За переливы

Гропянов Евгений Валериянович

Об исследовании земли Камчатки русскими землепроходцами во главе с Владимиром Атласовым в конце XVII в. историческая повесть «Атаман».

Рассказы знакомят читателя с отдельными страницами жизни русских людей XVII–XVIII вв.

 

О Евгении Гропянове и его книге

В исторической повести живущего на Камчатке русского писателя Евгения Гропянова изображен атаман Атласов. Суровая пора борьбы и противоречий художественно воспроизведена молодым автором. То с дружбой и открытым сердцем, то с оружием и боем стрел встречали в то время друг друга разные народы. Но в братской семье современных потомков тех народов книги об исторических временах читаются с захватывающим интересом. Исторические произведения показывают истоки того процесса, когда «в борении» складывалась огромная страна, и когда ее народы от гнева и страха друг перед другом находили путь к братству.

Повесть «Атаман» я прочел в дни VI Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве при ЦК ВЛКСМ. Там же, на семинаре, я познакомился с автором. Его работа была встречена с интересом и заслужила одобрение.

Известно, что А. Пушкин начинал работать над романом об Атласове. Известно, что Л. Толстой хотел написать роман о русских переселенцах на Амуре. Но произведения дореволюционной литературы о прошлом Дальнего Востока можно сосчитать по пальцам. Художественная проза о Дальнем Востоке, по сути, создана лишь в советское время, советскими писателями. Захватывая все более широкий круг современных вопросов жизни, в то же время писатели часто обращаются к прошлому, как свидетельству патриотического и первородного освоения края людьми нашей страны и как к одной из самых романтических тем литературы, когда изображается человек, начинающий новую жизнь среди девственной природы.

Евгений Гропянов с живостью показывает многообразные отношения Атласова с окружающими его казаками и представителями малых народов. Образ Атласова удался автору. Книга написана сдержанно, хорошим языком, достоверно воспроизведены картины прошлого.

В этот же сборник включены три рассказа о других исторических событиях на Камчатке: «Гости из туманной Британии», «Черный Ворон» и «Земля Америка», написанные с такой же художественной достоверностью и знанием эпохи.

Евгений Гропянов предстает в этих произведениях как серьезный молодой писатель, ведущий самостоятельные поиски интересных тем и героев, основываясь на исследованиях в безбрежном море исторических событий прошлого.

Н. Задорнов

31 марта 1977 г.

г. Рига

 

Атаман

Сначала из-под горы кухлянок показалась крепкая волосатая рука, которая стала шарить по полу. Ничего не нащупав, рука недовольно содрала кухлянки, и тогда голова свесилась с нар и пристально, стараясь разобраться в полутьме, принялась что-то высматривать… Неудовлетворенно хмыкнув, голова втянулась под кухлянки, но через минуту послышалось ворчание, затем кашель и, наконец, крик:

— Иван, чертова душа!

Из-за печки, заспанный и взъерошенный, вылез Иван и, потягиваясь, почесываясь, медленно, с осторожностью приблизился к нарам и прислушался.

Под кухлянками мерное дыхание.

— И что орать-то, — буркнул он сердито и поправил сползшую кухлянку.

Тихо.

Молчание не понравилось Ивану. Он склонился совсем низко над горой кухлянок — в нос ударил кисло-горький запах перепотевших шкур. Иван поморщился. Вдруг молнией метнулась рука и, схватив Ивана за грудки, почти затянула его под кухлянки.

Иван ойкнул, уперся в нары руками, хотел вырваться, но силы не хватило да и рубаху пожалел.

— Я те ойкну! Где настойка? — раздался глухой сиплый голос.

— Лекарь наказал — ни-ни, — вывертываясь, красный от натуги, отвечал Иван. — Болезнь — штука хреновая… Шуток не любит.

Рука оттолкнула Ивана, он распрямился, одернул рубаху.

— Откуда лекарь? Дуришь, Иван…

— Да объявился в остроге…

— Лазутчик?

— В казенке посиживает.

— Про болезнь мою как узнал?

— Не каждый год приказной богу душу отдает…

— Это я-то?.. Ах, ты коз-зявка!.. Настойку!

— Не велено, — твердо ответил Иван и отступил на шаг.

— Встану — убью!.. Чаю дай…

Чугунок с чаем стоял в печке. Редкостен был чай, почитался за средство как и лечебное, так и дающее силу. Считалось, небольшого медного котелка достаточно, чтобы любую простудную хворь вышибить. Атласов уже пил второй котелок, болезнь, однако, пересиливалась с потугами. Поэтому все чаще поговаривали о новом приказном; иные сокрушались: к Атласову не успели привыкнуть, а тут новый будет хозяин и неизвестно, с каким нравом, а то ведь житья не станет, замордует. Атласов горяч, но за казака стоит — справедлив, народ не проведешь за нос, он все видит: жесткость простить может, жестокость — никогда. Те, кто знавал Атласова раньше, говорили, что в приказные назначен не за лизоблюдство, а по своим достоинствам, и к этим достоинствам прежде всего относили крепкую хватку и сметливость: скажет якутский воевода: «Воля государева, Володька Атласов», — Атласов не только исполнит наказ, а привезет в Якутск сведения о новой земле: и горы есть ли, и тундра проходима ли, и какие народы живут, и кто ясак платит, а кто и уклоняется, — все толково объяснит; ясно, сведения секретные, государственной важности, Атласову тут и награда. Именно такой человек и понадобился воеводе в Анадырский острог: не только всеми силами удержать чукчей от вооруженных выступлений против русского острога, но приветными словами призывать их к вечному миру; не только добывать царской казне меха, но и разведывать новые земли, искать в них серебряные руды и золотой песок; не только собирать сведения о проходимости северных морей для торговых судов, но разузнать, что там, за переливами, за эдакое таинственное апонское государство, где непонятно как сумели закрепиться голландцы, распространявшие в Европе противоречивые и скудные сведения о стране, замкнувшей себя изнутри.

Воля якутского воеводы — воля государева. Атласов в лето 1695 года принял под свое начало Анадырский острог. Он заставил всех российских подданных — и казаков, и людей торговых, и чукоч крещенных, и юкагиров — укрепить острог. Сколько было ненавистных взглядов, сколько тайных разговоров о злодейском характере нового приказного… Все же лес был заготовлен, и новые крепостные башни предупреждали неприятеля бойницами, закрывались ворота на крепкие запоры, церквушка посвежела, и отец Яков с большим рвением стал исполнять службы.

Приказной жил все дни, казалось, на едином дыхании. Но вот однажды ранним осенним утром он привычно отбросил кухлянки, встал рывком. Голову будто раскололо. Застонав, он упал на нары.

— Болезнь никого не жалует, раздает награды одного достоинства, — рассуждали казаки. — Не уберегся Володька, а жаль… Женишке его, Степаниде, в Якуцк весть послать — слова не выговоришь… Однако, — продолжали они рассуждать, — тем смерть хороша, что забирает у человека жизнь, когда он в беспамятстве.

Отец Яков готовился в церквушке к отпеванию приказного. Он, крестясь и вздыхая, поправлял старинные иконы, даренные промышленными людьми для покровительства и удачи в торговле, подливал в лампадки нерпичий жир. Смерти приказного ждали со дня на день. Спрашивали любопытствующе Ивана:

— Как Володька?

Он досадливо отмахивался и поспешно скрывался в избе.

Сокрушались товарищи Атласова.

А Иван, отхаживая приказного, уверился, что в нем есть не только превосходство над своими товарищами, но и над смертью.

Худяк сумел протащиться через Сибирь на Чукотский нос лишь чудом, и, если рассудить, его не должно быть в живых; однако он, иссохший, в язвах, лежал в казенке, подтверждая: из всякого самого дохлого дела можно выход найти.

Худяк должен был погибнуть — в этом сомнений у казаков не оставалось, и то, что он сказал им: с Онеги-реки шел — чудно им показалось. Они знали Север. В одиночку ни по тундре не прошагаешь, ни по тайге не продерешься, сгинешь. Казаки научились беречь себя и товарищей своих: не столь уж часты русские остроги на пути из Якутска до Анадырского зимовья. Поэтому казаки не верили речам Худяка и держали его в затхлой, будто погреб, казенке.

Ждали выздоровления Атласова; оно затягивалось.

Худяк разговорился с казаком, приносившим ему сухарь и воду.

— Шибко стогнет приказной, — говорил казак со вздохом. — Болезнь горячечная, руки-ноги ломает… Шибко нехорошая болезнь, простудная…

— Чаю дайте, поболе…

— Настойкой лечится, по привычке…

— Настойкой нельзя. Чай простуду из тела гонит… А настойку спрячьте…

— От него утаишь, — все так же тяжело вздыхал казак.

— Тогда он загнется ваш приказной, — утвердительно проговорил Худяк, заворачивая остатки сухаря в тряпицу и пряча за пазухой. (Вечером, съежившись в углу на голых подгнивших досках, он сгрызет этот небольшой кусочек сухаря и забудется в неспокойном сне.)

Казак слова Худяка перенес Енисейскому; тот подозрительно оглядел казака («Чушь несет иль с приблудным что задумал?»), но Атласов метался, постанывая, в жару, и тогда Енисейский настойку уютно припрятал. («Без зелья, однако, еще никто не помер».)

Едва поднявшись на ноги, Атласов потребовал к себе Худяка. Они сидели в приказной избе. Писарь примостился у краешка стола и с любопытством рассматривал Худяка. Атласов негромко постукивал пальцами по столу.

— А бывал где? — спрашивал Атласов.

Худяк отвечал:

— На Яике, Онеге, Иртыше.

— Здесь откуда?

— Все бежал…

— Ой-ли, — усмехнулся Атласов. — А не будь острога Анадырского, куда б делся?

Худяк пожал плечами.

— И от кого же драл?

Худяк насупился и подобрался, будто вогнал самого себя внутрь; и Атласов понял, что теперь ответ можно извлечь из него лишь пыткой.

Казак старательно занес слова приказного в расспросную книгу.

…Вот сидит перед ним человек, а он, писаришко, черканет по знаку приказного несколько слов, и не будет больше этого человека, и имя его исчезнет… Великая власть в его пере… Жаль, что подчиняется оно приказному…

Перо в его руке подрагивало от нетерпения, он ждал нового вопроса.

Однако Атласов обладал скверной привычкой нарушать заведенный ход расспросных дел.

— Вели согреть воды, пусть обмоется, — сказал он писарю. (Тот скривился: не зря, видать, удаляет его приказной, тайну скрывает Худяк, а что за тайна, вряд ли кто узнает — недоверчив приказной: Луке Морозко расскажет, Ивана посвятит, остальные, если смогут, догадаются.) — Пошевелись… Поищи барахлишка, оденешь вот его потом, поприличнее. Да, на вот, обкорнаешь, а то в остроге людей напугает, скажут — леший. — Атласов улыбнулся и достал из-за голенища сапога единственные в остроге ножницы. — Головой отвечаешь. — И к Худяку: — А ты здесь подожди пока, он позовет.

Писарь аккуратно сложил бумагу, пальцем обтер с чернильницы пыль.

— Ступай! — нетерпеливо прикрикнул Атласов (он недолюбливал писаря, сам не знал почему, просто не приглянулся сразу — и все тут, и пересилить себя не мог; а терпел, хвалил при случае: письмом казак владел мастерски).

— Ну? — глаза Атласова вспыхнули угольками. Худяк взгляд выдержал: «Волк, чисто волк», — подумал он. — «Не увернулся уросливый», — отметил Атласов, удовлетворяясь.

Сколько ни бродил Худяк, сколько ни скитался, куда ни заглядывал, везде: и по берегам рек, и в глубокой тайге, и на берегу холодного Северного моря, и в тундре — везде людишки, и все при деле, и все доверчивы, и рыбки предложат, и хлеба дадут, и спать постелят. Простой люд, добрый.

Но как-то забрел на двор худого боярина. Встретил старик-сторож.

— Во время сна к боярину не суйся, не любит, — сказал он.

— Прислуга большая?

— Хватает.

— Земли есть?

— Найдутся и земли.

Приблизились к высокому старому крыльцу, побитому многими дождями. Подождали.

Выскочил на крыльцо юркий приказчик с бороденкой. На нем сидел кафтанишко с засаленными локтями и шаровары, заправленные в голенища. Худяк усмехнулся — голенища кончались обыкновенными лаптями.

— Батюшка Петр Дружина почивать изволили и послушать новопришельца дозволили мне. Говори, — милостиво разрешил приказчик.

— На работу подряжаюсь. Не найдется ли чего в имении сделать.

— Кто ты?

— Петр сын Иванов Худяк.

— Вовремя пожаловал. Слушай: заготовить дров и лучины на весь год, пятьдесят жердей к зиме для крепления сена, сто веников принести для банного дела. Затем: хозяин куда пошлет, с собой ли возьмет, идти обязан будешь. А осядешь в деревне, навоз на поля подвозить будешь, ведь хлеб ясти хозяйский с вечера сегодняшнего почнешь.

— Все? — спросил смиренно Худяк.

— Тебе мало? — буркнул старик-сторож. — И с этим загнешься…

Худяк сбежал через неделю, однако люди боярские его поймали и приволокли, кинув к ногам владыки. Боярин был мнителен, во всей крепкой Петькиной фигуре ему почудилось близкое пришествие беды; он ждал покаяния, жалостливого унижения (тут бы он, может, и простил), но Петька молчал. Барин взъярился.

Петьку иссекли, потом бросили в канаву. Ночью его подобрал лесник. Он поил его чаем с медом, прикладывал к ранам подорожник, отваривал разные травы, заставлял укутываться в тулупы и потеть до одури.

— Живи у меня, — говорил он Петьке. — Лес большой, за всю жизнь не исходишь…

Не согласился Петька, и они распрощались печально.

— Останешься при мне. О себе много не болтай — донесут и упрячут. А мне смелые люди нужны, — сказал Атласов.

— Посылай хоть куда…

— Посмотрим, — усмехнулся Атласов. — Стрелять умеешь?

— Из лука.

— Так не пойдет. Из ружья надо учиться.

Всю зиму, а потом лето и осень Худяк назначался в караульные. Он выучился метко стрелять и быстро перезаряжать ружья. Когда Петька заступал на смотровую башню, острог спал спокойно: не было еще такого, чтобы Петька Худяк проспал хоть минуту с ружьем в руках. И Атласов все чаще и чаще отмечал среди других казаков Петьку. Но что было удивительно — никто не держал на него злобы: то ли открытый характер, то ли преклонение, что в одиночку путь сибирский выдюжил, то ли безбоязнь за свою судьбу и веселость языка, скрывающие твердый характер и недюжинный ум, покорили всех.

Летом Худяка одолела тоска. Как перелетной птице, не сиделось ему на месте. Привыкший к длительным странствиям, к ночевкам на воздухе, в остроге скучал, ему было душно, и если бы не привязанность к Атласову, человеку, как определил Петька, смелому, своевольному, но доброму и порой непривычно милостивому, давно бы сбежал в ту самую Камчатку, о которой столько разговоров.

К осени ждали Луку Морозко. Петька денно и нощно торчал на башне, чтобы встретить отряд первым — уж очень взбудоражили его ум рассказы о Луке Морозко.

На глазах Петьки меркла тундра, как побитая молью шкура бурого медведя. Первая пороша высыпала ночью. Петька ловил на ладонь снежинки и чувствовал, как влажнится кожа. «На беляка сходить бы», — думал он. Пристроившись у бойницы так, чтобы можно краем глаза и простор обозревать, и, кутаясь в тулуп, согреться, Петька представлял охоту на зайца. Вот он вспугнул беляка, и тот запетлял, стараясь уйти от Петькиной стрелы, но от нее разве скроешься?

К полудню, однако, пороши как не бывало. Лишь кое-где виднелись белые клочки, но и они сокращались и вряд ли могли дотянуть до вечера — солнце раззадорилось.

Худяка долго не сменяли, запаздывали, и он уже хотел спускаться, как увидел людей, едва ли больше десятка.

Они будто нехотя вытянулись из тальникового леса и остановились.

— Степан, эй, Степан! — крикнул Петька казаку, который вразвалочку, позевывая после сна, наконец-то шел сменять его. — Побыстрей, кажись, Морозко из Корякской земли заявился.

— Ну! — И Степан в тот же миг взбежал на смотровую башню. — Верно узрел, Петька. — Сорвал шапку и замахал ею. — Лука! Эге-ге-гей!

Петька, торопясь, зажег фитиль, ухнула холостым медная пушка.

Едва улеглось эхо, как люди медленно и молчаливо направились к острогу. Нарты, которые они тащили за собой, были брошены.

Петька и Степан, навалившись, открыли поскрипывающие ворота, и люди устало вступили на острожскую землю. Впереди всех хозяйственно, стараясь не показать слабости, вышагивал высокий казачина.

— Морозко, — шепнул Степан Петьке. — Это и есть Лука Морозко.

— Силен, — сказал восхищенно Петька. А навстречу Луке радостно спешили Атласов, бабы и немногочисленные темноглазые детишки.

Остановились друг против друга, словно рать против рати. Все смолкли. Лука поклонился и густо сказал:

— Вот и мы, Володимер. Принимайте. По зиме ушли, по зиме и возвратились.

Едва только произнес эти слова, как засуетились женщины, зашумела ребятня. Бросились обниматься.

— И чо-то ты худющий, Ваня, — говорила жалеючи одному из казаков его смуглая жена. Она робко прижималась к мужниному плечу.

— Поход, Авдотья, тяжел, — отвечал намеренно громко казак, и чувствовалась в голосе его радость: его, Ивана, с почтением встречает жена. И он готов обнять ее и целовать, да лицом строжится, перед молодыми и неженатыми гоголем держится, а те смотрят на него с завистью.

Атласов тащил Луку к своему дому. За ними привычно потянулись казаки.

— Отпусти их, — напомнил Лука.

Атласов остановился, поднял руку. Его обступили казаки. Они ждали, это видел Атласов по их лицам, похвалы.

— Отдыхай! — повелел Атласов.

В воздух взметнулись малахаи.

Атласова и Морозко ждали Енисейский и казак-писарь, который аккуратно разложил бумагу и приготовил чернильницу, чтобы внести все, о чем поведает степенный Морозко. Но Атласов, едва переступив порог и увидев писаря, дернулся: «Завтра поутру приходи. Вишь, измаялся человек!» И писарь быстренько вышмыгнул.

Лука сел за выскобленный стол, крепкие загорелые руки легли на древесную белизну, и он лишь теперь расслабился, вздохнул облегченно, в бороде зашевелилась улыбка.

— Дошли, — сказал тихо. И повторил громче: — Дошли все-таки! Вот так-то, Володимер.

— Рассказывай! — Атласов нетерпеливо прошелся по избе.

— Настойки бы с устатку, — возразил такому напору Лука.

— Ах ты… Сам давно не прикладывался, и тебя забыл. — Енисейскому: — Достань. — И дальше: — Здешний народец слабоват, держим зелье под замками пудовыми… А нашему брату только позволь — выжрут все мигом да еще передерутся.

Енисейский нехотя полез под низкую кровать, долго сопел, кряхтел, и, наконец, бутыль, пыльная, в паутине, была поставлена на стол.

Осушили по кружке.

— Земля-то какова? — настойчиво-нетерпеливо наступал Атласов.

Но Лука от выпитого сник, обмяк, засыпать стал.

— Идем на лавку, Лука. — Атласов помог ему подняться. И едва Морозко коснулся головой заботливо свернутой шубы, как блаженно захрапел.

Атласов с беспокойством вглядывался в лицо десятника: еще одна седая прядка в Морозкиной бороде. Постарел… Во сне Лука вздрагивал, шевелил губами. Снял с себя атаман душегрейку на собачьем меху и укрыл плечи друга. Не всяк сумеет землю изведать и людей сохранить.

Лука Морозко с небольшим отрядом ушел в неизвестную российским людям землю еще до прихода Атласова в Анадырь. Они сумели дойти до реки Тигиль, причем, как ни странно, обошлись без крупных стычек с оленными коряками; их не трогали даже в многонаселенных острожках. Лука собирал каменные наконечники стрел и копий, костяные иглы, а главное — в одном из острожков он выменял у тойона на свой походный нож свиток с неизвестными ему письменами. Откуда появился свиток у тойона, он так и не смог уяснить: толмач был слаб в корякском языке (каждый острожек говорит на своем, особом корякском, и часто оленные коряки не понимают береговых).

Просидели Атласов и Лука над свитком не одну ночь. Вертели его и так и сяк, на свет изучающе просматривали, нюхали, пробовали на язык. И от такой неразгаданной тайны Атласов был долго не в себе, корил себя неученостью и все чаще выговаривал Енисейскому, что мало ум иметь, надобно и грамоте разуметь. На что Енисейский дерзко отвечал: «Учен сверх меры». Атласов разочарованно махнул рукой и тут же принялся за Петьку Худяка. Тот оказался податливым, до грамоты охочим, и тогда Атласов повелел казаку-писарю взять в обучение Петьку. Теперь и за службу драл, и за учебу; и потел Петька, и не раз проклял Атласова за жестокость, но аз да буки усваивал. «Чтобы все письмена мог читать, — усмехался добродушно Атласов. — Не один свиток в руках еще подержишь, дураком себя чувствовать не будешь».

Никогда над Анадырем не нависала такая чернота: многопудовые тучи придавили острог, и он задыхался. Предчувствуя недоброе, отец Яков утром не встал с постели, а тыкался носом в мягкий и горячий бок своей половины и шептал: «Как хорошо, что ты у меня есть… Не случилось бы чего».

Ефросинья неохотно принимала его ласки, и отец Яков, уязвленный невниманием, сильно сжал ее груди. От боли и обиды Ефросинья швырнула мужа так, что тот едва не проломил стену.

— Идиот!

— Ефросиньюшка, — залепетал отец Яков и, стараясь ее удержать в постели, схватил за руку.

— Как ты мне надоел, — сказала Ефросинья и, лениво отстранив мужа, спустила на домотканный коврик полные стройные ноги.

Отец Яков примолк, обидевшись, и резко отвернулся к стене.

Уложив свое полное упругое тело в платье, Ефросинья привычно растопила печь. Вскоре горшки нагрелись. Отцу Якову и вылезти из-под одеяла давно пора, а он гордость показывал, обиду под тощую подушку прятал.

Неизвестно, сколько бы еще копилась обида на Ефросинью и во что бы она вылилась, но в дверь добротно застучали. Ефросинья, крикнув «сейчас», метнулась к запору, и через мгновение вместе с клубами пара ввалился в избу Атласов.

— Ах ты, господи, — только и сказала Ефросинья, подала торопливо веник. — Отряхнитесь, Владимир Владимирович, — Подлетела к кровати. — Вставай, а ну, живо! — и только тогда, уже неторопливо, с некоторой застенчивостью, как и подобает истинной хозяйке, выплыла к гостю. Тот снял шубу на собачьем меху, разгладил бороду, оправил рубаху и смеющимися глазами уставился на отца Якова, который, торопясь, совал ноги в сапоги.

— Сейчас, сейчас, — говорил он извиняющимся голосом, на что Атласов снисходительно отвечал взмахом руки — не спеши.

Он смотрел, как ладно управляется Ефросинья с горшками, и вспомнил Степаниду, сенной запах ее волос.

Отец Яков сильно притопнул сапогом. «Скаженный», — подумал недовольно Атласов и цыкнул:

— Ко мне не подходь, вонит, как от козла… Ополоснись…

— Справно вы его к порядку приучаете, Владимир Владимирович, — сказала Ефросинья. — Хоть вас и боится.

— Ефросинья! — возвысил голос отец Яков, и бороденка его задергалась.

— Сейчас драться начнет, — сказала Ефросинья, но по виду ее нельзя было сказать, чтобы она испугалась. Видимо, такие перепалки были у них часто, так что отец Яков, махнув безнадежно рукой, подошел к бадейке, запустил в нее руки и плеснул пригоршню воды на лицо.

— Полей ему на шею, — посоветовал Атласов Ефросинье, и та с ковшом приблизилась к мужу. Тот страдальчески сморщился, однако шею оголил.

После умывания, расправив бороду и приосанившись, отец Яков присел к столу, вопросительно глядя на Атласова:

— Случилось что?

— А что случится? Пришел вот посмотреть на тебя… С вчерашнего дня, почитай, не виделись, — ответил с такой серьезностью Атласов, что дьякон понял: разговор будет особой важности. Поняла это и Ефросинья.

— Отец Яков, — Атласов с пристальностью, оценивающе посмотрел на него. — Ты человек бывалый. На веку своем много повидал. Сибирь-матушку исколесил. Думал ли ты, что покою у тебя не будет только из-за одной мысли?

— По-ко-ю, — протянул Яков и, не зная, что ответить, повторил, — по-ко-ою… Он, конечно, нужен, — добавил, — и желателен, и лишиться его, — тут Яков оглянулся на стихшую Ефросинью, — кому захочется лишиться покоя… Не-ет, таких в наше время раз-два и обчелся. Смута настает, и все просят одного — покоя. А где его достать, взять-то где? Ни за какие деньги его не купишь, покой-то. Как тараканы по щелям норовят, чтобы сухо, тепло и безветренно. Нового царя клянут — лишил сна праведного, о государстве думать заставил! А непривычно думать о большом, о малом-то с трудом, с трудом думают! А ты говоришь — покою! От многих мыслей покоя нет, а у тебя, Володимер Володимерович, от одной голова разболелась. Тогда ты самый покойный человек!

— Рано ты меня в покойники записываешь, — съязвил Атласов (отец Яков насупился). — Для нас с тобой покою и на том свете не будет, а здесь, в Анадыре, мы Россию храним, чтоб никакой бес ее с Востока не поранил, и наказы государевы исполняем справно… О Камчатской землице слышал?

— Морозку вместе встречали…

— А я хочу дальше Морозки пройти.

Отец Яков приказчика не перебивал: пусть выговорится. Любопытна и значительна эта лишь одна беспокойная мысль Атласова. Отец Яков многих людей перевидал. Были среди них сильные, подвластные единственному стремлению открывать земли, были хитрые и изворотливые, которые питались славой сильных, были спокойные и тихие, которых ничего не интересовало, кроме сытой еды и покорной женщины. Атласов, по мнению отца Якова, принадлежал к тем бесстрашным и самолюбивым личностям, в которых якутские власти видели свою опору.

— А я ведь к тебе сначала пошел, — продолжал Атласов. — Все обдумал — и к тебе. Рука у тебя легкая. Ты Морозку в Камчатку благословил, он вернулся жив и невредим. Он-то и путь нам покажет до реки Тигиль. Потом… ты свиток видел с нерусскими письменами? Откуда они в коряцком острожке? А, может, в нем что важное для нас записано… Некому вот только прочесть… Енисейский — толмачам толмач, и тот ни бум-бум. Землица Камчатская зело важна для державы Российской. Сам знаешь, у воеводы в Якуцке только и разговоров, что это за Камчатка и как к ней подобраться. А мы, почитай, у ее порога. Морозко из реки Тигиль пил, а нам, отец Яков, не худо бы в той реке искупаться. Так что готовься…

— Надолго ль? — спросил отец Яков.

— На год…

Ефросинья в продолжение всего разговора сидела на скамейке у печи и напряженно молчала.

— Будешь приводить иноверцев к единой вере. А то непорядок пойдет, коли к разным богам на поклон ходить будут. Ты в этом деле искусен. Более некому… — И к Ефросинье, лукаво: — Отпустишь?

Она засмущалась.

«Хороша, — подумал он. — На Степаниду чем-то походит».

— От безмужиковья ни одна баба не померла, — улыбнулась, краснея, Ефросинья.

— И я так думаю, — шутливо ответил Атласов. — Ну вот и лады…

Вечером на сходе казаки были оповещены, что затевается новый поход и быть к нему готовым, поэтому привести одежду в порядок, ружья вычистить, порох и пули беречь, нарты осмотреть.

Из высоких ворот, уже побитых дождями и снегами и поэтому почерневших, ранним зимним утром медленно, словно нехотя, выезжали оленьи упряжки, которыми правили юкагиры. На каждой нарте — кожаные мешки с порохом, свинцом, ножами и топорами. Крепко запрятаны мешочки с одекуем лазоревым, лентами шелковыми и стеклянными бусами.

Шестьдесят упряжек вытянулись ровно, словно связанные друг с другом. Вожаком выставили крепкого оленя со звездочкой на лбу. Он проторит путь для остальных, и сколько будет сил, будет идти первым. Первым будет и Владимир Атласов. А пока он прошелся вдоль упряжек, приценился еще раз к вожаку, посмотрел в лицо юкагиру Еремке Тугуланову, который сидел нахохлившись, словно воробей на ветру, но улыбнулся, когда Атласов кивнул ему, сказал: «Ну что, Еремка, готов?» — и стал возвращаться к воротам. Он всматривался в лица казаков, и все кивали ему: мол, чего ждем, пора и в путь. И Лука Морозко, и отец Яков, и толмач Иван Енисейский усаживались на нарты, и, глядя на них, казаки тоже прилаживались к сиденьям, чтобы удобнее было в пути; дорога хоть и гладка на глаз, а кто не знаком с оленьей ездой, тому худо — любая кочка, любая рытвина может выбить из нарты при вихревой езде, и улетишь, как пушинка; и нарты не догнать, а если, не дай бог, с последней нарты упадешь, не скоро найдут тебя, обмороженного.

