его не бояться казаков. Он разрешил ему вернуться на Парамушир. Они дружески расстались.

Казаков не покидало сомнение, что Иван Петрович поторопился, что айн курил неспроста елозил у юрт Чепатуя.

Но почему Санима сказал, что курил захотел его убить? Козыревский даже ухом не повел, когда ему было объявлено о намерении курила. Он токмо предупредил казаков, что их головы на безмене вряд ли перетянут голову Санимы. Кто сказал, что продавец цены с собой не возит?

Иван Петрович много писал. В такие часы никто не смел ему мешать: он зверел, ломал в ярости перья, грозил иссечь любого, кто будет приставать к нему. Казаки прощали ему эту блажь. Кто не связан с пером и бумагой, тот никогда не поймет, что такое тишина…

Тревога не покидала казаков. Айн… Санима… что могло связать их? Когда скрестились их стежки-дорожки?

Все разрешилось, когда к Козыревскому робко приблизилась печальная Каяпикайну. Айн был лазутчиком, и она хочет предупредить его об этом. Если бы он подстерег Саниму одного, то убил бы его, потому что Санима должен знать язык гых-курилов, которые живут далеко-далеко отсюда, на Итурупе. А где далеко, Каяпикайну не могла объяснить. Она только улыбалась беспомощно, когда Козыревский разгадывал ее слова…

Вскоре казаки покинули острожек Чепатуя. Молочно-тих перелив между Шумшу и Парамуширом. Ныряют серые бакланы. Уходят надолго под воду косатки. Плывет на спине калан. Огромные жирные чайки, раздирая тишину пронзительным жадным криком, кружат над косяками рыбы. Вода усеяна утками. Длинные водоросли сплетены в плоты.

Казацкие суда вгреблись в залив, удобный для отстоя. Мелкокаменистый берег переходил в зеленую пологую сопку. А за сопкой — горы, в снегу и облаках. Парамушир мрачен. Слева стоянку прикрывает выступ скалы. «Удобно для поста», — отметил сразу же Козыревский.

Он шел по отвесному берегу: в глубь острова его не пускало зеленое болото. За болотом высились черно-синие горы, они пронзали облака. Из-за облаков выплывали тяжелые черные орлы, и казалось, что они выбрали его жертвой. И он поневоле сгибался. Орлы падали вниз, и тогда он слышал шум борьбы. Орлы тяжело поднимались с добычей в небо и исчезали в облаках. Горы представлялись ему владениями сатаны, мрачными и неприступными, и черные орлы были духом этих гор. Он дошел до речки, неширокой, но бурной, которая преграждала ему путь, и остановился в задумчивости, разглядывая прозрачную воду: надо было перебраться на другой берег, но справа — обрыв, слева — болото. Неожиданно снизу по ногам его ударила невидимая сила. Вода в речке потемнела — со дна забили струи, закручивая песок. Он замотал ошалело головой, стараясь избавиться от испуга. Дно речки стало медленно опускаться. В глазах помутилось: он увидел водоворот, будто там, в глуби, кто-то захотел пить и жадно потянул — уф! Земля под ногами качнулась. В страхе он упал на траву, она приняла его равнодушно. Он зарылся лицом в траву и почувствовал горьковато-прелый вкус земли.

Он не помнил, сколько извивалась и билась под ним земля, показалось — вечность. Но вот к нему возвратилось сознание. Он ощутил себя вновь человеком, стал на колени. Вода в речке была прозрачной, а дно почти на поверхности. Он посмотрел в сторону моря, оно отливало синью. Из облаков черными точками выделялись орлы.

Он вернулся на берег, к стану. Казаки молились перед иконой. Он стал рядом с ними. Он был бледен. Глаза его блестели.

На вечернем совете было решено двигаться на судах вдоль острова до тех пор, пока не отыщется устье реки. Оно и приведет к айнам большого острова.

Берега Парамушира обрывисты и страшны, как холодно-смертны и берега Камчатки. Когда волна начинала кидать суда, все молились богу, как бы не насадило их на острые камни. Санима бледнел: ему все служило напоминанием, как их буса во время шторма рассыпалась в щепы и он с товарищами едва спасся. Он все чаще говорил Козыревскому, что далее Матмая в северную сторону они никогда не хаживают и только злые ветры загоняют их так далеко, лишая и судов, и товаров, и животов.

И день, и два, и три ерошило казаков море, то приближая к Парамуширу, то отдаляя от него. Наконец оно улеглось, и все увидели устье реки.

Козыревский искал среди парамуширцев лазутчика. Его и след простыл.

Козыревский увидел в толпе, в которой, и любопытствуя, и стараясь остаться незамеченным, сновал айн, по виду отличный от парамуширцев: он был темнее лицом. Айн заметил, что его рассматривает Козыревский. Он потупил глаза и замер в смиренной позе. Казаки ворвались в толпу. Айн не сопротивлялся.

— Как зовут тебя? — спросил Иван Петрович.

— Шатаной.

— Из каких краев?

— Я с Итурупа. — Шатаной с гордостью вскинул голову.

Санима стоял и отдалении. Вдруг он заплакал, причитая:

— Все пропало! Я боялся… как я боялся… Все пропало!

Шатаной, услыхав, как плачет Санима, засмеялся и стал показывать на него пальцем, призывая и парамуширцев последовать за ним. Кто-то из них подхихикнул.

— Балаган затеял! Скоморошничать при есауле! Ну, Шатаной, берегись!

Айн почувствовал в голосе Козыревского угрозу. Смех смолк. Смиренность заменила его.

— Позовите Саниму. Я хочу поговорить с Шатаноем с острова Итуруп. Да велите Саниме нюни не распускать. Чай, не баба…

Санима, видя, что Козыревский защищает его, приободрился. Он, не глядя на Шатаноя, поклонился ему.

— Я в твоей власти, есаул, и я расскажу тебе все о Нифоне, — сказал он.

— А твой бог тебя не покарает?

— Ты защитил и спас раба его.

— Зело мудро судишь… Но расскажешь с глазу на глаз в юрте. Эй, — позвал он двух казаков, — в юрту никого не пущать…

И он с Шатаноем и Санимой удалился в малую юрту. У входа, опершись на ружья, стали казаки.

Солнце нежилось в голубизне неба. С моря поддувал свежий ветерок. Вверх по реке перла откладывать икру красная рыба. Горы синели в выси.

Парамуширцы знали, что Шатаной не просто айн, а гых-курил, по-айнски курил с дальних островов. А Итуруп у Матмая.

Связанный обетом и верою, Санима как мог долго крепился. Шатаной обезоружил его.

Вот скаска Санимы, которую первым из русских услышал Иван Козыревский.

Государство, в котором родился Санима, называется Эдо и находится на Нифоне-острове, а живут в нем нифонцы. Коров они не бьют и мяса их не едят. Ружья при себе держать им не велено. А в службу-де выбирают великовозрастных мужиков и обучают в особливом городе, а обучив, возвращают в государство Нифон служить. А к воинскому делу зело неискусны и боязливы. Как кровь кто увидит, на землю падает и глаза руками закрывает.

А близ великой губы к государству Нифон есть остров караульной, которого не могут миновать морские суда. И караул стоит крепкий. Все суда осматриваются с тщанием: ищут ружья и выписки на товары дают, а ежли ружья найдут и товар какой запрещенный, то отбирают без остатку, а торговым людям указ чинят.

Торгуют нифонцы с Узакинским государством, которое на полдень от Нифона, и с Матмаем торгуют, на север. Товары возят мелкими, на то особливо устроенными судами, которые ходят беспрестанно, ибо зимы у них нет. К узакинцам ходят и морем, и горами, где торговлю держат с другими государствами. И есть в Узаке многое число всяких вещей, и серебро у них водится, и товары всякие, и шелковые делают.

На острове Нифон будто есть монастырь. Стоит он на горе дивно, и обретается в нем множество церквей, и бесчисленно богомольщиков чернцов, которым жалованье присылается от царя, как и всякие люди за моление дают.

А хлеб-де родится у них трижды в год, и овощ земной, и плод всякой беспрестанно. Табак сеют. А пашут крестьяне на быках. Також-де шелковые и всякие товары делают мужики и бабы. А платье носят шелковые, бумажные, и всякие.

А царя своего нифонцы не видят, а когда бывает царский ход, то все падают ниц на землю и смотреть на него не смеют. Во все места и города царь посылает своих наместников. В городе Шенда наместник является сродственником царю. Напротив города Шенда есть остров, на который люди съезжаются ради мольбища. Они приносят в дары злато и серебро, дорогие вещи. А у кого рука подымется украсть дароприношення, тот долго не протянет: у него жилы станет корчить, а тело сохнуть. Ежли кто на ногах принесет прах священного острова в дом свой, и тому несдобровать. Того ради для моления на сем острову у каждого жителя отдельная одежда. Как отмолится, одежду оную совлачают и прилипший прах отверзают и облачаются в новую одежду.

Город Матмай стоит на краю проливы и построен не в дальних годах. В Матмай ссылают людей из Нифона за их провинности. Поэтому в Матмае люди при себе имеют всякое оружие для оберегательства. В городе есть пушки, и разные ружья, и снаряды, и суда.

— Ишь ты, — сказал Иван Козыревский нифонцу Саниме, — знать, нифонцы и узакинцы торг меж собой ведут, не воюют. Жаль, что ты, Санима, в нашем языке хорошенько не пообвык… — Иван Петрович огорченно вздохнул. — Да мне ль, Ивашке Козыревскому, в иностранные государства собираться, когда я большим разговорам не заобыкновенен, людей иностранных не видел, окромя тебя, Санима, и твоих товарищей… Здесь порядки нынешние надо ведать: как поклониться, кому слово какое сказать, чтоб человека иностранного не обидеть и Россию защитить. С начальными государственными поступать надлежит осторожно. А торговлю с нифонцамн и узакинцами завесть: суда под парус — и с богом.

Иван Петрович не чувствовал усталости. В него будто бес вселился. Много за полночь он кончил записывать скаску Санимы. Он успел сложить листы и убрать чернила в походный сундучишко. Через мгновение он, похрапывая, спал.

Гых-курила Шатаной был за караулом.

Несколько дней Козыревский спал рядом с Шатаноем и Синимой. Шатаной постепенно пообвык. А над Санимой нет-нет да и посмеивался. Санима обиженно отворачивался от него.

Гых-курила Шатаной родился на Итурупе. Отец возил его торговать с нифонцами и в Узаку; привозил он товары и к Чепатую на Шумшу. Отец научил Шатаноя хитрости боя и морской науке. Так он объездил все острова от Капури (Лопатки) до Матмая (Хоккайдо). Шатаной не скрывал, что знал все острова айнов. Он рассказал о них Козыревскому. До Матмая, как говорил Шатаной, протянулась гряда почти из двадцати островов. Многие острова малы и безлюдны. Матмайцы и нифонцы жителей Итурупа называют езовитянами, дикими, значит. А все потому, что гых-курилы к воинскому делу жестоки, наступают о трех боях, как и на Шумшу, и на Парамушире, но токмо жестче и искуснее.

Все дни Козыревский находился в том состоянии духа, когда лишения оправдывали всю последующую жизнь. Ночи его были бессонны. Чертеж морским островам занимал его. Он вспоминал о наставлениях. Анциферова с благодарностью. Отец, Петр Козыревский, сын молит тебя: встань из земли и возрадуйся делам во славу Российской державы. Отныне Россия навечно владеет морскими островами. До Апонского государства дней без счету. А суда дырявы. Людишки обветшали, а кто и помер. Запасы провианта истощились. Едят казаки рыбу без соли, заедают шикшой и брусникой.

В сентябре Иван Козыревский погрузил государев ясак — одиннадцать пластин красных лисиц и две выдры також в пластинах, помолился и возвратился в острог на Большую реку Камчадальской земли.

Иван Козыревский вскоре постригся в монахи, приняв имя Игнатия. Он построил на берегу реки Уйкоаль, среди берез, на свой кошт Успенскую пустынь. Он говорил, что хочет замолить грехи свои и дать спокойно дожить в тиши пустыни беспомощным и престарелым казакам, коим негде и головы преклонить. Много в Камчатке служивого люду, неспособного из-за дряхлости к службе. Приказчики их с собой в Якутск не берут: кому в радость хоронить их на каждой версте, одна обуза. Женок они не позавели, бобылями остались, одна клюка — опора. Жалованье стариков обходит и оседает в чужих ненасытных карманах.

Старики коротали свой век в кельях.

Молились они в часовне.

Им было что вспомнить за многие годы службы в Сибири и Камчатке.

Вместе с ними отбивал поклоны 27-летний монах Игнатий. Он, в недавней мирской жизни Ивашка Козыревский, есаул, командир Большерецкого острога, присоединивший к Российской державе морские острова, которые вскоре стали называться Курильскими, он продолжил то, что свершил Владимир Атласов.

Годы — 1697 — Камчатка, 1711–1713 — Курильские острова должны хранить в памяти потомки россиян.

О чем думал Игнатий в своей темной келье, глядя на слюдяное оконце, пропускавшее ровный притушенный свет? Уж не о том ли, как жесток мир, где зло властвует годами, питаясь кровью людской, уничтожая достоинство человека… Уж не о том ли, как добро, избитое, истоптанное, исплеванное, поднимаясь из грязи, упорно, бескровно все-же оттесняет зло… Кто знает…

А пока вернемся к Ивану Козыревскому, мирскому человеку.

Сентябрь. Год 1713.

Суда Козыревского после вояжа к курилам на Шумшу и Парамушир входят ранним утром по проливу в реку Большую. Вскоре видны башенки Большерецкого острога. Кто-то крикнул «ура!». Козыревский поднес фитиль к медной пушке. «Ура!» — поддержали выстрел казаки. Острог ответил тоже выстрелом пушки.

Козыревский не стал медлить: судами займутся другие, он же с ясаком и Санимой погнал в Верхний острог, где его ждал Василий Колесов. Пуще глаза стерег он походный свой сундучок.

Колесов обнял Козыревского, когда тот протянул ему чертеж морским островам.

— Якутск возликует, Тобольск возрадуется, Москва воспримет достойно… Ну, Ивашка, теперича бы вырваться… Гирев секреты понатыкал, Мармона пощипал… Злой Мармон… — Тут всю радость Иванову как рукой сняло: раз Мармон с Гиревым на тропке сходились и никто не уступил, к Гиреву лучше не соваться. А Колесов продолжал: — Сговорись с Гиревым… С курильцами смог, с Гиревым легче. Чертеж нужон в Якутске. — И добавил весело: — Государь ждет…

«А пошто не я к государю?» — хотел спросить Козыревский, но, увидев, как светилось лицо Колесова, только согласно кивнул головой и вздохнул.

Он вспомнил год семьсот пятый, когда, заняв место отца на казацком довольствии, гнал собак по уброду из южной оконечности Камчадалии, от Курильского озера, с радостной вестью, что они знают наверняка о морских островах, которые, будто камни на луже, и по ним скок-скок — и в Апонии. Но к Колесову первым шагнул Семен Ломаев. Не шагнет ли Колесов первым в Якутске? А кто будет прикладывать руку к челобитной царю в Петербург? Он, Ивашка Козыревский, царев раб, хочет стоять в покоях государя, видеть его, слышать голос властителя, который навсегда поставит имя Козыревских вровень с Колесовым, а глядь, и выше. А Колесов ему — Гирев.

Как бы там ни было, а с Гиревым не разойтись.

И он, проклиная в душе Мармона, взял несколько казаков, Степушку-писаря и бросился на север к корякам-олюторам, чтобы склонить Гирева к миру и быстро вернуться, не запутавшись в пургах. Неожиданно Гирев встретил его у Ильпинского носа, с которого хорошо виден остров Верхотурова. Гирев оставил в юртах на реке Вывенке женщин, детей и часть воинов (он знал через своих лазутчиков, что к нему спешит есаул Козыревский с партией в несколько ружей) и приготовился того Козыревского с его служивыми погромить, а ружья забрать.

Кто впервые, вместо того чтобы вонзать друг в друга колья и разбивать дубинками головы, оспаривая темную пещеру, предложил сесть кругом у костра и говорить языком мира… То был мудрый человек, и тот, кто согласился с ним, тоже был мудрый человек.

Гирев, увидев Козыревского, удивился: он удивился не столько его молодости, как тому возникшему у него чувству, что перед ним казак, который может говорить как хочет и что хочет, и он, Гирев, заранее соглашался с тем, как и что скажет есаул Козыревский. Он спросил у Куйкынняки, прародителя коряков, своего бога, как поступить, когда он помимо своей воли готов подчиниться есаулу, но Куйкынняку куда-то запропастился, наверно, за дикими оленями гоняется, охотится, а может, с нинвитами, злыми духами, бьется. Растерялся Гирев.

А между тем Козыревский, видя, что Тахтай Гирев медлит и выжидает, сказав казакам: «Где наша не пропадала», передал Степушке ружье, расправил пояс и, заломив шапку, двинул ему навстречу, не оглядываясь, сшибая широким шагом пожухлую траву. Гирев понял, что и он должен отделиться от воинов, и он сделал это, хотя кое-кто криками отговаривал его, не понимая, зачем Гирев, тойон, которого все боятся, должен оставлять воинов, когда его место среди них. «Не верь ему! Он нинвит!» — предупреждали его настороженные воины.

Они сходились — Иван Козыревский и Тахтай Гирев, русский и коряк.

Они сходились, а там, в стороне Восточного моря, где заканчивался Ильпинский нос, был виден остров Верхотурова, ставший последним пристанищем казака Верхотурова и Эвекки, деда Тахтай Гирева.

Козыревский не знал Эвекку и стал забывать лицо Верхотурова. Зато перед ним сам Тахтай Гирев: в кухлянке, торбасах и малахае он выглядел неуклюже, но даже просторная кухлянка не могла скрыть его крутых плеч.

Козыревский снял шапку. Холодный ветер Восточного моря встрепал его густые длинные волосы.

Они хотели понять друг друга без толмача.

— Парапольский дол открыт, — говорил Козыревский приказчику Василию Колесову. — А Мармона побить следует — сверхъясаком пущай не балует, меру знает. Отписки у Степушки.

Колесов улыбался: что Мармон берет сверхъясак, ему давно было ведомо, и он имя Мармона пропустил (Ивашка порой и сам не прочь с камчадала лишку содрать), — он улыбался дороге.

— Скажи Саниме, чтоб собирался. Платье его, японское, сложишь, чтоб не спрело. Какие товары курильские с собой привез, уложишь… Саниму одень в наше платье: глянь, что у кого лишку, рубаху там, штаны… Спешить надо, Иван… А Мармон… Что Мармон, его дорожка возле твоей виться будет, а где сплететесь, там дале один пошагает… лучше ты… Я не вернусь в Камчатку… Хочу увидеть тебя в Якутске… Пока же занимай мое место в приказной избе… Одно прошу — не тереби Мармона.

— Я могу сместить его?

— Не тереби Мармона…

— Саниму в Якутск иль Петербурх?

— К царю.

Сжалось сердце у Ивана Козыревского — все же не он.

— Мармона я не трону…

— Оставь, от него вонько…

Санима, расставаясь с Козыревским, плакал.

— Пошто слезу роняешь? — спрашивал Козыревский, успокаивая Саниму. — Ты знаешь, кого увидишь? Самого царя Петра Алексеевича. Эх, мне б в Петербурх. Мне б царь партию служивых под начало дал ни много ни мало, а человек двести. Ну, сто, как Атласову… А тут сиди, с Мармоном лайся.

При упоминании Мармона Санима перестал плакать. Его черные глаза блеснули гневом.

— Мармон — негодный человек, — сказал он, и в его голосе Козыревский почувствовал сострадание.

— Откуда знаешь?

Санима потупил глаза.

— Думают, я понимай мало-мало, и все говорят при мне. Хочет убить Ивашку…

— Ты в голову плохое не бери. Поезжай с богом, держись поближе к приказчику.

В Петербурге Саниму назначили в школу японского языка помощником к Денбею, тому самому, которого вывез из Камчадальской земли Владимир Атласов. Вскоре Санима принял христианскую веру и женился на русской бабе. Когда Денбей покончил с делами земными, Санима продолжил обучение российских отроков апонскому языку и занимался этим до 1734 года.

— Ну, Мармоша, хоть ты и командир Нижнего острога, а под моей рукой. Коль кликну своих молодцов, твоя крепостица — улю-лю-лю!

— А ты осядь! — Мармон побагровел. — Хвост распушил!

— Мармоша, — ласково ответил Козыревский, улыбаясь и положив крепкую руку на эфес палаша, — попомни одно — ежли Тахтай Гирева почнешь обдирать, я ведь и на дыбу тебя… Анциферова где помянешь, я то слово подберу — и тебе в глотку, и ты замолкнешь, Мармоша…

— Убийцы вы! Что Анциферов, что Харитон с Григорием! Что…

— Договаривай!

— Твои руки, есаул, нечисты…

— Мармон, знать бы, не доехал бы ты на своей кляче из Большерецкого острога. Убийцы… Великое ли дело приказчиков убивать в Камчатке, когда иные цареубийцы в шелках и в почете!

Мармон от слов Козыревского побледнел: никого под рукой, ни единой души, а так он бы с радостью крикнул «слово и дело!», и Козыревского как не бывало. Ну, недолго ему в есаулах… Его не спасут и морские острова. На царский двор хулу возвести.

— Бревенчатые укрепления сделаешь, — Козыревский будто и не говорил о цареубийцах. — Кто топор держать может, не жалей. Лесу у тебя много. Обстраивать остроги надо. В Камчадальской земле сила наша. Отстроим — и вновь на морские острова. Торговому люду препятствий не чини. Они оборотистые, у них деньги. Кто хочет, пущай суда закладывают — и в Апонию. Токмо без меня дороги туда сейчас нет…

— Скажи, есаул, кто венчать казаков будет с бабами камчадальскими? У меня полон острог ребятни. Как Мартиньян отошел, венчать некому.

— Свято место пусто не бывает, Мармоша.

«Богохульствует», — подумал, страшась, Мармон и вновь пожалел, что один с Козыревским. То писарь Степушка частенько вертится под ногами, его сейчас и след простыл.

— Я звал тебя, Мармон, не Мартиньяна отпевать, его без нас в землю опустили… Частокол для острога руби покрепче, не забудь бревна обсмолить, и комлем вверх, чтоб не погнил раньше времени…

«Дождусь через год приказного — и-их! Ивашка, не сносить тебе головы», — утешал себя Мармон, спускаясь на батах по реке Уйкоаль из Верхнего острога в свой, Нижний.

Как в воду глядел Мармон.

Новый приказчик Петриловский не успел и в ворота Верхнего острога въехать, как послал в избу Козыревского казаков: Ивашку за ребра и к нему, Петриловскому.

— Заговор! — потрясал он кулаками, пытаясь добиться признания вин своих от Козыревского, который, обеспамятев после батогов, лежал пластом на полу у ног Мармона. И Мармон, не скрывая наслаждения, бил носком сапога в бок Козыревского и, не чувствуя сопротивления молодого тела, приходил в ярость, он готов был прыгать по его спине, раздирая до мяса кровавые полосы, но Петриловский его удерживал.

— Где твоя рухлядь? — допытывался он, едва Козыревский открывал глаза. — Суда на свой кошит строил, есть рухлядишко… Заговор!

Козыревского били вновь.

— Так его! — вскрикивал, приплясывая, Мармон. — Так его!

— На царя поклеп возвел! На старое потянуло! Колесов вин твоих не нашел! Я их найду!

Разжигали угли, брали щипцами и прикладывали к спине. Козыревский корчился, не выдерживал и вопил так, что его крики были слышны чуть ли не во всем остроге.

— Безумствует Петриловский, — ворчали казаки. — Ах, Мармон, сучье племя, как не удавили его вместе с Чириковым да Липиным.

А Петриловский, не выпуская Ивана, не давал ему опомниться: боль помутила Иванов разум, веки будто чугунные, не могли открываться; если ему удавалось открыть глаза, он видел огонь, и жар этого огня холодом вонзался в его сердце, и все плыло… В такие минуты, опустошись на колени, заглядывал в его глаза Мармон.

— Он ничего не видит… Он тронулся…

— В каких амбарах его рухлядь, Мармон? — спрашивал Петриловский. — Ты говорил, он богат. Где амбары?

— Есть, клянусь, есть, — отвечал Мармон. — Поддайте угольку.

Вновь подносили угли.

Через несколько дней Козыревский назвал два амбара по речкам, где хранится его рухлядь. Когда амбары были погромлены, Петриловский заговорил о цареубийцах, и Козыревский понял, что живым ему не выйти, если он не сделает единственного шага.

— Я согласен, — сказал он, когда Петриловский, сидя на лавке, упершись руками в колени, отчего его плечи остро поднялись, рассматривал Ивана, обнаженного, с засыхающими ранами.

— В монахи, там тебе место. И забудь все. Молись… Грехов твоих на всех служивых хватит… Отпусти его.

Заплечных дел мастер помог Ивану встать и, поддерживая, вывел на волю.

Небо, радостное, плескалось над Козыревским, ветер, теплый, коснулся ласково его лица, травы приветливо зашумели, и тополя кивнули ему своими вершинами.

Петриловского вскоре изгнали и вместе с ним Мармона. Где они? Даже Большой Ветер не даст ответа.

 

XIV

Монах Игнатий Козыревский — лицо в Якутске известное: больно много о нем судачат по кабакам, в домах значительных о нем поговаривают с издевкой, а женщины плечами подергивают: космат и неприятен усмешкой. Да и вообще все ему неймется: за свой кошт ладит дощаники, гонит на север, ищет земли, в конце концов все у него летит прахом: дощаник раздавлен льдами, команде выплачены последние деньги; сидит без гроша; вдруг ударит в голову монастырь возводить — просчитается с казенными деньгами и попадет в кандалы; выпутается, докажет, что не крал, — вновь в почете. Да разве поймешь такую жизнь!

Он не отшучивался, если к нему недосуже липко приставали с расспросами: «Средство убиения человека есть злой язык. А я долго жить хочу».

Но вот с начала 1726 года о Козыревском забыли. Ловили другие новости. В Якутск зачастили нарочные. Они врывались в город с лихим ветром. Их ответы на вопрос: «А что?» — будоражили. Якутский воевода дальше гнал уже своих вестников, в Охотск, в Камчатку. Надвигалась на Якутск громадной лавиной Экспедиция, которую сам царь Петр I, перед тем как почить в бозе, благословил. Командовал Экспедицией сорокашестилетний Витус Беринг, чуть полноватый капитан первого ранга. Говорил Беринг по-русски неважно, характером обладал незлобивым. У Беринга было несколько помощников, молодых и способных офицеров. Мартын Шпанберг, европейский щеголь, жесткий в обращении со служивыми, хотя моряк, по всеобщему признанию, отменный. Лейтенант Алексей Чириков гораздо добрее, с сердцем. Службу он правил с рвением. Счастливым себя считал тот, кто попадал под его команду: матросов он жалел.

В Якутском приказе старательно готовились к встрече Петровых посланцев: столы выскоблены, полы метены, стекла протерты; писаря, эти чернильные души, подстрижены до приличия и помыты. Ждали, памятуя: свой брат русак не выдаст за промашку, а Мартын Шпанберг, выпендрей заграничный, разнесет потом по европам всякую пакость и замарает твое имя навек. Да что там по европам, там, чай, и про Якутск не слыхивали, а вот в Москве-матушке напакостит — тогда хоть службу бросай, изведут.

Экспедиция — предприятие для Сибири невиданное.

Давно уже миновали Соликамск, Тюмень, Тобольск… Зимовали в Илимске, начальном пункте Ленского тракта. И всю зиму 1726 года гоняли нарочных из Илимска в Усть-Кут с изустными приказами: «Стучать топорами поусерднее, чтоб к первой воде поспеть, дней-попусту не терять». И потели плотники и матросы, и бранились корабельные мастера.

Весной дощаники хлопнули новыми парусами и устремились по реке Куте, а затем вниз по Лене — в Якутск.

Вот он, град сибирский Якутск. Строен на левом берегу Лены. Рубленые башни с бойницами, радостный звон колоколов, дома деревянные, пристань многолюдная, базарливая, скрип подвод, галдеж любопытных якутов, казацкий патруль — последний город Сибири. За Якутском, в сторону Великого океана, до земли чукочь и камчадалов множество бурливых рек, топких тундр, высоких заснеженных гор. Это путь к Охотскому порту.

Архимандрит в торжестве отслужил молебен, воевода Полуэктов здравил — с прибытием, гости долгожданные! И Беринг и его помощники разошлись по квартирам, чтобы, отдохнув, к воеводе: давай, мил друг, правитель якутский, пособляй, согласно указу ее императорского величества.

Воевода учтиво принял Беринга, Шпанберга и Чирикова, поинтересовался, как отдохнули с дороги господа офицеры, не тесны ли квартиры, как с пропитанием. Конечно, господа офицеры не отказались бы и от более теплых изб и вообще уюта, запах которого забыли.

Воевода развел руками. «И на том спасибо», — успокоил Полуэктова Беринг, давая тем самым понять, что претензии снимаются, что Якутск и на самом деле тесноват для такой громадной Экспедиции. Полуэктов виду не подал, что задет снисходительностью офицеров. Когда провожал офицеров, глазами повел в сторону писаришки, тощей бороденки — хитрый глаз. Теперь каждое утро при сдаче бумаг писаришко обронит два-три слова лишних, будто невзначай. Никто воеводу не сможет обвинить в слежке за офицерами — смертельная затея, а так объявляется сплошная непонятливость и бестолковость писаришки, излишняя и суетная говорливость.