У анадырских ворот Худяк ждал Атласова. Морозко обернулся. Он увидел, как Атласов рубанул рукой по воздуху, и подумал радостно: «Неистов… Быть удаче». Атласов и Худяк подались друг к другу, потискали в объятиях, потом Атласов хлопнул Худяка по плечу: ну, друг, молись за нас…

Перед тем, как усесться рядом с Еремкой, Атласов перекрестился, глядя на острожную церковь. Худяк обнажил голову.

— Надень, простынешь! — крикнул сердито Атласов. И Еремке: — Трогай!

Этой минуты казаки ждали с нетерпением. Нарты сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее удалялись от Анадыря; все будто хотели поскорее забыть домашнее тепло: неизвестность и пугала и манила.

Отец Яков, по натуре добрый и мягкий, загрустил: любил он Ефросинью, хотя бывал и злобен; а все оттого, что юкагир Аверька нашептывал, будто Атласов на Ефросинью глаз наметил. И верил, и не верил отец Яков. Он ждал в походе откровения.

Олени под гортанные крики юкагиров взбили снежную пыль. Запасные, почувствовав радость движения, хотели уйти вперед, но их сдерживала привязь, и они скоро подчинились бегу ездовых. Атласов не оглядывался: он знал, что долго будет стоять Худяк и смотреть им вслед, а потом, закрыв ворота, соберет хромоногую казацкую ватагу и скажет: «Хотите быть живу, давайте спать в один глаз…».

Не каждому дано узнать глухариную тайну: исчезает она вместе с птичьей жизнью. Но стоит запастись терпением и приглядеться повнимательнее к танцу глухаря, когда он токует, как увидишь: сидит на его спине маленький человечек. Только заметишь его, замри. И тогда тайна глухаря покорится тебе.

Маленький человечек, оказывается, не один. Вон, вон еще один спрятался в глухариных перьях. А вот — каков смельчак! — сел на голову глухаря и кому-то грозит… казацкою пикою. Тут, если вы и дальше будете терпеливыми, заприметите, что человечки похожи на казаков. Ни дать ни взять — настоящие казаки: и палаш на боку, и пика в руке, и тулуп овчинный, и шапка островерхая, и сапоги яловые. А лицо истовое, бородатое, с глазами горящими, колкими. Как устоишь перед таким взглядом?

Нет превыше желания схватить человечка. Не утерпишь, двинешь рукой — и все провалится, как сквозь землю. Потом долго протирать глаза будешь: да полно, были ли человечки, не померещилось ли, иль перебрал с вечера… И кому ни расскажешь, смеются. Видано ль подобное?

Лишь старики поддержат.

— То пихлачи, лесные человечки, гномы камчатские. А что на казаков походят… Так с казаков и пошла слава Камчатки.

С Володимера Атласова и его товарищей.

Видно, Атласов успел изучить Худяка. Тот и в самом деле, страшимый ответственностью, обежал Анадырский острог, задержался у караульного.

— Аверька в остроге?

— Где ж ему быть, как не в своей юрте, — отвечал караульный. — Пошто он тебе?

— Да не выпускай — и вся недолга. Зловредный он… Жди от него беды…

— Што ждать-то. Вели — и выпорем за милую душу… Атласов его в трезвость ума только батогами и приводил.

— Язык у Аверьки злобен. Запалит юкагирский бунт, чукочь подобьет.

Худяк заволновался.

— А может такое: женишка отца Якова снюхалась с Атласовым, а юкагиры отца Якова — пжек! И тогда понимай, как понимаешь, Атласов ли преподобного, юкагиры ли… Тундра молчалива.

— Заговор?

— Ты, мил человек, в остроге недавно. Послушай меня, старого. Было ли, не было ли что у Ефросиньи с Атласовым, никто ничего не знает, ибо не видели. А болтать всяк может: на чужой роток не накинешь платок. Ты все ж Ефросинью потряси чуток. Побей для острастки, слегка. — Караульный, прожженный службой казак, в кухлянке, малахае, но в сапогах и при старом тяжелом ружье, говорил уверенно, без опаски.

— А пожалуется? Не вывернемся, — засомневался Худяк. — Видано ль чужую женку колотить.

— Ты так подступись, чтоб не пожаловалась… А за острог особо не печалься, не сдадим.

Худяк еще долго раздумывал над словами караульного. К вечеру решился.

Ефросинья, накинув дверную щеколду, кутаясь в серый теплый пуховый платок, села на краю кровати, показавшейся ей холодной до мурашек. Она передернула плечами, сгоняя холод. Впервые она почувствовала, что одной не то что скучно, а боязно жить (когда была совсем молодой, Яков ее всегда под чьим-нибудь попечительством оставлял, а сейчас она сама готова кого хочешь оберечь, да некого; в остроге русских баб раз-два и обчелся, и все ее возраста, а остальные казацкие женки — все чукчанки). Захотелось под одеяло, да чтоб с головой, по-девичьи. Она торопливо сдернула платье и уже хотела задуть, лучину, как в дверь повелительно застучали.

Накинув на плечи платок, Ефросинья на цыпочках подкралась к порогу. Постучали вновь, но не столь решительно, и она уже подумала, откликаться ли, но дьявольское искушение потянуло ее за язык.

— Кто там?

— Это я, Худяк, — послышалось с улицы.

— Чего тебя носит ночью-то?

— Открой. Дело есть.

— Одни дела у вас, кобелиные.

— Не морозь, Ефросиньюшка.

Она раздумывала, впускать ли Атласова дружка или нет, но поскольку дума ее была короткая, она подняла щеколду.

— Продрог, — сказал Худяк, ничего не разбирая в полутьме.

— Дверь закрой, выстужаешь! — крикнула Ефросинья уже с кровати.

— Разогреем, — засмеялся мягко Худяк.

— Все вы только на язык крепки, — игриво хохотнула Ефросинья, и Худяк неприязненно подумал: «Не успела мужика проводить…»

— Ты не шути, — засторожился Худяк.

Ефросинья удивленно заворочалась на кровати.

— С чегой-то?

— А так.

Худяк присел к печи и протянул руки к теплу.

— Знаешь, Ефросинья, зачем я завалился к тебе в темень? Не боись, не до тела твоего охочь. (Однако подумал: хороша.) Вот разговор тут какой… Болтают, ты Атласова голубила, пока отец Яков мотался по чукотской тундре. В Якуцке, поди, уже злые люди языки чешут и думают, как бы евонная женка Степанида не прознала, а то ведь взыграет и космы тебе выдерет. Отцу Якову от всего наговора в голову месть ударить может. — И добавил слова караульного: — Тундра молчалива.

— Как так! — Ефросинью будто подбросило. Она вмиг очутилась возле Худяка и крепко схватила его за плечи, чуть не повалив на пол. — Ты что мелешь, окаянный?!

— А то, — ответил спокойно Худяк, смахивая ее руки. — И не тряси меня, душу порастрясешь.

— Брешут люди, Петенька. Все ведь знают, нет дороже мужа… Да убоится жена мужа своего — как я через это переступлю. Бог покарает… — От невероятности злой людской молвы ее бросало то в жар, то в холод. — Кто говорит? Кто? — спросила она прерывисто Худяка. — Не молчи, раз заговорил. — Теперь она требовала.

— Оденься… Не суетись. Да сядь ты, наконец, разбегалась! (Ефросинья натянула платье, сунула ноги в торбаса, накинула платок.) Знал бы, Ефросинья, тут бы не сидел. Говорят, говорят… Молча говорят! Оно и страшно, что молча… Я прикидываю, не затеется ли что между отцом Яковом и Атласовым… Вот и скажи, как… отец Яков… к Володимеру Атласову, ничего супротив не говорил?

— Петенька, не было, милок, никогда. Вот те крест, — дрожащим голосом ответила она, страшась Худяка. — Петенька, хошь, на колени упаду, ноги поцелую. Не было чего такого…

— Поди ляг, Ефросинья. Я не дознатчик. Твоим словам верю. Ляг и спи спокойно.

— Разбередил всю, — всхлипнула Ефросинья и ткнулась в подушку, — какой теперь сон.

— Ты про разговор забудь и никому ни гу-гу. А я пойду. — Худяк поднялся и довольно потер руки.

— Куда, Петенька? — просительно-жалобно протянула Ефросинья. — Мне будет страшно.

Худяк неожиданно смутился, завертел шапку, переступил с ноги на ногу, засопел, но потом, решившись, глухо ответил:

— Некогда. («И что за сволочной народ эти бабы, — думал он, злясь на Ефросинью. — Не успел мужик за порог, и на тебе — другого привечает. — Под ногами скрипел снег, мороз перехватывал дыхание, а Худяку жарко. — Нет, — думал он далее, — баба знатная. Из-за такой… Это я дурак».)

«Что этот дьявол Петька мог заметить? Про Якуцк болтал, про Степаниду… Может, и бумагу туда уже настрочил? Тогда не видать Якову хорошего прихода, и подохнем мы с голоду. Они ж ведь далеко не ушли. Послать кого за Яковом? Пусть скажет, что больна, может, при смерти…» — прикидывала в уме Ефросинья, кутаясь в одеяло, стараясь спрятаться от нахлынувших тревог. Едва забрезжило, а Ефросинья, озираясь, как бы кто не заприметил, была уже у юрты юкагира Аверкия. С год назад, когда Атласов еще входил во владение острогом, Аверкий повздорил с приказчиком, и тот, взъярившись, велел заложить его в батоги. Иссекли бы Аверкия, да отвел гнев Атласова отец Яков. Аверкий был самолюбив и затаил зло на анадырского приказчика. И сейчас, когда Ефросинья сказала, что ей неможется и что она может богу душу отдать, не повидав муженька, Аверкий усмехнулся, но в просьбе не отказал.

— Только у Худяка спрошусь.

— А без него нельзя? — спросила с надеждой Ефросинья. — Без него, Аверкий, а?

— Ладно, — тут же согласился Аверкий. — С женой пойду прощусь.

— Но чтоб никто не знал, — напомнила Ефросинья.

— Хорошо, — улыбнувшись, кивнул Аверкий и так осмотрел Ефросинью черными узкими глазами, что она потупилась.

На полпути к Пенжине-реке, самой быстрой, широкой и полноводной в Корякском нагорье, отряд Атласова стал на полудневный отдых. И хотя казаки и юкагиры шли тихим ходом, они устали: высокие горы постепенно забирали их силы, завьюженные перевалы, знакомые Луке Морозко по летнему переходу, оказались труднопроходимыми. Приходилось помогать оленям тянуть нарты.

Атласов подбадривал казаков, на перевале пропускал всех вперед себя, следил за поклажей, кричал: «Крепче, крепче ружье держи, паря!» Его нарта, управляемая искусным юкагиром Еремкой Тугулановым, с перевала скатывалась последней.

Отдых был необходим еще и потому, что скоро должна произойти первая встреча с коряками, но где они сейчас, Лука не знал. Поэтому отряд стал лагерем в небольшой долине, которая была защищена от ветров горами, и было видно, как по их гребням ветер гоняет снежные буранчики, те распылялись, но скоро на месте распавшихся буранчиков возникали новые, и все повторялось сначала.

В середине лагеря поставили небольшую юрту для Атласова, Луки, отца Якова и толмача Енисейского. Остальные разложили вокруг юрты несколько больших костров. Забили оленя, достали медные котлы и стали ждать, пока сварится мясо. Холод забирал, у костров стояли плотным кольцом, следя за дымком, который шел от котлов.

Солнце скатилось за горы, осветив на прощанье их гребни, и было видно их белое спокойствие — буранчики уже не играли. С гор полился в долину мороз.

В юрте тоже горел костер, и Атласов при его свете, склонившись, до боли в глазах старался увидеть в упрямых буквах свитка, привезенного в Анадырь Морозкою, какой-либо смысл, но черные значки загадочно молчали.

Он дорого бы дал сейчас за человека, умеющего читать на иноземческом языке, и он спрашивал Луку, далеко ли до того острога, где был выменян свиток («Далеко, ноги успеем сбить», — отвечал Лука), где скрывается тот иноземец. Лука лишь пожимал плечами: он устал повторять, что иноземца не видел, и тойон острожка оказался не слишком разговорчивым, и вообще коряки многое скрывают, побаиваются. Где коряки прячут этого иноземца («Черти их раздери, — ругнулся Лука), они не сказывали, но, видимо, держат за крепкими запорами.

— Ладно, — крякнул неудовлетворенно Атласов, — сыщем. А сейчас поспать бы… А, отец Яков?

Отец Яков не ответил Атласову. Он, уставший, спал сидя, свесив голову на грудь. Лука подстелил запасную кухлянку и, как маленького, уложил на нее Якова; тот даже не почувствовал прикосновения Морозкиных рук, только дернул во сне ногами.

Неожиданно в лагере загомонили.

— Что там? — Атласов кивнул Енисейскому, тот вмиг был за пологом.

— Извещу, — с этим словом Енисейский вернулся в юрту. Он, косясь на спящего отца Якова, осторожно приблизился к Атласову.

— Аверька-юкагир из Анадыря пожаловал… Будто б женка отца Якова больна аль при смерти…

— Ефросинья-то? — Атласов с сомнением покачал головой. — Что скажешь? — обратился он вполголоса к Луке.

— Петька Худяк с юкагиром изустно ничего не передал? — Лука посмотрел вопросительно на Енисейского.

— Если б от Петьки, он бы здесь зараз вертелся.

— Может, чукчи взбунтовали? — все более тревожась, проговорил Атласов.

— Разговор только о Фроське. Отца Якова просит позвать. Разбудить?

— Пусть спит, измаялся, бедняга. Пошли к Аверьке. — Атласов — к выходу, за ним — Енисейский. Лука остался у костра, пошевелил ветки, искры взметнулись к дымоходу, в который заглядывала большая — куском льда — звезда, и Лука подумал: «Не моя ли?»

Отец Яков во сне сладко посапывал, шевелил губами, и было видно, что под кухлянкой ему тепло и уютно, и Луке тоже захотелось спать.

Аверька, униженно кланяясь, твердил жалобно Атласову одно и то же:

— Больна, сильно больна. — Однако взгляд старательно отводил.

«Хитришь, гусь лапчатый. Высечь бы тебя на морозе…» — Атласов нахмурился: ведь неспроста Аверька в лагере, ведь что-то его сюда привело. Ну подождем. И решил до утра к Якову никого не подпускать.

— Дело терпит, — сказал он Аверьке и вернулся в юрту, а Енисейский, задержавшись, шепнул казакам: — Приглядите на всякий случай.

Белесым морозным утром на лагерь напали коряки-пенжинцы. Они подкрались почти незаметно, и если бы не казацкая врожденная настороженность часовых, кто знает, успели бы они вскинуть ружья.

Выстрелы часовых отдались эхом. Атласов, в наскоро накинутом тулупе, без шапки, кричал зычно: «Без толку не палить! Порох и пули беречь!». Впрочем, коряки в спешке отступили. Возбуждение казаков от первого серьезного знакомства с коряками скоро улеглось. Раздалась громкая команда Луки: «Собирайтесь!» — и все стало приходить в деловое движение.

Атласов, возвращаясь в юрту, сокрушался:

— Нехорошо путь начат.

И хотя он знал, что к ружьям казаки прибегнут, но не так скоро, поскольку Лука говорил о мирном характере коряков-пенжинцев. Но по рассказу Луки именно здесь их не было, а значит, их предупредили.

— Отца Якова убили! — отчаянно крича, навстречу Атласову из юрты выпрыгнул Енисейский.

— Врешь!

— Во сне. Мы побежали, про него забыли, а коряк пробрался в юрту и в спину стрелу всадил.

Покачнулся Атласов, снег запестрел разноцветными кругами. Схватив Енисейского за локоть, он почти поволок его к юрте. Про беду знали уже все, и теперь молчаливо расступились перед Атласовым и Енисейским.

«Боже мой, — думал лихорадочно Атласов, — за что напасть на мою голову? Провинился в чем? Разброду ждать надо, и удержать казаков в руках сейчас… сию минуту… иначе поздно будет… поздно будет».

— Яков! — Атласов затормошил друга, упал перед ним на колени. — Не уберег! — Он обернулся. Лицо его искривилось и стало ужасным. Казаки невольно отчужденно сомкнулись. Лука Морозко придвинулся к Атласову, как бы защищая его, и решительно положил руку на эфес палаша.

— Одного оставьте, — попросил Атласов, и казаки, не дожидаясь, когда их подтолкнет Лука, молча попятились из юрты.

Полог захлопнулся, и Лука занял место у входа. Никто не знал, что делал Атласов в юрте, никто не пытался придвинуться к входу, никто не обмолвился даже словом, но все сознавали огромную тяжесть случившегося. Казаки, находясь под впечатлением нелепой смерти отца Якова, смерти такой ненужной, пребывали в подавленном состоянии и ждали Атласова.

Он предстал перед ними грозным и решительным.

— Вы знаете, — говорил громко Атласов, осматривая лица казаков, ища в них поддержки; и хотя неулыбчивы были сейчас казаки, и напряженность их лиц выдавала тревогу, и именно эта напряженность подталкивала говорить слова хотя и простые, но значительные, способные пробиться к сердцу и засесть там гвоздем, — вы знаете, что мы не зря пришли в эту землю. Все надо увидеть, все надо запомнить. А земля незнаемая…

Атласов на миг примолк и, чувствуя, что потрясение от смерти отца Якова сменяется вниманием к его словам, уже проникновеннее и тише продолжал:

— Товарищи мои. Что нам, людям российским, может помешать найти столько земель, сколько глаз не окинет и со счета сбиться можно. На то мы и поставлены хранить границы российские, держать их крепче замка амбарного. А пуще всего кто, как не мы, должны заботиться о приумножении славы российской? Кто за пустозвонство слова мои принимает, пусть в круг выйдет, ибо нет, товарищи мои, крепче нашей матушки России, и за слова эти я готов биться честно.

Круг безмолвствовал. И никто не пошевелился, и все, будто завороженные, смотрели на этого чернобородого человека, который, казалось, сковал их своими словами вместе, и сейчас пусть любой богатырь с любым мечом придет и попробует расколоть их единение, и всяк будет посрамлен, ибо нет крепче дружбы казацкого воинства.

— Кто стоял сегодня в карауле? — спросил Атласов, и вопрос был настолько неожидан, что казаки сначала не поняли, о чем речь, но выдвинулся Морозко, назвал имена, и из плотной казацкой массы вышли трое.

Атласов смотрел на казаков, и вдруг к нему подкралось чувство неуверенности в себе, впервые за годы службы, и он сделался хмурым, постарался подавить в себе это чужое, ненужное чувство. Поэтому, подойдя к караульным, он лишь сказал:

— Хвалю!

И уже ко всем казакам и юкагирам:

— К перевалу! Завтра!

Он знал, что неуверенность пропадет сама собой, вместе с погребением отца Якова, однако чувство это настолько неприятно коснулось его сердца, что вызвало раздражение на весь день.

Могилу отцу Якову вырубили на месте большого костра (он прогрел землю и ее можно было расковырять) и поставили крест.

Еремка Тугуланов, находясь среди юкагиров, внимательно следил за Аверкием. Он заметил, что Аверька подойдет то к одному сородичу и возмущенно скажет, Атласов, мол, отца Якова под стрелу подтолкнул, то к другому: всех ждет смерть в чужой земле, то к третьему: не спустит Атласов потери отца Якова — и юкагир первый виноватый. Его выслушивали, с ним даже соглашались, но когда он намекал, что самое время оставить казаков и переметнуться к корякам-пенжинцам, испуганно отстранялись от него.

Горы, утыканные черными деревьями, словно стрелами, четко вырисовывались на выскобленном от туч синевато-розовом небе. Атласов и Морозко смотрели на перевал и рассуждали, не навалит ли за ночь северный ветер снега.

— Лука, — спросил вдруг Атласов, — ты не помнишь, куда дели стрелу?

— Стрелу? — переспросил Лука. — Наверно, в юрте оставили. Ты ж сам ее выдернул.

— Она должна лежать возле Якова. Далеко я не мог ее забросить… Мне кажется, она была меченая.

— Их метят юкагиры, чтобы не перепутать добычу. А я не догадался. Идем. Скорее. Если опоздаем, уйдет он.

У юрты толпились казаки. Юкагиры увязывали тюки и, о чем-то переговариваясь, смеялись.

Увидев Луку и Атласова, все враз, предчувствуя, что могло случиться нечто ужасное и что это ужасное непременно выльется в суровый окрик атамана и подозрительный взгляд Луки, смолкли и постарались отойти от юрты.

В юрте, однако, происходило такое, что казаки, видевшие все на свете, оторопело глядели, как раскачиваются опоры, как слетают покрышки, как сквозь сопенье прорываются ругательства. И юрта рухнула, прижав и Морозко, и Атласова. Те забились, как попавшие в яму медведи. Казаки не решались подойти: в свирепости рука атамана ух как тяжела. Но хрип Луки: «Да помогите же, черти!» — словно подстегнул казаков. Вмиг стояли и Лука, и Атласов в людской подкове, разгоряченные, злые и пыльные, выкатанные в саже.

Первыми словами Атласова были:

— Кто в юрте шастал?

— Все, — ответил за казаков Енисейский, вывернувшийся из-за широких спин.

— Пошли, Лука, — отряхиваясь, сказал Атласов и, медленно подойдя к костру, сел на корточки перед огнем и взял в руки горящий прут. Лука, поплевывая на ладони, старался оттереть колени.

— Прошляпили мы с тобой, Лука, все на свете. И как только сами живы остались, ума не приложу. Но помню, меченая была стрела, и знак какой-то знакомый, будто видел где-то. Но только не у наших юкагиров. Кто-то чужой.

— Не Аверкия ли? — Лука подсел к Атласову.

— Мог быть и его. Но только стрел я у него не видел.

— В тундру с пустыми руками не ходят. Знаешь.

— Нож надежнее.

— Стрела быстрее.

— Да-а, — Атласов поворошил костер и оглянулся. Невдалеке стоял Енисейский и сворачивал высушенные торбаса. Атласов позвал:

— Ступай сюда, Иван. Последи за Аверкием. — И вполголоса проговорил. — Но будь внимателен, он хитер.

— Известное дело, — согласился Иван.

— И еще, — добавил Лука, — попробуй узнать, где у него стрелы. Но смотри, не попадись сам на острие.

Однако ночью Аверкий исчез. Пропал из атласовской сумы и свиток с письменами, и сколько потом в острожках ни спрашивал Атласов, о подобном свитке никто не знал, что и ответить. Аверкий канул как в воду.

За перевалом владычествовала белая до боли в глазах тундра. На десятки верст кругом — снег, стелющийся кустарник, изогнутые ветром упрямые деревца.

Но, чу! завиднелся вдали табун диких оленей. Они настороженно рыхлят снег и выщипывают ягель. Оленята трутся возле важенок, а самцы, гордо закинув головы, караулят спокойствие тундры.

Только хитрый олютор способен подкрасться бесшумно к табуну и всадить стрелу в горло вожака. Но никогда не поднимется его лук в сторону важенки.

Хрупка стрела. Пуля тяжелей и верней. Однако пасовало ружье перед луком, когда к табуну казак подбирался. Пока ружье приладит да прицелится, а табун, чир! взбил снежный вихрь и пропал. Эка беда!

День за днем, день за днем бегут, бегут и бегут оленьи упряжки.

День за днем, день за днем светает все раньше.

День за днем, день за днем отрастают казачьи бороды, и некогда их состригнуть.

День за днем, день за днем только и слышен голос Атласова: «Вперед! Вперед, други мои!».

Так несся неугомонный караван на юг от Анадыря, оставляя за собой версты мерзлой окоченевшей земли. След нарт заметала поземка, и он терялся так быстро, будто ветер старался стереть с лица жесткой земли всякое упоминание о нартовом ходе русских казаков и их верных друзей юкагиров. Лишь солнце приветствовало путников по утрам. Но и оно, обдаваемое дыханием зимы, не грело, а лишь старательно указывало путь людям, которых не видела еще тундра.

И вот пошел отряд на первый олюторский острог. Он стоял на холме, который обрывался к реке отвесной стеной и потому с реки уже был неприступен и который господствовал над местностью, неровной, взбучливой и, видимо, со множеством ручейков в низинах, как всегда топких. Четыре большие земляные юрты подковой смотрели на казаков. Над юртами возвышались восьмигранные деревянные чаши, подпираемые снаружи толстыми кольями. Эти чаши служили и дымоходом и входом в юрту.

Юрты дымили.

И казаки приготовились погромить острог: о неспокойном нраве коряков-олюторов казаки наслышались от пенжинцев. Они остановились на расстоянии полета стрелы, ждали команды Атласова.

Молчали.

Однако Атласов медлил.

Оленьи упряжки были отогнаны в сторону, возле них суетились юкагиры, громко разговаривая и смеясь. Атласов посмотрел в их сторону и заметил, что многие смеялись нарочито громко, с вызовом, стараясь, видимо, привлечь внимание олюторов. Ему это не понравилось. Он подозвал Енисейского.

— Пали!

Енисейский привычно вывернул из-за спины тяжелое ружье, достал самодельно литую пулю и вогнал шомполом в дуло, насыпал на полку из кожаного мешочка пороху, взвел курок. Посмотрел на Атласова: лицо Володькино напряжено, глаза сузились, рука твердо лежит на эфесе палаша.

Выстрелил Енисейский, и зайцем запетляло среди холмов эхо.

Не успело эхо улечься, как из юрт выскочили низкорослые люди в кухлянках; и это были воины — только воины могли так быстро и четко рассыпаться цепью по холму, и уже на казаков были нацелены стрелы и приготовлены для защиты копья и пращи. Олюторы, против ожидания Атласова, не испугались ружейного выстрела, как это случилось с пенжинцами, однако на грозную пальбу не ответили, и теперь, затаившись, ждали, что же предпримут казаки.

А казаки косились на Атласова: его призывной жест — и ружья вперед. А тот только сделал глазами знак Енисейскому. Енисейский на виду олюторов неторопливо подошел к Луке и, сказав громко: «Держи!» — передал ему свое ружье. Потом, разгладив бороду, кашлянул и не спеша сделал несколько шагов вперед. Он громко, с расстановкой выкидывал в морозный воздух самые простые приветные слова о замирении.

Не было еще русских до Атласовской дружины в Олюторской земле, неслыханно чудна для олюторов их речь, и непонятно, откуда этот густобородый человек знает язык пенжинцев и олюторов.

О чем говорили между собой олюторы, то неизвестно, однако спустя немного времени они собрались у входа в юрту.

Казаки с великой предосторожностью вошли в острог.

Ночь так и не спали. Олюторы уступили им одну юрту, просторную, но душно натопленную, и можно было раздеться, стянуть рубахи и дать вздохнуть телу. И парились в одежде, подремывая, держа руку на курке, вздрагивая при каждом легком шорохе. Юкагиры жгли костер невдалеке от острожка и стерегли оленей. За ними наблюдал сторожевой казак, похаживающий у юрт. Он зевал, зябко кутался в овчинный длиннополый казенный тулуп и ждал смену.

Ночь показалась длинной, будто вместила семь ночей.

На следующий день писали с олюторов ясак.

Смешным казалось олюторам: за шкурки каких-то красных лисиц можно было получить в свое владение нож, который много острее каменного.

Лисицы бегают близ юрт, сколько хочешь бей; они из лисиц одежду шьют.

Спросили пришельцы и про соболей. Удивились олюторы: на что они? В горах соболей много, а промышлять их — силы тратить.

Хотели ружье выменять, многими шкурками обещались завалить, но заупрямились казаки. Ножи, копья дают, а ружья держат крепко.

— Железо-то в землях ваших водится? — пытался выспросить Енисейский. Его не понимали. Тогда он выкопал в земляном полу юрты ямку, положил туда нож и присыпал его.

— Железо там, в земле, у вас есть? — переспросил он, ткнув пальцем в ямку.

Заулыбались олюторы: нет, таких острых ножей они не встречали ни в горах, ни в тундрах.

Речка, на обрывистом берегу которой обосновался острожек, звалась Олюторой. Запоминай, казацкое племя, доброжелательность коряков реки Олюторы. Позднее острог, обнесенный земляным валом и частоколом, не откроет ворота, не скажет: «Входи», а начнет отбиваться не только стрелами да пращами, а и ружья выставит да палить метко станет; понесут казаки урон. А камчатские приказчики предскажут острогу скорое разорение.

Атласов и Морозко решали, куда держать путь далее. Если их впустили к себе олюторы, а их остерегались не только коряки с реки Пенжины — пенжинцы, но даже чукчи, которые вообще никого не боялись и говорили об олюторах с той ноткой уважительности, которую мог допустить более сильный по отношению к слабому, но упрямому, поэтому, если казаки отдохнули у олюторов и спокойно писали ясак с них, да ясак немалый, то вряд ли в Камчатской землице обретается более сильный народ, иначе б хитрые олюторы казаков поостерегли.

А раз так, то сам бог велит половину казаков и юкагиров отрядить с Лукою, и пускай они, не отдаляясь от берега Олюторского моря, прощупывают новую землю. Атласов же с другой половиной отряда перекинется к морю Ламскому.

Олюторы несмело пытались узнать, куда это так спешно засобирались казаки.

— А куда путь наш проляжет, знают Володька Атласов да Лука Морозко, подите и спросите их… Да не скажут они! За такой спрос — дулю в нос и под зад коленом.