Козыревский едва ли не в первый день появления Беринга хотел быть у него. Его не гнали: капитан Беринг, ссылаясь, что каждый час у него учтен, а монах празден, отказывал. Слухи опередили Козыревского, и Беринг знал о нем: монах — личность сомнительная, замешан в темных делах. Чириков ощутил, что Беринг был настроен к монаху сразу же опасливо и даже неприязненно. Понял это и Шпанберг. И если Чириков желал, чтобы монах все-таки был к походу надобен (по сведениям, собранным в Тобольске, получалось, что лучшего проводника и не сыскать), то Шпанберг из рассказов прелестных якутских дам вынес, что Козыревский плут и разбойник, а когда сам увидел его… дамы были недалеки от истины… слишком много в его лице такого… бунтарского… и эта ухмылка… однако он уловил движение рук Козыревского — властное… Властности, кроме командирской Шпанберг не терпел, поэтому при разговоре с Чириковым о монахе он постучал себя по лбу: «Нет у него здесь порряток».

Однако Беринг неожиданно для Чирикова и Шпанберга потребовал монаха к себе. Раздумывая над дальнейшим продолжением Экспедиции, он все более и более приходил к мысли, что встреча с монахом ему необходима по двум причинам: он и о морских островах узнает, и указ губернатора исполнит. Он уведомил о своем решении воеводу Полуэктова, ожидая внутренне его возражения. Воевода, несмотря на все злые разговоры вокруг Козыревского, был благосклонен к этому неспокойному, беспутному, как он считал, монаху, поэтому он тут же попытался доказать, что лучшего знатока тех мест, куда направлялся Беринг, и быть не может. Беринг, в душе не любивший рекомендаций, тем более таких настойчивых, прямо воеводе ничего не сказал, лишь подтвердил, что монаха примет, да и губернатор в Тобольске присоветовал о землях на Восточном море уведомиться у Козыревского, «а буде он к походу его удобен, то ему о взятье учинить по собственному усмотрению».

Козыревский, худой, со впалыми желтыми щеками, постаревший, выглядел перед встречей с Берингом неважно, жалко, и Беринг, хотя и был на десять лет его старше, счастливо выигрывал. Это сразу же оценили слуги Беринга: они рассматривали монаха с нагловатостью, которая принята у слуг сильного и властного хозяина, перешептывались и, зажимая носы, будто им дурно от запаха явно староватой сутаны, отворачивали головы и прыскали в кулак.

Беринг, подтянутый, весь убранный — белая рубаха вместе с летним загаром придавали лицу легкость, штаны обтягивали толстые ноги, показывая их силу, — встретил Козыревского стоя, давая тем самым понять, что занят, дорожит временем и лишние разговоры просто не нужны. Однако, поглядев на худобу монаха, он предложил ему сесть. Как бы ни был он настроен против монаха, но сочувствие к явно больному человеку у капитана было всегда.

В руках Козыревского был сверток, и Беринг попросил положить его на стол.

— О тебе говорили много в Тобольске, — начал Беринг, — будто ты был там, где ни разу не видели флага иных держав, кроме России. Расскажи мне…

И Козыревский поведал Берингу все, о чем уже знает читатель.

— А главное, господин капитан первого ранга, вот здесь. — И Козыревский взял со стола сверток.

— Покажи.

— Велите расчистить стол.

— Эй, там! — крикнул Беринг. Вбежали слуги, недоуменные, растерянные (они никак не ожидали, что Беринг так долго будет разговаривать с худосочным монахом). — Убрать, — кивнул Беринг на стол, и с него осторожно сняли чернильный прибор, книги, кипу бумаги, секстан.

Козыревский развернул пакет, и Беринг увидел карту, которая называлась «Чертеж как Камчадальского носу, також и морским островам». Вся карта была исписана пояснениями как к восточному, так и к западному побережьям Камчадальской земли. Вниз от Камчатки текли острова, каждый поименованный. Беринг просил читать надписи.

— «Река прозвищем Козыревская. Сначала иноземцев в ясак призвал отец мой, Петр Козыревский». — Он не случайно выбрал именно первой надпись об отце: Камчатка с начала века осваивалась Козыревскими, и монах Игнатий сможет уберечь капитана Беринга от многих ненужных повторений тех неудач, которые он уже испытал.

Беринг слушал Игнатия. Его подчиняла непонятная сила, которая исходила от монаха.

— «На Авачине и в губе в прошлом 707 году на Аваче и в других местах ясашных сборщиков Афанасия Поповцева с товарищи побили. А в 708 на вылазках и на приступах многих служилых под острогами своими побили ж. А в 712 году Данилу Анциферова с товарищи всех побили». (Ах, Данила, ранила, как трудно жилось, ему, Ивашке, без тебя, сколько горя хлебнул от мздоимцев.)

Губа Авача… Ее надо поостеречься, подумал Беринг. Он сейчас не мог и предположить, что именно на берегу Авачинской губы ему предстоит основать город. Однако сейчас он твердо понял, что Авачу лучше не тревожить. Тем более, Петр в инструкции приказывал идти на норд. Но вот Матмай… Сколько разговоров он слышал об Апонии и Матмае с городами каменными, развитой торговлей — это сразу же за русскими морскими островами, которые населяют айны. И морские острова первым описал монах, худой и бледный (он болен, опасно болен, он пытается скрыть струпья, которые зудят на теле: Берингу знакома эта матросская болезнь, когда тело терзает истощение). Только сильный человек может спокойно и рассудительно так долго, сидя на одном месте, говорить, и говорить убежденно, скрывая зуд.

Настала самая неприятная минута, когда Беринг ощутил, что должен дать ответ на просьбу монаха. Он прошелся по комнате, разминая затекшие ноги. Что ответить?

— Я был на морских островах в 711 и 713 годах. Меня знают курильцы, — напомнил настойчиво Козыревский. — Я покажу Матмай.

— Я не отказываю тебе, — начал, помедлив, Беринг. — Но ты болен. Подправься. Я буду помнить о тебе.

— Я здоров. Несколько дней — и я смогу сидеть на лошади! — вскричал монах. («Как же так, — думал он в нервном ознобе, — я, Козыревский, не у дел, и господин капитан первого ранга против меня, и весь мир восстал против меня, и бог отвернулся».)

— Ты болен, — повторил Беринг, надавливая на слово «болен» и этим как бы заканчивая разговор. В нем начало подниматься раздражение: угасавшая было неприязнь возвернулась. Что хочет монах от него, капитана первого ранга, начальника Экспедиции, чье слово и милует и казнит? У монаха горят щеки, у него наверняка жар. — Где лекарь? Эй, слуги, лекаря!

— Не надо, я справлюсь. — Козыревский дышал тяжело, в груди свистело и поскрипывало, и теперь не надо было усилием воли скрывать болезнь: надеяться больше было не на что. — Я оставляю чертеж, он там нужнее.

— Пока я здесь — лекарь к твоим услугам… — поспешил Беринг.

— Прощайте, господин капитан… — Козыревский одернул сутану.

Вечером, на совете, на котором присутствовали лейтенанты Чириков и Шпанберг, после докладов о готовности Экспедиции следовать далее, когда были распределены дальнейшие обязанности — Шпанберг движется к Юдомскому кресту, Чириков остается на зимовку в Якутске, а Беринг отправляется в Охотск, — всплыло имя Козыревского: Шпанберг помянул даму, которая, как-то столкнувшись с монахом у церкви (серое моросливое воскресенье, она шла к заутрене), испугалась — тот глянул исподлобья, будто пронзил — воровские глаза у монаха.

Берингу не понравился тон, с которым говорил Шпанберг о монахе. Он оборвал его.

— Монах к походу не сгоден…

— Жаль… — вздохнул Чириков. — Он мог бы нам многое облегчить…

— Да полно, — возразил Шпанберг, — какой прок от больного сумасшедшего монаха.

— Не забывайте, Мартын Петрович, он видел японцев, — сказал уязвленно Чириков.

— Монах болен, — сердито повторил Беринг. — И прошу, господа, не отвлекаться…

Через месяц Экспедиция, запасшись продовольствием, стала готовиться к дальнейшему пути. Увязывались тюки с такелажем, упаковывались с особым тщанием навигационные инструменты; порох засыпался в бочонки — все под наблюдением лейтенантов, не дай бог промокнет в пути; медные пушечки обстреляли и почистили: ружья проверил сам Беринг.

В конце августа шестьсот шестьдесят три лошади с вьюками и остальной поклажей покинули Якутск. Экспедицию провожал едва не весь город. В возбужденной толпе стоял и Козыревский. Взгляд его был тосклив. Не дождавшись, пока будет расходиться народ, он, заложив руки за спину, скорбно побрел в свою избу. На нею никто не обратил внимания, все оживленно, с восторгом обсуждали громадность Экспедиции. Кто-то сказал сочувственно: «Много лошадей падет». Однако эти слова пропали в людском говоре, и лишь Козыревский горестно вздохнул и подумал: «Не все и людишки в Охотск придут».

Ему ли, Козыревскому, не знать, что такое путь встречь солнцу.

Вот как опишет позднее Беринг страдания людей: «А декабря в последних числах 726 году получил известие от лейтенанта Шпанберха, что суды, который посланы с ним реками, не дошли до Юдомского креста за 450 верст и замерзли на реке Горбее, а он, поделав нарты, или по-нашему санки долгия, погрузя нужнейшия материалы, идет с командою пешь, а материалы везут с собой. И я, собрав команду, которая обреталась при мне, и жителей Охотского острога, дав в споможение собак, послал навстречу с провиантом. И прибыл оной лейтенант с командой в Охотской острог генваря в первых числах 727 году. Оной путь возприняли от реки Горбеи ноября 4 дня 726 году, а материалов не привезли, понеже, идучи путем, оголодала вся команда, и от такого голоду ели лошадиное мертвое мясо, сумы сыромятный и всякие сырыя кожи, платья и обувь кожаныя».

Слезами русских полит путь встречь солнцу.

 

XV

В 1730 году, через 20 лет, возродился Сибирский приказ. В его недрах усердные черви бумажные и раскопали дело о камчатских волнениях. Оно бы так и осталось в архивах, да в Москве в это время только и разговоров, что о деяниях монаха Игнатия Козыревского в Камчадальской земле и на морских островах.

Митрополит тобольский Антоний 1 октября 1731 года доносил в Синод:

«По ея императорского величества указу и по определению святейшего правительствующего Синода велено о прошедшем в прошлом 1730 году в. Москву из Камчадальской землицы монахе Игнатии Козыревском в доме моем справиться, не учинено ль ему когда какого публично на теле наказания, и в Москву отпущен ли…

В Москву оной Козыревской от мене никогда отпущен не бывал и пашпорту в Москву от мене не требовал и не дано, а дан был пашпорт в 729 году из Тобольской губернской канцелярии ехать в Якутск и быть тамо ему в партии бывшего якутского казачья головы Афанасия Шестакова, понеже де (как о том из оной губернской канцелярии показано и нам ныне иромемориею) определен был он, Козыревской, быть в команде оного Шестакова для показывания новых землиц и морских островов и народов…»

Казачья голова Афанасий Шестаков в 1726 году отвозил в Петербург свою карту северо-восточных земель, которые он видел. Высокий, поджарый, всегда будто готовый для прыжка, он производил впечатление: в его теле чувствовалась та непереборимость духа, которая подчиняла себе людей… Возвратился он в Якутск через два года уже не казачьим головой, а главным командиром северо-восточного края. Он должен был, не мешая экспедиции Беринга, а содействуя ей, но самостоятельно обследовать Север и земли в Восточном океане. Губернатор Сибири князь Долгорукий повелел монаху Игнатию Козыревскому быть при Шестакове не токмо священнослужителем, а вожем и толмачом.

— Хорошо, — сказал Шестаков якутскому воеводе Полуэктову, — пущай будет, но чтоб под ногами не мешался. Больно на руку нечист.

— Не доказано, — возразил воевода. — А злобу свою спрячь. Он присоединил морские острова, объясачил мохнатых курильцев.

— Иван Иваныч Беринг отказался от него, а мне навязывают. Без него обойдусь! Иван Атласов сын на всех перекрестках трезвонит: Козыревский-де порешил его отца. Казаки оглядываются, когда монаха встретят, крестятся, будто нечистая сила появилась.

— Наговоры, Афанасий. Я Козыревского давно знаю.

— А я не знаю! — Тут Шестаков не выдержал и хлопнул рукой по столу. — А я не знаю! — повторил он, возвысив голос. — В Камчатке приказчиком сидел, видел, как неспокойно с ним. От него, этого проклятого монаха Игнатия, в Камчатке в народе всегда было великое возмущение. То ему не эдак, то ему не так. Он является — сразу — шу-шу-шу: приказчик нехорош, приказчик то, приказчик сё. На Восточное море пойдем — дело многотрудное, а тут думай, когда и где он тебе угольев подсыплет!

— Да пошто ты так кричишь, Афанасий? Я не стар, чтоб в ухо орать, — упрекнул воевода Шестакова. — Козыревский был на морских островах, а оттуда до Апонны, он сказывал, рукой подать. Торговля нам нужна. За что же он прощен? За острова за переливами от Камчадальской земли.

— Но ведь говорят: убивал он Атласова. Уверен — убивал. Он мог.

— А не доказано. Царем Петром Алексеевичем прощен. Настоящим убийцам Василий Колесов давно головы — вжик! А тот — ого-го, ты знаешь его, тот из-под земли достанет.

— Не те, знать, рублены… — вздохнул, покорствуя, Шестаков. — Ладно, коль сам князь Долгорукий за его персону, пущай будет при мне.

Андрюшка, воеводский старик-посыльный, отыскал Ивана на берегу Лены: тот сидел на белом, как кость, дереве, нахохлившийся, как ворон на суку. «За что, — думал Козыревский, — люди ненавистны ко мне? Мучил меня Атласов, мучил Петриловский, ноги от смыков по сю пору зудят, голова в непогоду звенит, будто в нее колокол впихнули. Сколько принял на себя брани и проклятий от людей, будто я есмь их зло. Несправедлив мир человеческий… Опять несчастье…» — вздохнул он, увидев Андрюшку.

— Ивашка… слышь… — старик дышал тяжело. — Слышь… тебя к Шестакову определили. Завтра… слышь… к воеводе позовут… Ну, я, чтоб ты… слышь… готов был…

Козыревский просветлел. Он встал рывком. Ветерок встрепал ему волосы.

Лена катила свои воды к холодному морю. Он представил, как на этой крутой реке встрепенется его судно. Рука потянулась к кресту, он поцеловал его.