Атласова спрашивать — беду наживать. Олюторы сразу приметили: властно-повелительному голосу атамана казаки подчинялись безропотно. Тогда олюторы решили юкагиров прощупать, но те, напуганные смертью отца Якова, сторонились, в разговор не ввязывались, а Еремка Тугуланов припугнул олюторов, что скажет Атласову, как они выведывают тайны.

Тогда встревожились олюторы…

— Лука, — сказал Атласов, когда отряды поднялись и распрощались, — запоминай все, что подле Олюторского моря… Паче чаяния острова какие, узнай, большие ли, соболей и руду серебряную ищи. А мы — на Ламское море.

Разобнялись, разоблобызались.

— Помощь понадобится, шли человека, — напомнил Атласов. — Выручим, если что…

Однако помощь первым запросил Атласов. Случилось это на реке Палане.

— И за что тебя бог не миловал, не уберег от руки неверной, ворожьей! — взвыла Ефросинья, когда Аверкий, возвратясь в острог, всех оповестил: отец Яков убит в бою. «А может, — понижал голос Аверкий, — от руки недруга?» От Аверкиева шепотка взбудоражился народ. Казаки враз вспомнили обиды многие, что терпеливо сносили они от всех приказных, да и Володька Атласов не ангел, небось, не гнушался своего брата казака властью своей кинуть под плети, позор принимать. Зачесались битые спины, обида солью проступила. Государево око далеко, не закатить ли вольницу…

А что может быть страшнее при малолюдстве в остроге, чем такое паническое ветродуйство, когда каждый начинает гнуть свое, пусть и правое, забывая, что поставлены они здесь для защиты России.

Худяк потерял покой. Он не мог заснуть, потому что уже не надеялся на казаков, стерегущих ворота. Он боялся раздеться, положить под голову палаш. Поэтому спал сидя, привалившись к стене, и палаш его был под рукой.

На третий день после возвращения Аверкия, когда острог едва просыпался, Худяк, стряхивая дремоту, по морозцу обегал острог.

— Что, чукчи не балуют? — спросил он караульного, старого казака, который посоветовал ему поколотить Ефросинью.

— Нешто им делать нечего, что смуту затевать? — отвечал ворчливо караульный, позевывая и при этом хитро посматривая на Худяка.

— Блажишь, Никодим… Смотри лучше в оба, — сказал Худяк и сам зевнул, прикрывая рот ладонью.

— Э-э, — снисходительно махнул рукой Никодим. — А слова мои, паря, сбылись. — Он оживился. — Верь мне — хитростное дело враг задумал. Вот все кажется, Аверька руку приложил. Приметь — мечется он, словно мизгирь… Что, женка отца Якова тогда смолчала? Оно и видно. Схитрила… А может, и в самом деле в неведеньи была.

— На Атласова грешат, чуешь… Жару наддают, — уныло протянул Худяк. — Силов нет держать. — Внезапно крикнул визгливо: — И на меня косятся! Вижу, глотку готовы перегрызть!

— Ты в голову не бери, — сердито оборвал Никодим. — Ну кто тебя, паря, попрекать станет? Трусы — они всегда трусы. Они спиной к миру живут. А я тебе за товарищей скажу: нет их вернее для царя-батюшки. И Володька Атласов из того теста замешан. Ты лучше вновь к женке отца Якова наведайся. Говорят, слезьми изошлась. Жаль, если зачахнет. Такой бабе жить надо, детишков рожать.

— Да пропади она пропадом! — в сердцах вскричал Худяк. — Она ж, малохольная, убьет меня, как только увидит. Или ее кондрашка хватит…

— Как сказать, паря, — улыбнулся Никодим. — Чего уж тут, попытка не пытка.

— Не шутишь? — удивленно переспросил Худяк.

— Бабы страсть любят, когда им ребра считают. Эх-ха, ну Ефросинью я знаю, почитай, с годиков десять. Ежли стукнет тебя не до смерти, запомни мое слово — повезет тебе… Однако немного холодновато, поотморозил я все… — Никодим поежился. — Ты к ней-то загляни.

И они разошлись.

Вторым пришествием называл про себя Худяк намечавшееся вторжение к Ефросинье. Он, успокаивая себя, подтрунивал, улыбался, бормотал какую-то онежскую песню, но внутри ледышкой залег страх. Он находил работу ежечасно, утверждая себе, что если он сегодня ее не сделает, то завтра и не жить: а попадалась под руку пустяковина. После просмотра ясачных книг в пыльной приказной избе, где, кутаясь в тулуп, сидел казак-писец, лениво перебирая перья и выгадывая, как бы повеселее скоротать время до вечера, когда его дружки сойдутся для шумной и потной игры в кости, Худяк, отдав распоряжение писцу за порядком следить да грязь хотя бы со стола стереть (каждодневное распоряжение, почему-то непонятное для писца), в который раз медленно прошелся по острогу, посматривая придирчиво на избы казаков и промышленных людей. Заглянул к себе, хотел прилечь (умаялся), но увидел на столе серого растерянного мышонка, швырнул в сердцах в него деревянным ковшом, мышонок — писк! — на пол и в угол, а ковш дал трещину (жалко!). «Нет, — озлился он на себя, — надо аманата завести, чтоб дом держал. Доколе мне бедовать. В каждом доме прислуга, а я голытьба… Да на кой мне аманат, — думал он, остывая, — обуза, да и только. Я сам с усам. Эх-ма, житье-бытье горемычное». Он взялся за нары — скрипят, проклятущие, — подколотил; подправил дверь, а чтоб не визжала, смазал нерпичьим жиром петли; принес в кадь воды… Но тщись не тщись, а время за полу не удержишь. И сознался: нет сейчас в душе уверенности Никодима, идти к Ефросинье страшно, а, крути не крути, надо.

Если б он знал, что перед ним здесь побывал Еремка, этот сметливый и сильный юкагир, который смиренно доказывал, что нельзя упустить время, нехай Ефросинья напишет челобитную якутскому воеводе на Атласова и на его дружка Худяка — слово и дело, а уж он знает, как доставить челобитную воеводе… «Готовь плату за услуги, — добавил он потом, — ты обещала». — «Шкурками, — отвечала Ефросинья, задумавшись над словами о челобитной: как умело все Еремка подвернул, только б не ошибиться. — А вообще погоди, хочешь золотой слиток?» — «Я тебя сам шкурками завалю, а золота в наших реках, что песка». — «Тогда что же еще?» — недоумевая и как бы сбрасывая с себя пелену, спросила Ефросинья. Еремка не ответил, а, улыбаясь, посмотрел на ее груди. «Ты что, поганая рожа, осатанел! Да поди ты вон! Скажу Худяку, засадит!» — взвинтилась от такой наглости Ефросинья. Еремка попятился, уверенно улыбаясь, и проговорил: «Смолчишь. Плата за тобой».

Худяк долго счищал снег у Ефросиньиного порога, медленно поднялся на ступени, дернул дверь.

— Ирод! — простонала Ефросинья. — Истязатель! Тебе мало жизни мужа моего! Ну вот я, вот… Хочешь мою жизнь, бери! Так бери! — Она, взвыв припадочно, повалилась грудью на стол, раскинула руки, забилась головой, и длинные золотистые, без единой сединки волосы, казалось, зазвенели.

Худяк оторопел. Он смог лишь зачерпнуть ковшом воды и дрожащими руками протянуть его Ефросинье.

— Испей водицы, — тихо произнес он.

Ефросинья вскинулась. Глаза ее, набрякшие, красные и злые, — ты-то здесь как оказался? — уставились на Худяка. Впалые серые щеки подрагивали. Золотистые волосы потускнели.

— Приголубить заявился, утешитель… Сучье вы племя, мужики. Поставь водицу, прольешь.

— Зря злобствуешь, — миролюбиво начал Худяк. — Посмотри на меня, похож я на иуду.

— Кобелина ты, Петька.

— Тут уж куда денешься, — усмехнулся Петька. — Водицу все-таки испей… И все рассказывай…

Кецай подошел к казачьему лагерю. Лагерь казаки поставили на берегу широкой реки Паланы. Притиснутая льдом, она ждала весеннего пиршества. Берега Паланы поросли ивняком, летом были топкие: тундровые берега. Но зимой их схватывал мороз, и места для лагеря сейчас более удобного не найти: обзор со всех сторон. Острожек, откуда пришел Кецай, накрепко закрыл вход в устье реки: сколько помнят старики, а им рассказывали их деды, острожек охранял реку, поэтому земляные юрты сродники вырыли на берегу моря Пенжинского, и был тот берег обрывист и неприступен с моря.

Семь верст для Кецая — один вздох. Сколько ни пугали его родичи — убить могут, духов злых в душу затолкать, потом и шаман не выгонит — не послушался никого Кецай. В лагере только отпили чай, и сейчас кто нарту чинил, кто ружье чистил, а кто трубку курил и за костром следил. Настороженно встретил лагерь Кецая, настороженно и удивленно.

Его вмиг обступили, обсмотрели и решили, что с олюторами схож: смугл, узкоглаз, только телом не вышел.

— Худющий, — протянул один из казаков, Степан Анкудинов. — В чем душа-то держится. — И поманил пальцем Кецая. В самом деле: кухлянка болталась на нем, будто ее надели для просушки над костром, коричневый малахай с кисточками налезал на глаза и был, казалось, с чужой головы.

— Как звать-называть? — спросил приветливо Степан.

Кецай на его вопрос отрицательно покачал головой, улыбнулся и промолчал.

— Эй, Енисейский! — зычно крикнул Степан. — Иван, поди поспрошай, кто заявился к нам.

— Зовут Кецаем, острожек ихний недалече отсюда, — переговорив на всех знакомых языках с коряком и с трудом уяснив значение гортанных слов, ответил Енисейский.

— А к нам что привело? — полюбопытствовал Степан.

— Посмотреть, как обживаем тундру, с голоду не дохнем ли. Лазутчик он, че гадать. Надо повязать, пока не сбег, да кликать атамана, — убежденно сказал Енисейский.

— Не похож, — возразил Степан.

— Больно ты добр, Анкудинов, отца Якова забыл?

— Ваня, ты лучше еще раз спроси, роду-племени он чьего.

— Коряцкого, чай: не слепой… — Признался: — Но ихний язык мало схож с олюторским. Тяжелее.

— Ты глянь на него, — кивнул, улыбаясь, Анкудинов в сторону Кецая. — Богатырь. — Ай, братцы, — обратился он к казакам, которые уже стояли кружком и с интересом следили за беседой Степана с коряком, — богатырь, ей богу, богатырь.

Будто земля раскололась от хохота казаков. Смеялись все враз, заливисто, раскатисто, с приседаниями и похлопываниями по коленям, по животу и заду.

Кецай понял — над ним смеются. Сорвал тогда с головы малахай, оземь хлоп! Поутихли казаки. Сдергивать кухлянку стал, — чудит паря — совсем удивились.

— Погодь, — кинулся к Кецаю Анкудинов, — не петушись. — Хотел кухлянку одернуть, не успел. Стоял перед ним голый по пояс Кецай и выкрикивал гневно гортанные слова, а какие, не понять.

Разобрал интерес казаков, еще ближе придвинулись. А голый Кецай говорил и говорил. Енисейский внимательно вслушивался и покачивал головой, казаки пытали: что? Он отмалчивался. И так погляди на человека — гневается. Но вот расступились перед Атласовым.

Кецай был похож на олюторов, это и успокаивало. «Сладим», — подумал Атласов.

— Бороться хочет с Анкудиновым Степкой, — ответил Енисейский на немой вопрос Атласова.

— Ишь ты, — Атласов уважительно посмотрел на Кецая. — Эк его, каков! Но сломит его Анкудинов. Да и пущай облачится, не лето.

Кецай заговорил вновь, и Енисейский усмехнулся:

— Требует!

Поджал губы Атласов, с возросшим интересом посмотрел на коряка. Мороз какой, а он голый и не мерзнет. Знать, вынослив.

— Я с ним поборюсь! Держи, Иван, шубу.

Енисейский запротестовал: атаман, угомонись, не тревожь уснувшую анадырскую хворь.

— Да что ты суетишься! — прикрикнул, гневаясь, Атласов. — Лучше шубу крепче держи. — Вспарило атаманово тело.

«А пробирает, зябко», — подумал Атласов и стал находить на Кецая. А Кецай ноги расставил, вперед наклонился, руки нешироко развел и стал ими поводить, как бы подманивая атамана. Взыграла кровь у Атласова. Схватил он Кецая за руки, дернуть хотел на себя, да опомниться не успел — снег тело обжег. Взъерепенился, вскочил, хотел наброситься на Кецая, а тот руки опустил и улыбается. Плюнул в сердцах Атласов и — поскорее к одежде. Нетерпеливо натянул Кецай кухлянку, надернул малахай, а неказистость не скрыл.

— В юрту его зови, — приказал Атласов Енисейскому, — поговорить с ним хочу.

Остановил взгляд на улыбающемся Анкудинове.

— Отдай Кецайке нож, — сказал он Степану.

— Это зачем, почему?

— Не супротивьсь!

Заворчал Степан: жалко нож, проверенный, и кован с секретом, не зубрится. Однако нож отстегнул, подошел к Кецаю.

— Бери, Кецай, — Степан добродушно улыбнулся.

«Большой, а добрый», — подумал Кецай и сунул руку в торбаса. Всего ожидал Степан Анкудинов, но когда увидел в протянутой к нему руке маленький костяной нож, залапил Кецая.

— Вот это по-нашему. Смотри, братцы, отдарил. Большого понятия, знать, коряцкий народ!

Енисейский напомнил Кецаю, что атаман ждет.

— Садись, — Атласов гостеприимно показал рукой на место у костра. Кецай сел на мягкую оленью шкуру и по-восточному поджал ноги. Атласов сам выловил в котле кусок жирной оленины и протянул Кецаю. — Ешь.

Кецай с аппетитом съел мясо с мозговой косточкой, вытер о колени руки и, оставаясь внешне равнодушным, разглядывал бородатых людей, которые скупо перебрасывались словами.

Значит, рассуждал Кецай, он не ошибся, когда заявил сродственникам, что не боится огненных людей. С того времени, когда огненные люди, словно горные бараны, скатились с хребтов к берегам моря Ламского, разве был убит хоть один человек из его рода? Болтают, что побили огненные люди олюторов. Да кто мимо них мирно мог пройти, когда олюторская стрела всегда нацелена в спину, а впереди выставлены засады! А сколько воинов потеряло племя Кецая в боях с неистовыми и злыми олюторами!

— Кецай, а что за люди живут за рекой Паланой?

Кецай помедлил с ответом, затем с явной неохотой сказал:

— Медвежатники.

Атласов знал сибирских медвежатников. Нет сильнее, злее и хладнокровнее этих людей. В любой драке медвежатник — сам-десять.

Заскребло на душе: все-таки Аверька вспугнул юкагиров. Ведь Еремка Тугуланов как просил: не гляди, атаман, что покорны на вид, измена таится и в трудную минуту прорвется; веру в тебя у них Аверька украл: загубит, мол, Володька вас в Камчатке. «Пусть посмеют! — негодовал Атласов. — Ты, Еремка, плутни разводишь. Аверьку найду — повешу!» И вот ночью скрылись десять юкагиров. А куда? Спросил:

— Какого они нрава, эти медвежатники?

(А сам в уме прикидывал: тридцать казаков, двадцать пока еще верных юкагиров… Сколь же значительно число медвежатников? Захолонуло сердце, а любопытство разгорелось: на камчатских медвежатников, раз до Палан-реки добрались, отчего не посмотреть, тут уж сам бог велел.)

— Мирного, — ответил Кецай и, приметив, как заблестели глаза Атласова, смолк.

— Ростом каковы? Ну, силой какой обладают, а? — разобрало Атласова, и он крикнул в нетерпении: — Чаю! — И когда Енисейский наполнил кружки, протянул сам одну Кецаю.

Кецай держал в руках кружку с горячим, терпко пахнущим черным напитком. Он наблюдал, как прихлебывал Атласов, как блаженно отдувался Енисейский. Зажмурив глаза, он втянул горячую воду. Дыхание перехватило. Но в следующий миг тепло разлилось по телу.

— Хочешь, расскажу про медвежатников? — спросил Кецай, когда с чаем было покончено. — Слушай. Есть у медвежатников бог свой — Кутха. Вот он и говорит как-то своей жене Мыты:

— Роди, жена, мне человека.

Но так уж вышло, родила Мыты человека и медведя («Крепкая баба», — подумал Атласов). Испугался Кутха.

— Поскорей собирайся и пойдем отсюда, а детей оставим тут.

Заплакала Мыты, а когда отвернулся Кутха, она тайком отрезала груди и положила перед детьми, чтобы с голоду не умерли.

Человек и медведь ели материны груди, так и выросли. Большими стали, тогда медведь и говорит брату-человеку:

— Пойдем в лес.

Выбрали место, хорошо зажили. К осени поближе стало, медведь предлагает:

— Давай, брат, на зиму себе корм запасать. Я что летом поем, того и будет на зиму.

Медведь, как добрый охотник, рыбу ловит, а брат пластает и сушит. Много заготовили.

Как зиме подходить надо, медведь опять говорит брату-человеку:

— Ставь балаган, а я себе яму вырою.

— Нет, ты брат мой, и я с тобой спать лягу.

Залезли они в яму и заснули.

Как только наст стал делаться, проснулся медведь и говорит брату:

— Скоро охотники придут меня убивать. Только ты не пугайся, тебя не тронут. Как меня убьют, начнут пластать и есть, а ты не ешь, только голову мою возьми.

Понаехало охотников с комариную тучу. Закричали, застучали, медведя выгоняют. Тут человек из ямы вылез.

Удивились охотники. Хотели убить, да зарычал в яме медведь.

Когда распластали медведя, человеку кусок теплого мяса протянули.

Отказался человек, попросил:

— Отдайте мне голову моего брата.

Охотники и отдали человеку медвежью голову. Нашел он отца и мать. Кутха и Мыты обрадовались — не бросил в беде брата-медведя брат-человек. Решил Кутха, пусть медведь станет человеком.

— Так на медведей медвежатники не охотятся? — спросил пораженный простотой сказки Атласов.

— Как без медвежатины жить медвежатникам, — улыбнулся Кецай.

— Тогда ладно, — сказал Атласов. — Ты сиди, сиди (Кецай захотел приподняться). — И Енисейскому: — Анкудинова зови, да побыстрее. (Подумал: «Если про медвежатников — без вранья, то дальше — легче».)

Послышалось зычное: «Степан! Сам требует!» — и вот — мгновение — уж стоит, улыбаясь, Степан Анкудинов и держит в руках хрупкую и до сих пор не виденную Кецаем вещь.

Кецай не мог сравнить эту вещь ни с чем; она не напоминала ни жирник, ни чаут, ни торбаса, ни лук, ни нарту… Завороженный, он встал и приблизился к Степану. Боясь вздохнуть, он рассматривал таинственную для него вещь и поражался ее хрупкости. («Верно, жилы натянуты, — подумал удивленно Кецай. — А зачем? Не лук ведь, не выстрелишь». — И усмехнулся про себя несуразности и ненужности подобного предмета.)

— Ну-ка, чудец, развесели народ своей скрипицей, — воскликнул Атласов.

— Понравилась, — удивленно хмыкнул Степан. — А что сейчас скажешь, паря?

Он сел на валежину, поставил скрипицу на левое колено и провел по струнам смычком. Звук, необыкновенно тонкий и сильный, отбросил Кецая ко входу. Он судорожно уцепился за полог, и, если бы не Енисейский, вовремя удержавший его, далеко был бы Кецай.

— Перепугали мужика, — сочувственно покачал головой Степан. — Кецай, — он шагнул к нему и положил руку на плечо, — хочешь посмотреть? Смотри, — и он протянул ему скрипицу.

Кецай с недоверием задел пальцами струны, и они тренькнули.

— Ну вот и обнюхались, — сказал Степан. — А теперь сидай на место, слушать будешь.

Что за дивные звуки полились… Они навевали то тревогу, то вселяли радость.

«Как хорошо шаманит огненный человек Степан, — думал Кецай. — Он, наверное, мог бы изгнать злых духов из нашего селения».

— Эх! — выдохнул Атласов. — Да споем-ка, ребятушки, нашу, казацкую!

Ах, туманы вы мои, туманушки, Вы туманы мои непроглядные. Как печаль-тоска ненавистные! —

грустно и приглушенно затянул Атласов, прикрывая глаза. Тут подхватил звонко Енисейский:

Не подняться вам, туманушки, со синя моря долой, Не отстать тебе, кручинушка, от ретива сердца прочь. Ты возмой, возмой, туча грозная, Ты пролей, пролей, част-крупен дождик, Ты размой, размой земляку тюрьму, Чтоб тюремнички, братцы, разбежалися, В темном бы лесу собиралися.

Стонала скрипица под тяжелыми пальцами Степана. Голова Атласова клонилась на грудь, и впервые Степан приметил, как наливаются Атласовы глаза слезой, и тот силился скрыть слабость.

Во дубравушке во зелененькой Ночевали тут добры молодцы, —

тянул вместе с Атласовым Енисейский.

Под березонькой они становилися, На восход богу молилися, Красну солнышку поклонилися.

Тут подхватили все — и Атласов, и Степан, и остальные казаки:

Ты взойди, взойди, красно солнышко, Над дубравушкой над зеленою, Над горой взойди, над высокою, Над урочищем добра молодца, Что Степана свет Тимофеевича, По прозванью Стеньки Разина!

Пели дружно, почти в один голос. Кецай невольно втянул голову в плечи: показалось ему, что обрушилась на него пурга, и вот она кружит, кружит его, не давая передохнуть, заваливая снегом.

Когда пение улеглось, вскинул голову атаман да крикнул зычно:

— Ну, работнички, есауловы помощнички, уж не засиделись ли вы на одном месте, не захотелось ли дать деру?

Все сгрудились у костра и, смеясь, подталкивая друг друга, потянули руки к огню. Про Кецая, казалось, забыли.

— Порадовали, — говорил удовлетворенно Атласов, — славно глотки продрали. Правда, Кецай? Эй, Анкудинов, Енисейский, где Кецайка?

Глянули подле — нет коряка. Божились — видели только что, и вдруг исчез, словно сквозь землю провалился, сквозь стены прошел. Отступили от костра, обшарили юрту — не нашли.

— Куда же он делся? Ну-к, сотоварищи, переверните лагерь, — повелел Атласов. — Ежли он утек с обидой, берегись ночью стрелы.

А Кецай в это время, проскользнув тенью между юртами казаков и юкагиров, спешил в острожек. Его против воли подхлестывали звуки Степановой скрипицы. Запыхавшийся скорее не от ходьбы, а от волнения, он быстро скатился в юрту через дымоход по сильно отвесному деревянному столбу.

При появлении Кецая отец, окруженный поддакивающими сродниками, ласково посмотрел на сына, и в его взгляде сродники уловили радость: сын вернулся цел и невредим.

— Отец, — сказал Кецай, — волосатые люди не принесли в своих огненных палках беды. У них есть ножи. — Он вынул из-за пазухи нож и торжествующе поднял его над головой.

Затем он почтительно протянул нож отцу, и тот осторожно принял его на свою узкую сухую ладонь. В свете костра он разглядел нож, который по форме напоминал привычные каменные ножи, взял валявшуюся кость и коротким резким взмахом рубанул по ней: нож врезался в желтизну и не ощербился, а кость брызнула крошкой.

— У пришельцев много таких ножей? — спросил тойон, протирая лезвие тонкими пальцами. Сродники нетерпеливо ждали, когда тойон даст им опробовать невиданной крепости нож, однако нож остался у него на коленях.

— Я видел ножи у каждого из них, — Кецай снисходительно оглядел сродников, а они протянули изумленно: «О-о-о!»

— У них есть ножи и на таких вот палках, — Кецай развел руки.

— О-о-о! — вскричали еще более удивленно сродники.

Тойон хранил бесстрастие. Конечно, он удивлен не меньше сродников, но извечная забота об острожке, о корякском племени, всосанная им с молоком матери — ведь и отец, и дед, и прадед тойона — все стояли во главе рода — эта извечная забота, засевшая в его глазах, в уголках губ и даже в редкой гордой бороденке, была настолько явственна, что сродники после слов Кецая поняли: тойону сейчас необходимо остаться одному, чтобы сказать им решающее слово воина.

Кецай остался с отцом.

Любопытство сделало обычно молчаливых мужчин болтливыми, и они, пожевывая лемешину, глядели, как солнце скатывается в далекое торосистое море, и перебрасывались короткими возбужденными словами.

На сером небосклоне еще теплилась узкая, с нартовый полоз прядь, но стоило закрыть и открыть глаза, как она исчезла. Говорят, это красавица-корячка стирает с щек своих на ночь румяна. И как только дымы юрт перестали быть различимы, оттуда, где восходит заря, потянул ветер, и все сошлись на том, что завтра заведется пурга.

Появился Кецай. Он был хмур: отец высказал сомнение в его храбрости, сказал, что казаки, задобрив его ножом, решили навести на Кецая злых духов, которые отнимут у него зоркость в завтрашнем бою. Кецай хотел было возразить, но отец прикрикнул: «Иди!» — и он ушел за сродниками. Поэтому он сейчас произнес обрывисто и зло:

— Тойон зовет!

А сам задержался.

Тойон стоял у костра и сжимал лук. Сродники издали воинственный клич.

— Утром, — молвил тойон.

И вновь закричали призывно сродники. Улыбнулся тойон.

К утру лагерь казаков был обложен со всех сторон. Хорошо, что по старой привычке зачастоколились нартами и выставили караульных. Как ни холодны апрельские ветры в корякской тундре, как ни проборист ухватистый мороз, а караульные, то ли предчувствуя угрозу, то ли понятную свирепость Атласова к сонливым казакам, под утро бодрствовали и вовремя заприметили пешую цепь коряков. Караульные, люди бывалые, выжидать не стали. Они выстрелили почти одновременно, и коряки, замерев от неожиданного хлесткого звука, повторившегося с небольшим промежутком, попятились, потом развернулись и побежали к сопкам, издавая крики ужаса. Их пытался остановить лишь один. Караульные видели, как он в ярости грозил копьем убегающим соплеменникам. Оставшись в одиночестве, он оборотился к лагерю казаков. Размахивая копьем, человек этот закружился на одном месте, выкрикивая непонятные и, видимо, страшные и воинственные слова.

Его неистовый танец привлек всех казаков. Они сгрудились у нарт, но Атласов выкрикнул: «Стать спиной к спине!» — и казаки ощерили лагерь дулами ружей, и стал он похож на ежа.

— Может, снять его? Вон как расходился, — предложил Енисейский.

— Погоди, не спеши, — остановил Атласов толмача. — Это он ярость свою выказывает. Пусть, он-то не страшен…

А пляшущий человек, еще раз крутнувшись, остановился, издал пронзительный крик, воткнул в снег копье, и не успели казаки глазом моргнуть, три стрелы, догоняя друг друга, свистнули над головой Атласова.

Отшатнулся Атласов.

— Предупреждал ведь, за Кецайкой следи! — Атласов в гневе приблизил к Енисейскому побледневшее лицо. (В груди Енисейского захолонуло, и он попятился: рука Атласова хватала рукоять палаша.) — Накликали беду… Олюторов проскочили, господь миловал, а ты Кецайку не устерег… Теперь под стрелами гнись. — И он замахнулся рукой на Енисейского и ударил бы, да поскользнулся и присел.

Лицо Енисейского передернулось, в коричневых глазах — упрямство. «Строптив, — подумал Атласов, распрямляясь. — С Худяком схож, уросливый». Однако вспыхнувшая злость сникла, улеглась, и он с удивлением отметил для себя, что лица Енисейского и не знал: нос прям и остр, губы с нежной припухлостью, борода смоль с рыжеватинкой. Он вынужден был признаться сам себе, что ему все больше и больше приходился по душе толмач. Невольно вспомнился Анадырь, болезнь.

— Ладно, — сказал дружелюбно Атласов. — В следующий раз держи ушки на макушке.

Однако то, что сейчас открылось Атласову, заставило его начисто забыть о коротком разговоре с Енисейским.

Молча, не скрываясь, ощерившись копьями, на казаков кольцом надвигались коряки. Впереди них, подбадривая и увлекая, шествовал тойон с луком в руках. Низкорослые коряки двигались бесшумно, легко. По невидимому и неслышимому знаку они разом остановились и вмиг выхватили из-за спин луки и стрелы с костяными и каменными наконечниками, посвистывая, посыпались на лагерь. Кто-то из казаков застонал, запричитал. Кто-то не выдержал: пальнули ружья, завалилось несколько коряков, и началась осада.

— Не стрелять, — только и успел крикнуть Атласов. — Замириться с ними надо!

Но стрелы полетели вновь, вновь затрещали ружья, и стало ясно, что ни о каком замирении и речи быть не может: воины-коряки отступили, унося убитых и раненых.

Вечером Атласов говорил, что осада, по всему видно, будет затяжной, а сидеть в малолюдстве проку мало и опасно; и коряки, видя это малолюдство, уж от своего не отступят и возьмут их измором. Без отряда Луки Морозко не обойтись, как ни гадай, ни прикидывай. Но вот послать кого?

Кто же способен осилить затяжной перевал через Срединный хребет и пройти там, где порой и горный баран забоится? Одних не упоминали, других поваляли с боку на бок и отставили. Но как только Атласов сказал: «Степка Анкудинов», согласились без колебания.

Тойон тоже держал совет.

Сородичи собрались в самой большой юрте, вмещавшей двести человек. Тойон обнажил голову, и косица, в которую были туго заплетены волосы, гордо распрямилась. Стащили малахаи и воины. Упругие косички, густо смазанные нерпичьим жиром, заблестели в свете многочисленных каменных жирников.

Рядом с тойоном сидел сын его, Кецай.

— Следует ли нам уступить бородатым пришельцам? — спросил тойон. Все молчали.

— Отец, — попросил Кецай тойона, — позволь сказать мне.

— Хорошо.

Кецай властно вскинул голову, и сородичи одобрительно закивали головами: Кецай будет достойным преемником своего отца, и то, что сейчас скажет Кецай, может стать решающим завтра.

— Вы знаете, я пришел от них живой и невредимый. Я вывернулся, как волк. Они сильны. У них есть шаман Анкудин и тойон Атлас. — Не удержался Кецай и похвастал: — Я победил Атласа… — Что заставило его раньше скрыть победу, он не мог себе объяснить, но только сейчас он ощутил всю радость от победы над Атласовым и не мог сдержать этой радости. Возбужденный, он чувствовал себя сильным и великодушным. Он хотел просить отца, чтобы тот сейчас не трогал казаков, хотя бы потому, что за позор Атласова ему не отомстили.

Отец на слова сына схватил бубен и кинул его к ногам шамана, обессиленно сидящего старика, который не вмешивался в разговор и думал лишь о том, что скоро путь его проляжет к верхним людям, потому что он самый старый после тойона, и сродники вот-вот намекнут ему, что он, шаман, засиделся в юрте, пора и в дорогу собираться. Он уже много ночей думал, когда же надо начать собираться в другой путь, но какая-то сила заставляла его отказаться от насилия над собой: просить сродников удушить его он почему-то не хочет, а сыновей, которые исполнили бы его желание, у него не было.

Шамана звали Токлё. Он поднял бубен с земляного пола, обтер его костлявой рукой, убирая пылинки, и закрыл глаза. В этот миг он забыл о переселении к верхним людям, его тело обрело крепость, он почувствовал, что бубен придал ему силы, необходимые для дальнейшего земного пути.

Он услышал сквозь нарастающее в душе неистовство крик тойона:

— Токлё, злые духи поселились в душе моего сына, выгони их! Пусть твой бубен заставит его замолчать!

— И-и-к! — тонко взвизгнул Токлё. — Воин должен оставаться воином, ты прав, тойон.

Токлё вполз в круг. Слабо ударил он в бубен, но послышалось — дикие олени крадутся к водопою. Еще миг — и пальцы старика властно потребовали ответа — сколько диких оленей крадется к водопою. И бубен ответил радостно — небольшой табун, можно брать лук и стрелы и залечь на тропе.

Кто скажет, что в круге слабый старик Токлё, который только что мрачно размышлял о жизни? Он сейчас похож на оленя — так быстры его ноги.

Отец, внимательно вглядывающийся в лицо Кецая, заметил, как вспыхнули его глаза, как сжали крепко пальцы лук, и он с облегчением понял, что сын остался воином.

«Да, да, — твердил тойон про себя. — Кецай не даст в обиду свой род. Он воин, и ему подчинится вся тундра от реки Паланы до реки Тигиль».

Костер притухал от бешеной пляски Токлё, и Кецай, стараясь не потревожить завороженных воинов, пошел в темный угол юрты за дровами.

На валежнике, сжавшись, чуть дыша, сидела младшая сестра Кецая, юная Имиллю.

— Кецай, — прошептала она торопливо, с ласковостью, боясь, что он сейчас выгонит ее из юрты, но в то же время с нескрываемым любопытством, — что за люди пришли на нашу реку?

— Как ты осталась здесь? Все женщины в соседней юрте. Или у тебя нет работы? — недовольно и строжась произнес Кецай. — Но раз так, сиди тихо. Токлё увидит — удача сгинет.

— А я спряталась. С женщинами скучно…

— Скоро будешь выделывать нерпичьи шкуры в юрте мужа.

— Плохой у меня жених, всего боится… и меня почему-то боится…

«Глупая, — подумал самодовольно Кецай, — боится-то он меня». Он без всякого уважения думал о робком парне, который отрабатывал за Имиллю второй год и которого редко подпускали к юрте, оставляя ночевать с табуном в тундре.

— Помолчи. — Кецай сгреб охапку сушняка.

— А почему тебя не убили? — спросила удивленно Имиллю.

— Ну где им… А ты лучше сиди тихо и молчи. — И Кецай понес дрова к костру.

Токлё, обессиленный от пляски, пошатываясь, вышел из круга и плюхнулся на шкуры. Бубен покорно лежал у его ног.

Воины, разгоряченные музыкой тундры, готовы были вскочить, только кивни повелительно тойон — и белое пространство от моря и до Срединного хребта огласилось бы дружным мощным кличем.

Тойон, выжидая, когда уляжется волнение, с теплотой смотрел на Кецая, видя, что тот поддался общему порыву и что нет в его сердце больше сомнения. С нежностью, которая так давно не трогала его сердце, он думал, что именно Кецай и никто другой будет тойоном древнего рода коряков.

— Ты сегодня заляжешь у лагеря, — говорил медленно тойон, обращаясь к Кецаю. — Смотри, чтобы никто не сумел выползти из ловушки. Они должны послать за помощью к своим сородичам. Их сородичи сейчас на реке Тымлат. Хотя тропы откроются нескоро, но это их не остановит.

— Хорошо, — ответил Кецай. Помедлил. — Я пойду один?

— Да, — жестко ответил тойон. — Воины устали, им нужно набраться сил для сражения.

Воин-коряк мог несколько дней и ночей не спать и пробегать по многу верст в день. И все поняли — тойон хочет испытать сына. Вскоре воины разошлись по юртам.

Кецай сидел у костра и смотрел, как извиваются язычки пламени. Они напоминали ему пляску шамана. И слова Токлё, сказанные тихо, лишь ему, Кецаю: «Я видел сон…»

Странные слова для непосвященного. Но почему Токлё доверил их одному Кецаю? Почему в неведении остались воины? Ведь крикни он эти слова во время пляски, воины сейчас же, не раздумывая, бросились бы на стан врага: если шаману привиделся сон, значит, война без пощады. Стар шаман, но мудр: сердце у Кецая должно быть горячее всех. Он — продолжатель рода тойона.

Кецай повторил про себя слова Токлё, и гнев закипел в его сердце. Он вспомнил ухмылку толмача Енисейского, недоверие казаков, которые при одном лишь его шаге хватались за ружье и подозрительно следили за ним. Ну, а то, что Анкудин и Атлас оказали ему почет, не хитрость ли это?

Он поднялся рывком. В темном углу на дровах все так же пряталась его сестра и ждала, когда вернутся женщины.

Когда она подавала брату лук, спросила, заглядывая в его глаза:

— Анкудин смелый?

— Тебе незачем было слушать, о чем мы говорили! — озлился Кецай.

Анкудинов в это время одевался. Ему дали самую легкую и теплую кухлянку, прочные торбаса, в заспинный мешок набили сухарей, вяленой рыбы.

Атласов стоял рядом и смотрел, как готовился Степан.

«Он должен найти Луку и привести сюда. Если он споткнется на перевале, отступать придется… Позору не переживешь, — думал Атласов. — Кончается наша жизнь на реке Палане неожиданно и скорбно… Только бы выдержал, только бы не остановился и не заснул»…

Но больше всего он боялся, что зимние месяцы кончатся и они увязнут в незнакомых и страшных топях; и если их не сожрут комары, то доконают простудные болезни и цинга.

— Весна не за горами, атаман, — проговорил Анкудинов, словно угадывая его мысли. — Ну, да ничего, сдюжим.

Он приладил поаккуратнее заспинный мешок, оглядел себя и остался доволен.

— Вот и готов…

— Наст крепкий, оленя выдержит. Ты вот что, сразу постарайся оторваться от нашего лагеря подале и уйти промеж сопок к перевалу. Гляди за солнцем. Сегодня оно обещает быть. Оленя не жалей. Нарты? Нарты дать не могу, нету, ограду ломать нельзя. Верхом, верхом, Степан, да нам не привыкать же. Да, чуть не забыл. Вот нож… Свой-то Кецайке подарил. Знать бы, что он там наговорил своим корякам. Да ты оглядывайся, оглядывайся, как поедешь!

Костры были притушены. Казаки, кутаясь в кухлянки, зажав между колен ружья, были похожи на филинов в этой неласковой и таинственной утренней мгле.

Нарты раздвинули, Анкудинов на миг оглянулся, махнул рукой и, крадучись, вполроста, потрусил к оленю, привязанному к чахлой березе.

Олень всхрапнул, почувствовав руку ездока, и когда Анкудинов сел в деревянное седло, взял с места стремительно.

Никто из часовых не заметил, как за Анкудиновым метнулась тень.

Крепка еще по утрам тундра, звонка. Храпит олень, цепко держит Анкудинов седельную луку. Путь к горам, к перевалу. А на пути кочки да жалкий кустарник, уродливо причесанный ветром. Тоска и угрюмство. А Анкудинов, сколько помнит себя, всегда с тундрой связан: и отцовы неласковые разговоры об этой трижды проклятой богом земле; и причитания матери: «Ни хлеба не возродит, ни обласкает», и игры ребячьи в снегу; и мудреные разговоры стариков: «Чем суровей зима, сердца людские мягче», и первая охота на куропаток, похожих на белые варежки. А уж о годах молодецких и говорить нечего. Ну разве не забава — оленьи гонки, когда меркнет в глазах свет, а нарта, что пинок полового в трактире, норовит тебя вон вышибить. Сердце хоть и заходится, а просит победы. Так взрастила и вскормила тундра Степана Анкудинова.

Сине-белые горы, казавшиеся вчера так близко, все еще находились в отдалении. Утро исходило, несмотря на предсказания Атласова, в мрачный день, тяжелые взъерошенные облака облепляли горы, забивали перевал. Поторопил оленя. Отощавший ездовой устал. «На таком за смертью только ездить, — разозлился Анкудинов. — Не могли крепчего подобрать. Веселое ли дело — пурговать. На перевале, вишь, заметает».

Уже срывались первые снежинки, уже ветер пугал завыванием и посвистом, когда Анкудинов, выглядев несколько громадных валунов, решил, что за ними он и пересидит пургу. Он оставил седло, снял заплечный мешок и поправил налезший на глаза малахай. Ветер взъяренно гулял по сопкам, сталкивая между собой снежные тучи. Они, рокоча, сходились, вскипали и распадались.

Анкудинов свел за валуны покорного оленя, привязал к камню и наказал шутливо: «Смотри у меня, друг милый, не балуй. Сбежишь — помру от бессловесья со скуки. Воет-то, — говорил он далее сам с собой, — не приведи господь, страху нагоняет… Ну да что горевать, чай, не в лаптях, а в торбасах… Пойдем, Степка, отсиживаться… Надолго засвистело… Атаман вспоминает, заикалось… Фу ты, напасть!»

Он выбрал валун погромаднее и стал пристраиваться с наветренной стороны: утоптал снег, перенес заплечный мешок и достал черный сухарь. Он понюхал сухарь. До чего все-таки вкусен! Сел, положил мешок на колени и, посасывая сухарь, испытывая при этом блаженную истому, вновь заговорил, рассуждая: отслужит срок в Анадыре, десятником пожалуют (за Коряцкую землю не должны поскупиться), тогда подастся в Якуцк, град знатный, именитый, многолюдный. Избу срубит, девку сосватает. И заживет казак Анкудинов степенной жизнью. От такой мысли, теплой и уютной, сразу же заспалось.

Пурга с сопок громыхнулась вниз. Снег, тяжелый и липкий, накатился валом, облепил блаженно похрапывающего Анкудинова.

Кецай, залегший в отдалении, подобрался к замерзающему оленю, отвязал от камня. Он торжествовал: Анкудин, повелитель шаманской музыки, будет легкой добычей хозяина тундры — волка. Он больше и не встанет: злая ведьма К’ачам убаюкала его.

Имиллю, крадучись, прислушиваясь к дыханию сродников, которые спали в большой и теплой юрте тойона, подобралась к выходу, который, как она заметила после рассказа уставшего брата Кецая, сегодня не охранялся. Тоненькая, гибко выскользнула она из юрты, даже не тронув шкуры, закрывающие вход. Ее влекло любопытство. Но вместе с тем она испытывала непонятное, необъяснимое чувство, схожее с недавним желанием попробовать мороженой брусники. Тогда она убежала в тундру, на свое заветное место, разгребла руками жгучий, колкий снег и рвала красные твердые ягодки. Она раскусывала бруснику, и сок, кисло-горьковатый, леденил зубы и успокаивал. А сейчас ей захотелось увидеть Анкудина. Экий народ эти бабы, словно бесы.

Заклубившийся черный снежный ветер с посвистом ударил Имиллю в лицо и повалил набок. Она, силясь, встала и проделала несколько вязких шагов.

Тщетно.

Прикусив от бессилия и досады нижнюю губу, Имиллю еще раз попыталась сразиться с ветром, но очередной порыв отшвырнул ее назад, и она, заплакав, отползла к входу и там, стараясь не потревожить спящих, отряхнулась и так же бесшумно вернулась на свое место.

Ее разбудил радостный голос брата. Пурга утихомирилась. Все были оживлены. Женщины, оголенные до пояса, хлопотали у большого костра. Дети кувыркались на шкурах. Брат, окруженный мужчинами, смеясь, вновь рассказывал, как перехитрил Анкудина.

Имиллю натянула кухлянку.

— Ты куда? — Кецай прервал рассказ и подозрительно посмотрел на Имиллю. И все мужчины тоже с недоумением посмотрели на девушку.

— Хочу брусники, — ответила тихо Имиллю.

— Под таким снегом… — Кецай недоверчиво покачал головой. И все мужчины осудительно покачали головами.

— А я хочу, — упрямо повторила Имиллю.

— Скоро ты узнаешь ласки жениха. Эй! — позвал он недовольно одного из мужчин. — В нашей юрте будет ночевать жених моей сестры. Отправляйся в табун и позови его. Побьем Атласа, и парень станет ее мужем.

— Когда побьем? — раздалось сразу несколько голосов.

— Тойон скажет. А сейчас рано. Он надеялся на пургу, она должна была замести их. Однако наши лазутчики видели у них костры. Подождем.

— Подождем, — согласились воины.

Имиллю нашла Анкудинова. Она не плутала в тундре, да и что ей плутать, если она выросла здесь и знает каждую кочку. Анкудинова занесло снегом. По закону тундры он не жилец.

Маленькие руки Имиллю отгребали занастившийся снег. Их сводило от холода. Имиллю плакала от усталости, от беспомощности и еще бог весть отчего. Она не осознавала еще того, что каждое мгновение, проведенное возле Анкудина, стремительно отдаляет ее от сродников, что настанет тот миг, когда сродники объявят ее отступницей и Кецай поклянется убить свою сестру.

Она отрыла Анкудинова и долго взглядывалась в его белое лицо. Она представить себе не могла, что есть на свете такие странные люди. Оглянувшись, будто за ней кто-то подсматривал, протянула она подрагивающую маленькую красную руку к лицу казака и, страшась, тронула его бороду. У ее отца борода редкая, красивая, каждый волосок на счету, Анкудин же владеет густой бородой, как заросли тальника. А так борода как борода, в завитках, но холодная, как и весь Анкудин. Она схватила его за плечи, хотела трясти, но Анкудинов, тяжелый и несгибаемый, как бревно, лежал неподъемно. Тогда Имиллю набрала пригоршней снег и принялась тереть его лицо. Она, кажется, потеряла сознание: красные круги перед глазами оторвали ее от земли и бросили вниз, в страшную опустошенную тьму. Из черной безветренной бездны ее вырвал холод. Она очнулась и ощутила, что лежит на груди Анкудина, а сквозь его кухлянку пробивается неуверенный стук.

Анкудин жив!

Откуда и силы-то у нее взялись: уцепилась за ворот Анкудиновой кухлянки, дернула раз, другой… Сдвинулся с места неподъемный Анкудин. Затянула в расщелину между валунами, которую выдуло ветром, под голову положила его заспинный мешок, сама на корточки присела, на руки дует, согреть никак не может, слезы катятся, а она думает, как бы ей поднять Анкудина; Кецай сродников по следу пустит… что ж, они убьют их на месте…

Жилистый все-таки Анкудинов, недаром первый силач в отряде Атласова.

Как ни удивлялся Анкудинов появлению черноглазой Имиллю, но по ее хлопотанью и подталкиванью понял, что она его торопит, поэтому, превозмогая боль во всем теле, он, держась за валун, поднялся. Однако ноги не выдержали, охнул, скривившись; добро, Имиллю подхватила тонкими сильными руками, не дала упасть.

— А Володька ждет помощи, — проговорил он тоскливо. — А ты девка бедовая, — он, мучительно улыбнувшись, посмотрел с ласковостью на Имиллю. — Откуда ж свалилась только, ангел господен… Забьют Володьку, и сотоварищей моих забьют… Не-ет, топать надо… Помоги мне взять котомку…

Он сделал несколько неуверенных шагов, от которых в груди отозвалось болью, будто остервенело вколачивали там, где сердце, громадный кол.

Он оглянулся.

Имиллю стояла, понурив голову.

— Эй, — позвал он тихо, — эй, ангел ты мой, спаситель, не хочешь ли со мной?

Имиллю просияла, она поняла бородатого Анкудина.

— Тымлат, — сказала она уверенно и пошла впереди.

Степан Анкудинов ступил в легкий след Имиллю.

И пока Степан Анкудинов, превозмогая боль, едва не падая от усталости, старается не отстать от Имиллю, подгоняя себя словами: «Вперед, Степка, коль не хочешь сгинуть. На реке Тымлат Лука Морозко», и пока Атласов, опухший от бессонницы, осипший (старая простудная болезнь напоминала о себе), поминутно ждет, что вот-вот Кецаево воинство нагрянет, вернемся на Чукотский нос, в Анадырский острог, где вершит всеми делами почти беспредельного завьюженно-тревожного края Петр сын Иванов Худяк, пришлый человек с русского Севера.

Весь Анадырский острог гудел. Петька Худяк переселился к Ефросинье на постоянное житье. Эдакое событие! Ну как его пропустишь, не помусолив? Для Ефросиньи, конечно, позор. И по отцу Якову еще не отплакала, а завела себе мужика для плотской утехи. Добро, когда Петька так просто захаживал: оно ж и понятно, дело живое, тут и глаза закрыть можно. Но когда Петька и Ефросинья без всякого церковного сочетания повели себя мужем и женою, тут даже прежние защитники Петьки почувствовали себя настолько выше его, что потихоньку смеялись ему вслед, хотя чтобы прямо в глаза — ни-ни.

А все так произошло.

В природе чувствовалось: вот-вот, еще несколько усилий, и грянет весна. Не с громами и ливнями, как в Якутске, а сначала подточит сугробы, и те изойдут мелкими тугими ручейками. А как поосядут сугробы, считай, весна в полном разгаре, и тогда берись готовить сети к лету, потому что лето начинается сразу за последним снегом.

Весна на севере — все равно, что настойка мухомора: ноги ломит и кровь будоражит.

Худяк то денно и нощно обходил острог, то в ясачной избе мирил казаков, подравшихся остервенело из-за чукотской молодки, которая, по своему щедрому сердцу, соглашалась и за того и за другого христианским браком и справно рожать детей.

Казаки все чаще и чаще посматривали за ворота и поговаривали, что Атласов забрал почти всех казаков, а их в малолюдстве побьют чукчи. Однако чукотские стрелы не тревожили острог. И казаки понемногу заговорили тоже о походе, но теперь по чукотским острожкам: настала пора сбирать ясак.

— Их какой-то злодей подбивает, — как бы ненароком сказала вечером Ефросинья, ставя перед Худяком деревянную чашку с отварными рыбьими головками и большую кружку с кипятком, заправленным брусникой.

— И кто? — Худяк насторожился.

— А я почем знаю, — пожала плечами дьяконовна, но глаза отвела, и Худяк понял, что если она и не знает, то догадывается; догадка женщины — почти правда.

— Тогда не болтай зря… Спокою нет, а ты еще… — ворчливо и досадливо сказал Худяк. — Экий вы народ, — он недовольно отодвинул чашку, облизал пальцы и вытер их о колени. — Сболтнете, а потом думай, где есть правда в ваших словах, а вы уж и забыли… другое у вас на языке.

— Господь с тобой, — засуетилась Ефросинья, — ты слова мои близко не принимай… Оно и правда, нам, бабам, сболтнуть, что чихнуть… Тебя жалко, изводишься…

— Кто-то ждет не дождется, чтоб острог погубить, огнем выжечь. Ах, Ефросинья, знать бы врага тайного…

— Тайный он и есть тайный. Из-за угла все норовит.

— Ну да ладно, справимся. А, Ефросинья? — Худяк улыбнулся и привлек к себе дьяконовну. — Сморился я сегодня.

Ночью Ефросинья не спала. Она то жарко прижималась к похрапывающему Петьке, то отстранялась от него с непонятной и тревожной враждебностью. Чувствовалось, тревожит ее подспудное, ведомое только ей одной. Она приподнялась на локте, посмотрела на Петьку. Он улыбался во сне. Тогда она, испугавшись, затормошила его. Петька с перепугу зашарил под кроватью, чтобы со сна и в сапоги. А Ефросинья зашептала:

— Петенька, давай уедем отсюда… Чует мое сердце, Петенька, убьют тебя…

Скинулся сон. Не по себе стало Худяку.

— Кто посмеет? Ты скажи мне, что знаешь… Ведь знаешь же!

— Тише, Петенька. Ничего я не знаю… ничего… Уедем, — она горячечно прильнула к нему. — Христом богом прошу: Атласова забудь. Кто ты ему? Острог сдай, обузу проклятую… И уедем. — Она хотела целовать его, но он отстранился.

— Если Аверька, — теперь он в полной уверенности называл это имя, — ему первому не жить… Ведь Аверька.

— Ты не знаешь его, — испуганно вздрогнула Ефросинья.

— Аверька, опять Аверька, — проговорил он со злобою. — Ну, ладно, давай-ка спи. (Ефросинья покорно замолкла.)

Он встал и впотьмах оделся.

На крыльце задрал голову — небо в звездах, крупных, как морошка. Большую Медведицу нашел — этому Атласов научил. Звезды сосчитал — все на месте. «И почему не разбредаются? — подумал он. — Как на ниточке друг за другом ходят. Атласов тоже их видит, свой путь определяет по ним. Интересно».

Острог тишайничал. Только у казенного амбара, недалеко от ворот, горел костер, и караульные по очереди грелись около огня. «Ефросинья, Ефросинья, — подумал он, — что себя изводишь… Видно, Аверька стращал, слово пагубное против тебя имеет… Мутит Аверька воду». — Вспомнил, как хаживал к Ефросинье. Ждала она его или нет, хотела она его видеть или встречала с неохотой и почти злостью, он все равно приходил к ней, топил печь и, раздевшись, сидел возле печи, смотрел в огонь и думал о своем: то припоминал свой тяжкий путь по Сибири, то прикидывал, сколько времени еще минет, когда вернется Атласова дружина. Он не приставал к Ефросинье, был всегда сдержан; и становилось непонятно, льстило ли это Ефросинье, но она тоже не делала шага к сближению; и их, казалось, устраивало такое житье, хотя в остроге про них такое ходило, что гореть им страшным пламенем в аду, ибо, как говорится в святой книге, те, которые, не имея закона, согрешили, вне закона и погибнут. Но они не хотели замечать разговоров, и лишь изредка выговаривала Ефросинья какими-то легкими словами, что Петька смущает ее перед людьми, но так получалось, что слова эти ничего не значили ни для нее, ни для Петьки.

…Ближе к полудню Худяк велел привести Аверьку. А того словно корова языком слизала: был, говорят, тут крутился, а куда делся, пойди поищи. У караульных спрашивал, не выходил ли Аверька за ворота. «А то б запомнили», — отвечали важно караульные.

Вечером у порога Ефросиньиной избы он, как всегда, остановился, прощупывая ногой ступеньку, знакомую ему по скрипу и той податливости под ногой, какая бывает, когда приходит домой хозяин, и неожиданно почувствовал, что кто-то вдруг стал за его спиной. Увидеть же — кто? — не успел, только охнул и глухо упал к порогу, загребая пальцами снег.

Ефросинья, удивленная, что Худяка долго нет, разволновалась. Легла, но не спалось и не лежалось. Подкинула в печь дровишек, те въедливо задымили, чего у Петьки не бывало. Села на лавку и жалостливо заревела, да в голос, с причитаниями и всхлипываниями, и сама не понимала, по ком плачет. Просто душу облегчила. Вот ведь женское сердце — не терпит чрезмерной полноты чувств. Выплакавшись, Ефросинья натянула торбаса, набросила полушубок, повязалась черным вдовьим платком. Она уже проклинала ту минуту, когда слабовольно подтвердила Петькины подозрения (чует сердце, не сдобровать ему). Много разных обидных слов наговорила на себя Ефросинья, пока оделась. Дверь отперла — по сердцу ножом кто-то резанул — Петька лицом в снегу. Откуда взялись у нее силы: Петьку под мышки — и потянула к печи. Стянула с него набухшую кровью одежду, к груди приложилась — дышит еле-еле. Рубаха была у нее тонкого полотна, берегла, так исполосовала ее, рану перетянула. А Петька, того и гляди, кончится. Прижала его голову к своей груди, задергались в нервной дрожи губы, лицо свела гримаса страдания. И на миг цветущая Ефросинья состарилась. Она созналась, наконец, себе, что отца Якова любить-то и не любила, а просто свыклась с ним. А как Петька вторгся в ее жизнь, и пообезумела.

…Худяк едва почувствовал, что может стоять на ногах, попытался вырваться из плена Ефросиньиных ухаживаний, но та заставила вновь лечь. Он терзался: острог без присмотра.

— Пропади он пропадом твой острог, если из-за него тебя чуть живота не лишили! — вспылила Ефросинья. — Не хочешь думать о себе, так обо мне подумай! Петенька, — продолжала она с ласковостью, — ты лучше травку попей. Целебная, силу дает.

Петька соглашался, пил теплый горький настой и засыпал.

Выходила Ефросинья своего Петьку.

Отряд Луки поспел вовремя.

Атласов был изранен в шести местах, но крепкая сила держала его на ногах. Нескольких казаков нашли быстрые корякские стрелы с каменными наконечниками: они умирали тяжело, в страшных муках и беспамятстве. Часть оленей не устерегли: их отбили ночью коряки, которым помогли изменники-юкагиры. Вот беда, и некого было послать в погоню. Жевали пресную сушеную рыбу. Воду топили из снега, отрада — кипяток в избытке. Мечтали о бане: завшивели в сидении. Несколько раз отбивали яростные нападения коряков. Поэтому сотоварищей своих встретили с превеликой радостью.

— Ого, — кричали казаки, — да нам теперича сам черт брат.

Атласов отвел Луку в сторону.

— Степка где? — спросил он, предчувствуя неладное.

Лука помялся.

— Вишь, дело какое, — проговорил он. — Отшельничать Анкудинов надумал с Имилькой своей. Один, говорит, в тайге жить хочу. А сгину, знать, богу виднее. Бог, говорит, послал мне жизнь в образе Имильки, на нее и молиться стану… Помучился я с ним, отговаривал, страшил судом, дыбой, а он все твердит: полжизни, мол, за перевалом оставил, а что жизнь сейчас при нем, так то от бога… Я и принял грех на душу… Бери, говорю, свою Имильку и тихо исчезни, но чтоб ни один глаз не видел и знать не знал. А как сумеешь — думай… Но заметят, не осерчай, пристрелю в назидание другим.

Лука замолчал, вздыхая.

— И как я за ним ни следил, — продолжал он далее, — можно сказать, за полу кухлянки держал, а он как сквозь землю провалился, даже следов на снегу не оставил… Может, оно и к лучшему. Что он там будет в тайге — отшельничать или как по-другому поведет, бог с ним…

— А люди? — спросил Атласов. — Они-то как?

Лука пожал плечами.

— Молчат, что промеж собой говорят, не слыхал, но Анкудинова не осуждают. Да задрали его волки, вот и весь сказ…

— Волки так волки, — после некоторого раздумья согласился Атласов. — Забудем о нем. Не жилец он.

— Русский мужик покладистый, и с медведем уживется.

Атласов сердито засопел.

— А поймаю если Анкудинова? Что с ним сделаю? В кандалы закую, на цепь посажу… На плаху голову его положу… жаль. Хотел его с тобой послать в Кецаево логово, придется Енисейского. Чего скривился? Терпеть его не терпи, а он верткий… Идти надо замиряться. Они знают, нас теперь много. Должны замириться, Лука… Людям передых нужен…

Лука смотрел на изможденное лицо атамана и видел только большие черные глаза. Они притягивали, выпытывали, казалось, проникали в душу.

«От них не скроешься», — подумал Лука и вспомнил, что именно так горели глаза атамана, когда он выспрашивал его, Луку, о Камчатке. Он содрогнулся: ему почудилось нечто бесовское во взгляде Атласова. Лука согласно кивнул головой и пошел искать Енисейского.