Из немыслимо потаенных углов извлек он на свет божий оставшуюся мягкую рухлядь. Шкурки не отсырели и сохранили свой блеск, а значит, и цену. Он продал их и кликнул корабельного мастера, конопатчиков да смолокуров. Они явились. «Судно мне нужно, и в самый короткий срок», — потребовал Козыревский. «За нами не станет», — отвечали корабельный мастер, конопатчики и смолокуры. И на якутской верфи было заложено небольшое судно под названием «Эверс».

Вскоре оно было спущено на воду. Шестаков словно поджидал, когда «Эверс» оденется парусом.

— Ну, Игнатий, — сказал он, когда Козыревский на верфи любовался «Эверсом» (легкое судно, рулю послушно), — знатно поработал.

Козыревский приосанился, встретил взгляд Шестакова без боязни, открыто, почти ликуя.

— Знакомое дело, не впервой, — ответил он, поправляя на груди крест.

— А скажи, Игнатий, на чей кошт строил?

— На свой, — поджал губы Козыревский. — Старые запасы…

— А откель у монаха деньги? Его богатство — вера в бога… — поддел Шестаков.

— Были, — недовольно ответил Козыревский.

— Утаил?

— Отцовы.

— Знать, отец нечист на руку был.

— Он давно в Камчатке гниет! — воскликнул Козыревский. — А ты все ворошишь, выискиваешь! Ну скажи, чего тебе от меня надо? Так у тебя своя дорога, у меня своя…

— Твоя на виселицу…

Козыревский побледнел. Глаза сузились. Он тяжело задышал. Изо всех сил сдержал себя, чтобы не кинуться на Шестакова (знал, не защитит и монашество, коли нападешь на начальника северо-восточного края).

— «Эверс» заберу в казну, — холодно, не повышая голоса, не отступая, произнес Шестаков, следя за лицом монаха.

Козыревский хотел кричать: не отдам! — но понял, что подвластен, совладал все-таки с собой.

— Дай к устьям Лены схожу, на островы северные гляну, — попросил, отводя взгляд от довольного лица Шестакова. — А там, как бог велит…

Шестаков помедлил: он никак не мог ожидать, что Козыревский отступится, да так легко; он заранее предопределил: быть потасовке за виселицу, ан обманулся.

Они стояли друг перед другом — одинаково рослые, гибкие, упрямые — одинокий монах и командир огромного северного края.

Неподалеку от них, как бы невзначай оказавшись на верфи, кучкой покуривали и посмеивались пятеро мужиков не казацкого роду, а пришлые, скорее беглые, с Урала, сильные именно кучностью, а по отдельности трусоватые и хитровато-жалкие.

Шестаков, будто одалживая, скривил губы и процедил нехотя:

— Если к устьям… Наказную грамоту у меня возьмешь. «Эверс» — казенное судно…

Последними словами он хотел совсем подрезать монаха; уходил — не удержался, чтоб искоса не глянуть, как снес монах этот удар. Он же, казалось, Шестакова и не замечал более, а любовался «Эверсом». А когда повернулся — мужики и пропали, будто их и не было.

Вскоре Шестаков со служилыми людьми — почти четыреста человек — отправился по Охотскому тракту на Восточное море.

Козыревский набрал команду, отмолился за удачу и поднял якорь. «Эверс», подхваченный водами Лены, начал свой путь к северным островам.

Козыревский приставал к берегам и торговал с якутами. Однако селений встречалось мало. Охотились, чтобы приберечь солонину и муку. Ледостав затянул «Эверса» у острожка Сиктаха. Пришлось сгружать продукты и судно вытаскивать на берег, а самому возвращаться в Якутск.

Воевода потребовал отчет.

— «Эверс» ждет лета, — говорил воеводе Козыревский, — до островов недалече. За лето успеем и к островам, и к Шестакову…

— Северным морем опасно, — возразил воевода. — Раздавит. Много судов потеряли во льдах. Шестаков ждет не дождется в Охотске.

— Давно, еще на Камчатке, слышал от Анциферова, и отец подтверждал, что в Пенжинское море в прошлых старых летах на лодиях из Лены в Камчатку хаживали.

— Знаю, — прервал воевода. — А кто вернулся? Кто подтвердит, что были в Камчатке с Лены? — Он выделил «были», поднялся с кресла, грузный, седой, одышчатый, заложил руки за спину, пожевал губами, подошел к оконцу, попытался что-то разглядеть на улице, пробормотал: — Больно морозно, — и вернулся к столу. — Меня другое сейчас тревожит — твоя персона. — Он так и нажал — «персона».

— Нет грехов за мной… — защитился привычно Козыревский.

— Старые покоя не дают, — вздохнул воевода. Ему было жаль Козыревского. Он знал, отягощенный недугами, что вины монаха подложны, что клепают на него зря. Но ведь клепают не год, не два, а с 711 года. Не было года, чтоб не пришмыгивали сюда шептуны и не топили Козыревского. Слова оставались словами. А челобитные… Свеженькие, чернила не просохли. Вот они — Ивана сына Володимера Атласова и Мармона, бывшего заказчика Нижнекамчатского острога. В них черным по белому — убивал приказчиков Козыревский. Дать им ход сейчас — куда денешься, запытают до смерти монаха.

— Игнатий, ты в Москве бывал? — спросил воевода после молчания.

— Когда тут…

— Красив град… Тебе посмотреть его надо.

Потом занялись «Эверсом». Судно не подводило ни разу, остойчиво, значит, того корабельного мастера надо отправить в Охотск к Шестакову, ему такой мастер потребен. Для северного вояжу «Эверс» по весне подсмолить и подконопатить.

Ранним утром у избы Козыревского остановился возок.

Морозно.

Ямщик в громадном тулупе, носа из-под воротника не видать.

Ямщик ждал недолго.

— Дверь, скрипнув, приотворилась.

— Прощай, Андрюшка, — сказал монах, натягивая шапку, — свидимся ли — не знаю…

— Господь милостив… слышь… Ивашка, — пряча слезы, отвечал старик. — Ты в себя.… слышь… верь. Я пока жив… слышь… за избой присмотрю. Не печалься… — Старик мучительно улыбнулся. — Говорят, баб в Москве много, ты там не задерживайся… слышь… В Синоде поспрошай, что да как — домой. Здеся, как-никак… слышь… все свое…

Возок, скрипнув, тронулся. Старик, махнул вперед рукой.

«Эверс» был раздавлен ледоходом 28 мая 1729 года в Сиктахе.

«А сего 730 году марта 14 дня помянутой казачей голова Афанасий Шестаков со служилыми людьми от немирных чукот погиб…»

 

XVI

В Москве, в каменных заплесневелых подвалах Преображенского приказа, где держали государственных преступников, где хозяевами были огромные крысы, куда с боязнью захаживали даже стражники, потому что каждый день приходилось выволакивать на тюремное кладбище обглоданных крысами тюремных сидельцев, которые для стражников безымянны, ибо имя сидельцев было захоронено в горах бумаг, — в Москве, в одном из таких подвалов, удручающих своей безысходностью и презрением к человеческой жизни, сидел одряхлевший человек. Если в подвальной сумрачности присмотреться к нему повнимательнее, то можно увидеть, что он не так стар. Однако ядовитый камень иссосал его здоровье, и сейчас он походил на глубокого старца; и все, сидящие с ним, звали между собой его не иначе как «старик» и относились к нему, как к старику. Человека, видимо, это устраивало: иногда он пользовался небольшими поблажками, которые могут быть в каменном мешке с алчными крысами и голодными озлобленными людьми, — ему перепадал лишний кусок хлеба, и он прятал его, нюхал ночами, отщипывал крошку, клал на язык и наслаждался призрачным счастьем мечты и воспоминаний.

Как-то старик заболел, его мучило удушье, бил заливистый кашель, боль в груди почти не утихала, и все чаще мерзли до невозможности ноги, и он ничем их не мог согреть. И тогда старик с ужасом думал, что так может умереть, и он старался гнать от себя видения смерти, утверждая мысль, что он будет жить если и не вечно, то очень и очень долго и непременно переживет всех.

Однажды он не смог подняться и тогда протяжно, еле сдерживая сгон, просипел:

— Ег-о-о-рий!

К нему подполз Егорий, Егорка, новый сиделец. С Егоркой старик разговаривал о вольной жизни, и Егорка слушал его внимательно. Старику это правилось, как всем старикам правится, когда их внимательно слушают молодые, ибо старики говорят о жизни, которую более никому не удастся прожить.

— Привиделось нехорошее, Егорий… Пособи сести… Видно, ангел господен проверяет, на месте ли сын божии Игнатий, не умыкнулся ли куда от взора господнего… Здесь я, куда подашься. — Старик криво усмехнулся, и стоявшая в его глазах изморозь растаяла: не мог смотреть старик на Егорку холодно, ведь молодости так порой не хватает тепла, как не хватает его, еще чаще, старикам.

Егорка наскреб с пола соломы, запихал за спину старика: стена склизкая и отдает могильным холодом. Старик сидел в подвале несколько лет и все ждал какие-то бумаги, очень важные, из дальних сторон, чуть ли не из Сибири. Теми бумагами будто определено, что он отнюдь не вор и грабитель, за которого его считают в белокаменной, и в убийствах, которые ему клепают, участия не принимал и той вины за собой не признает. Бумаг как нет, так и нет, и не докладывают старику, когда они будут, да и будут ли вообще, одному богу известно. А пока сиди, старик, и жди своего часу, авось и повезет, сибирская канцелярия проснется и отправит твои важные бумаги, которые тебя оправдают перед государевыми служителями.

Егорка попал в каменные объятия по глупости своей, по душевной открытости, что ли, похвальбе молодецкой. Пограбливал он подвыпивших мужиков, на чужих женок засматривался, да если б только засматривался, а не сманивал с божьего праведного жизненного пути; лихой Егорка и видный, что и говорить. На алтын сделает, на рубль приукрасит, ведь жизнь веселья требует. А царевы люди неприметны, в толпе их не различишь, только тогда и выявляются, когда крикнут слово и дело государево, а ты с ним последнюю полушку просадил в кабаке. На таком человеке и сгорел Егорка. А человек-то — тьфу! — плюгавенький, не речистый, расспросистый, этим и подкупил Егорку. Отбивался Егорка как мог; плюгавенького саданул под низ живота, тот как закрутится-завертится волчком — и упал, сердешный, вопя, авось и сдох… Да нет, хуже было бы Егорке, выжил, видать, плюгавенький, они ведь, плюгавенькие, живучи.

Егорка сел рядом со стариком.

— Плохо? — спросил он сочувственно. — Иль совсем решил дуба дать, да передумал? А могёт, грехи в рай не пускают… в ад-то и самому не очень-то захочется?

— Знавал я одного нехристя, нареченного Егорием, — сказал старик с укором.

— Не меня ль? — улыбнулся Егорка.

— Ты ж тогда, Егорий, сраму своего не стыдился и без штанов стрелял по улицам… Тот Егорий сейчас поди-ка и богу душу отдал. Да… — Старик замолк, искоса посматривая на Егорку, как тот принял его слова. Егорку же подмывало спросить, кем же был тот нехристь Егорий, но сдержался, решив, что старик и так расскажет ему все. Старик, заметив заинтересованность Егория, решил помедлить с продолжением рассказа, но долго ведь нельзя заставлять спекаться человека от нетерпения, поэтому, засмеявшись, продолжил: — Строптивости имел на десятерых, а жену боялся… Сигал от нее, как пес от палки… Полегчало как будто…

Старик, кряхтя, пристроился у стенки поудобнее, закинул голову, и в полумраке Егорка разглядел, что старик красив: голова большая, волосы, всклоченные и грязные, вились и были густыми, нос с горбинкой, властный рот, подбородок выдавался вперед.

— Жаль, Егорий, бумаг только нет из Якутска… На клячах, видать, везут… Жаль… В них моя правда перед государыней-царицей: злого умыслу против государевых людей не держал, не убийствовал…

— Сидишь же, — беззлобно возразил Егорка.

— Бог все видит, — наставительно сказал старик.

— На бога надейся…

— Никшни! — перебил его, забеспокоившись, старик. — От веры отойдешь — все, сгинул… Метание души начнется, мысли разбредутся, себя потеряешь… Эх, Егорий… — старик вздохнул. — Егорий ты, Егорий, голова бедовая… Ты дале Москвы-то был?

— А зачем? — удивился Егорка. — Мне и здесь не дует.

— В Сибири-матушке, знать, не был… А в Сибири простор, — мечтательно сказал старик. — А в Камчатской землице — горы огнедышащие, а когда они изливают огненные каменные реки и посыпают наши головы грешные пеплом, то земля ходуном ходит…

— Байки не рассказывай и башку не морочь, — сердито перебил старика Егорка. — Больно врать-то горазд.

Старик не обиделся на Егоркины слова: молод и вспыльчив Егорка, наступит время — и смолчит, где надо смолчать, себя пересилит. Он только сказал:

— Нет времени для баек, Егорий… Только и осталось правду жизни рассказывать… В миру меня, Егорий, звали Иваном сыном Козыревским.

— Так ты че, монах?

— В семьсот четырнадцатом пострижен был. Подсобери соломки еще, каменья в боки впились…

Егорка наскреб с пола слежавшейся мокрой соломы, затолкал под ребристую спину старика.

— Ублажаешь ты меня сегодня, Егорий. Доброе у тебя сердце. Посиди рядом, мне легче с тобой…

— Да сидеть нам не один год вместе… Худо станет, кликни… А сейчас я спать хочу.

— Да проснись же ты, не ори, всех до смерти перепугал.

Козыревского тряс за плечи молодой колодник Егорка.

— Егорий… Душно. — Козыревский потер худую грудь, несколько раз вздохнул глубоко; однако уставшее сердце теснилось, временами оно пропадало, и тогда левая половина груди будто отмирала, холодея; движения расстриги стали просяще резкими, в глазах страх.

— Егорий, — с хриплостью встревоженно произнес Козыревский. — Не дожить мне до решения Сената…

— Раскаркался, — придирчиво заворчал Егорий, помогая Козыревскому лечь на спину, — кому ты нужон, хрен ты старый… Говорю тебе, кому ты нужон, — повторил Егорий, накрывая ему ноги тряпьем… — Се-на-а-т…

— Никшни! — слабеющим голосом возразил Козыревский.

— А че сразу рот затыкать… Никшни, — передразнил он ворчливо. — Сенат твои бумаги в темный угол засовал, свечой не нашаришь… А то сидит на них какой-нибудь старый… — Егорка ругнулся и хмыкнул, мол, знамо дело, от людишек понаслыхивал: приказному если можно деньгой аль натурой гребануть, так он бумагу тебе нужную у черта скрадет, а перед тобой козырнет, и никуда ты не денешься, карман вытрусишь.

— Ох, Егорий, Егорша, — осуждающе вздохнул Козыревский. — Я выкарабкаюсь… Вот сердце… проваливается, будто не мое… Ранее и не знал, где оно, а как затрепыхалось, чужое, оказывается… предает…

Козыревский заговорил, стихая и защищаясь, и Егорка, поняв, что расстриге шибко худо, ответил примирительно-успокаивающе:

— Ну что ты все — бумаги, бумаги. Да привезут их, велик груз. Спи лучше. Утро вечера мудренее.