Лагерь казачий был обжит настолько, что казался древним становищем. У ободранных юрт тлели костры, вокруг которых сидели казаки и несколько юкагиров (остатки от шестидесяти человек). Они с присвистом втягивали кипяток и лениво курили. Юкагиров можно было отличить от казаков лишь по одежде: коричневые кухлянки и малахаи соседствовали с подносившимися тулупами и островерхими шапками.

Енисейский оживленно говорил о чем-то с юкагиром Еремкой Тугулановым. Они стояли у нартового вала, и Еремка показывал рукой в сторону корякского острожка.

Увидев Луку, Енисейский и Еремка замолчали и вопросительно посмотрели на него, причем Енисейский недовольно сморщился, всем видом давая понять, что Лука перебил их на самом интересном месте. Лука про себя ругнулся, однако спросил миролюбиво:

— Высматриваете, где острог Кецайкин?

Еремка, улыбнувшись, закивал головой.

— Там, там. — И он показал в сторону невысоких гор, которые, по всему видно, обрывались в Пенжинское море.

— Версты три, — определил Лука. — А что, Иван, подстрелит нас Кецай али нет?

— С какой ноги встанет, — с мрачной шутливостью ответил Енисейский. И спросил вроде невзначай: — Красивая девка у Анкудинова?

— Красивая, — ответил Лука и только спустя мгновение вздрогнул, посмотрел на Енисейского, который пытался скрыть улыбку, и засмеялся, и вместе с ним Енисейский. И долго они смеялись. И Еремка остался доволен: смех сближает людей, а такие, как Лука и Енисейский, не должны враждовать.

Только сейчас признался себе до конца Лука, что мог он все-таки силой удержать Анкудинова с его отважной спутницей, да грех на душу взял, казаков далеко не отпустил, те постреляли в воздух, взбередили вечную тишину и успокоились, а юкагирам вообще запретил с места трогаться: они бы сыскали и за сотню верст. Думал: у него, Луки, ни кола, ни двора — подыхать легко, но опять-таки жалко; а Имилька и Степан молоды, детей наживут, внуки вырастут — в их окружении спокойнее с земными делами прощаться.

На следующее утро казацкое становище проснулось на редкость шумно. То ли от прибавившегося народа, то ли от значительности шага Морозки и Енисейского, но все чего-то ждали, а оттого становились нетерпеливыми и говорливыми.

Но вот, наконец, из юрты вышли, надевая шапки и запахивая тулупы, посланники и вслед за ними Атласов. Атаман был в приподнятом настроении, и это настроение передалось остальным.

Атласов в последний раз осмотрел посланников, остался ими доволен. Крикнул:

— Потап!

Появился Потап Серюков, десятник, молчаливый и смурной. Казаки всегда обращались к нему с опаской, старались его обойти: взгляд тяжел, звероват. Его и Атласов-то держал подале от себя, подпускал лишь, когда сам не мог решиться на дело (редкий случай у Атласова). Но шепнул Енисейский, что Серюков с Анкудиновым в тайных неладах были. («Каких?» — спросил Атласов. «Бог ведает их тайны», — отговорился Енисейский. «А ты прознал?» — «Снизошло». — «Во сне?» — «Заприметил», — потупясь, отвечал Енисейский. «И бит — не бит? Ах, Иван, Иван…»)

Потап вынес заранее приготовленные два ножа, завернутые в красные тряпицы, и Лука с Енисейским опустили их в бездонные карманы тулупов.

Когда вскочили на вал, Енисейский оглянулся. Казаки, сгрудившись, провожали их молча. «Ружьишко бы», — вполголоса сказал он Луке. Но Лука, не ответив, не оглянувшись, спрыгнул с вала. «Ну, Лука, — сказал себе Морозко, — живым останешься, сто лет еще проживешь».

Тундра насторожилась.

Они удалялись от лагеря, и до тех пор, пока не скрылись за холмиком, поросшим кустарником, все смотрели им вслед, и все молчали. Но стоило Морозке и Енисейскому исчезнуть из виду, как кто-то не выдержал и крикнул: «Прибьют их ведь, товарищи!». И казаки, схватившись за ружья, уже хотели ринуться к валу.

— Осади! — закричал в неистовстве Атласов и, выхватив палаш, плашмя шмякнул самого ретивого по спине. — Вы что, осатанели?! Загубить дело хотите?!

А Морозко и Енисейский в это время молча и настороженно приближались к острожку, и вот уже явственно завиднелись две земляные юрты с дымками и несколько деревянных балаганов на опорах. В балаганах коряки от медведей юколу прячут. Юрты были задернованы и напоминали юрты олюторов. Входить через боковую дверь у основания юрты могут только женщины и дети, а для мужчин ход — через дымовое отверстие — это ведомо казакам.

Но странное дело — у юрт безлюдно. Однако чувство, что за их шагами следят давно, не покидало казаков, и они на миг растерялись.

— Что будем делать, Лука? — спросил тихо Енисейский.

— Давай-ка осмотримся, — ответил Лука. Став друг к другу спиной, они внимательно вглядывались в приснеженные юрты, в серые, насупленные, со снежными шапками балаганы.

Если долго вслушиваться, может показаться, что воздух звенит. Он и в самом деле, напитанный пьянящими запахами зимней тундры, будто звенел от пронизывающих его солнечных лучей. Лучи серебрились, и это серебряное свечение ложилось на юрты, балаганы, вкрапливалось в дымки юрт, и казалось, что прикажи, и мир успокоенно уляжется у твоих ног и будет смотреть тебе в лицо, как преданный пес.

Лука чувствовал, что если они сейчас трусливо повернут к своему становищу, то получат по стреле в спину.

— Вперед, — твердо сказал Лука. — Вперед, и покончим с трясучкой. А то казаки носы зажимают — сколько в порты наложим.

— И то правда, — улыбнулся Енисейский. — Чему быть того не миновать.

По тропке они поднялись к широкому отверстию на крыше юрты и нащупали уклонное бревно. Ловко, будто исстари хаживали они по таким бревнам с вытесанными каменным топором ступеньками, соскользнули они вниз, прямо к костру и, еще не привыкнув к темноте, стараясь сдерживать кашель от плотного дыма, стащили шапки и степенно, уважительно поклонились на все четыре стороны.

— Ик! Ик! — закричал кто-то из темноты, и несколько стрел пролетели над головами казаков и впились в земляные стены.

Рука Енисейского невольно скользнула к ножу, но Лука скосив на него взгляд, прошептал: «Оставь нож и не дергайся». Поклонился еще раз в ту сторону, откуда были посланы стрелы и сказал:

— Здорово живете, мужики.

Теперь Лука различал в полутьме и мужчин, и женщин, и на первый взгляд их казалось много, более ста человек (как потом выяснилось, он не ошибся: в каждой юрте жило по сто двадцать человек), большинство мужчин. У костра сидел тойон. «Так это же Кецай», — пронеслось в голове Енисейского, а внутри все оборвалось: молодые — они горячие, инакомыслящие и часто тщеславные. Он хотел предупредить Луку, но тот, даже не посмотрев на Енисейского и угадав каким-то неведомым чувством в молодом коряке тойона, шагнул к нему, поклонился, вытащил из кармана нож, развернул тряпицу и почтительно вместе с тряпицей преподнес тойону. Тот, видно было по его лицу, напрягся, глаза сузились. Даже в малейшем движении тойона чувствовалась порывистость, сдерживаемая нерешительностью. Он принял подарок без особого видимого любопытства и положил к себе на колени.

Лука услышал, как зашептались женщины, увидев ярко-синюю тряпицу.

Кецай нутром угадал в Луке того сильного человека, который помешал ему докончить казачий лагерь, а воспитанное с детства преклонение перед сильным, изворотливым противником заставило пригласить их опуститься рядом с ним на шкуру. Казаки скинули тулупы. Лука привычно поджал ноги, теперь его колени касались колен тойона; он приготовился заговорить, а Енисейский толмачить, как из-за спины подали деревянную, отполированную множеством рук чашку с кислой рыбой. Первым его желанием было запустить чашку подальше от себя — так нестерпимо резко и непривычно пахла рыба, только что вынутая из ямы. «Кислая рыба — хорошая рыба», — сказал, улыбнувшись, Кецай. Енисейский, которого усадили напротив тойона и которому тоже подали рыбу, будто раньше едал подобные угощения, запустил в чашку руку и, выловив головку, с покрякиванием стал сосать ее, время от времени вытирая липкие ладони о свои колени, а подбородок — рукавом. И все, кто сидел у костра, довольно заулыбались, и лица их стали добрее, и глаза приветливее. Теперь смотрели на Луку, который, подбадриваемый действиями Енисейского и внутренним голосом — надо, Лука, надо, — тоже шарил в чашке, вылавливая куски побольше, и, чуть не давясь, но с улыбкой заталкивал их в рот, облизывая попутно пальцы.

Когда чашки опустели, тойон спросил, не хотят ли отдохнуть гости с дороги. Услышав «нет», тойон сделал знак рукой. К Луке и Енисейскому подскочили двое коряков, стали сзади.

— Они будут сопровождать вас, — сказал тойон и внимательно посмотрел в глаза Енисейскому. Улыбнулся Енисейский, а у самого сердце екнуло: «Хитрит Кецай. Что-то придумал». Все поднялись. Тойон легко, словно белка, взбежал по бревну и вслед за ним сначала казаки, затем воины очутились на вольном воздухе.

Оказалось, что казаки попали на похороны.

Умершего старого тойона вынесли из юрты. Он был одет во все свои лучшие одежды: праздничную кухлянку, торбаса, малахай. Его положили на нарту, в которую были запряжены два оленя. Лямки, которые обычно при езде кладут на правую сторону, перенесли на левую. Процессия медленно тронулась.

Возле уреченного места вознесли покойного на приготовленный костер. И на костре Кецай сам снарядил отца в последний путь. Копье, лук, упряжь, каменный топор, деревянная чашка, кисет с лемешиной — все это он положил рядом с отцом. Движения молодого тойона были спокойными, и сородичи с уважением смотрели на него.

Но вот огонь брошен. Ветки занялись, и все на минуту замерли. Едва пламя коснулось тела умершего, как двое мужчин взмахнули топорами, и к их ногам рухнули олени.

Трапеза началась. Куски оленины, не употребляемые в пищу, бросали в огонь.

Костер вскоре осел, лишь тлели и вспыхивали мелкими языками головешки. Люди скорбно молчали.

Неожиданно солнце померкло, наползли мрачные тучи; угольки, будто набравшись внутренней силы, заиграли, но люди, не замечая перемен, молчали. И Лука, и Енисейский, подчиненные величию и таинству погребальной церемонии, завороженно смотрели на костер. Старый тойон сгорел быстро.

Снег упал крупными размашистыми хлопьями. Но едва он припорошил пепелище, как ветер ударил в лицо, разворошил костер и опеплил все окрест. Чернота властвовала недолго, ее поглотила начавшаяся пурга. Люди, постояв еще немного, молчаливые, стали возвращаться к юртам.

Лука шел рядом с Кецаем. Тот молчал. Он понял: пришельцев ему не переломить, а ему необходимо сохранить свой род.

— Я хочу видеть большого тойона, — сказал Кецай.

Лука кивнул головой: он согласен.

Лицо Кецая стало безучастным и отрешенным, как у каменных сибирских идолов. Больше они не обмолвились ни единым словом.

Негласный мир был заключен, и казаки почувствовали облегчение. Теперь Атласов мог спокойно залечить свои раны. Его врачевал Енисейский, и сейчас он неотступно следовал за ним всюду, предусмотрительно придерживая, если видел, что у Атласова голова идет кругом и его покачивает. Казаки пили отвар, настоянный на сухих, неизвестных им травах, которые накопал из-под снега юкагир Еремка. Отвар помогал, силы восстанавливались, и уже Атласов начинал торопить, твердя всем, что по весне они вообще не сдвинутся с места. Его поддерживал Лука, и вот, наконец, казаки собрались, потрепанные, но с желанием двигаться вперед. Конечно, это был уже не тот отряд, что выступил из Анадырского острога несколько месяцев назад. Поубавилось казаков на пять человек — вон кресты в тундре, а юкагиров — вообще по пальцам пересчитать.

И все же Атласов упустил наст: весна разразилась бурно, в одну ночь захлестал дождь, снег поплыл. Атласов был взбешен. Он поносил нерасторопность казаков, и даже Луку, попавшегося под горячую руку, обругал непотребными словами. Лука взвился: что он пес безродный, что ли; хотел было пойти на Атласова с кулаками, но вовремя опомнился и сдержался. Атласов утих к вечеру и, чувствуя вину перед Лукой, подошел к нему, положил руку на плечо, сказал:

— Вот так-то, старый товарищ… Куковать будем. Дай-то бог, чтоб Кецай слово сдержал и нас не тревожил.

Обида у Луки отлегла.

Когда казаки, окончательно оправившись от ран, увязывали свои пожитки, чтобы продолжить путь, прерванный весенней распутицей, Кецай, прощаясь с Атласовым, сказал:

— Вниз не ходи. Летняя дорога за рекой Тигиль болотистая. Не верь и березовым лесам. Среди них топи. Иди по долине Тигиля.

Кецай давал верный совет: ведь теперь род его имел великую поддержку в лице казаков, он мог идти войной даже на олюторов, и терять грозных союзников он не хотел. (Атласов как-то обмолвился, что помочь Кецаю он всегда поможет, если особая нужда возникнет, и Кецай запомнил эти слова.)

И все же Атласов пренебрег словами Кецая. «Хитрит, — думал он недоверчиво. — Долину Кецайка знает, как свою ладонь. Только свистнет, и коряки из-под земли вырастут, как грибы. Тогда и не спрячешься. Лучшая дорога — своя дорога».

Он высказал Луке свои опасения. Тот, подумав, согласился: «Чем черт не шутит». Однако, перевалив один увал, затем второй, у реки Напаны, притока Тигиля, они наткнулись на мокрую хлябастую тундру. Она лежала перед ними ровная, зелено-рыжая и прохладная. Она была безмятежна и спокойна. В невидимых озерцах крякали утки. «Кря», — скажет одна. «Кря-кря», — ответит другая. И тихо вновь. Лишь ветер шелестит по низкому кустарнику, будто проверяет, на месте ли птичьи яйца. И воздух, кажется, гудит, как надвигающийся на тебя смертельный враг — комар. Но комариная пора еще не настала.

Сейчас Атласов корил себя, что не послушался совета молодого тойона. Но кто мог знать, оправдывался он, что слова тойона не ловушка, а чистая правда. Он вспомнил, что Кецай смотрел прямо ему в глаза, когда рассказывал о дальнейшем пути, и это его сейчас смутило.

— Надо к долине вертаться, — предложил Лука.

— Что верно, то верно, — согласился с ним Атласов. Он заставил казаков еще раз проверить ружья, осмотрел вместе с Еремкой тощих оленей. В затишке запалили костер. Набрали чистой прозрачной воды из ручья.

— Перед дорогой такой и почаевничать не грех, — сказал Атласов казакам. Те с радостью согласились, и Атласов наскреб из своих сокровенных запасов щепотку чаю: если ее хорошо проварить, на котел достаточно. Вытащили и сушеную рыбу, которой, хотя и в небольшом количестве, снабдил их Кецай.

За рекой Тигиль, утыканной тальниковыми островками, власть Кецая обрывалась. И начиналась та незнаемая, будоражащая воображение земля, которую Кецай назвал землей медвежатников, людей, спокойных по своей натуре, хотя и воинственных, если приходилось защищаться им от посягателей на их владения.

В земле медвежатников переплелось все: реки и горы, да не простые горы, а огнедышащие; цветущие долины и не менее красивые коварные болота; стройные тополевые леса и согнутые каменные березы; высоченные заросли травы-шеломайника и стелющийся по земле стланик. Но более всего удивляли горячие источники, или, как их здесь называли, ключи. Течет среди снеговых берегов речка. Не такая уж и широкая — шага три или четыре, и вода в ней при морозе, когда, кажется, все живое должно было превратиться в сосульку, не замерзает. Она парит — горячая. Раздевайся, залезай и блаженствуй. Ну, чем не рай! Вся человеческая усталость остается в воде, и наделяется человек силой подземных духов, а может быть, и пихлачей, и тогда он на многое способен.

Вскоре казаки увидели и самих медвежатников: невелики ростом, но коренасты и косолапы, были они смуглы, редкобороды, право же, видом своим зыряне и зыряне; одеты медвежатники в летние кухлянки из оленьей кожи, отороченные собачьим мехом. Потом, тщательнее разглядев медвежатников, которые сами себя называли ительменами (а казаки нарекли их камчадалами), они отметили, что губы у них весьма толсты против русских и рот тоже великоват, прямо-таки большой рот. «Недаром медвежатники, правду говорил Кецай, — думал Атласов, — давненько, видать с хозяином тайги побратались».

Сколь ни страшны были рассказы о медвежатниках, нравом они оказались поспокойнее коряков. Однако при всем спокойствии, размышлял Атласов, спокойствии, которое оказалось впечатлением первым, а поэтому, как он считал, и неверным, медвежатники-ительмены проявили свою тонкую, непонятную хитрость: они пропустили отряд по долине Тигиля к перевалу через Срединный хребет — цепь высоких заснеженных гор, уходящих к югу. К еще большему удивлению Атласова, они не отказались дать проводника, что и настораживало и предполагало говорить о хитрости медвежатников.

Проводник из ближайшего острожка, низкорослый, молодой, улыбчивый, шел впереди с Енисейским, шел легко, не потревожив торбасами и камешка. Казаки, наученные осторожности и начинающие впитывать в себя привычки и повадки местного населения, ступали по тропе непринужденно; и только изнуренные олени изредка спотыкались, и тогда камни шуршали и пощелкивали маленькой лавиной. На седловине — привал.

К Атласову подошел проводник и, тронув его за руку, пригласил идти за собой, только тихо. Они остановились на краю обрыва. Проводник протянул руку вправо. На площадке, нависшей над обрывом, развернувшись вполоборота, высоко держа тяжелые витые рога, стоял горный баран, или, как его еще называют, чубук. Он всматривался в пришельцев настороженно, словно желая спросить: «Кто вы?»

— Эге-ге-гей! — крикнул что есть мочи Атласов.

Чубук, вздрогнув, бросился с площадки в обрыв и пропал.

— Ух! — выдохнул восхищенно Атласов. — Ну и силен.

— На рога упал, — сказал уважительно проводник. — Молодой. Далеко теперь.

Долина реки Камчатки встретила казаков благодатным теплом. Отгороженная от северных холодных ветров Срединным хребтом, долина напомнила Атласову о родных местах.

Проводник, одаренный ножом, счастливый, вернулся в свой родной острог. Уходя, он сказал:

— Остерегайтесь еловских. С ними даже мы хотим жить в мире.

Река Еловка служила притоком Камчатки и обойти ее можно было, лишь свернув резко к югу. Атласов поначалу решил не будоражить еловские острожки. Однако страсть к новому, неизведанному, страсть, толкавшая его всю жизнь в походы, затем рассуждение: «Раз я пришел сюда, должен все увидеть сам», изменили его планы.

С началом комарья, в середине июня, отряд казаков раскинул лагерь в устье реки Канучь, которая впадала в Камчатку и находилась выше, верстах в тридцати от устья Еловки.

— Красива, проклятущая, — сказал Атласов, хлопая себя по шее: комарье житья никому не давало. — Ишь, как манит, словно девка притягивает. Рванись к ней, а она ноги скрутит.

— И будет тебе могилка, да с холодочком, — подхватил Лука Морозко.

Засмеялись казаки, заговорили наперебой. И всяк, уставившись в гладкие воды реки Канучь, видел не только отражение свое, а как бы сам себя насквозь просматривал и жизнь как на ладони представлял.

Не так и широка Канучь — пятнадцать сажен, а, говорят, строптива, своевольна, дерзка.

…Было время, когда красавица Канучь жила с Греничем у озерка в согласии и большой любви. Хотя и стар был Гренич, опытный воин и смелый охотник, но разве любви запретишь объединить два пылких сердца! Ничто не нарушало их счастья. Отправилась как-то Канучь шикшу собирать. Нашла полянку, берестяную корзиночку подле себя поставила, за ягодой потянулась. Не успела кочку оборвать, как услышала — сзади фыркает кто-то. Вскрикнуть не успела — навалился на нее медведь и мять стал. Сколько ни отбивалась, устала. Уж и не чаяла высвободиться, как медведь вдруг обмяк. Сильные руки вытащили ее из-под властителя тундры. Открыла глаза Канучь, а перед ней Гренич стоит, слова вымолвить не может.

Бросилась ему Канучь на грудь. Но оттолкнул ее Гренич.

— Ты изменила мне, — сказал он сурово, — с этого дня сердце мое не будет знать тебя. Ты больше не выйдешь из юрты.

Отшатнулась Канучь и молча вернулась в юрту.

Проснулся ночью Гренич, нет жены. Искать бросился. Пуста тундра. Под утро заметил, что из озерка потекла река. Грустно и плавно было ее течение, но жгучи воды. Затосковал Гренич без молодой жены. И дня не прошло, как силы оставили его. Тогда ударился он оземь и превратился тоже в реку. С тех пор и текут из одного озерка река Канучь и река Гренич почти рядом, впадая в великую реку — Камчатку.

От кого мог услышать легенду Енисейский? Уж не проводник-медвежатник ли принес ее с собой? Казаки и не спрашивали, взгрустнули и тут же забыли и Канучь и Гренича. Шалаши манили свежей травой, хотелось спать.

Наутро обследовали устье реки Канучь.

Высоки сочные травы по ее берегам, густ гибкий ивняк. Отбейся в сторону от тропы — потеряешься.

Атласов расковырял пальцами землю, положил ее на ладонь и понюхал. Переплетенная тонкими белыми корнями, она разнеженно лежала на его ладони и источала тот животворный запах, который издревле заставлял человека браться за соху.

«Добрая земля, — думал Атласов, — родить будет густо».

Луке сказал:

— Камчатку за Россией крепко держать надо. Ты только глянь — чернозем настоящий, — он растер пальцами землю. — Да этим ли только славна Камчатка? Мы вон сколько отшагали, а конца и края ей нет. Зверье на каждом шагу. Ты знаешь, ладью б заложить, за море-океан наведаться… Да не нам, видать, суждено морские дороги торить. Сегодня, Лука, вели казакам крест тесать, да знатнее. Чтоб все видели и знали, что Камчатка приведена под Российскую державу!

Весь день, сменяя друг друга, казаки обтесывали толстые березы, и к вечеру семиконечный крест был готов. Хотели тут же водрузить на холме, месте, видном с реки Камчатки, но Атласов подозвал Енисейского.

— Иван, возьми нож и накали в костре. Надпись надо вырезать, чтоб всем, пришедшим в эту землю, было ясно, что земля Камчатская за Россией закреплена навечно.

И пока Енисейский калил нож, Атласов всем казакам наказал, чтоб каждый, куда б его ни забрасывала воля господня, помнил до гробовой доски и детям, и внукам, и всем людям внушал, что Камчатка навеки присоединена к России.

Страстное слово Атласова вызвало ликование. Закричали: «Ура атаману!» Хотели — на руки и пронести с почетом, да подскочил Енисейский — нож готов. Властным жестом Атласов потребовал: тихо!

— Мы в землице Камчатской впервой, а посему на христианском кресте начертать слова закрепительные, чтоб в веках наши деяния помнили, на сей крест молились и Камчатскую землицу оберегали, не щадя живота своего… Пятьдесят пять казаков испили воды из реки Канучь. Много еще горных рек пред нами будет… А сейчас помянем товарищей наших, что головы сложили от Кецайкиных стрел… Да не оставит нас господь, да охранит он нас и вернет к очагу нашему в здравии и силе… Пиши, грамотей Иван Енисейский.

От прикосновения раскаленного ножа к белому с испариной кресту ударил в нос сладковатый дымок. А так как грели сразу несколько ножей, то писалось быстро.

Крякнули, оторвали крест от земли и поставили в глубокую яму, чтоб, не дай господь, никто не осквернил святыню.

«7205 году июня 13 поставил сей крест пятидесятник Володимер Атласов с товарищи 55 человек».

Видная надпись, слепой — да узрит.

— Стоять тебе вечно, — похлопал по кресту Лука Морозко.

Степан Анкудинов открыл глаза и, стараясь не потревожить спящую рядом Имиллю, тихо выскользнул из-под шкуры. Торбаса висели над костром. Они пахли дымом и сохраняли домашнее тепло. Степан снял их и натянул на ноги. Солнце всплывало, когда Степан, заложив руки за голову, потягивался, шумно вдыхая утренний воздух. Туман путался в кустарниках, деревьях, жался к траве.

«Холодит по утрам, — подумал Степан. — В Сибирь-матушке разгуляй-лето, а тут и зелень холодная. Ну, ничего, к полудню разжарится-раздобрится солнышко».

Он опустился на колени, разгреб траву и приложил к земле ладонь.

— Отогрелась, язви ее, — довольно хмыкнул Степан. — Только и пахать. — Не отрывая ладонь, застыл, будто прислушивался к земле. — Дышит, — прошептал он. — Дышит, родименькая.

Вздрогнул от прикосновения, поднял голову: над ним Имиллю. Схватил ее за руки. Ойкнула Имиллю, опустилась рядом с ним на колени. А Степан обхватил ее голову руками, посмотрел в глаза и только сказал:

— Любонька.

Солнце ударило по вершинам деревьев.

— Эх, вспахать бы землицу, — вздохнул Степан. — Уродит, чего ей не родить, коль дышит.

Имиллю, не понимая Степановых слов, поджала губы: ей почудилось, что за словами Анкудина кроется разлука. Почему так тоскливо говорит Степан? Непонятно ей. Значит, скучает Степан, а чем она его может; развлечь, маленькая черноглазая женщина, руки которой в постоянной работе: содержать свою юрту без подмоги других женщин трудно. Она сильно устает под вечер, к тому же стала кружиться голова и тело потеряло привычную легкость.

…Анкудинов решил бежать с Имиллю после слов Потапа Серюкова, что, мол, незамужняя девка должна стать полюбовницей Луки. К удивлению всех, Лука отказался, сославшись на годы. Тогда Серюков намекнул, что коль так, почему бы ему, Серюкову, и не забрать Имиллю себе. Ждали, что скажет Лука. Тот молчал. А Имиллю от Анкудинова ни на шаг. «Противу старшинства гнешь. Смотри, не сломись», — хмыкнул Серюков. «Опомнись, Потап, — улыбаясь, развел руками Анкудинов. — Да кто посмеет?» — «А ты не скалься… Вижу сам не против». — «Не надорви пупок, Потап», — все так же улыбаясь, ответил Анкудинов.

И потом, чем бы Анкудинов ни занимался: увязывал тюки, подправлял нарты, точил топор, — он чувствовал на себе тяжелый взгляд Потапа Серюкова.

Ночью Анкудинов вслушивался в дыхание казаков, боялся ворочаться, знал: Серюков спит на один глаз. Все же он выждал, когда Серюков всхрапнул, и приподнялся. Ему показалось, что Лука смотрит на него. Замер. И впрямь показалось. С осторожностью подтянул заплечный мешок.

Имиллю пряталась за лагерем в уговорном месте.

Они выбрали путь к югу.

Они боялись погони, поэтому делали только кратковременные остановки. Имиллю сосала сушеную рыбу и заедала снегом. Степан ломал на кусочки единственный сухарь и клал под язык. Местами наст истончал, они проваливались и барахтались в снегу. Силы убывали. К вечеру поняли — Лука придержал погоню. «Да будешь жить ты вечно, Лука», — шептал Степан, засыпая под корневищем громадного тополя. Коричневым доверчивым клубочком пригрелась на груди Степана счастливая Имиллю.

…Не суждено Анкудинову пахать землю, ибо нет семян, чтобы засеять ее. Может, дети да внуки, переняв от Степана умение слушать землю, и возьмутся за соху.

А пока…

Хозяин собственной юрты должен кормить женщину, которая любит его.

В реке — чавыча.

В лесу — медведь.

В тундре — дикий олень.

Не зевай, Степан Анкудинов.

— Да что ж такое, господи… Господи, что ж деется на белом свете… Али конец свету белому… — шептал, крестясь, Енисейский, спрятавшись в кустах жимолости.

— Где эта скотина безродная! — в становище казаков метался разъяренный крик Атласова. — Найдите, я с него шкуру спущу! Четвертую! Снесу голову! Губитель!

Казаки молча и зло рыскали по кустам, осматривали деревья. («Может, залез да притаился, птичка божья».) Однако Енисейский так сумел в землю вжаться, что смогли бы его найти только с собакой (а собак казаки с собой не брали, и зря, жалели не раз: ни коряки, ни камчадалы им собак не давали, почитали собаку за неизмеримую ценность). Раз один казак так близко прорывался сквозь кусты, что чуть было не задел Енисейского, но кусты жимолости, густо окруженные высокой травой, надежно его скрыли. Что пережил толмач, сказать трудно. Только после того, как затрещали кусты подальше, он судорожно икнул.

— Пронесло, господи. — Губы не подчинялись ему, внутри похолодело.

Да попадись он сейчас в руки Атласову, тот не стерпел бы и что сделал бы — представить страшно.

А получилось так, что Енисейский проспал, да не просто проспал, а, пребывая в мрачном, жутком пьяном полусне несколько дней, упустил оленье стадо: ночью его отбили камчадалы и угнали далеко в горы, в сторону Пенжинского моря.

После того, как крест был навечно поставлен на реке Канучь, Атласов, подогреваемый любопытством, все-таки не послушался предупреждений дружески настроенных камчадалов из маленького острожка и решил посмотреть, что ж за ярые люди живут по берегам реки Уйкоаль, или Камчатки. Любопытство к новому толкало его к действиям. Он мог посчитать себя обиженным, если б ему отказали в Камчатском походе. Сколь ни любил он данную ему власть, более всего предпочитал открывательство.

Енисейский — человек предосторожный. Он говорил:

— Сил мало… Побьют нас ни за что, ни про что. Обойдем реку Камчатку… От греха подальше.

Атласов насупился.

— Гадальщик! Может, воронья накаркаешь на наши головы. А ты что ж? — спросил он Луку, прищурив глаза.

(«Волчище!» — любуясь Атласовым, думал Лука. И это постоянное сравнение гневных Владимировых глаз с волчьими доставило ему удовольствие, непонятное, но спокойное. Этот не свернет, коль задумал что. Говори, не говори, а пойдет на реку Камчатку и без советчиков. Ну, раз требует ответа, то ответ держать нужно.)

— Глянуть надобно, — ответил коротко Лука.

Глаза Атласова радостно блеснули. Он не стал затевать нового разговора с Енисейским, только приказал нескольким казакам и юкагиру Еремке оставаться на реке Канучь и стеречь оленье стадо. А помогать будут здешние камчадалы: к русскому они приветливы.

«Что ж, — с унынием думал Енисейский, — оленей стеречь — отдых».

Казаки посмеялись над ним, сели в баты и уплыли вниз по реке.

А Енисейский велел оставшимся казакам насобирать жимолости, ягоды крупной, продолговатой, темно-синей, мягкой и сладкой. Он свалил всю ягоду в медный котел, залил водой и повесил над костром кипеть. Разобрал свое ружье, вставил ствол под крышку в заранее подготовленное под ствол отверстие (еще в Анадыре прокрутил); крышку увязал, чтоб пар не выходил, и стал ждать. К вечеру кружки были полны, миски залиты до краев. Началось веселье.

Баты с отрядом Атласова в это время плыли, придерживаясь берега, шестовики уводили их от стремнин, угадывали топляки; казаки выставили по бортам ружья. Берега, поросшие густым кустарником, тополями да березняком, хранили молчание. Даже юкагиры примолкли.

Тишина.

«И плыли три дня, и на которые они остроги звали, доплыли и их де камчадалов в том месте наехали юрт ста с четыре и боле, под царскую высокосамодержавную руку их в ясачный платеж призывали…

А как плыли по Камчатке — по обе стороны реки иноземцев гораздо много — посады великие, юрт ста по 3 и по 4 и по 5 сот и больше есть. И оттоле пошел он, Володимер, назад по Камчатке вверх, и которые острожки проплыли — заезжал, и ясаку просил, и они, камчадалы, ясаку ему не дали и дать де им нечего, потому что они соболей не промышляли и русских людей не знали, и упрашивались в ясаке до иного году».

Так ни с чем и возвратились казаки к своему лагерю. Возвратились недовольные, настороженные плохо скрытой враждою камчадалов, живших по берегам реки Уйкоаль — Камчатки. А тут — новость: олени пропали, Енисейского не сыскать, а казаки хмельные, из стороны в сторону качаются. И Еремка пьян.

Взыграл Атласов. Казаки кричали: «Дармоед!» — и ругались непотребными словами. По реке Камчатке когда плыли, мясом их никто не кормил, угощали стрелами да копьями. Только и разговоров было: вернемся, завалим несколько оленей… На рыбе одной русскому человеку не продержаться. Ах, шкура чертова, этот Енисейский.

— Лука, бери, сколько надо, казаков, юкагиров забирай. Не мешкай… Оленей наших добудь, — говорил поутихший Атласов. — Я ж только Енисейского разыщу и враз за тобой. Я сам хочу с ним поговорить.

И Лука не стал медлить.

Енисейский же прятался. Казаки, искавшие его, отправились в погоню с Лукой. Атласов и несколько казаков, старых его приятелей, которых он берег, которым он доверял так же, как Луке (он в Камчатской земле понял до конца волос своих, что старый друг лучше новых двух, а друзей при своем неласковом характере он уже не мог найти), сидели у костра, рассудив, что тьма сама пригонит Енисейского; ежели он утек, то одного его камчадалы не испугаются, заманят и прибьют, а хуже того — в полоненника превратят; ежели он дрожит в кустах, то ему придется испытать крепость их кулаков — вот весь суд да дело на Енисейского, толмача и лихого человека.

Енисейский страшился выйти до темноты: знал, Атласов в гневном порыве мог его и пристрелить. Но когда солнце погасло и поздние сумерки превратились в звездную ночь, он, подавляемый страхом, подкрался к огню.

— Явился — не запылился, — усмехнулся Атласов, рассматривая растерянную, полинявшую фигуру своего толмача. «Друг сермяжный, — с горечью подумал он, — что ж ты натворил? Не будет тебе веры». Он порассуждал с товарищами, что ему делать с толмачом: бить его или не бить. Все-таки, как ни верти, а в Анадыре Енисейский и поднял его на ноги. Правда, и Худяк присоветовал, как выяснилось потом… «Для острастки надо побить», — решили все окончательно.

Наутро они догоняли Луку, и Енисейский борзо петлял по тропе впереди всех, и слышался только треск кустов.

Через несколько дней оленей у камчадалов отбили. Одного камчадала успели захватить. Он порывался хитростью покончить с собой. Уберегли. Дознались о нечто важном: на реке Иче тойон Тынешка держит взаперти странного по виду человека. Он заставляет его делать самые тяжкие работы, кормит впроголодь, чтобы у него не было сил сбежать. А человек этот выучился камчадальскому языку и говорит на нем сносно.

Молод Тынешка, и жена у него молодая и красивая, и сын у Тынешки юркий, носится с маленьким копьем, охотникам подражает. Он ему и лук выгнул с жильной тетивой, и стрелы выстругал, и наконечники отбил от пластинчатого серого камня и привязал их к древкам стрел тонкой и прочной жилкой.

Острожек у Тынешки небольшой. Выбрали ему в старину место удобное (впрочем, каждый камчадальский острожек был удобен для его обитателей прежде всего своей неприступностью, что лишало врагов возможности нападать внезапно, поджигать юрты и бить метавшихся в свете пламени воинов, как куропаток, а их жен забирать в полон, а то и для любовных утех). Стоял острожек у резвой реки Ичи, на высоком холме, и был у всех на виду, но и выгоду большую имел: врагов упреждал.

Август дарил жимолостью, морошкой, голубицей. Ветки кедрача усыпаны шишками. Тонкостебельная сарана с красно-желтыми в крапинках лепестками прятала в земле удивительный свой корень — белый клубок мелких долек, сладких и питательных. Корень сараны заготавливали на зиму в большом количестве (как раз этим и были сейчас заняты женщины): у камчадалов равна сарана хлебу.

Несколько дней Тынешка не получал известий о продвижении казаков. Он решил, что они повернули к реке Аваче, и успокоился. Женщины теперь все дальше уходили от острожка, громко пели, смеялись весело, позабыв страх перед огненными, все покоряющими людьми — казаками. Тынешка даже отпускал с ними полоненника. Он носил берестяные корзины с сараной, и женщины говорили при нем о своих тайных делах не стыдясь, потому что полоненник для них что был, что не был. Они даже смеялись над ним, спрашивая, есть ли у него что мужское, а полоненник лишь смиренно улыбался.

Выстрел от реки прозвучал неожиданно, и женщины, подхватившись, побежали молча к острожку, не забывая подгонять спотыкавшегося полоненника.

Казаки стояли на противоположном низком берегу, и было видно, как они о чем-то переговаривались и показывали руками в сторону острожка. Рядом с ними топольком виднелся сын Тынешки.

Острожек бодрствовал. Тынешка и воины решили казаков не пускать: постоят, подождут и другой путь выберут, в обход.

Жена Тынешки, Кенихля, забилась в свой полог и беззвучно-злобно плакала. Тынешка единственный раз заглянул в полог и сердито прикрикнул, чтобы Кенихля забыла про сына, еще народит. Кенихля враждебно промолчала. Однако Тынешка был уверен в своей правоте не пускать казаков в острожек.

— Ирод! — гневно кричал Атласов, рассматривая Тынешку, который стоял перед ним с завернутыми назад руками. (Он смеялся в душе над Атласовым, а на лице — безразличие.) — Каких я товарищей из-за твоего безумия в землю положил… Лука на стрелу наткнулся… За него одного — четвертую. Толмач! Эй, кто-нибудь, позвать сюда Енисейского, где его черти носят… Сказал, при мне быть неотлучно. (Енисейский, запыхавшись, лицо в саже, пытался что-то возразить, но не смел, ждал, пока поостынет Атласов.) Скажи ему, ироду, все это! — И добавил с горечью: — А я к Луке пойду…

Лука лежал под березкой со скорбным лицом, ветер шевелил седую густую бороду, волосы разметались по зеленой примятой траве, и тяжелые руки, подправленные кем-то, отдыхали на груди. Атласов сел рядом, ощутив вдруг до конца тяжесть случившегося. Он как-то смирился с тем, что погибли четверо на Палане-реке (осаду они выдержали многотрудную, при измене юкагиров и бегстве Анкудинова, которого он записал в убиенные), но тут, на реке Иче, упрямство Тынешки казалось ему бессмысленным, как бессмысленна была пролитая кровь и казаков, и камчадалов, а особенно гибель Луки…

— Приведите тойона, — сказал Атласов одному из казаков. Тот побежал, и скоро, подталкиваемый Енисейским, появился Тынешка. Все так же безразличен был его взгляд.

— Смотри, — сказал приглушенно Атласов молодому тойону, — вот лежит моя правая рука… Нет у меня больше правой руки… Ты мне ее заменишь? Молчишь, тойон. Отрубленное не пришьешь. — К Енисейскому: — Где его сын?

— Матери отдан.

— Тойон знает?

— От всех держим, злобен.

— Тогда пусть сведут его с сыном да с женою, но не упусти. Авось поразговорчивей станет. Полоненника искали?

— Нашли.

— Вот удача! Чего ж молчал?

— Не до него…

— Говорит что? — уже на ходу спрашивал Атласов.

— Смеется и плачет! Понял так, что хлеба просит. Сухарь отыскал, он его вмиг слопал.

Сын тойона то ли забаловался на берегу реки, то ли злые духи, затаившие на Тынешку обиду, решили отомстить, но он оказался в воде. Плавать его не учили, как не учили никого и никогда, считая, что по рекам нужно ездить только на бату, а кто в воде очутился и тонет, помощи не оказывали — человека боги к себе забирают, так надо; поэтому и были камчадалы искусными батовщиками.

Течение подхватило мальца. Он бы наверняка не выбрался, но, по счастливой случайности, на берег вышли казаки. Кто-то из них крикнул: «Тонет!». Кто-то сдергивал с себя одежду.

Мальчишку вытащили бесчувственного, растерли, и к нему вернулось сознание. Весь ворох вспомнившихся рассказов о пришельцах взметнулся у него, он вскричал, хотел бежать топиться, но его держали крепко. Он вздумал кусаться, над ним только смеялись. Тогда он успокоился, решив перехитрить добродушных людей: он скроется, как соболь, незаметно, и его не найдут по следам, потому что эти люди не умеют читать следов леса, ибо много смеются и ведут себя беспечно, распугивая все вокруг. Кроме того, в острожке заметили, что он схвачен…

Сейчас он видел отца. Лицо у отца было печально, он с трудом смотрел на Кенихлю, а та, сдерживая слезы, подошла к нему и сказала онемевшими губами: «Наш сын жив… Женщины в юрте… Они не тронули женщин…»

Казак, сопровождавший Тынешку, развязал ему руки, подтолкнул легонько в спину, а сам отошел поодаль, сорвал травинку, прикусил и вздохнул.

Солнце скатывалось за сопки, голоса людей становились звонче, каждый шаг слышался отчетливей. От реки потянуло холодком. В березах при вечереющем свете кое-где проглядывался редкий желтый листок. К осени, отметил казак, и ему вдруг захотелось к дому, чтобы вот так же подошла к нему жена, сказала с нежностью: «Милый мой соколик», позвала повыраставших Иванов да Стешек, и он бы долго сидел с ними и ни о чем бы не говорил, а только бы слушал и слушал дитячьи голоса и покорно-мягкие вздохи жены.

Тынешка кивнул в сторону нахохлившегося сына, и Кенихля поняла, что отец спрашивает, как очутился у казаков его сын. И еще она с мгновенным ужасом поняла, что тойона мучает мысль, не сын ли предал острожек. «Нет, нет, — хотела закричать Кенихля. — Наш сын не мог… Он же твой сын…»

А сын, заметив, как на лице матери проступил испуг, сменившийся затем страхом, стал рядом с ней, готовый защищать ее. Тойон вздрогнул: сын смотрел ему прямо в глаза, открыто и смело. И тогда тойон улыбнулся краешком губ: он всегда верил честным глазам сына. Напряжение, державшее его, спало, и хотя поражение воинов камнем легло на сердце, он готов был принять смерть от рук казаков даже с веселостью и долей той беспечности, которая всегда отличала мужчин его острожка от трусоватых соседей, когда дело заходило о выборе между жизнью и смертью. Поэтому он открыто и довольно улыбнулся и посмотрел на сидевшего в стороне казака: тот не обращал внимания на Тынешку, и во всей его фигуре чувствовалась отдыхающая добродушная сила.

Тынешку поразило и задело спокойствие казака: его, тойона, не стерегут даже, как стерегут оленя, а он хитрее оленя: он сейчас может метнуться в кусты, там поминай, как звали. Жена догадалась о чувствах Тынешки и успокаивающе улыбнулась. Тынешка благоразумно подчинился ее улыбке, что делал, однако, не часто, лишь в том случае, когда знал, что неправ окончательно и его шаг приведет либо к гибели всех сродников, либо к нечаянной глупости, которая сделает его посмешищем в глазах сродников.

— Ну будет, пообсмотрелись и довольно, — сказал утешительно казак, подходя к Тынешке. — Никуда твоя баба не денется… Пошли к Атласову. Велел еще разок привести… Пошли. — Сын было дернулся за отцом, но мать придержала его за плечо. Ее лицо горестно сморщилось, она хотела плакать. Тынешка и казак неторопливо удалялись к юрте Атласова.

— Что скажешь? — Атласов окинул Тынешку быстрым взглядом, и Тынешка, сам человек властный, почувствовал во взгляде Атласова силу. Испугался ли он или нет этого чувства… Кто его знает, ибо в испуге порой никто никогда и не признается, даже перед самим собой, а лицо Тынешки с маской покорности не дрогнуло.

— Ничего ты теперь не скажешь, — огорченно продолжал Атласов, наблюдая за Тынешкой, — ты нем, как рыба. — И он сделал вид, что принял покорность Тынешки на веру. — Жить со мной будешь, а спать сегодня вон там, — и он показал на полог, где тойон еще в позапрошлую ночь провел со своей женой. — Жаль только, мои слова теперешние втаи, — с искренним сожалением добавил Атласов.

Тынешка, зарывшись с головой в шкуры, забылся тяжелым, удушливо-дерганым сном.

Ровно через девять месяцев, по осени, мягкой и ласковой, Имиллю родила Анкудинову черноволосого сына.

Он сам собирался принимать роды, но Имиллю засмущалась, закраснелась и сказала, что корякские женщины неплохо справляются с новорождением.

Ночью, когда Имиллю, слабо улыбаясь, сказала: «Иди, мне одной остаться надо», в их жилище появилась женщина. Анкудинов помешал в костре, обложенном каменными глыбами, подбросил сушняка, свет прибавился, и он оглядел женщину. Сухонькая, низкорослая, морщинистая, она походила на молчаливое привидение. Она и в самом деле не издала звука, однако и внимания на Степана не обратила, будто его и не было. Как же встретила Имиллю эту женщину? Имиллю поначалу так растерялась, что готова была упасть, но тут же, придя в себя, почувствовала вместе с усиливающейся болью внизу живота некоторое облегчение: ведь теперь она не одна, с ней старуха, добрая и опытная.

Из кожаной сумы старуха достала каменный нож, нитку из крапивы, тоншичь (младенца пеленать), сушеный кипрей и все это разложила у огня. Она не выгоняла Степана, но только своими жестами, всем поведением говорила, что его нет и не должно быть. Степан встретился глазами с Имиллю, она опять же слабо и беззащитно улыбнулась, и Степан понял, что может остаться. Внезапная гримаса крика схватила и исказила лицо Имиллю. «Началось, — подумал он с состраданием и в то же время с любопытством. — Милая, хорошая моя… Только роди сына». Он отвернулся. «Боже, будь милостив, не гневись на раба твоего за прегрешения ранние, на собаку рода человеческого Степашку-грешника… Ни перед кем-то я не виноват… Помоги родить Имиллю сына… Не отвернись, боже… Сына дай!»

Старуха, неслышно ступая, заходила по юрте. Анкудинов спиной чувствовал ее ненавидящий взгляд.

Он хотел возмутиться и с руганью выпроводить старуху из юрты, но сдержал себя: Имиллю глухо заохала и кричаще задышала.

Вот оно, начинается… начинается… И в юрте, на мгновение затаившейся, при свете потрескивающего костра повечеру осеннего дня раздался крик младенца.

Старуха уже выбросила отрезанную каменным ножом пуповину в огонь, перевязала ее ниткой крапивы и, пожевав кипрея, придавила пальцем к пуповине мягкую кашицу.

Смуглое лицо Имиллю побелело, глаза были закрыты, она тяжело дышала. Старуха поднесла ей новорожденного. Имиллю слабо улыбнулась: сын. Теперь Степан будет еще сильнее ее любить; он ведь хотел сына, продолжателя рода, и она родила ему сына, любимому Степану… она… родила… сына.

Старуха обернула малыша тоншичем, поднесла к костру, рассмотрела и тоже улыбнулась: она осталась довольна родами, они были легкими, и малыш — истинный коряк, и после сродника к нему перейдет знаменитое — Кецай. Но вот что скажет этот мужчина с глупой улыбкой на лице: он потихоньку подбирается к ней, и она готова убить его, но малыша не показать. Однако старуха сама протягивает ему мальчика, и Степан, наклонившись, видит черноволосого, розового, с закрытыми глазами мальчугана, который сучит ножками…

Так ночь и не спали. Старуха суетилась у костра. Имиллю отдыхала. Юркая старуха, которая молчала, словно немая, положила младенца на шкуру: пусть с первого дня привыкает.

Не подозревал Степан, что брат Имиллю Кецай, которому он нож подарил, давно через своих лазутчиков разузнал, где поселился Степан, как с Имиллю живет; и было Кецаю в диковинку, что Степан относится к Имиллю совсем не как мужчины его рода к своим женам: делает женскую работу — сушняк из лесу носит, ягоду собирает, коренья сараны ловко ищет; вторую жену заводить не собирается, чтобы силы свои сохранить и жизнь облегчить, а сила у него — и трех жен содержать можно. Поэтому, когда Имиллю округлела, Кецай предупредил свою тетку, чтобы готова была…

И свершилось: осенью, в конце семнадцатого века, мир получил нового человека в Камчатской землице. И пойдет от него удивительный народ — все черноволосые, коренастые, круглолицые, с широкими умными глазами, хваткой охотника и землепашца.

Полоненника с трудом отыскали в темном углу балагана. Его вытащили — он хотел сопротивляться, но крепкая рука приложилась к его глазу, он сник — его вытащили из-под рваных гнилых сетей, поношенных торбасов и пыльного исстаренного вонючего шкурья. Все время, пока не затихли крики воинов Тынешки и напавших на острожек людей, он испуганно, захлебываясь, шептал в страхе молитвы: судьба, как ни печально, не может быть к нему все время благосклонной. Судьба до сих пор баловала его — он жив. А ведь его соотечественники… как трудно вспоминать… Он старался забыть, но выстрелы разбудили его память… Страх…

…Они вышли при тихой погоде из тихой гавани — знакомый путь вдоль побережья, знакомые товары для жителей островов — рис, вино, посуда. Кто из матросов и купцов знал, что путь их последний. Взбесившийся циклон ночью — это ад кромешный, когда не знаешь, где ты и даже кто ты, только ощущаешь, что именно так и должен закончить мир свое существование. Их крутило ночь, день и еще ночь.

Тишина, родившаяся в небе, принесла под утро новое бедствие: незнание и безветрие. Бесполезно до слез вглядывались люди в голубой горизонт. Земли не было и день, и неделю, и месяц. Запасы продуктов были неразумно уничтожены в первые дни после шторма. Люди голодали, теряли способность двигаться, угасали. Сначала умерших с трудом сбрасывали в море, потом и на это не хватило сил: трупы гнили, люди безумели.

Его спас новый шторм: в ночь обветшалое зловонное суденышко непонятной силой подбросило над волнами (или ему показалось), раздался треск, сорвавшаяся доска ударила его по голове. Когда очнулся, был крепко связан. Люди в меховых одеждах с удивлением рассматривали его. Они совали ему в рот кислую, остро пахнущую рыбу, он отворачивался. Тогда его, смеясь, избили и бросили рядом с рычащими мохнатыми собаками.

Случайный человек на случайной для него земле попал в даровые работники к молодому тойону Тынешке. И Тынешка был доволен: работник безропотно сносил все унижения, щипки и пинки, питался наравне с собаками, но ставился по ценности ниже собаки. Вскоре он залопотал на новом для него языке. Тынешка хотел понять, что же за человек его даровой работник, откуда родом, где его острожек; но даровой работник говорил туманно, непонятно; и Тынешка перестал им интересоваться, решив, что, видимо, в земле дарового работника все похожи друг на друга; и он бы со своими воинами, конечно же, навел на них страху, заставил бы работать на себя, только дороги дальше Курильской земли, где живут курилы, его ярые враги, Тынешка не знал.

А в Анадыре с первыми морозами запально вспомнили Аверьку, юкагира, давнего ненавистника Атласова. Стали допытывать Худяка, где Аверька. Худяк отмалчивался. «И что привязались, — думал он со злобой. — Какая злая муха их укусила — забегали, запрыгали… Аверька им сдался… Тут чукочь не знаешь, как в спокое держать… Неспроста все это…»

Вечером, стащив с потных ног сапоги, Худяк рассказал Ефросинье о своих тревогах: тундра при каждодневном солнце, как сухая трава, брось искру — и Анадырю несдобровать, сметет его, как лист осенний… Он проверил, заперта ли дверь, подбросил в печку полешек, они затрещали, и печь загудела. Он поставил к печи сапоги — просохнуть, а сам по давней привычке сел на корточках напротив огня и ждал, что скажет Ефросинья. Она молча раздевалась: платье аккуратно сложено на лавке, волосы распущены и встряхнуты; в рубашке она потопталась на оленьей шкуре, но и рубашка чаутом упала к ногам, и Ефросинья юркнула под одеяло. Помолчав, тихо попросила:

— Петь, а Петь, ляг побыстрей… мне холодно…

— Неспроста, — говорила она вскоре, — про Аверьку завелись… Кому-то хочется на тебе силу проверить. — И ослепленная такой страшной догадкой, она похолодела. — Петь… Петь, — в ее словах послышалось неистовство, характерное всем женщинам, когда мелькнувшая мысль надолго становится убеждением. Она приподнялась на локте, всматриваясь в Петькино успокоенное лицо и вдруг порывисто стала его целовать, приговаривая в задыхающейся горячности: — Дорогой мой… дорогой мой… никому не отдам… родимый мой…

Худяк, не ожидавший подобного, хотел отстраниться от воспаленных губ Ефросиньи, но сил не хватило, и он покорно, даже с наслаждением принимал ее буйственную нежность.

— Ну что ты, — успокаивающе только и говорил он, поглаживая ее гладкие, крепкие плечи, — что ты, женка моя сердечная.

А Ефросинья шептала:

— Давай уедем отсюда… Гиблое место… В Якутск, куда захочешь… В Иркутск… там дядька у меня… с голоду не умрем… дорогой мой… уедем, а? А? — еще раз повторила она и заплакала. Скоро она забылась во сне, часто вздрагивала, искала рукой Петьку…

Утром она встала поранее, на цыпочках подошла к двери и потрогала зачем-то запор. Раздула печь и сунула к огню чугунок с оставшейся с вечера ухой. В углу, у дверей, стоял бочонок. Она зачерпнула из него деревянным черпаком моченой брусники. Делала все, однако, без особого шума: Петьку пора бы и будить, да пусть поспит мужик; нелегка эта чертова служба. Она вспоминала ночь и еще более укреплялась в мысли, что догадка ее верна: черные силы нацелились в Петьку. «Сказать или повременить? — думала она. — Как он: вскинется или промолчит? Да и подействует ли все на него?» А ей так хотелось, чтобы Петька вскрикнул: «Пропади все пропадом, живут же люди, не помирают без казачьей службы!» В душе-то она знает, что Петьку вытолкать из Анадыря трудненько, а, впрочем, и невозможно до прихода этого ирода треклятого, Володимера Атласова. Подлости Петька не обучен. Другой на его месте такую бы цену себе набил (да и мошну впридачу), что честнее не было бы человека от Якутска до Анадыря. Он же нажил тайных врагов да нож в спину (по непогоде спину стало прихватывать). С таким характером не уживется. Ловчить, нахально урвать, чтоб все ахнули: «Вот везучий!» — не умеет. Служба государева превыше всего… Ефросинья досадливо сморщила лоб. Петька похрапывал во сне… Смешно спят мужики, ну как дети малые. «Сказать или опосля разговор затеять?»

— Петь, вставай, острог проспишь, — сказала она негромко, склоняясь над ним. Волосы ее легли на Петькино лицо, видимо, защекотали, он муркнул, притянул к себе Ефросинью, она мягко отстранилась. — Вставай…

Провожая Петьку, она так и не нашлась, как же подступиться к нему с разговором: куда и решительность делась.

Немногочисленный Анадырский острог возбужденно гудел с утра. Самым верным казакам Худяк приказал быть наготове, занять сторожевую башню, стеречь подступы к воротам. Домишек-то в остроге — невелико число, но кто-то же внял слухам: мол, надо бы воровски открыть острожные ворота и людишек начисто испродать.

Про Аверьку на сегодня забыли: всплыли таившиеся глубоко в сердце обиды — старые и новые. Вспомянули Атласова, отца Якова. Кому-то недодали жалованье. Это было при Атласове. Шкуродер… На Ефросинью, жену отца Якова, имел виды. Отца Якова он сгубил, больше некому. Но подлостью воспользовался Худяк (одной веревочкой связаны)… А Ефросинья-то, горькая вдова, не успела отплакать, а юбку задрала перед Худяком… В Якутске власть непрочная, в казне воевода завяз, как птичка в смоле…

Зашатался старый острог.

Испугался Петька: в подстрекательстве крикнут: к пороховому погребу! — не удержишь, немногие запасы пороха и свинца развеют, бери, тундра, казаков тогда голыми руками, как хочешь.

Худяк казака по избам послал: собираться к приказной избе.

Явились.

Шуточками перебрасываются, посмеиваются, а глаза настороже.

Петька из приказной избы показался — стихли.

Оглядел казаков, их жен, в большинстве чукчанок, крещенных еще отцом Яковом, их детей, красивых и резвых. Невидимый голосок внутри подталкивал его — начинай, не давай слову чужому сорваться, упреди. А он медлил, решил проверить, насколько глубоко недовольство.

Люди молчали. Даже дети, ощутив необычность происходящего, притихли и посерьезнели.

Худяк поискал глазами того, кто ж против него настраивает казаков, однако никто не прятался за чужие спины, все на виду. И Худяк почувствовал, что сроднился с этими казаками, мрачноватыми от вечного холода, недоеданий, напряженными от сознания того, что ты самый окраинный, за тобой к океану никакого русского жилья нет, — почувствовал все это и успокоился. Он не мог кричать с истошностью и подавлять своею властью людей (хотя иные ставили ему в вину незычный голос, которому не поймешь, подчиняться или нет), считал, что мягкость и спокойная обходительность дают больше пользы… Более того, он не терпел рукоприкладства, втаи уверовав, что лицо человеческое священно, как лик святого, и оскорбить человеческое лицо насилием — кощунство. Однако его самого за время кошмарного, как будто потустороннего пути с Онеги до Анадыря били и били часто в лицо то кулачищем, то сапожищем, и он, отбиваясь, отвечал тем же; и шатались, кровясь, зубы, взбухали синевой глаза.

Если бы сейчас он крикнул: «Бунтовать вздумали?! Да я вас всех перепорю на устрашение детям вашим и женам вашим, и запомнит род ваш страшную кару за бунтовство!» — его б разнесли. (На это и рассчитывал тайный запальщик; Атласов бы вскипел, наговорил бы слов и похлеще, но против Володимера еще подумали: идти на него или добровольно сдергивать порты и под батоги ложиться.) Худяк же шапку снял, бородку пощипал.