Козыревский вздохнул.

— И то верно, Егорка. Пора на боковую. Ох, камушки — постель страдальная. — Он поворочался. — День завтра какой?

— Не знаю, — ответил Егорка.

— А месяц?

— Зимний… Холодно. Спи, — ответил, осерчав, Егорка. — Холодина собачья.

Утром стражники торопливо затянули тряпьем остывшее тело Козыревского и, шаркая по каменным плитам, гулкими коридорами унесли его к последнему тюремному пристанищу.

А вскоре Сенат получил из Сибири первую бумагу, что оный Козыревский умер декабря второго дня в год 1734.

Егорка после смерти расстриги стал молчалив, исполнителен, и стражники прониклись к нему доверием.

Он сумел удавить одного стражника и в его одежде скрылся. Куда? Сидельцы тюремные говаривали, что во сне Егорка бормотал «в Камчатку, в Камчатку»…

Наверно, в Камчатку.

 

Земля Америка

Рассказ

1

Стеллера пытали на дыбе. Он терял сознание, и его отволакивали по скользкому от крови земляному полу в затхлую одиночку, где держали особо опасных. Стеллер, на удивление заплечных дел мастерам, не помирал. «Живчик попался», — говорили они, озлобясь. Тщедушный, по их понятиям, человечек им противился зря. Они готовились доказать свое превосходство над «живчиком», однако его вернули в мирскую жизнь, к жене. «Оправдался», — говорили они сожалеючи.

Жена, сухонькая, с заостренным носом и большими печальными глазами, едва его отходила. В промерзшем Иркутске, на окраине, они снимали темную комнатенку в избе овдовевшего казака, смурного и тихого.

— Ванька, загребут тебя по ихнему воровскому делу… Гони прочь, — советовали соседи.

— Не собаки, чай… Господь разберется, — вздыхал казак. — Грешно злобствовать…

— Свя-ятой, — смеялись над ним соседи. — Как все-то обернется…

— Грешно злобствовать, — повторял упрямо казак.

Он был как полчеловека, ибо вторая половина его — жена — умерла, и полчеловека понял, что жизнь одинокая бедна и порою кажется обременительной. Он помогал выхаживать Стеллера, протапливал до жару избу, носил воду, добывал мясо…

К весне Стеллер обрел силы.

— Мы скоро будем в Петербурге, — радовалась жена. — Здесь страшно… Как я устала…

— Еще немного подожди… Подсохнут дороги, — сдерживал ее Стеллер. Каждодневно он бегал по Иркутску и разыскивал свои ящики с образцами пород и различными коллекциями, собранными на Американских берегах, островах Командора и Камчатском носе. В Иркутске не нашлось склада, где Стеллер мог бы хранить свои коллекции, он рассовал ящики по подвалам домов своих старых друзей (теперь многие лишь деревянно кланялись). Конечно, за ящиками никто не смотрел, крысы прогрызли дыры, сумели уничтожить, образцы одежды жителей Камчатки.

Покидая дом казака, Стеллер подарил ему драгоценный камень — опал, внутри которого играло яркое солнце.

— Я нашел его на островах Командора… Этот камень помог мне выжить: в нем столько света… А на островах Командора солнце редко… И ты, Ван Ваныч… тебе… На голых островах осталось горе русских матросов…

— Прощайте, — со вздохом проговорил казак. — Если судьба забросит в Иркутск, гостями будете…

Он помог загрузить подводу.

Худенькая жена Стеллера отвесила поясной поклон, перекрестилась…

И пока не скрылась пылящая подвода, стоял у порога казак и смотрел ей вслед.

На пути Стеллера лежал Соликамск.

2

— Ты, Георг Стеллер, обвиняешься…

От жестких и беспристрастных слов, произнесенных дьяком, сидящим за тяжелым столом, Стеллер вздрогнул.

— Ты обвиняешься…

В который раз ему внушали, какими опасными были его действия на Камчатке для спокойствия Российской империи. Он обвел глазами комнату. От единственной свечи шевелилась на стене тень дьяка. В правом углу мерцала лампадка, выхватывая из темного угла лик святого. Черты лица этого старца были резкими и неумолимыми.

Стеллер сидел на стуле, сгорбившись, держа руки промеж колен.

Сухие губы дьяка равномерно раскрывались. Вот он облизнул их кончиком языка. Подняв голову, Стеллер наткнулся взглядом на лик святого, и ему показалось, что святой, как и дьяк, пересчитывает его грехи…

— …а главное, ты, вор и разбойник, задумал измену ея императорскому величеству, подбивая иноземцев камчадальских к бунту. А примером тому служит твое самоуправство, когда в Большерецком остроге из-под ареста иноземцев выпустил…

Стеллер улыбнулся и приготовился отвечать. Он знал, что вопросы будут, как и в Иркутске. Соликамский дьяк оказался не хуже, не лучше иркутского, Соликамский острог так же грязен, как иркутский, и волокита с его «делом» подобна иркутской. Только на дыбе не пытали.

В Соликамске достаточных улик тоже не предъявили, и Стеллер вновь был оправдан. Бесценные коллекции, собранные с необыкновенным трудом и с не меньшими лишениями, привезенные в Иркутск, в Соликамске тоже оказались ненужными. Плача, он расстался с шестнадцатью ящиками. А растения Камчатского полуострова высадил в грунт, который, как и дома, и Богоявленская церковь, и даже Троицкий собор, казалось, были пропитаны солью. Соликамск, или, как называли его старики, Соль Камская, город большой, солидный, с воеводой во главе, Стеллеру не понравился то ли от того, что уж очень рвался в северную столицу и его здесь задержали, то ли от полного безразличия к нему как к ученому. И последнее было оскорбительно.

Вскоре он умер, так и не добравшись до Петербурга. О его бумагах позаботилась жена.

Но вернемся к тому времени, когда тридцатилетний Георг Стеллер, бывший домашний врач архиепископа Феофана Прокоповича, сподвижника Петра I, затем адъюнкт натуральной истории при Второй Камчатской экспедиции, назначенный, чтобы вместе с Крашенинниковым привести к окончанию полное описание земли Камчатской, в сентябре 1740 года ступил с пакетбота на полуостров.

3

Странное выдалось утро: ни с того, ни с сего налетел ветер, взбил снег, и казалось, разыграется пурга, но вновь все стихло, и на острог упала минутная звонкая тишина. Стеллер уже собрался переступить порог дома, но ощущение, что забыл что-то, заставило вернуться. Обшарив взглядом стол, на котором стояла чернильница, валялось перо да испещренные мелким почерком листы бумаги, Стеллер, посетовав на память, вышел вон.

Синело небо, снег играл искрами.

В избе, сооруженной Стеллером и приданными в помощь казаками, где при полном любопытстве всех жителей Большерецкого острога учились грамоте казацкие и камчадальские дети, топилась печь.

От дыма Стеллер закашлялся. Навстречу из синевы выплыл учитель Иван Гуляев, рослый, с добродушным лицом и веселыми усами.

Он помог ему раздеться. И в минуту, едва Стеллер, зайдя за перегородку, кашлянул и сказал: «День добрый», к нему кинулись ребятишки. Они облепили этого долговязого, на вид замкнутого человека. Стеллер гладил мальчишек по вихрам, они что-то кричали наперебой, он же ничего не понимал среди шума и гвалта.

Урок мог показаться странным для Московии да Петербурга. Дети сидели на длинной низкой лавке за таким же длинным столом. Перед ними лежала береста. Придерживая ее пальцами, чтобы не скрутилась, ученики, пыхтя, выводили буквы. Бумаги не имелось, и для упражнений особо выделанная береста вполне годилась.

Иван Гуляев подходил к каждому и, если был доволен, говорил: «Молодец». Особое пристрастие он имел к камчадальским мальчишкам.

— Господин Стеллер, — говорил не раз Иван Гуляев, — камчадалы — способнейший народ. В учебе преуспевают, очень сообразительны, и при том каждый знает столько сказок, что, наверно, всасывает их с молоком матери.

Стеллер соглашался. Да, камчадалы ничуть не хуже африканцев. Их только обучить, не бросать на произвол судьбы. Они принесут России громадную пользу. Поэтому с особым рвением Стеллер заботился о школе.

Учителем пригласил Ивана Гуляева, ссыльного. Его упрекали: не вызовет ли такой выбор недовольства у высшего начальства. Раз Гуляев на Камчатку сослан, то замешан в дворцовых интригах… Опасный человек. Стеллер возражал: лишь бы грамоте учил… К тому же Иван Гуляев беднейший в остроге, того и смотри с голоду ноги протянет, а он еще молод. Пусть заработает. Да, в конце концов, кому какое дело! Школа частная, и это его, Стеллера, забота, кого и на какие средства он будет содержать и учителя, и школу, и учеников.

После уроков Иван Гуляев беседовал со Стеллером.

— Аз да буки усвоили… На лету ловят. — Пощипал усы. — Только вот… — улыбнулся виновато, потер руки, — дров бы, не хватает, а казаки на выпивку просят…

— Сколько?

Полез было в карман, но вспомнил, что именно деньги он и забыл дома, насупился и сердито буркнул:

— К вечеру зайдешь.

И стал натягивать шубу.

Гуляев помогал, говоря успокаивающе:

— Дровишки можно растянуть…

— Ты что, детей поморозить хочешь? — вспылил Стеллер.

4

— Да, да, именно школы, — горячился Стеллер. — Дети везде одинаковы. А грамотны они или нет, от них сие не зависит! Все решают условия. И не говорите — камчадалы… В науке все равны. Тому пример ученики Петра.

Стеллер любил в спорах прибегать к ссылке именно на Петра. Царь, о котором даже после его смерти говорит вся Европа с почтением, да нет, даже с трепетом, внушал ему уважение. Кроме того, именно Петр послал первую экспедицию на Камчатку. И хотя она не смогла выполнить всех возложенных на нее задач, что ж, вторая экспедиция, для участия в которой пригласили его, Стеллера, блеснет такими открытиями, о которых заговорит весь мир. Он уверен в этом.

А сейчас шел спор о камчадалах. Мартын Петрович Шпанберг, умница в морской науке, обольстительный офицер для женщин и вздорный человек в мужской компании, потому что после бутылки вина лез в драку, язвительно шутил:

— Что вы носитесь со своей школой? Добро бы она прибыль давала. А так… Я просто не понимаю вас… Образованный человек и вдруг — благотворительность… Им бы чего попроще. Скажем — ать, два.

Стеллер, не любивший насмешек, поджал губы, однако с упрямством продолжал:

— Школы будут по всей Камчатке. В Большом остроге — только первая ласточка. В Верхнем, в Нижнем построить… На Тигиле. Учителей найдем. Сам обучением займусь. Надо поднять этот народ. Он ко многому способен.

— Даже детей рожать, — вставил Шпанберг.

— Вы далеко заходите!

— Милый мой, — попытался смягчить гнев Стеллера Мартын Петрович, положив руку на его плечо. — Милый мой. Мечты ваши — утопия. Поймите меня. Камчатку я знаю. Здесь нужны тысячи, а у вас их нет. И школа в Большом остроге прогорит, и будете вы осмеяны прежде всего камчадалами. Русские поймут. Камчадалы — нет. Не спорьте…

Поняв всю безнадежность разговора со Шпанбергом, недовольный собой, что не сумел ничего доказать лейтенанту, Стеллер оборвал разговор. Они могли бы разругаться, но тут появился Иван Гуляев, вежливо поклонился Шпанбергу, на что последний ответил небрежным кивком, и его всегда румяное лицо поскучнело. В присутствии худого Гуляева он казался себе маленьким, хотя был среднего роста и широк в плечах.

— Я посоветоваться, — обратился Гуляев к Стеллеру.

Лицо Шпанберга побледнело. В его присутствии… ссыльный… на равных… И как это Стеллер, ученый всеми уважаемый, позволяет советоваться? Не лучше ли приказать, а там — ать, два. Так надежнее и проще. Пренебрежительно скривив пухлые губы, он церемонно раскланялся, и от его взгляда не ускользнуло, что Иван Гуляев подавил усмешку, а Стеллер еще больше нахмурился и стал похож на взбитого ветром воробья, только очень большого.

А дела со школой были совсем плохи. Не только не хватало дров — можно заплатить казакам, и дровами завалят, — но и чистой бумаги. Береста хороша, но сколько же можно писать на этих хрупких прозрачных листочках… Пора детей приучать к бумаге. Придется в приказной избе кланяться, авось уважат. И судьба велит идти самому, у Гуляева прав никаких… Тут еще камчадалы на реке Утхолок взбунтовались. А здешние детей из школы забирают. Дома помогать надо, говорят. Шаманы в бубны ударили: портят русские детей.

Пришел камчадал в школу, говорит:

— Детей наших с собой возьмете, да-да? Так ли?..

Стеллер камчадала усадил на лавку, вложил в руки перо, сказал:

— Пиши.

Повертел камчадал недоуменно перо, пальцы чернилами испачкал, крестик кое-как вывел. Ничего больше не получается.

— А твой сын писать умеет. Смотри. — Стеллер подал берестяной листок.

— И-и-и-и! — удивленно протянул камчадал и с любопытством стал разглядывать сыновье письмо. — Большим человеком будет, шаманом будет. Большую силу будет иметь.

— Хоть и шаманом, — вздохнул Стеллер. — Но ты сына приводи и с сородичами поговори, пусть не боятся. Ты же видел, ему здесь хорошо.

Кивнул головой камчадал, ушел. Назавтра полная школа, на лавках еле умещаются. Стеллер радуется, Иван Гуляев пот со лба утирает, в усы усмехается: пошли дела.

5

Стеллера растолкали ночью. Узнав, что от Беринга из Петропавловской гавани пакет доставили, быстро оделся.

Острог будто и не засыпал. Горели факелы, грызлись собаки.

Перед приказной избой спорили о чем-то казаки. Завидя Стеллера, поклонились.

— Что происходит? — спросил Стеллер.

— Камчадалов привезли вот… Изменников утхолоцких…

— Где они?

— В казенке, — ответил тот же простуженный голос.

Дверь приказной избы распахнулась, вышел нарочный.

Стихли, думая, что о чем-нибудь известит. Нарочный молчал и держался независимо. Лишь поинтересовался, где отхожее место.

В приказной избе дым стоял коромыслом, хоть топор вешай. Читали приказ капитана Беринга. Он был коротким: камчадалов держать в строгости.

Приказной дьяк, командир острога и десятник кляли иноземцев: хлопот и так полон рот, а тут за ними наблюдай да корми.

— Каков срок? — поинтересовался Стеллер.

— Пожизненно или до виселицы, там видно будет… Распорядятся, — прогудел дьяк и так зевнул, что всем враз захотелось спать.