— Ну вот что, казаки, — сказал он, — собрал я вас для совета. (Молчание.) Не дает мне одна мысль покоя… (Насторожились.) Какой-то червь поганый решил тайно детишек ваших, женок молодых ваших запродать и сыметь от всего выгоду… (Загудели, задвигались. «Говори, не тяни!» — кто-то крикнул: «Ишшо чево захотели!» — добавилось вслед.) Вы Аверьку вспомнили… («Погубил его Володька! И нас всех ради своей корысти погубит!» — заверещалось в толпе, голос подхватили. — «Верна-а!»)… Все гомонитесь, а кто видел, что загубил Аверьку Атласов? А никто не видел… Мало ли людишек не возвращается из тундры… Про службу государеву забыли. (Поутихли.) Мы зачем здесь, на краю земли? Ясак собирать, казну пополнять. А более того, Володимеру Атласову быть надежной опорой. Он в неизведанных землях с товарищами нашими… Их жены и детишки вона, все здесь… («Верна-а! — знакомый голос перекрыл гул. — Верна-а!»)

Судили-рядили казаки, откуда ж завелось в остроге недовольство, виновные — скрытны, и тогда всем миром решили было, что бес попутал казацкие души. Они почувствовали облегчение, что высказались до конца, и каждый был рад мирному исходу. И вновь забегала ребятня, засуетились бабы: острог вошел в знакомый жилищный уют.

Худяк осмотрел сторожевые башни, проверил, не отсырел ли порох у медной пушчонки. Верные казаки улыбались ему, он кивал им головой: вот, братья, выдюжили, отстояли острог…

В темноте добрался он до своей избы. Ефросинья кинулась к нему ни жива, ни мертва. Он обнял ласково: не пугайся, чего дрожишь, видишь, жив-здоров. Ефросинья не отходила от него: и сапоги сняла, и раздеться помогла, и воды полила на руки, на шею Петька ухнул, всплеснул водой, холодные брызги попали на Ефросинью. Она в другой раз и накричала бы, сейчас же потрепала его волосы: не балуй.

— Знаешь, — сказала она притихше, стеснительно, когда Петька сел на корточки перед печкой, — знаешь, у нас будет ребеночек.

Петька заулыбался во весь щербатый рот.

Длинен оказался поход Володимерова отряда: с февральских морозов до осенних теплых, успокоительных, дремотных дней, которые только и есть что в Камчатской землице, шли казаки от Анадыря до Тынешкиного острожка на реке Иче. Они миновали высокие заснеженные перевалы, пробирались по вязкой всхлипывающей тундре, переправлялись через льдисто-холодные стремительные горные реки, прорубались сквозь заросли кедрового стланика, обходили потревоженных медведей, поначалу с суеверным страхом дивились на огнедышащие горы, потом перестали, даже когда случалось тоскливо-тревожное качание земли.

На реке Иче, ввечеру, казаки подали Атласову челобитную: просили устроить отдых; острожек у Тынешки хорош, здесь бы и готовиться к зиме; ведь как холода стукнут, тогда что делать, весь поход псу под хвост; в Анадырь не вернемся, животы зазря положим, а что земля Камчатская под Российской державой закреплена, про то и не узнают товарищи в Анадырском остроге; да и сил поубавилось, и пообносились. По общему уговору десятник Потап Серюков вручил челобитную Атласову. «Не время, — было ответом Атласова, — залегать в берлогу, рано, до курильцев дойдем, там и остановимся, и жилье заложим свое». Как же ты, десятник, воспаляясь, говорил он Серюкову, не придержал казаков за руки, рановато подавать челобитную ему, Атласову, могли б и словом сказать. Серюков ответил, что казаки побаиваются беспокойного Атласова норова, да челобитная надежнее слов, а люди устали. Атласов обкрутить себя никому не даст: вожжи еще ни разу не спускал и слабить их не желает.

— Много камчадалов необъясаченных по острожкам осталось, а Московии рухлядь требуется… То и передай своим товарищам. (Казаки непривычно тихо, выжидающе стояли у юрты и ждали посланца.) Ты думаешь, я ослеп, не вижу, что поисходились они, попримялись… Я поболе твоего их знаю, по Сибирь-матушке с ними хаживал… — Помолчал, остывая, и уже сожалеючи добавил: — Эх, Потап, дурья башка… Не прогулку мы затеяли, а дело великое и под силу не всякому… Ступай…

Прав оказался Атласов: поворчали казаки, повздыхали, вспомнили бога и родных своих да и успокоились.

Вновь, как и два дня назад, стали обсуждать полоненника, сухонького, узкоглазого, угодливо улыбающегося. Вспоминали, что подобных людей в Сибири уже видывали, только те покрупнее, этот больно тщедушен, дунь — и пушинкой взлетит. «Нет, ты подумай только, как тойона увидит, за Енисейского прячется, — смеялся один, — как дитятя за мамкину юбку». — «А меня, может, в дядьки к нему приставили, — отвечал, посмеиваясь, Енисейский. — Атласов накрепко предупредил: сбежит полоненник, он заместо него меня переделает и в Московию свезет, считай, государю в подарок». — «Ох, и подарочек, держи штаны, — загоготали казаки. — Из тебя двух полоненников выбить запросто… Ты лучше учи его нашему языку». — «И выучу, — обижаясь шутливо, отвечал Енисейский, — почище вашего залопочет». — «А ты по-индейски, как он…» — «Смогем, — соглашался Енисейский, — по-индейски так по-индейски. Чем черт не шутит, авось и к ним попадем».

Тут все согласились, что к индейцам попасть — нешутейное, заманчивое дело, а, главное, предприятие выгодное и для государевой казны и для собственного кошту. Они простили Атласову отказ на их челобитную; они могли бы сейчас и в самом деле поднапрячься и попроведать индейскую землю, только где она, кто укажет: на север или юг, на запад или восток надо повернуть? Полоненник — от него Атласов только и добился, что он индеец, а где эта богатая Индея, показал рукой: там за горами; но прикрикнул Атласов — и вся Индея испарилась — не знает полоненник своей Индеи. Полоненник — это песчинка случайная в их земле Камчатской. Но Индейское государство взбудоражило и осторожное сердце Енисейского: прав Атласов, ни к чему останавливаться, раз силы есть, а земля Камчатская — ей, видать, ни конца ни края. Поспешили с челобитной…

Атласов понимал, что смиренность казаков — угли, затаенные в золе. Неудача обернется против него костром, который уже не успокоишь, только сможешь властью подавить; но случится так, что и власти недостаточно окажется, чтобы справиться с гневом казаков, и придется тебе, Володимер, молить жалобно бога, чтоб послал он спасение.

В последнее время в характере Атласова наметилась незаметная трещина, ибо его власть над казаками здесь, в отдалении от христианского мира, оказалась тяжелой и бесконтрольной. Позже, уже обласканный за присоединение Камчадальской землицы к России, за умелые «сказки» — отчеты, которые он сказал сначала в Якутске, затем в Москве в Сибирском приказе у дьяка Виниуса, — позже в нем поселится нечеловеческая ярость, которая уничтожит все доводы разумности. Он будет силой устранять всякого, кто станет на его гневном пути, даже если таким окажется верный десятник, хлебавший с ним пустое варево зимой где-нибудь в зимовье, когда вокруг тундра белым-бела и ты на пару с человеком, который за тобой — хоть куда и живот свой положит за твое спасение, ибо ты всегда поступишь так же. (А может, струсишь? Нет, единственного не терпел и презирал в казаках — трусости. Все остальное мог объяснить, понять или не принять, но трусость — горе свершившему смрадный поступок бесчестия! — трусость искоренялась самым жестоким образом, даже смертоубийством.) Неуемность характера превратится в привычку, которой он подчинится. Все, бывшее в нем доброе, отзывчивое, поначалу поблекнет, а потом сотрется. Будут говорить: «Злобен, ах как злобен» — с осуждением, но с оглядкой. Будут еще говорить: «Оратай, сколь ни впрягай, вспашет». Он же людишек благосклонностью особой и не жаловал никогда, а потом и вовсе оттолкнет от себя даже близких: удержаться с ним в друзьях столь же невозможно, как и перепрыгнуть через горную реку. Он будет верить только своей силе и никогда не узнает, что погибель ждет его тоже от собственной силы. Время источит эту силу, и он, привыкший к ее опоре, слишком поздно заметит ее трухлявость и, опершись раз по привычке, рухнет и более не встанет.

А сейчас он искренне радовался, что сумел переломить настроение казаков. Только вот нет с ним Луки, лежит он в земле, теперь для него родной, лежит — отдыхает: намаялся Лука в походах, жаловаться не жаловался, что устал, а в последнее время Атласов замечал: прежней прыти нет, да и не мудрено — Лука ведь и постарее его лет на десять, а то и более. Нет с ним и отца Якова. Погиб он от таинственной стрелы. (Будь проклята эта стрела, первая провозвестница крови. Непонятное чувство подсказывало Атласову, что стрела Аверькина, и он хотел бы сейчас видеть Аверьку, чтоб вытряхнуть из него признание.) Вспомнил он отца Якова, и улетучилось радостное настроение, на миг вспыхнувшее, и он вскрикнул про себя: «Меня ослушаться! Мне челобитные подсовывать!» И от этого крика оборвалось что-то внутри, наверно, та струна, которая сдерживает человека до определенного предела. Он в злобе вскочил, пнул попавшийся под ноги мешок с барахлишком, хотел бежать к казакам, в ярости драться с ними, но раздавшийся тихий голос Луки: «Погодь, Володька!» — сдержал его. Он оглянулся: в юрте, большой, полумрачной, никого не было, и он, крестясь и озираясь, быстро вышел. Весело трещал костер. Перед ним все расступились с почтением, но без тени страха, замолчали и, поглядывая на него, будто спрашивали: «Ну что скажешь, Владимир Владимирович, чем еще нас порадуешь?».

— Баньку б соорудить, а? — сказал он. — Оно б и легче стало.

— Об чем разговор! — крикнул воодушевленно Енисейский.

И скоро Тынешкин острог стал свидетелем странно-пугающего зрелища: казаки грели в огромном котле воду, раздевались донага и по очереди, с радостными воздыхающими криками, мыли голову, ополаскивались, кое-кто пытался потереться и речным песочком. Затем казаки обтирались тряпьем, быстренько одевались, бежали к костру и сладостно пили чай, выданный по этому поводу Атласовым. Где еще увидишь подобное: при звездах, холодке — баня. Назови в остроге — баня у костра, да примут тебя за малохольного и всыплют еще вдобавок за разгулявшуюся блажь: неча охальничать, русские порядки, дедами даденные, в скоморошничанье переводить; а тут — боже! — нагишом при звездах. И Атласов мылся, и чай пил вместе со всеми, и шуткам-прибауткам смеялся; единственно, что наказал Енисейскому: полоненника подержать взаперти, чтоб не видел срам казацкий, а то вдруг глаз у него с ворожбой, худое нагадает, да и неча ему сейчас быть при казаках, пускай вспоминает, где его Индея, а то сболтнул, сейчас, поди, и жалеет, локти кусает, что обговорился. Но Индею они найдут, дай только срок и силы. А поначалу — к курильцам. Гей, Енисейский, поспрошай тойона Тынешку, курильский язык знаком ему али нет!

К вящему удивлению, тойон, нисколько не смутившись, будто ждал слов Атласова, ответил утвердительно, что проведет казаков в Курильскую землю, однако он просит отпустить его женку и сына к сродникам… На реке Аваче живут его сродники… Это если встать утром и посмотреть на восходящее солнце, так в той стороне… далеко… Много дней в пути… Нет, жена и сын не пропадут, им не нужен провожатый… Острожек у сродников крепкий, воинов тьма-тьмущая… Смелые воины… одеваются так же… едят рыбу, коренья… Власти над ними никакой… Трудный к ним путь, ноги сильно болят, когда дойдешь… Жена сноровистая…

«Жена-то ладно, — думал Атласов, — бог с ней. А вот сын у Тынешки понятливый… Его в хорошие руки, языку покрепче обучить и в казаки поверстать, нужон будет… Куда ни кинься, толмач нужон опять же… хитрец тойон… хитрец, собачий сын».

И вот в который раз он опечаленно вспомнил Луку, его спокойную уверенность в движениях, взгляде, суждениях… А на реке Палане, у Кецаева острожка, наверняка он кончил бы свой путь, не подоспей вовремя Лука. На похоронах бабы над своими мужьями воют: «Что ж ты, мой соколик, наделал, что ж ты меня бросил, на кого ты меня оставил!» Ему впору тоже по-волчьи взвыть: «Что же ты, Лука!»

— Пущай топает его женка, хрен с ней… И сына пущай забирает… Найдем его, коли время пристанет… Курильская земля важнее, — сказал, узнав о решении Атласова, Енисейский. Сейчас все разговоры о Курильской земле.

На удивление Енисейского, тойон оказался учеником дюже способным: за отпущенные Атласовым три дня он сумел выучить не только слова наипервейшей важности, но и сам проявлял желание знать их больше и спрашивал Енисейского: «Что это? А что такое?» И Енисейский, радуясь, объяснял ему слова и значения; перед казаками хвастал способностями Тынешки, ставил в пример его радение индейцу-полоненнику (тот при имени Тынешки делал покорный вид, кивал головой, полуулыбался и не возражал).

Через три года, в Якутске, Атласов расскажет довольно кратко о Курильской земле: «А людей у них многое число и их под царскую высокую руку призывали ж и ясаку просили, и те-де курилы учинились непослушны: ясаку от себя не дали и учинили с ними бой, и они-де, Володимер с товарищи, из тех острожков (а наехали они на шесть курильских острожков) один взяли и курилов человек с 50, которые были в остроге и противились — тех побили всех, а к иным острожкам не приступали, потому что у них никакова живота нет и в ясак взять нечего. А соболей и лисиц в их земле гораздо много, только они их не промышляют, потому что соболи и лисицы от них никуда нейдут.

А до Бобровой реки, которая на Пенжинской стороне, не доходил он, Володимер, за 3 дни. А от той реки — сказывают иноземцы — по рекам есть гораздо много. И оттого воротился он, Володимер, с служилыми людьми назад и пришел на Ичу реку».

При осаде Курильского острожка Тынешка намеревался сбежать, но зорко следившие за ним казаки его не упустили.

Вернулись казаки на реку Ичу поздней слякотной осенью, когда дожди, жгуче-холодные, перемешались с первым снегом и природа омертвела: голые застуженные деревья скорбно принимали оледенелые ветры и выстукивали ветвями тук-тук, будто стучались в избы: пусти, пусти. Изодранные, исхудавшие казаки теперь уже напористо, без всякого видимого отступательства, затребовали у Атласова отдыха. Сколько наших полегло, говорили они, в этой земле, и мы без отдыха загнемся, государево дело до конца не сполним, если ты, Володька, не прикажешь сейчас отлежаться, отдышаться и в себя прийти. Ружья чистить надо — порохом провоняли, одежонку подправить: колени да локти поразодрались, худой вид у людей государевых.

Атласов хотел было соблазнить казаков рекой Авачей, куда ушла жена Тынешки, объясняя, что там наверняка можно найти теплое жилье и сравнительно легко перезимовать, да и царев указ ведом: соболя много надо Московии. Далека камчадальская землица от белокаменной, а грохот пушек сюда хоть и через полгода, но доносится…

Казаки не согласились, и Атласов почувствовал, что сейчас, если он прикажет двигаться дальше, не миновать пожара, ибо те угли, которые ему удалось погасить в первый раз, теперь не зальешь ничем: зрел бунт. И хотя он был уверен, что сможет бунт погасить, власти у него предостаточно, но в то же время к нему пришло ощущение того, когда неподвластность казаков может стать причиной его гибели, а умирать он не хотел, властвовать и жить он хотел, умирать же — и в мыслях такого не держал…

Настойчивость казаков подхлестнула беда: пали последние олени.

— Однако надежды на разоренный Тынешкин острожек мало, — говорил Атласов казакам. — Надо ставить свое зимовье с крепкими амбарами, ясачной избой и воротами с бойницами.

На это казаки согласились. И сами выкликнули начального человека над строителями — Потапа Серюкова.

Застучали острые топоры на берегу реки Камчатки, где было выбрано место для острога, упали, ухнув, перепугав зверье и птиц, тополя. Лес в верховьях реки Камчатки строевой, тополевый, поэтому и жилье казаки закладывали добротное, не на одно поколение. Печи клали из камня, на русский образец. Сколачивали топчаны-лежанки, застилали их шубами да кухлянками, мастерили крепкие лавки, ставили столы — от стружки исходил запах животворный, бодрящий, запах житейской мудрости. Шершавость убирали ножами, издирали речным песком, столы матово блестели.

Пока возводили жилье, ставили петли на зайцев, стреляли куропаток, за большое счастье почитали завалить дикого оленя. Тогда на корякский манер пили теплую густую кровь от цинготной болезни и ели горячие мозги, а ободранную тушу подвешивали высоко на дерево, чтобы не доставали медведи.

Поскольку острог был первым русским поселением на Камчатке и ставлен в верховьях самой большой камчатской реки, то и назвали его Верхнекамчатским.

И год основания обозначили: 1697-й.

Еще два года казаки расширяли русское поселение. Поднялись новые избы. Атласову отгрохали избу поболе. Помолясь, он сам срубил себе нары. Было взбрыкнул толмач Енисейский: «Мне изба положена отдельная, я человек важный, без меня вы пропадете», да Атласов зажал его в углу своей избы. «Я тебя, Ванька, счас удушу, живоглот ты… Людям деваться некуда, спят друг на друге, а тебе хоромы подавай! Что за семя такое поганое… травлю, травлю, а никак не справлюсь… Ванька… Иван, ты меня не порочь… Вот в этом углу жить будешь… С индейцем и Тынешкой бок о бок». Енисейский струхнул, не оговаривался и сладил нары для себя и для Денбея, и для Тынешки. Он шепотком посылал на голову приказчика такие проклятия, что, услышь их Атласов, сидеть бы ему рядом с Тынешкой в смыках, но, имея характер отходчивый, через некоторое время вновь был весел, шутил.

За два года казаки небольшими отрядами исходили все окрестные острожки, переписали в ясачные книги как мужиков, так и ихних баб, брали с них шкурки. Забираться подальше, к сродникам Кецая за реку Тигиль, побаивались: как-никак, а отряды малочисленны, да и острог на долгое время оставлять… детище камчатских первостроителей… не для того они продирались сквозь рой стрел… Тундры взяли тоже немало сил… а стоит сплоховать… и ведь ни одна живая душа не узнает о горемычной казацкой судьбе…

Камчадалы были поражены смелостью казаков и не противились их наездам. Они думали, что в конце концов казаки, непривычные к камчатскому климату, перемрут и острог без особых хлопот достанется им. Поэтому два года можно назвать годами условного перемирия, терпеливого ожидания и присматривания друг за другом. Казаки за это время научились ловить рыбу, сушить и коптить ее. Они удачно охотились на диких оленей. И отказывались умирать. Более того, им приглянулись камчадальские девки, и некоторых красавиц они силой и хитростью умыкнули. Хотели, смеясь, подсунуть бабу и индейцу, да тот, попятившись, замахал руками и так жалобно посмотрел на Атласова, что ничего не оставалось, как тыкнуть на развеселившихся — отступись от нехристя, слаб он здоровьем, неча с собой равнять.

В конце декабря 1698 года ввечеру к избе Атласова подкрался юкагир Еремка Тугуланов. Он долго прислушивался, кто в избе, но было тихо, и тогда он постучал — раз… два… три…

Будто ждали.

Дверь тихо приоткрылась.

Еремка вьюном — в щель.

В столицах Европы хитростью жестко устраивали государи дела европейские.

Армии не засиживались на постойных квартирах.

Европа продолжала загрязнять воздух порохом.

В Верхнекамчатском остроге — первой столице Камчатки — решалось обыденное — быть бы живу.

Еремка внес в Атласову избу страшную сумятицу. Кецай подослал сродника к русскому острогу непременно выследить Еремку и сообщить ему нечто важное, касаемое только Атласова. Однако к самому Атласову не велел идти: имя свое берег. А беречь стоило… Ибо здесь замешана Ее Величество Тайна.

Сродник несколько дней выслеживал, когда Еремка один сунется за ворота, словил его чаутом; тот и не разглядел толком, кто… растерялся, хотел вопить, да сродник запечатал рот меховой рукавицей… и зашептал на ухо… Еремка со страху еле понял…

Месяц назад Атласов говорил Енисейскому:

— Сбирайся в путь-дорогу, друг ситный… Ох, тяжел путь. К воеводе в град Якуцк, ежли не сдохнем, попадем. Это точно. Пущай воевода на твою воровскую морду полюбуется… Сколько ты у меня крови попортил, Ивашка. Не дуй губы. Не со зла, сам знаешь… Индейца Денбея и Тынешку подкорми. Боюсь, маловато у них силенок.

— Карашо, карашо, — радостно донеслось из угла.

— Ты ж говорил — спит! — закричал Атласов, наступая на Енисейского.

— Помилуй бог, притворялся, значит, — защищался Енисейский. Он метнулся в угол и подтащил к Атласову упирающегося Денбея. — Вот вражина. Пропадем когда-нибудь из-за него. Позволь с ним поговорить.

— Оставь. Ты поговоришь, а мне крест ставить на его могиле? Где не надо — больно прыток. Он воеводе сгодится. Толмачить не хуже твоего в своем индейском царстве будет.

— Карашо, — Денбей, улыбаясь, кланялся Атласову. Он понимал, что за спиной властителя всегда будет в безопасности.

— Понятливый, — Атласов одобрительно похлопал Денбея по плечу.

— Слишком, — неприязненно косясь на Денбея, проговорил Енисейский.

— Сам учил, — усмехнулся Атласов. — Ну да ладно. После себя хочу оставить Потапа Серюкова.

— Что ж, он строил — ему и править. Согласится ли?

— Чего ему, женатому, желать лучшего… И баба на сносях. Вот-вот и разродится. Поди зови…

Потап Серюков, недовольный, что его оторвали от дела (ладил печь, шибко дымит, проклятая), обтер руки снегом, обхлопал их о тулуп и чуть ли не пинком раскрыл дверь Атласовой избы.

— Чего звал?

— Садись, Потап. — Атласов радушно улыбнулся. Енисейскому: — Сготовь чаю. И не жалей!

Потап присел на край скамьи, собачью шапку положил на колени и прихлопнул кулаком.

— Ты, Потап, раздевайся. Почаюем, — настаивающе предложил Атласов. — Скидывай одежу.

— Так-то оно так, — проговорил Потап, раздумывая, с чего же Атласов запел ласково, и неуверенно снял тулуп. — Время дорого.

Денбей заулыбался и поклоном приветствовал Потапа.

— Не отыскал еще своего царства-то? — Потап расправил бороду.

Денбей отрицательно помотал головой, и лицо его опечалилось.

— А может, и царства твоего нет как нет, и ты с луны свалился?

— Не дури, Потап… А ты… шагай, шагай спать.— Атласов подтолкнул Денбея легонько в спину, и тот удалился в свой угол. — Чего бередить… Человек — он и есть человек… — Енисейскому. — Как чай?

— Больно спешно.

Потап хмыкнул:

— Тебя, Ванька, бить надо почаще…

— Не собака.

— Она умнее.

— Смотря чья. Ежли…

Однако Атласов, зная острый, подковыристый язык Енисейского, не дал ему распалиться.

— О! Сцепились. Ты, Иван, много моложе Потапа, мог бы и помолчать! Ну сколько тебе говорить!

— Он сам…

— Прибью! — Атласов громыхнул кулаком по столу.

И в тот же миг перед Атласовым и Потапом дымился в глиняных кружках черный пахучий чай.

Выпили тянуче, с прихлебыванием, молча.

Пропотели.

Раздобрели.

— Потап, — начал разговор Атласов. — Принял я решение с Казной возвернуться в Анадырь.

Чуял Потап, не к добру Володькина ласковость.

— Почто так скоро?

— Соболь погниет. Да и казацкую команду поменять время.

Потап хотел спросить: «А как же я?», — но понял, что вопрос будет излишним; и если Атласов с ним разговаривает сейчас мирно, то это не значит, что его, Потапа, он не сможет назначить приказом.

— А людей сколь оставишь? — спросил он на всякий случай.

— С собой только пятнадцать человек возьму… Прихвачу и юкагиров.

— Поразбежались юкагиры-то, Володимер, — вздохнул Потап.

— Еремка Тугуланов да еще трое при мне.

— Когда же?

— Объявлю… Сына твоего окрестим — и проводишь.

Долго еще рядили, кому можно доверить охрану обоза с пушниной, индейца Денбея и скрытного тойона Тынешки.

— И Ваньку забери. Намучаюсь я с ним. Он всех баламутит, — напоследок попросил Потап.

— Да с тобой!.. — повзвизгнул было Енисейский, но под ярым взглядом Атласова осекся.

— Да, Ванька, бить тебя надо крепко. — Потап натянул на лоб шапку. И к Атласову. — Острог сохраню. Так и скажи воеводе.

…И вот юкагир Еремка впотьмах, страшась слов Кецаева сродника, выложил, что-де у камчатских и олюторских оленных и пеших коряк великий скоп на Володимера, что-де в землю Камчатскую он проник, устрашая всех пальбою, и теперь ему обратно идти в Анадырь, а его выпустить живьем не хотят.

«Кто разнес? Чей брехливый язык? — Атласова поначалу кинуло в пот. — Ежли Кецаево воинство пропустит через Парапольский дол, уж с олюторами… попомнят Володьку, — думал он, успокаиваясь. — Еремка, стервец, молодцом».

Перехитрил Атласов олюторов, прошмыгнул мимо засад и острогов мышью.

В Анадырском остроге ждал увидеть Худяка, да законный приказчик, сменивший Атласова ставленника, уведомил, что Петр сын Иванов Худяк с женой Ефросиньей и малолетним сыном год назад отбыли в Якутск, а вот живы ли… Тут приказчик затруднялся сказать. Надо надеяться, что богу душу пока не отдали.

— Эх, Петька, Петька, — вздохнул Атласов. — Каков он теперича? А, Иван? — обратился к Енисейскому.

— Женатый. Ох и баба у него, скажу. Всем на зависть.

— И тебе?

— И мне. Фроська добрая и заботливая. А как порой тепла хочется… В Якуцке пройдусь по главной улице, заверну в кабак, конечно, и пройдусь. И все бабы мои. — Иван мечтательно вздохнул.

— А мужики там посильнее тебя.

— Сладим. В Камчатке не сгинули…

— Некогда будет в Якуцке штанами трясти. Тынешку с индейцем пуще алмаза стеречь будешь.

— Навязались они на мою голову!

— Ванька! Не мели зазря! Дело государево.

— Знамо, — покорно подтвердил Енисейский.

— Так готовь лыжи. Подбей лахтачьей шкурой. Ремни сыромятные запасные сам выбери. Гнилье подсунут, порвутся, зараз околеем. Приказчик дает нарты только для поклажи.

— Гусь он нещипаный. Худяка, сказывали тут, стравил.

— Кто сказывал?

— Да люди… Боятся приказчика, а то б выложили. Пошептывают, тебе напакостить захотел.

— Ишь, как выходит. Силен ты, однако, на язык.

— За что купил, за то и продаю… Столкнулся приказчик с Атласовым на узкой дорожке еще в якуцкой службе, так говорят.

— Злопамятен. И всего суета — женку свою, Степаниду, она тогда еще в девках бегала, у него перехватил.

— Век не утешится, — усмехнулся Енисейский.

— Бобылем ходит… Был конь, да изъездился… И нам того не миновать.

— Прежде смерти не умрешь.

Атласову отвели тесную холодную избу, благо, нар хватило и Тынешке с Денбеем, и Енисейскому, и юкагиру Еремке; пол земляной, рыхлый, медвежий пузырь в оконце драный, печь кладена не руками, а крюками. Атласов вспоминал, кто же тут жил, но имя выветрилось. Избу подправили, пол утрамбовали, травой выстлали, старыми оленьими шкурами закидали, печь переложили, и хотя топили по-черному, но все ж не задыхались до одури.

День — в хлопотах, на языке Якутск да Якутск.

Вечером — длинные неторопкие разговоры. Вспоминали Потапа Серюкова, ворчали на анадырского приказчика, что о Камчатке не радеет (ему б, ироду, просидеть зиму в промозглых норах, небось, рысью погнал бы казаков на смену).

Батеньки, как скучен Анадырь, если ждешь встречи с Якутском.

В сибирский шумный град Якутск Атласов с Тынешкой вошел 2 июня 1700 года.

А уже на следующее утро он сидел в приказной избе перед стольником и воеводою Дорофеем Афанасьевичем Траурнихтом и дьяком Максимом Романовым.

Весь день, без продыху, писец скрипел пером, даже рука устала. Атласов отвечал на вопросы воеводы и дьяка вдумчиво и твердо.

Под конец перешли к перечислению ясачной казны. В сборе у Атласова оказалось 8 сороков 10 соболей, 191 лисица красная, 10 лисиц сиводушек, 10 бобров морских, парка соболья, 7 лоскутов бобровых, 4 выдры. Ясачная казна заперта в анадырских амбарах: везти ее Атласов побоялся. А сборные книги он сдаст вскорости. А пока…

— Прими, Дорофей Афанасьевич, от меня, твоего слуги, подарок камчатский…

Атласов развязал котомку, что лежала у его ног, и вытащил шкурку черного соболя, встряхнул (мех соболиный солнечно заиграл) и с поклоном преподнес Траурнихту.