Стеллер не мог до утра глаз сомкнуть, все ворочался. Он думал: «В школу с таким трудом детишек затащил, уже и налаживаться началось все, а тут вновь распри. Что восстали — плохо. Только в острог заложников везти зачем? Ну накажи со строгостью. А так ведь помрут в казенке. В юртах детей полно… Тоже помрут… Мужчин не будет, женщин не будет, захиреют острожки… Надо выпустить».

Он не сомневался, что прав. Камчадалов нужно освободить, иначе вновь не миновать бунта. А они, эти бунты, вырастают как ком снежный, и если вовремя не остановить его, то разнесет все вокруг.

Едва забрезжило, Стеллер топтался у казенки и бранился с караульным.

— Нету приказа отпирать, — пятился тот, держась за саблю. — Нету, хоть убейте.

— Некогда приказы писать, есть устное распоряжение командира, — хитрил Стеллер.

— Проверить бы, — усомнился казак, но Стеллер напирал, и караульный, не устояв, загремел замками.

— Посвети, ничего не видно. — Стеллер шагнул в казенку.

Иноземцы лежали на свалявшемся сене. Их было немного.

— Наиболее опаснейшие, — боязливо шепнул казак.

Стеллер подносил к лицам заточенных огонь. Он не увидел страха. На него смотрели с безразличием.

«Смирились? — подумал он. — Или только маска?»

— Отпусти их, — обернулся Стеллер к караульному.

— Что? — переспросил тот и положил руку на эфес сабли.

— Не слышал!

— Слушаюсь, — засуетился казак и, подскочив к камчадалам, закричал: «Итить на выход, мать вашу! Жив-а-а!»

Рапорт на своевольно-дерзостный поступок ученого был секретно отослан в тот же день в Петропавловскую гавань господину капитан-командору Берингу.

Мартын Шпанберг, скривив сочные губы, попивая у дьяка жимолостную настойку, в присутствии десятника и прочих произнес роковые слова:

— Не за свое дело взялся, господин адъюнкт натуральной истории.

6

— Как смел, мерзавец! — взбешенно кричал Беринг, получив известие из Большерецкого острога. — Судить! Немедленно! Алексей Ильич, — продолжал он, обращаясь к Чирикову, — видите, к чему приводят… эти… вольности… Бунт! Пускай его просвещенная задница на первый раз попробует батогов! Он мне надоел!

— Но некем его заменить… — Чириков старался загасить вспышку гнева капитан-командора. Он страшился за Стеллера: будучи мало знаком с крючкотворством, тот наверняка забудет или просто не придаст своему поступку особого значения, а бумага выплывет именно тогда, когда он и не будет подозревать о ее существовании… Сейчас важно принудить Беринга хотя бы на время забыть о случившемся… Впереди труднейшее плавание…

Однако Беринг и сам прекрасно понимал, что без знаний Стеллера плавание лишится того научного значения, которое придавал ему Сенат… Но своевольство… Отмена приказа… Чудовищно! Как воспримут офицеры желание Беринга не обострять именно сейчас отношения с ученым? Наверняка в Петербург покрадется донос… Чей — не важно… Конечно же не Чирикова и не Вакселя… В экспедиции есть соглядатаи… А он боялся остаться на тощей пенсии…

Он вопросительно посмотрел на Чирикова. Тот сразу же понял: Беринг колеблется, ему нужна поддержка.

— После вояжу, — сказал Чириков твердо.

— Пусть так, — нехотя, но облегченно согласился Беринг. — Но до консилиума видеть его не желаю.

7

Беринг, коренастый и присадистый, с тугой короткой шеей, грузновато прохаживался по своему кабинету, заложив руки за спину. Кабинет был небольшой, но уютный: ближе к окну находился крепко сколоченный из березовых досок стол (на нем чернильница с начищенным медным колпачком, очиненные перья, стопка бумаги); кровать, застланная серым одеялом, в углу, у полки; кресло, поскрипывающее, старенькое; стулья, прочно деланные руками корабельных мастеровых. Беринг ждал офицеров экспедиции, чтобы учинить консилиум, на котором окончательно решить, каким курсом отправятся к Америке пакетботы «Св. Петр» и «Св. Павел».

И вот стулья заняли помощник Беринга капитан Алексей Чириков, лейтенанты Иван Чихачев, Свен Вексель, Михаил Плаутинов, Андрис Эзельберг, астрономии профессор Делиль де ля Кройер, флота мастер Софрон Хитрово, флагманский мастер Авраам Дементьев, штурман Иван Елагин.

Установилась тишина: Беринг не любил начинать разговор при шушуканьи, шуршании, поерзывании, зато давал на совете выговориться. Бывало, что мнения противоречили ему, были неприятно дерзостными, однако он находил в себе силы не кричать, подавляя всех своим положением (за мягкость в обращении матросы звали между собой «наш Иван Иваныч», хотя некоторые офицеры, особенно Мартын Шпанберг, и недолюбливали его за эту мягкость).

Сейчас же все ждали, что будет делать профессор астрономии де ля Кройер после слов Беринга: «Я пригласил вас, господа…».

— По воле божьей, господа, мы в этот год можем продолжать свою экспедицию. Суда стоят в заливе, и нам сегодня предстоит определить курс нашего вояжа, — начал против обыкновения резко, почти раздраженно капитан-командор. — Профессор, карту!

Делиль де ля Кройер вздрогнул. Он ожидал, что Беринг, пригласивший его на консилиум, начнет с похвал заслугам их фамилии, которая принесла географической науке России если не славу, то, по меньшей мере, уверенность в точных картах, которые составлял его родственник, профессор санкт-петербургской академии Жозеф Николя Делиль.

Карта трубкой лежала у него на коленях. Профессор, прежде, чем развернуть ее, взмахом сдвинул в сторону чернильницу, стопку бумаги, перья (одно упало под ноги Берингу, и тот, вставая, наступил на него — раздался неприятный треск).

Офицеры не ожидали такого начала — стулья были отставлены с шумом. Беринг поморщился.

Все наклонились над картой, которая с этого часа становилась их судьбой.

Вот, немного южнее Камчатки, богатейшая земля Жуана да Гамы.

Ее никто из русских мореплавателей не видел, и сейчас она грезилась Атлантидой, которая принесет России славу и пополнит своими богатствами ее казну.

Но главное — Америка. Западное побережье великого континента обозначено неуверенной тонкой линией — белое пятно, и его прикрыл сейчас крепкой ладонью капитан Чириков, как бы давая всем понять, что и здесь побывают моряки флота российского.

Астрономии профессор, хмыкнув, попросил убрать руку с карты, ибо капитан-командору неудобно ее рассматривать: не правда ли, господин капитан-командор?

Беринг сделал вид, что не заметил бесцеремонности астронома, но ему и не польстила его угодливость: француза, как ни прискорбно, в экспедиции никто не любил. Всеми силами Беринг старался сохранить единство перед таким труднейшим плаванием, поэтому спросил мнение Чирикова о карте и курсе скорее для приличия, чем для совета: он, начальник экспедиции, будет придерживаться, конечно же, указаний Сената, «чтоб в вояж сперва шли по предложению и мнению профессора Делиля». Астрономии профессор, зная предубеждение Чирикова к его карте, напрягся, взъерошился, готовый защищать карту, имя Делилей, а также напомнить еще раз, что Сенат наделил его особыми полномочиями. Ведь не зря карта хранится у него! Хочет или не хочет господин капитан Чириков верить в достоверность карты, однако он все равно подчинится Берингу — в этом де ля Кройер не сомневался. И пусть Чириков приводит любые доводы…

Офицеры ждали, что Чириков вспылит, и каждый из них готов был принять одну из сторон, но Чириков начал уверенно и твердо:

— Нам, господа, предоставлена возможность убедиться (он указательным пальцем левой руки обвел землю Жуана да Гамы) в существовании сей земли. Мы это сделаем. Однако, уточнив рассуждения профессора астрономии де ля Кройера о земле Жуана да Гамы, мы должны показать подлинные берега Америки.

— Но прежде, господа, земля Жуана да Гамы, — подчеркнул Беринг и сел в кресло.

Так и решили: от гавани св. Петра и св. Павла держать поначалу курс зюйд-ост-ост по правому компасу (к земле Жуана да Гамы), идти до 46 градуса северной широты. Если земля не найдется, то, видит бог, непременно от той широты иметь курс норд-ост до тех пор, пока не увидится американский берег.

Командор остался доволен консилиумом и, уже поздно ложась спать, заметил про себя, что, если господь будет милостив к нему, он прибудет в Петербург в большом почете. Впрочем, продолжал он рассуждать далее, на сердце неспокойно, но это от дальности с семьей, усталости (а усталость все чаще давала знать); тут же подсказал сам себе: не забыть послать матросов для сбора черемши, самая ранняя должна быть, ее употреблять в пищу всем чинам от предупреждения цинги.

Май выдался холодным, с частыми туманами, беспрестанными дождями; тучи ползали по горам, на которых примостились казармы, дома офицеров и склады экспедиции. Впрочем, на противоположной стороне гавани горы редко и в лето оставались без снега.

Пакетботы грузились. Шлюпки сновали между берегом и судами, доставляя на борт балласт, воду в бочках, дрова, провиант, порох.

Беринг торопил с выходом в море. Ему никак не давала покоя земля Жуана да Гамы, которую надо во что бы то ни стало отыскать перед следованием к Америке. А тут еще дубель-шлюп «Надежда» задерживался в Большерецке: он должен, наконец, привезти оставшееся экспедиционное снаряжение, запасы муки и крупы.

Однако к 25 мая усилиями обеих команд двухмачтовые пакетботы полностью подготовлены к морскому вояжу. И в этот же день на шлюпке Беринг прибыл на борт пакетбота «Св. Павел».

Команда выстроилась. Беринг смотрел каждого матроса по списку, остался доволен, о чем и сказал капитану Чирикову.

Когда капитан-командор спустился в шлюпку, с судна раскатисто крикнули пятикратное «ура», на что троекратно ответствовали из шлюпки.

«Св. Павел» должен был уйти из гавани первым и ждать корабль Беринга в открытом море.

Теперь все зависело от погоды. А вахтенные отмечали в журналах то «холодно», то «облачно».

И лишь 4 июня 1741 года «Св. Павел», едва завидев, солнце и поймав попутный ветер, прошел мимо «Св.

Петра» и следовал в море. Вскоре покинул Авачинскую губу и пакетбот Витуса Беринга.

Началось плавание к земле Жуана да Гамы.

Пакетботы усердно обшаривали море на сорок шестом градусе северной широты, но вокруг виднелись только волны. Земля Жуана да Гамы исчезла.

Через шестнадцать дней после совместного плавания, 20 июня, в ста милях к югу крепкий ветер и небывалое волнение раскидали пакетботы. Произошло это в ста милях к югу от острова Амчитка.

Когда пакетбот «Св. Петр» пропал, на «Св. Павле» закрепили фок и стали дрейфовать, чтоб дождаться «Св. Петра» и с ним не разлучаться.

В тот же день Софрон Хитрово записал следующее: «Под ветром в 11-м часу пакетбот «Св. Павел» невидим… легли в дрейф, 3-го часа поставили фок и пошли… для искания пакетбота «Св. Павел».

Трехдневные поиски оказались напрасными. Никогда больше не увидятся Беринг и Чириков.

8

— Командор! Америка!

Эту весть в каюту капитан-командора Витуса Беринга 17 июля 1741 года в 12 час. 30 мин. пополудни принес курчавый капрал Плениснер. Беринг устало сидел в кресле и дремал. Он нехотя повернул недоуменное лицо в сторону капрала.

— Хорошо, я сейчас буду. Ступайте…

Тяжелыми шагами Беринг медленно поднялся на мостик. Прямо по курсу высилась огромная снежная гора, каких он не видел и на Камчатке, горизонт очерчивали белые хребты.

Команда ликовала: вот она, Америка!

Беринг был мрачен: в последнее время по ночам его преследовали кошмары. Он пожевал полными губами и с плохо скрываемым равнодушием произнес:

— Лечь в дрейф. — И возвратился в каюту.

— В день святого Ильи господь ниспослал экипажу пакетбота достичь Америки, — сказал возбужденный Софрон Хитрово лейтенанту Свену Вакселю. — По обычаю надо назвать землю в честь святого Ильи.

— Капитан-командор возражать не будет… Хитрово, — сказал, помедлив, Ваксель, — как ты думаешь, я не умру?

— Свен, ты сошел с ума! — воскликнул Хитрово. — Тебе еще жить да жить… Ведь Америка! Вот она! Смотри!

— Хитрово… но только никому. — Ваксель обнажил зубы — из десен пока едва заметно сочилась кровь. — Цинга начинается… Сколько у нас больных?

— Матрос второй статьи Никита Шумагин плох, — ответил, мрачнея, Хитрово, — доходит бедняга. — Команде нужны травы, хвойный отвар и свежая вода. Перед нами земля Америка… Пора высаживаться… Здесь спасение от цинги.

— Как решит капитан-командор… Пойду доложу, — сказал Свен Ваксель.

Однако еще в течение четырех дней пакетбот не мог из-за переменчивого ветра подойти к американскому берегу. Лишь 20 июля пакетбот укрылся от ветра в удобной бухточке. Хитрово на шлюпке обследовал берег и немедленно вернулся на пакетбот.

— Вода, господин капитан-командор, — доложил он, — без привкуса соли. Можно заливать бочки.

— Не медлите, Хитрово. Я не намерен тут задерживаться, — отрывисто сказал Беринг.

— С нами просится Стеллер, — добавил Хитрово.

— За сколько часов мы зальем бочки пресной водой?

— Шесть часов, я думаю, будет достаточно.

— Хватит и Стеллеру.

Зычно отдал команду боцман, матросы начали готовить к спуску два ялбота.

— Со мной поедете, — увидев Стеллера, сказал Хитрово. — Пока будут возить воду — время ваше.

— И все? — Почувствовалось, что Стеллер взбешен.

— Распоряжение капитан-командора.

— Но это же нелепица! Я иду к капитану.

— Он вас не примет. — Хитрово старался удержать Стеллера. — Он болен…

Стеллер настаивал на своем.

— Бог с вами, — уступил неохотно Хитрово.

Беринг, уцепившись за спинку кресла, кричал на Стеллера:

— Вы можете сказать уверенно, где мы находимся? Молчите! Вот-вот… Вам мало шести часов, но и они будут стоить жизни команды пакетбота. Америка… Знаю, что Америка… А что ждет нас впереди? Скоро сезон пассатных ветров. Они не пустят нас к Камчатке. Скоро осень… Провиант кончается, порции урезаны…

Беринг дышал бурно. Голова кружилась.

— Идите, Стеллер. — Адъютант!

Вбежал адъютант, вытянулся.

— Где тебе положено быть?

— Виноват, помогал спускать ялботы.

— Ко мне никого не пускать. Хочу немного отдохнуть…

Адъютант взбил на диване подушку, помог Берингу стащить с отекших ног сапоги.

Да, Витус Беринг больным и уставшим нашел Америку. В последнее время ему не давала покоя мысль, что восемь лет жизни с начала организации Второй Камчатской экспедиции не принесли ни почета, ни славы. Карта картографа Делили оказалась неверной. В своем дневнике лейтенант Свен Ваксель всю вину за неудачи в плавании «Св. Петра» возложил на карту Делиля. Еще бы! Сидя за десятки тысяч верст от Великого океана, не мудрено вот так безрассудно, играючи, положить на сорок шестой градус северной широты придуманную землю Жуана да Гамы.

Покончено с землей Жуана да Гамы. Нелепые слухи, догадки, радужные мечты — их развеяли русские моряки. Неумолимая воля Сената исполнена. Поэтому радости, что достигли Америки, у Беринга не было. Силы его забрал географический призрак.

«Св. Петр» следовал вдоль американских берегов до 10 августа. Всевозможные наблюдения заносились в вахтенный журнал «Св. Петра» и дневники офицеров. Но когда питьевой воды осталось лишь в двадцати пяти бочках, совет офицеров постановил взять курс на Камчатку.

Самая страшная болезнь всех моряков — цинга подкралась, и пакетбот стал терять своих матросов.

9

Вахтенный штурман Софрон Хитрово, долговязый, с красными глазами от бессонных ночей, 4 ноября увидел серую полоску земли, чем-то напоминающую камчатские берега, увидел и схватился за поручни так, что побелели пальцы. Потом, поверив, что перед его глазами действительно земля, хотел закричать, но лишь тихо прошептал, почти не размыкая непослушных тяжелых губ: «Зе… е… ме… люш… ка… а».

На палубу выползали больные и умирающие. Они плакали, поднимали руки, хотели обниматься, но руки опускались, и тогда беспомощные люди валились на палубу. «Земля, землица», — шептали они с надеждой.

Командора тронул за плечо лейтенант Свен Ваксель, но Беринг лишь промычал и мотнул головой, словно отгонял назойливую муху. Тогда Ваксель негромко проговорил:

— Командор, земля!

Беринг стряхнул дрему.

— Земля, говоришь? На палубу сведи!

Шаркающей нетвердой походкой, поддерживаемый Вакселем, командор вышел на палубу.

Черные тучи все так же висели над океаном, как и день, и два, и неделю назад.

Море, как и прежде, штормило.

Беринг смотрел на обезумевших от счастья людей, исхудалых, обросших, в последней паре одежды, и видел: их молчаливые взгляды требовали одного — к берегу! Там спасение.

Беринг страдальчески улыбнулся. У него подкосились ноги, и подоспевший Ваксель едва удержал командора.

— Проклятые сапоги… А земля, похоже, камчатская… Не правда ли, Свен?

Ваксель согласился с командором.

Через некоторое время все офицеры, кроме дежурного, были позваны к Берингу. Дыхание его было бурным, глаза блестели. Жестом короткой сильной руки заставил всех сесть на узкий кожаный диван.

— Милостивые государи, — Беринг обвел лица офицеров своими маленькими черными глазами. — Я предполагаю поискать более удобную стоянку. Подходить же в сем месте к берегу опасно.

Он хотел сказать, что зря обнадежил Векселя: земля, видимая сейчас, не Камчатка, но промолчал. Его стали убеждать, что до Петропавловской гавани добраться можно и пешком. Он тут же возражал:

— Такого спасения мне не надобно… Мы еще можем продолжать плавание…

Капрал Плениснер, невысокий, курчавый, с ястребиным носом, вскочил на кривые ноги, заложил левую руку за спину, а правую запустил в волосы с таким ожесточением, будто хотел выдрать клок, выкрикнул, картавя и неестественно растягивая слова:

— Ва-а-ды нет, е-е-ды нет, ма-а-тросы па-а-дают. Ка-а-мандор, надо выса-а-а-живаться…

Хитрово, потирая озябшие руки, кивнул согласно головой. Ваксель, сидевший в ногах Беринга, казалось, рассматривал затертый ковер, пытаясь восстановить в памяти узор. Наступило молчание.

Резко подняв голову, Ваксель обвел взглядом присутствующих.

— Так что, командор? — спросил он тихо. — Каким курсом идти?

Беринг сердито засопел.

— Вест-зюйд-вест.

5 ноября, в 6 часов вечера сильный ветер порвал якорный канат. Пакетбот понесло на буруны, смерть казалась неизбежной, но гигантская волна подхватила его, перекинула через буруны и поставила в тихую заводь.

Несколько человек стояли на берегу, не веря еще, что под ногами земля. Но никто не мог ни жестом, ни голосом выразить своей радости. Каждый старался сказать что-нибудь простое и будничное. Первым нашелся Плениснер.

— Мы с Саввой пойдем к сопкам, — сказал он. — Поищем дичи.

— Можете взять с собой всех матросов, они вам помогут, — сказал Стеллер. — Я управлюсь один.

— По мне все не нужны, — возразил Плениснер.

— Как хотите, — резко бросил Стеллер. — Я пошел.

— Когда же встретимся?

Стеллер не ответил и заспешил к равнине. Плениснер недоуменно пожал плечами. Матросы смотрели на тихую лагуну, где, накренившись на правый борт, сиротливо покачивался истрепанный штормами пакетбот.

— Что ж, ребятушки, — засуетился Плениснер. — Двинемся. Авось и жилье откроется. Вот будет радости-то.

Пустынно, безлесо вокруг. Завывает ветер, кружась возле дальних сопок. Люди идут молча, оглядываются по сторонам и никого не встречают. Лишь куропатки то и дело режут воздух своим фюр-р-фюр-р-р. Плениснер стреляет куропаток. Матросы складывают их в мешки. А жильем и не пахнет.

— Странно, — подумал Плениснер. — Стреляем, стреляем, а никто и носу не кажет. Неужто пустыня? — А матросам подмигнул. — Ну, братцы, сегодня с преотменнейшим обедом будем. Пора к берегу. Мешки полны, да и наши заждались.

И они двинулись к прибойной полосе.

У шлюпки, поеживаясь от ветра, их поджидал Стеллер. Он держал в руках пучки травы.

— Свезете на корабль. От цинги, — сунул траву Плениснеру. — Я остаюсь. Да, траву заварить кипятком и помногу не давать. Люди отвыкли от горячего.

— Холодно, — участливо заговорил Плениснер и принялся укладывать мешки в шлюпку. — Может, вернетесь на пакетбот?

— Если не пожалеете оставить этот драный парус, то он меня согреет.

— Возьмите и куропаток, поджарите.

— Обойдусь. Передайте капитан-командору Берингу, что я обследую фауну сей земли и соберу образцы пород. Надеюсь, что через шесть часов, как в Америке, мы не покинем берегов этой земли.

Плениснер почувствовал, что Стеллер до сих пор обижен на Беринга. Зря. Беринг болен. Не время сводить счеты. Проклятый астроном… Жаль, что его сейчас нет на «Св. Петре». Все перемешала ненайденная земля Жуана да Гамы.

Стеллер, увязая в мокром песке, навалился на шлюпку, оттолкнул ее и, не оглядываясь, заспешил к речке, чтобы засветло приготовиться к ночлегу.

10

— Батюшки, — только и успел прохрипеть боцман, когда его вынесли из зловонной каюты на свежий воздух.

— И этот помер, — перекрестились матросы. — Хороший был человек.

— А я его когда-то брил, — испуганно сказал молодой длинноносый матрос.

— Он как чувствовал…

Матросы положили боцмана на обледенелой палубе у правого борта, накинули на худое морщинистое лицо с редкой бороденкой попавшуюся под руки рогожу.

Трагически началась высадка экипажа на пустынный и холодный берег, где Стеллер, завернувшись в парус, провел у костра уже несколько ночей.

За день удавалось свезти на берег пять-шесть человек. Товарищи несли их на закорках к сопочке, из-под которой выбивался пресный ручеек. Они клали больных у ручейка, и те подползали ближе к воде, пили ее большими жадными глотками и, насытившись, в изнеможении падали на землю и засыпали. Стеллер заботливо подтыкал под спящих одежонку — земля холодная и таит простуду.

На холодном берегу зазвучала русская речь.

В ложбинах матросы устраивали временные землянки. Для крыш требовались старые паруса. Их собирались было свезти на шлюпках, но океан помог морякам: в ночной шторм пакетбот вышвырнуло на берег.

Землянка командора, довольно просторная, высокая, позволяющая стоять во весь рост, находилась ближе к берегу. Беринг лежал на деревянной постели в меховой шубе, в шапке, надвинутой так низко, что видны были лишь черные глаза, и прислушивался к гулу моря. Иногда ему казалось, что волны накроют жилище. Тогда он порывался встать, но перехватывало дыхание, и он откидывался и, пот, холодный и мелкий, выступал на лбу.

Беринг не боялся смерти: за плечами трудная жизнь, но умирать в холодной неизвестной земле не хотелось. Беринг удрученно вздохнул.

Тягостные мысли прервал Стеллер. Он был без шапки, всклокоченные густые волосы заменяли ее. Беринг, ранее не обращавший на вид адъюнкта натуральной истории никакого внимания, сейчас, назидая, проворчал:

— Поберегите здоровье… Команде нужны крепкие люди. Вы сейчас наша опора…

Стеллер хотел высказать недовольство, но, взглянув на Беринга, смолчал: лицо командора, отражавшее смятенное борение жизни со смертью, поразило его. Неожиданно Беринг закашлялся и кашлял долго, со всхрипами в груди.

Стеллер смотрел на чадящий фитиль, плавающий в наполненной жиром плошке, и задумал: ежели фитиль пригаснет, то командору жить недолго, разгорится — до весны протянет, а там — новое судно наладят и — в Петропавловскую гавань.

Ученый иногда ссорился с Берингом, был недоволен тем, что командор на исследование открытых земель Америки дал мало времени, но сейчас он искренне желал, чтобы фитиль горел и горел. Но, как на зло, кто-то приоткрыл вход, огонек качнулся и, словно захлебнувшись, погас…

— Да побыстрее, кого там несет, — крикнул Стеллер.

Только сейчас он до конца понял, что Беринг, хотя и беспомощный, есть дух экспедиции, ее сила, ее надежда.

Зашли Свен Ваксель и Хитрово.

Стеллер чиркнул торопливо кремнем.

— Чтобы решить, готовиться ли нам окончательно к зимовке, надо с точностью убедиться, Камчатка ли сия земля. Вас, господин Стеллер, посылаю обследовать землю. Возьмите с собой матросов. В случае попадете в беду, палите. А сейчас… — Он тяжело приподнялся на правый локоть. — С богом, — с надеждой сказал он Стеллеру.

Запыхавшись, с длительными передышками, Стеллер и матрос Савва залезли на самую высокую в окрестностях лагеря гору.

— Море, — вздохнул счастливо Савва. Холодный ветер рвал на нем матросскую куртку. — Хорошо-то как!

— Оглянись, — буркнул Стеллер.

— Т-т-тоже море, — прошептал растерявшийся Савва. — Откуда? Ведь это же Камчатка!

— Остров, — возразил Стеллер. — На материке нет непуганых песцов. А деревья, выкинутые на берег… Я не встречал таких пород на Камчатке. Скорее — в Америке…

— О-о-остров! Проклятье, остров! — закричал протяжно-испуганно Савва. Ноги его подкосились, он опустился на колени. — Господи, остров зачем же… За что, господи… Остров-то зачем… — Он еще несколько раз повторил отчаянно «зачем», глазами оглядел остров, и навсегда запомнилась ему вода, много солено-горькой воды. То были слезы.

Беспарусное белесое море окружало остров.

— Остров… Зачем… — бессмысленно и обреченно спрашивал Савва. — Что же будет…

11

Капитан-командор, облокотившись, вел тихий разговор с Вакселем. Софрон Хитрово сидел на ящике у выхода и что-то записывал в тетрадь. Он увидел Стеллера, который, как показалось Хитрово, шел так медленно, будто раздумывал, куда и как поставить ногу. Матрос Савва чуть поотстал, нес пук травы.

— А вот и Стеллер! — с надеждой воскликнул Софрон Хитрово и, закрыв тетрадь, поднялся с ящика.

Натуралист кивнул Хитрово, не ответил на быстрый и нетерпеливый вопрос Вакселя «что и как» и, приблизившись к постели Беринга, помедлив, сказал тихо:

— Это остров.

Страшные слова.

— Я так и предполагал, — Беринг откинулся на подушку. В землянке установилась напряженная тишина. — Объявить всем немедля.

— Но, господин капитан-командор… — попытался возразить Ваксель.

— Немедля! — властно приказал Беринг.

— Что же делать? — Хитрово вдруг засуетился, тетрадь выпала у него из рук, он поднял ее, стряхнул комочки земли.

— Команде готовиться к зимовке. — Беринг вновь оперся на локоть и требовательно посмотрел на офицеров, призывая их к мужеству и действию. — А весной отремонтируем пакетбот и спустим на воду… Камчатская земля близко… Хитрово, поручите выкопать дополнительные землянки, больных постарайтесь поселить отдельно. Вам, Стеллер, поручаются травы. Пока время позволяет, ищите их и собирайте. Ваксель, матросов выделять Стеллеру по первому требованию… Я слышу голоса, вас ждут матросы…

Хитрово с тетрадью под мышкой вышел первым. После полутемной землянки он зажмурился, свет показался ему особенно ярким, хотя небо хмурилось.

— Остров, — словно нехотя ответил Хитрово на немой вопрос и заспешил к своей землянке.

Ваксель и Стеллер подтвердили — остров.

— Ничего, братва, перезимуем, — говорил оживившийся Савва, который теперь перебегал от одного матроса к другому. — Ничего, будем живы — не умрем.

И люди, теперь до конца осознавшие, что придется в землянках провести зиму, с остервенением и с той деловой хваткой, которая всегда отличала русского матроса, взялись за окончательное устройство своих жилищ.

Минуло два месяца.

Беринг лежал в беспамятстве двое суток. Пряди седых волос выбились из-под шапки и почти закрывали лицо. Пыль наседала на губы и щеки. Адъютант влажной тряпицей обтирал его лицо. На третьи сутки Беринг открыл глаза. Запрокинув голову, адъютант спал в кресле.

Беринг застонал.

Адъютант вскинулся.

— Я заснул на минуту, извините.

— Ты здесь… — Беринг облегченно улыбнулся. — Мне легче. Приподними меня.

— Вас засыпало, господин капитан-командор. Я не решался вас трогать. Сейчас, сейчас. — Адъютант торопливо принялся сгребать землю с ног Беринга.

— Оставь, мне так теплее, — произнес мягко командор. — Какое сегодня море?

— Шторм. Баллов десять.

— Пакетбот не разбирают еще на костры?

— Много деревьев выбрасывает шторм. Потом — ваш приказ…

— До весны осталось пять месяцев. Мы выберемся отсюда… Где Стеллер?

— Обыскивает остров в любую погоду! Натащил в землянку кореньев и камней. Не дай бог к ним прикоснуться — кричит и ругается.

— Хм… Впрочем, его стараниями мы еще живы.

— Вы устали, — адъютант, придерживая Беринга за плечи, дал ему напиться. — Отдохните. Господа офицеры здоровы… Команда бодрится… Берегите силы.

Вскоре адъютант свалился от цинготной болезни, и его перенесли в большую землянку, которую занимали болящие матросы. Беринг счел это предзнаменованием, никак не мог привыкнуть к новому адъютанту, нервничал и в конце концов отослал его.

— Погодите, Стеллер, не спешите… Мне за вами не угнаться. Я давно хотел спросить вас: камни этого острова… они… когда-нибудь пригодятся? — спросил Плениснер, как всегда растягивая гласные. Они, кутаясь от ветра, торопливо шли по вязкому берегу.

— Коллекция моя будет украшением любого музиума, — громко и сердито ответил Стеллер.

Плениснер, припадая на правую ногу (ушиб, скатываясь с обрыва), едва поспевал за сухощавым ученым.

— Но мы можем и не вернуться в столицу! — воскликнул Плениснер.

— Я здесь оставаться не намерен. И капитан-командор тоже. Да и команда живет здесь лишь до весны. И чего вы плететесь за мной? Я думаю, а вы мне мешаете.

Плениснер обидчиво поджал губы и приостановился. Ученый резко обернулся, приблизился к низкорослому капралу, извиняюще потрепал по плечу, улыбаясь глазами и краешками упрямых губ.

— Не сердитесь, Плениснер. Я переборщил.

Плениснер хмыкнул, но взгляд его потеплел.

— Давайте возвращаться, — предложил он. — Как быстро темнеет.

— Да, да, — согласился Стеллер и взял под руку капрала. — Вы не сердитесь, — дружелюбно повторил он. — Тоскливо порой. А что мы выберемся с острова, я в этом уверен. Весной заложим пакетбот. Русские матросы — большие мастера.

— Есть здесь кто-нибудь? — тихо позвал командор. Он с трудом поднял правую руку и стер с лица пыль. Песок хрустел на зубах. Как темно в землянке… Боже, где солнце! Он напрягся из последних сил, желая сдвинуть с места непослушное тело, и тягостно застонал.

— Море… наступает…

В землянку заполз радостный Стеллер.

— Командор, горячего мясца. Сегодня удача!.. Вы спите? Командор! Командор!

Он поднес лучину к лицу Беринга. Губы командора посинели, и глаза, остекленев, смотрели в потолок.

— Очнитесь! — закричал Стеллер и схватил Беринга за плечи. Голос его задрожал. — Что же, господи, такое?

Шурша, наполз на Берингово лицо серый песок, как бы принимая еще одно бренное тело на вечное хранение.

Тело Беринга, привязанное к корабельной просмоленной доске, опустили в могилу, вырытую на возвышенности, откуда далеко видно море.

Бросили по горсти земли. Дали залп из ружей. Испуганные песцы шарахнулись от лагеря, впервые почувствовав страх перед человеком, признав его владетелем острова.

Что-то говорил Ваксель. Плакал Хитрово, поддерживаемый двумя матросами. Сжав губы, понуро стоял Стеллер. Курчавый Плениснер кривился и силился не зарыдать. Крестились матросы. Ветер рвал тучи. Когда расходились, Ваксель громко, подбадривающе сказал:

— Сегодня многое успеть надо…

12

— Нет, батенька, что ни говорите, а женщины в обмане своем преискуснейший народ. — Эти слова, сказанные штурманом Авраамом Дементьевым в раннее утро, означали конец разговора, видимо, весьма резкого, так как его приятель Осьминин осуждающе засопел.

С минуту они прислушивались к хлюпанью волн о борт пакетбота «Св. Павел», к скрипу такелажа.

Осьминин хотел что-то возразить, он недовольно поглядывал на Дементьева, но истошный, вдруг сорвавшийся крик рулевого: «Земля, раздери мои глаза!» — прервал обиды Осьминина.

— Это должна быть Америка… Наконец-то! — Фигура Дементьева встрепенулась, лицо преобразилось — в нем вспыхнула радость. В эту минуту он был похож на птицу, готовую сорваться с пакетбота и устремиться к показавшейся земле.

А земля вставала из-за горизонта черной размытой полосой и в предутренней белесой сумрачности казалась привидением.

Раздалась команда: «Лечь в дрейф».

Светало.

Два часа пополуночи 1741 года июля 16 дня — отметили вахтенные в судовом журнале.

Команду охватило небывалое торжество. На палубу вышли все — и матросы, и офицеры: «Америка… Америка…» В отдалении от команды, сгорбившись, стоял де ля Кройер. Губы его трогала едва заметная усмешка. Он с высокомерием посматривал на русских моряков, но сквозь это высокомерие проскользнул испуг, и картограф вздрогнул, кашлянул в кулак и бочком, стараясь особо не обращать на себя внимания, пробрался в свою каюту. В кресле он почувствовал себя в безопасности, вытянул короткие ноги и что-то долго бормотал, ожесточенно потирая при этом подрагивающие руки и похрустывая пальцами, будто хотел утвердить себя во мнении: «Что ж, господа, моя миссия в экспедиции закончена, и я умываю руки». После сорок шестого градуса северной широты он старался все менее попадаться на глаза команде, о карте молчал и все приказания Чирикова выполнял безропотно, иногда с услужливостью провинившегося.

Рассвет с поспешностью отдавал людям землю. Она поначалу изумляла их высокими заснеженными горами. Потом кто-то из матросов заметил, что и на Камчатке такие горы есть, и от этих слов, вызвавших оживление, американский берег потерял долю неизвестности и породил особое чувство уверенности, что раз сию землю открыли, то и изведать ее надобно, ибо за ней и другие земли есть, и Российской державе они не без пользы будут. К тому ж было добавлено, раз три отпрядыша у американских берегов стоят, как в гавани св. Петра и св. Павла, то сие есть знак: от своей земли ушли, к своей пришли.

«Св. Павел» с осторожностью приближался к берегу. Ветер был марселевый, легкий, но этот ветер явно не хотел благоприятствовать русским морякам: он нагонял облака, однако воздух был чист.

После двух часов пополуночи легли в дрейф и стали бросать лот, но даже саженями дна не достали, лишь через четыре часа, когда еще более приблизились к берегу и когда солнце уже сияло так, что слепило глаза от блеска волн, лот на шестидесяти саженях достал землю.

Приподнятое чувство в продолжение всего этого времени не покидало Осьминина: ведь он одним из первых увидел Америку.

— Дементьев, — теребил он своего друга, — а, Дементьев, ведь как здорово, а?.. Америка… Поначалу и не поверил… Но Чириков говорил, пеленги взяли и земля явно Америка…

Но вскоре корабельные дела разлучили их. По приказу капитана Чирикова стали готовить бот для спуска на воду. Послали на нем Трубицина, боцмана «с 8 человеки служителей (матросов), и приказано ему грести к тому месту, где виднелось быть заливы полтора часа, и гребши, вымерять лот глубину и посмотреть, можно ли против оной губы стать на якорь пакетботами и какая защита во оной может быть от ветров, и при том ему приказано, чтоб слушал пушки и осмотрел флакшоу (сигнал флагом) на пакетботе, и ежели оное будет, то б возвратиться к судну».

При самом малом ветре и восходящем солнце, в 4 часа утра, бот оттолкнулся от «Св. Павла», матросы радостно и дружно налегли на весла.

Пакетбот же при парусах марселя до топа, а грот и фок на гитовы не терял из виду берег и бот.

В продолжение четырех часов, которые прошли с момента спуска бота на воду и до поднятия флакшоу и пальбы из пушки для возвращения бота с боцманом Трубициным и матросами, де ля Кройер так и не показался на палубе. Он чувствовал равнодушие к нему команды, холодность Чирикова и вынужденную любезность офицеров.

Поэтому, когда вечером, выйдя на палубу, де ля Кройер заметил возле борта Осьминина, то сделал вид, будто возвращается в каюту, но почему-то покидать палубу раздумал и приблизился к нему. С приветливой улыбкой поклонился ему. Осьминин ответил радостным кивком (он был во власти разговоров об Америке, жаждал там побывать и сейчас рассматривал расплывчатые берега).

Они постояли с минуту вместе, и тут Осьминин почувствовал тяжесть присутствия де ля Кройера, и хотя он продолжал светиться радостью, но внутренне напрягся, ждал, когда француз начнет разговор, и этого разговора совсем не желал, а, скорее наоборот, решил ответить холодно или даже резко.

Астроном уловил перемену в настроении Осьминина по дыханию, ему стало грустно, и он, не попрощавшись, вернулся в свою каюту. Из рундука достал бутылку настойки, и хотя пить сегодня уже не хотелось, налил стакан. Крушение надежд на возвеличивание своей фамилии гнало его теперь к вину.

Вскоре он впал в крутящийся тяжелый сон.

Никто из офицеров не возразил, никто не поколебался, когда на вопрос, кто же пойдет к берегу, был назван штурман Дементьев.

Чириков говорил Дементьеву, что ему поручается лангбот и десять матросов, вооруженных и отважных. Кроме того, на лангботе будет медная пушка и две ракеты. Из медной пушки известить, приблизившись к берегу, можно ли высадиться или нет. Если же Дементьев пристанет к берегу, то посмотреть, обретаются ли на том берегу жители. Обнаружив оных, являть к ним приятность и дарить подарками, сначала небольшими (от прапорщика Чоглокова принять надобно два котла — медный и железный, материи — китайку и камку, иголок; от капитана лично — десять рублевиков: их давать, смотря по обстоятельствам, тамошним жителям для вовлечения их в разговор — узнать, что за земля и под чьей она властью; со всеми знаками уважения и дружелюбно звать нескольких человек посетить пакетбот). Необходимо осмотреть место, определив промерами лота, возможна ли тут стоянка. Сделать оных мест чертеж. По образцу серебряной руды (вот он, на столе) проверить, есть ли в земле подобная руда, спрашивать также об отменных камнях (что будет найдено, привезти на судно). Конечно, мешкать на берегу нельзя, далеко от берега не отдаляться и к судну возвратиться в тот же день. Но (не приведи господь) если наляжет такой туман, что и «Св. Павла» не различить, устроиться на земле (провианту дается на неделю). Не забыть: высадившись на берег, уведомить ракетой. Перед возвращением тоже пустить ракету. Конечно, задержка нежелательна, но (опять-таки не приведи господь) тогда разложить костер для ориентира. И еще: наполнить две бочки пресной водой, ее запасы на исходе. Главное же — забывать об этом преступно! — жителей сей земли не озлоблять и даже, если они насилие применят, насилием не отвечать, а только стараться мирным разговором и обороной уладить конфликт. Моряки флота российского не должны кровью запятнать свой мундир.

Чириков после всех наставлений остановился против Дементьева, испытующе посмотрел на него. «Справится, — будто решив долго мучащую его задачу, с облегчением подумал он. — Рука его тверда, в службе проверена и надежна. Молод, порывист… Уверен, он — будущая надежда флота российского».

— Этому ордеру, — Чириков взял со стола пакет, — учините доскональный разбор. А завтра поутру, — улыбнулся он сдержанно, — к Америке!

13

18 июля был субботний день. Ветер, то спадающий, то налетающий порывами, нес облака, туман и дождь. Однако берег был виден, и к нему решено подойти как можно ближе.

Стали готовить к спуску бот.

Последние напутствия Дементьеву давал Чириков. Они стояли на мостике. Чириков показал в сторону берега и протянул подзорную трубу Дементьеву. Тот обвел виднеющийся залив, сказав что-то, кивнул головой.

Дементьев был в праздничном мундире, в непривычно белой рубашке, длинные волнистые волосы, против обыкновения, тщательно расчесаны. Он был возбужден.

Лишь перед спуском бота на воду Дементьев встретился с Осьмининым.

— Ну, друг мой, обнимемся! — Дементьев притянул к себе Осьминина и похлопал его по плечу. — Не горюй… Не надо… За мной и ты там (он махнул в сторону берега) будешь…

— Удачи тебе, — взволнованно говорил Осьминин. — Поосторожнее там будь… Мало ли что…

— Эге, где наша не пропадала… — отвечал, смеясь, Дементьев.

Бот с Дементьевым и матросами превратился в точку, и на палубе все пришли в успокоение, занялись своими привычными делами; лишь капитан Чириков не покидал мостика; его лицо напряглось; команды его были резки — они удерживали судно как можно ближе к берегу.

Осьминин сошел в каюту поздно вечером. Он почувствовал утомление и небольшой озноб. «Продуло, — подумал он. — Ну, скорее под одеяло, и все пройдет». Тело постреливало. Накатывался жар. Ночью к Осьминину приставили матроса. Осьминин порывался встать. Звал женщину. Матрос бережно водворял его на место. «И угораздило тебя, сударик, — бормотал он, — в такое время свалиться… Ишь, юбка бабья… Стервь отчаянная. Такого мужика подрезала».

В горячке Осьминин пролежал несколько дней. Потом сознание вернулось к нему, и он, побледневший, мог даже немного пройтись.

Был полдень. Вахтенный записал в судовом журнале: «Во все сутки ветер непостоянный, погода облачная с туманом и дождем… Бот еще к нам не возвратился».

14

Утром все обер- и унтер-офицеры, собравшись в каюте капитана, решили, что бот Дементьева всеконечно поврежден и поэтому даже по тихой погоде не выходит из того залива, куда послан. Поэтому они учинили подписку о посылке на помощь Дементьеву малой лодки с плотником и конопатчиком.

Когда объявили такое решение, то первым вызвался вести лодку боцман Савельев. В помощь себе для гребли он выбрал матроса Фадеева. Ему велено было оставить на берегу плотника и конопатчика со всеми приспособлениями для починки бота и, забрав Дементьева и еще двух-трех матросов, возвращаться на судно.

15

Из тех, кто учинил консилиум в мае 1741 года в гавани св. Петра и св. Павла, не возвратились на Камчатку капитан-командор Витус Беринг, лейтенанты Иван Чихачев, Михаил Плаутинов, Андрис Эзельберг, астрономии профессор де ля Кройер, флагманский мастер Авраам Дементьев пропал без вести.

16

А далее…

Раньше других сошел в могилу Алексей Ильич Чириков. Лишь год пребывал он в звании капитан-командора. А в 1748 году — раннее одряхление организма, съел туберкулез.

Через восемь лет был предан земле контр-адмирал Софрон Хитрово.

Свен Ваксель закончил жизнь капитаном второго ранга в 1762 году.

В этом же году не стало коменданта Рижского порта Ивана Елагина.

Консилиум закончен.