Воевода и ожидал подношения, но такого… и в руки брать страшно… в пору самому царю… Он вопросительно глянул на дьяка. Романов кивнул, одобряя…

На свет из котомки вынырнула шкурка поменьше — Романову.

А лисица красная — писцу, чтоб помалкивал, ежли что, и дело правил еще ревнивее.

Схитрил Атласов: сначала дело выложил, а затем подарки, чтобы одно с другим прямо не связывали.

— А каково казакам в Верхнекамчатском остроге? Не сдадут? — спросил оживленно Дорофей Афанасьевич, расстегивая кафтан и поглаживая несколько выпирающий живот: жарковато. («Однако же соболь… чудей, — думал он. — В Якуцке второго не сыскать… То-то жена будет довольна… Славный сегодня день».)

— Тут просьбишка такая, — ответил быстрехонько Атласов. — Ежли из Якуцка на Камчатку кто будет отправляться, то с ним надобно две пушечки, небольшие, послать.

Романов кивнул писцу. Тот в мгновение ока слова Атласова на бумагу: уж будьте уверены, теперь пушечки Верхнекамчатский острог получит.

Атласов еще раз подтвердил, что полоненника Денбея он вернул в Анадырский острог, дав ему в провожатые толмача Ивана Енисейского.

— Напомнить анадырскому приказчику, что за полоненника он головой ответит… Пусть лечит его, и быстро — к нам, — Траурнихт резко — писцу. Писец на отдельном листе — чирк. С первой же оказией бумагу отошлют на Чукотский нос.

Воевода наклонился к дьяку:

— Герр Романофф, Москва не скучает без пятидесятника? А?

Романов оценивающе посмотрел на усталого Атласова.

— Пущай залечит раны, отдохнет, а там порешим…

В Якутске Атласов разыскал старых друзей. Он приходил к ним, сильный и уверенный, пил дурманящие настойки, разгоряченно рассказывал о Камчатке: какие там высоченные огнедышащие горы, какая в реках громадная рыба, какие теплые плодородные земли в долине реки Камчатки, которую тамошние жители зовут мягко — Уйкоаль. Он в подпитии кричал, что хочет вернуться к Потапу Серюкову, звал с собой товарищей, и те, всполошенные, отвечали в восторге, что они сейчас же побросают свой тощий скарб и холодные продувные избы, не побоятся ни злых олюторов, ни Кецаева племени и пробьются к Верхнекамчатскому острогу. Они подробно расспрашивали о Тынешке, хотели больше знать о Денбее.

Тынешку Атласов держал под присмотром молодого казака, недавно поверстанного. Он боялся, что Тынешка, хотя по виду и смирившийся, а возьмет и ускользнет ящерицей, и тогда ищи ветра в поле.

Польщенный вниманием и воеводы Траурнихта и дьяка Романова, Атласов гордился перед товарищами, что первым сумел вывезти из Камчатки занятного индейца.

И всегда Атласов дотошно выпытывал, не знают ли его друзья Петьку Худяка, может, слыхали, где он сейчас. Женка-то у него — вдова отца Якова. Нет, отвечали неохотно друзья, кто такой Худяк, они и знать не знают. Ефросинью помнят. Долетали до них слухи, что в смерти отца Якова есть что-то нечистое, но ведь — тундра. Они разводили руками, ибо ведали нрав безмолвных снегов.

Так получилось, что Худяк, нежданно-негаданно постучавшись в жизнь Атласова и заняв в ней заметное место, ушел скрытно, будто испугавшись чего-то.

И месяц, и два Атласов будет искать Худяка, выспрашивать о нем, но не найдет ответа.

Порешили Траурнихт и Романов; забирай, Володимер, тойона Тынешку, покажи его царю, дабы тот мог знать досконально, какой народ населяет Камчатку; немедля нанимай подводы, лошадей и по сибирскому тракту — с богом! — в белокаменную. Да смотри, там по кабакам не шляйся, с ярыжками не путайся, на девок не заглядывайся, язык не распускай: известие о Камчатке везешь тайное.

Сбылось!

Он направлен в Москву, к царю. (Жаль, история не оставила следа, виделся ли с царем Володимер Атласов.)

А теперь — загнать лошадей. Но быть первым — первым почет и слава. (Вся история говорит именами первых.)

Камчатская землица зело важна для Российской державы.

Он рвался к своей славе.

И слава пришла к нему.

Великий Пушкин назвал Атласова Камчатским Ермаком.

Кто сподобится такой чести…

 

Земля Америка

1

Стеллера пытали на дыбе. Он терял сознание, и его отволакивали по скользкому от крови земляному полу в затхлую одиночку, где держали особо опасных. Стеллер, на удивление заплечных дел мастерам, не помирал. «Живчик попался», — говорили они, озлобясь. Тщедушный, по их понятиям, человечек им противился зря. Они готовились доказать свое превосходство над «живчиком», однако его вернули в мирскую жизнь, к жене. «Оправдался», — говорили они сожалеючи.

Жена, сухонькая, с заостренным носом и большими печальными глазами, едва его отходила. В промерзшем Иркутске, на окраине, они снимали темную комнатенку в избе овдовевшего казака, смурного и тихого.

— Ванька, загребут тебя по ихнему воровскому делу… Гони прочь, — советовали соседи.

— Не собаки, чай… Господь разберется, — вздыхал казак. — Грешно злобствовать…

— Свя-ятой, — смеялись над ним соседи. — Как все-то обернется…

— Грешно злобствовать, — повторял упрямо казак. Он был как полчеловека, ибо вторая половина его — жена — умерла, и полчеловека понял, что жизнь одинокая бедна и порою кажется обременительной. Он помогал выхаживать Стеллера, протапливал до жару избу, носил воду, добывал мясо…

К весне Стеллер обрел силы.

— Мы скоро будем в Петербурге, — радовалась жена. — Здесь страшно… Как я устала…

— Еще немного подожди… Подсохнут дороги, — сдерживал ее Стеллер. Каждодневно он бегал по Иркутску и разыскивал свои ящики с образцами пород и различными коллекциями, собранными на Американских берегах, островах Командора и Камчатском носе. В Иркутске не нашлось склада, где Стеллер мог бы хранить свои коллекции, он рассовал ящики по подвалам домов своих старых друзей (теперь многие лишь деревянно кланялись). Конечно, за ящиками никто не смотрел, крысы прогрызли дыры, сумели уничтожить образцы одежды жителей Камчатки.

Покидая дом казака, Стеллер подарил ему драгоценный камень — опал, внутри которого играло яркое солнце.

— Я нашел его на островах Командора… Этот камень помог мне выжить: в нем столько света… А на островах Командора солнце редко… И ты, Ван Ваныч… тебе… На голых островах осталось горе русских матросов…

— Прощайте, — со вздохом проговорил казак. — Если судьба забросит в Иркутск, гостями будете…

Он помог загрузить подводу.

Худенькая жена Стеллера отвесила поясной поклон, перекрестилась…

И пока не скрылась пылящая подвода, стоял у порога казак и смотрел ей вслед.

На пути Стеллера лежал Соликамск.

2

— Ты, Георг Стеллер, обвиняешься…

От жестких и беспристрастных слов, произнесенных дьяком, сидящим за тяжелым столом, Стеллер вздрогнул.

— Ты обвиняешься…

В который раз ему внушали, какими опасными были его действия на Камчатке для спокойствия Российской империи. Он обвел глазами комнату. От единственной свечи шевелилась на стене тень дьяка. В правом углу мерцала лампадка, выхватывая из темного угла лик святого. Черты лица этого старца были резкими и неумолимыми.

Стеллер сидел на стуле, сгорбившись, держа руки промеж колен.

Сухие губы дьяка равномерно раскрывались. Вот он облизнул их кончиком языка. Подняв голову, Стеллер наткнулся взглядом на лик святого, и ему показалось, что святой, как и дьяк, пересчитывает его грехи…

— …а главное, ты, вор и разбойник, задумал измену ея императорскому величеству, подбивая иноземцев камчадальских к бунту. А примером тому служит твое самоуправство, когда в Большерецком остроге из-под ареста иноземцев выпустил…

Стеллер улыбнулся и приготовился отвечать. Он знал, что вопросы будут, как и в Иркутске. Соликамский дьяк оказался не хуже, не лучше иркутского, Соликамский острог так же грязен, как иркутский, и волокита с его «делом» подобна иркутской. Только на дыбе не пытали.

В Соликамске достаточных улик тоже не предъявили, и Стеллер вновь был оправдан. Бесценные коллекции, собранные с необыкновенным трудом и с не меньшими лишениями привезенные в Иркутск, в Соликамске тоже оказались ненужными. Плача, он расстался с шестнадцатью ящиками. А растения Камчатского полуострова высадил в грунт, который, как и дома, и Богоявленская церковь, и даже Троицкий собор, казалось, были пропитаны солью. Соликамск, или, как называли его старики, Соль Камская, город большой, солидный, с воеводой во главе, Стеллеру не понравился то ли от того, что уж очень рвался в северную столицу и его здесь задержали, то ли от полного безразличия к нему как к ученому. И последнее было оскорбительно.

Вскоре он умер, так и не добравшись до Петербурга. О его бумагах позаботилась жена.

Но вернемся к тому времени, когда тридцатилетний Георг Стеллер, бывший домашний врач архиепископа Феофана Прокоповича, сподвижника Петра I, затем адъюнкт натуральной истории при Второй Камчатской экспедиции, назначенный, чтобы вместе с Крашенинниковым привести к окончанию полное описание земли Камчатской, в сентябре 1740 года ступил с пакетбота на полуостров.

3

Странное выдалось утро: ни с того, ни с сего налетел ветер, взбил снег, и казалось, разыграется пурга, но вновь все стихло, и на острог упала минутная звонкая тишина. Стеллер уже собрался переступить порог дома, но ощущение, что забыл что-то, заставило вернуться. Обшарив взглядом стол, на котором стояла чернильница, валялось перо да испещренные мелким почерком листы бумаги, Стеллер, посетовав на память, вышел вон.

Синело небо, снег играл искрами.

В избе, сооруженной Стеллером и приданными в помощь казаками, где при полном любопытстве всех жителей Большерецкого острога учились грамоте казацкие и камчадальские дети, топилась печь.

От дыма Стеллер закашлялся. Навстречу из синевы выплыл учитель Иван Гуляев, рослый, с добродушным лицом и веселыми усами.

Он помог ему раздеться. И в минуту, едва Стеллер, зайдя за перегородку, кашлянул и сказал: «День добрый», к нему кинулись ребятишки. Они облепили этого долговязого, на вид замкнутого человека. Стеллер гладил мальчишек по вихрам, они что-то кричали наперебой, он же ничего не понимал среди шума и гвалта.

Урок мог показаться странным для Московии да Петербурга. Дети сидели на длинной низкой лавке за таким же длинным столом. Перед ними лежала береста. Придерживая ее пальцами, чтобы не скрутилась, ученики, пыхтя, выводили буквы. Бумаги не имелось, и для упражнений особо выделанная береста вполне годилась.

Иван Гуляев подходил к каждому и, если был доволен, говорил: «Молодец». Особое пристрастие он имел к камчадальским мальчишкам.

— Господин Стеллер, — говорил не раз Иван Гуляев, — камчадалы — способнейший народ. В учебе преуспевают, очень сообразительны, и при том каждый знает столько сказок, что, наверно, всасывает их с молоком матери.

Стеллер соглашался. Да, камчадалы ничуть не хуже африканцев. Их только обучить, не бросать на произвол судьбы. Они принесут России громадную пользу. Поэтому с особым рвением Стеллер заботился о школе.

Учителем пригласил Ивана Гуляева, ссыльного. Его упрекали: не вызовет ли такой выбор недовольства у высшего начальства. Раз Гуляев на Камчатку сослан, то замешан в дворцовых интригах… Опасный человек. Стеллер возражал: лишь бы грамоте учил… К тому же Иван Гуляев беднейший в остроге, того и смотри с голоду ноги протянет, а он еще молод. Пусть заработает. Да, в конце концов, кому какое дело! Школа частная, и это его, Стеллера, забота, кого и на какие средства он будет содержать и учителя, и школу, и учеников.

После урока Иван Гуляев беседовал со Стеллером.

— Аз да буки усвоили… На лету ловят. — Пощипал усы. — Только вот… — улыбнулся виновато, потер руки, — дров бы, не хватает, а казаки на выпивку просят…

— Сколько?

Полез было в карман, но вспомнил, что именно деньги он и забыл дома, насупился и сердито буркнул:

— К вечеру зайдешь.

И стал натягивать шубу.

Гуляев помогал, говоря успокаивающе:

— Дровишки можно растянуть…

— Ты что, детей поморозить хочешь? — вспылил Стеллер.

4

— Да, да, именно школы, — горячился Стеллер. — Дети везде одинаковы. А грамотны они или нет, от них сие не зависит! Все решают условия. И не говорите — камчадалы… В науке все равны. Тому пример ученики Петра.

Стеллер любил в спорах прибегать к ссылке именно на Петра. Царь, о котором даже после его смерти говорит вся Европа с почтением, да нет, даже с трепетом, внушал ему уважение. Кроме того, именно Петр послал первую экспедицию на Камчатку. И хотя она не смогла выполнить всех возложенных на нее задач, что ж, вторая экспедиция, для участия в которой пригласили его, Стеллера, блеснет такими открытиями, о которых заговорит весь мир. Он уверен в этом.

А сейчас шел спор о камчадалах. Мартын Петрович Шпанберг, умница в морской науке, обольстительный офицер для женщин и вздорный человек в мужской компании, потому что после бутылки вина лез в драку, обвиняя всех в непочтительном отношении к своей особе, язвительно шутил:

— Что вы носитесь со своей школой? Добро бы она прибыль давала. А так… Я просто не понимаю вас… Образованный человек и вдруг — благотворительность… Им бы чего попроще. Скажем — ать, два.

Шпанберг в восторге щелкнул пальцами.

— И на самом деле — ать, два…

Стеллер, не любивший насмешек, поджал губы, однако с упрямством продолжал:

— Школы будут по всей Камчатке. В Большом остроге — только первая ласточка. В Верхнем, в Нижнем построить… На Тигиле. Учителей найдем. Сам обучением займусь. Надо поднять этот народ. Он ко многому способен.

— Даже детей рожать, — вставил Шпанберг.

— Вы далеко заходите!

— Милый мой, — попытался смягчить гнев Стеллера Мартын Петрович, положив руку на его плечо. — Милый мой. Мечты ваши — утопия. Поймите меня. Камчатку я знаю. Здесь нужны тысячи, а у вас их нет. И школа в Большом остроге прогорит, и будете вы осмеяны прежде всего камчадалами. Русские поймут. Камчадалы — нет. Не спорьте…

Поняв всю безнадежность разговора со Шпанбергом, недовольный собой, что не сумел ничего доказать лейтенанту, Стеллер оборвал разговор. Они могли бы разругаться, но тут появился Иван Гуляев, вежливо поклонился Шпанбергу, на что последний ответил небрежным кивком, и его всегда румяное лицо поскучнело. В присутствии худого Гуляева он казался себе маленьким, хотя был среднего роста и широк в плечах.

— Я посоветоваться, — обратился Гуляев к Стеллеру.

Лицо Шпанберга побледнело. В его присутствии… ссыльный… на равных… И как это Стеллер, ученый, всеми уважаемый, позволяет советоваться? Не лучше ли приказать, а там — ать, два. Так надежнее и проще. Пренебрежительно скривив пухлые губы, он церемонно раскланялся, и от его взгляда не ускользнуло, что Иван Гуляев подавил усмешку, а Стеллер еще больше нахмурился и стал похож на взбитого ветром воробья, только очень большого.

А дела со школой были совсем плохи. Не только не хватало дров — можно заплатить казакам, и дровами завалят, — но и чистой бумаги. Береста хороша, но сколько же можно писать на этих хрупких прозрачных листочках… Пора детей приучать к бумаге. Придется в приказной избе кланяться, авось уважат. И судьба велит идти самому, у Гуляева прав никаких… Тут еще камчадалы на реке Утхолок взбунтовались. А здешние детей из школы забирают. Дома помогать надо, говорят. Шаманы в бубны ударили: портят русские детей.

Пришел камчадал в школу, говорит:

— Детей наших с собой возьмете, да-да? Так ли?..

Стеллер камчадала усадил на лавку, вложил в руки перо, сказал:

— Пиши.

Повертел камчадал недоуменно перо, пальцы чернилами испачкал, крестик кое-как вывел. Ничего больше не получается.

— А твой сын писать умеет. Смотри. — Стеллер подал берестяной листок.

— И-и-и-и! — удивленно протянул камчадал и с любопытством стал разглядывать сыновье письмо. — Большим человеком будет, шаманом будет.

— Хоть и шаманом, — вздохнул Стеллер. — Но ты сына приводи и с сородичами поговори, пусть не боятся. Ты же видел, ему здесь хорошо.

Кивнул головой камчадал, ушел. Назавтра полная школа, на лавках еле умещаются. Стеллер радуется, Иван Гуляев пот со лба утирает, в усы усмехается: пошли дела.

5

Стеллера растолкали ночью. Узнав, что от Беринга из Петропавловской гавани пакет доставили, быстро оделся.

Острог будто и не засыпал. Горели факелы, грызлись собаки.

Перед приказной избой спорили о чем-то казаки. Завидя Стеллера, поклонились.

— Что происходит? — спросил Стеллер.

— Камчадалов привезли вот… Изменников утхолоцких…

— Где они?

— В казенке, — ответил тот же простуженный голос.

Дверь приказной избы распахнулась, вышел нарочный.

Стихли, думая, что о чем-нибудь известит. Нарочный молчал и держался независимо. Лишь поинтересовался, где отхожее место.

В приказной избе дым стоял коромыслом, хоть топор вешай. Читали приказ капитана Беринга. Он был коротким: камчадалов держать в строгости.

Приказной дьяк, командир острога и десятник кляли иноземцев: хлопот и так полон рот, а тут за ними наблюдай да корми.

— Каков срок? — поинтересовался Стеллер.

— Пожизненно или до виселицы, там видно будет… Распорядятся, — прогудел дьяк и так зевнул, что всем враз захотелось спать.

Стеллер не мог до утра глаз сомкнуть, все ворочался. Он думал: «В школу с таким трудом детишек затащил, уже и налаживаться началось все, а тут вновь распри. Что восстали — плохо. Только в острог заложников везти зачем? Ну накажи со строгостью. А так ведь помрут в казенке. В юртах детей полно… Тоже помрут… Мужчин не будет, женщин не будет, захиреют острожки… Надо выпустить».

Он не сомневался, что прав. Камчадалов нужно освободить, иначе вновь не миновать бунта. А они, эти бунты, вырастают как ком снежный, и если вовремя не остановить его, то разнесет все вокруг.

Едва забрезжило, Стеллер топтался у казенки и бранился с караульным.

— Нету приказа отпирать, — пятился тот, держась за саблю. — Нету, хоть убейте.

— Некогда приказы писать, есть устное распоряжение командира, — хитрил Стеллер.

— Проверить бы, — усомнился казак, но Стеллер напирал, и караульный, не устояв, загремел замками.

— Посвети, ничего не видно. — Стеллер шагнул в казенку.

Иноземцы лежали на свалявшемся сене. Их было немного.

— Наиболее опаснейшие, — боязливо шепнул казак.

Стеллер подносил к лицам заточенных огонь. Он не увидел страха. На него смотрели с безразличием.

«Смирились? — подумал он. — Или только маска?»

— Отпусти их, — обернулся Стеллер к караульному.

— Что? — переспросил тот и положил руку на эфес сабли.

— Не слышал!

— Слушаюсь, — засуетился казак и, подскочив к камчадалам, закричал: «Итить на выход, мать вашу! Жив-а-а!»

Рапорт на своевольно-дерзостный поступок ученого был секретно отослан в тот же день в Петропавловскую гавань господину капитан-командору Берингу.

Мартын Шпанберг, скривив сочные губы, попивая у дьяка жимолостную настойку, в присутствии десятника и прочих произнес роковые слова:

— Не за свое дело взялся, господин адъюнкт натуральной истории.

6

— Как смел, мерзавец! — взбешенно кричал Беринг, получив известие из Большерецкого острога. — Судить! Немедленно! Алексей Ильич, — продолжал он, обращаясь к Чирикову, — видите, к чему приводят… эти… вольности… Бунт! Пускай его просвещенная задница на первый раз попробует батогов! Он мне надоел!

— Но некем его заменить… — Чириков старался загасить вспышку гнева капитан-командора. Он страшился за Стеллера: будучи мало знаком с крючкотворством, тот наверняка забудет или просто не придаст своему поступку особого значения, а бумага выплывет именно тогда, когда он и не будет подозревать о ее существовании… Сейчас важно принудить Беринга хотя бы на время забыть о случившемся… Впереди труднейшее плавание…

Однако Беринг и сам прекрасно понимал, что без знаний Стеллера плавание лишится того научного значения, которое придавал ему Сенат… Но своевольство… Отмена приказа… Чудовищно! Как воспримут офицеры желание Беринга не обострять именно сейчас отношения с ученым? Наверняка в Петербург покрадется донос… Чей — не важно… Конечно же не Чирикова и не Вакселя… В экспедиции есть соглядатаи… А он боялся остаться на тощей пенсии…

Он вопросительно посмотрел на Чирикова. Тот сразу же понял: Беринг колеблется, ему нужна поддержка.

— После вояжу, — сказал Чириков твердо.

— Пусть так, — нехотя, но облегченно согласился Беринг. — Но до консилиума видеть его не желаю.

7

Беринг, коренастый и присадистый, с тугой короткой шеей, грузновато прохаживался по своему кабинету, заложив руки за спину. Кабинет был небольшой, но уютный: ближе к окну находился крепко сколоченный из березовых досок стол (на нем чернильница с начищенным медным колпачком, очиненные перья, стопка бумаги); кровать, застланная серым одеялом, в углу, у полки; кресло, поскрипывающее, старенькое; стулья, прочно деланные руками корабельных мастеровых. Беринг ждал офицеров экспедиции, чтобы учинить консилиум, на котором окончательно решить, каким курсом отправятся к Америке пакетботы «Св. Петр» и «Св. Павел».

И вот стулья заняли помощник Беринга капитан Алексей Чириков, лейтенанты Иван Чихачев, Свен Ваксель, Михаил Плаутинов, Андрис Эзельберг, астрономии профессор Делиль де ля Кройер, флота мастер Софрон Хитрово, флагманский мастер Авраам Дементьев, штурман Иван Елагин.

Установилась тишина: Беринг не любил начинать разговор при шушуканьи, шуршании, поерзывании, зато давал на совете выговориться. Бывало, что мнения противоречили ему, были неприятно дерзостными, однако он находил в себе силы не кричать, подавляя всех своим положением (за мягкость в обращении матросы звали между собой «наш Иван Иваныч», хотя некоторые офицеры, особенно Мартын Шпанберг, и недолюбливали его за эту мягкость).

Сейчас же все ждали, что будет делать профессор астрономии де ля Кройер после слов Беринга: «Я пригласил вас, господа…».

— По воле божьей, господа, мы в этот год можем продолжать свою экспедицию. Суда стоят в заливе, и нам сегодня предстоит определить курс нашего вояжа, — начал против обыкновения резко, почти раздраженно капитан-командор. — Профессор, карту!

Делиль де ля Кройер вздрогнул. Он ожидал, что Беринг, пригласивший его на консилиум, начнет с похвал заслугам их фамилии, которая принесла географической науке России если не славу, то, по меньшей мере, уверенность в точных картах, которые составлял его родственник, профессор санкт-петербургской академии Жозеф Николя Делиль.

Карта трубкой лежала у него на коленях. Профессор, прежде, чем развернуть ее, взмахом сдвинул в сторону чернильницу, стопку бумаги, перья (одно упало под ноги Берингу, и тот, вставая, наступил на него — раздался неприятный треск).

Офицеры не ожидали такого начала — стулья были отставлены с шумом. Беринг поморщился.

Все наклонились над картой, которая с этого часа становилась их судьбой.

Вот, немного южнее Камчатки, богатейшая земля Жуана да Гамы.

Ее никто из русских мореплавателей не видел, и сейчас она грезилась Атлантидой, которая принесет России славу и пополнит своими богатствами ее казну.

Но главное — Америка. Западное побережье великого континента обозначено неуверенной тонкой линией — белое пятно, и его прикрыл сейчас крепкой ладонью капитан Чириков, как бы давая всем понять, что и здесь побывают моряки флота российского.

Астрономии профессор, хмыкнув, попросил убрать руку с карты, ибо капитан-командору неудобно ее рассматривать: не правда ли, господин капитан-командор?

Беринг сделал вид, что не заметил бесцеремонности астронома, но ему и не польстила его угодливость: француза, как ни прискорбно, в экспедиции никто не любил. Всеми силами Беринг старался сохранить единство перед таким труднейшим плаванием, поэтому спросил мнение Чирикова о карте и курсе скорее для приличия, чем для совета: он, начальник экспедиции, будет придерживаться, конечно же, указаний Сената, «чтоб в вояж сперва шли по предложению и мнению профессора Делиля». Астрономии профессор, зная предубеждение Чирикова к его карте, напрягся, взъерошился, готовый защищать карту, имя Делилей, а также напомнить еще раз, что Сенат наделил его особыми полномочиями. Ведь не зря карта хранится у него! Хочет или не хочет господин капитан Чириков верить в достоверность карты, однако он все равно подчинится Берингу — в этом де ля Кройер не сомневался. И пусть Чириков приводит любые доводы…

Офицеры ждали, что Чириков вспылит, и каждый из них готов был принять одну из сторон, но Чириков начал уверенно и твердо:

— Нам, господа, предоставлена возможность убедиться (он указательным пальцем левой руки обвел землю Жуана да Гамы) в существовании сей земли. Мы это сделаем. Однако, уточнив рассуждения профессора астрономии де ля Кройера о земле Жуана да Гамы, мы должны показать подлинные берега Америки.

— Но прежде, господа, земля Жуана да Гамы, — подчеркнул Беринг и сел в кресло.

Так и решили: от гавани св. Петра и св. Павла держать поначалу курс зюйд-ост-ост по правому компасу (к земле Жуана да Гамы), идти до 46 градуса северной широты. Если земля не найдется, то, видит бог, непременно от той широты иметь курс норд-ост до тех пор, пока не увидится американский берег.

Командор остался доволен консилиумом и, уже поздно ложась спать, заметил про себя, что, если господь будет милостив к нему, он прибудет в Петербург в большом почете. Впрочем, продолжал он рассуждать далее, на сердце неспокойно, но это от дальности с семьей, усталости (а усталость все чаще давала знать); тут же подсказал сам себе: не забыть послать матросов для сбора черемши, самая ранняя должна быть, ее употреблять в пищу всем чинам от предупреждения цинги.

Май выдался холодным, с частыми туманами, беспрестанными дождями; тучи ползали по горам, на которых примостились казармы, дома офицеров и склады экспедиции. Впрочем, на противоположной стороне гавани горы редко и в лето оставались без снега.

Пакетботы грузились. Шлюпки сновали между берегом и судами, доставляя на борт балласт, воду в бочках, дрова, провиант, порох.

Беринг торопил с выходом в море. Ему никак не давала покоя земля Жуана да Гамы, которую надо во что бы то ни стало отыскать перед следованием к Америке. А тут еще дубель-шлюп «Надежда» задерживался в Большерецке: он должен, наконец, привезти оставшееся экспедиционное снаряжение, запасы муки и крупы.

Однако к 25 мая усилиями обеих команд двухмачтовые пакетботы полностью подготовлены к морскому вояжу. И в этот же день на шлюпке Беринг прибыл на борт пакетбота «Св. Павел».

Команда выстроилась. Беринг смотрел каждого матроса по списку, остался доволен, о чем и сказал капитану Чирикову.

Когда капитан-командор спустился в шлюпку, с судна раскатисто крикнули пятикратное «ура», на что троекратно ответствовали из шлюпки.

«Св. Павел» должен был уйти из гавани первым и ждать корабль Беринга в открытом море.

Теперь все зависело от погоды. А вахтенные отмечали в журналах то «холодно», то «облачно».

И лишь 4 июня 1741 года «Св. Павел», едва завидев солнце и поймав попутный ветер, прошел мимо «Св. Петра» и следовал в море. Вскоре покинул Авачинскую губу и пакетбот Витуса Беринга.

Началось плавание к земле Жуана да Гамы.

Пакетботы усердно обшаривали море на сорок шестом градусе северной широты, но вокруг виднелись только волны. Земля Жуана да Гамы исчезла.

Через шестнадцать дней после совместного плавания, 20 июня, в ста милях к югу крепкий ветер и небывалое волнение раскидали пакетботы. Произошло это в ста милях к югу от острова Амчитка.

Когда пакетбот «Св. Петр» пропал, на «Св. Павле» закрепили фок и стали дрейфовать, чтоб дождаться «Св. Петра» и с ним не разлучаться.

В тот же день Софрон Хитрово записал следующее: «Под ветром в 11-м часу пакетбот «Св. Павел» невидим… легли в дрейф, 3-го часа поставили фок и пошли… для искания пакетбота «Св. Павел».

Трехдневные поиски оказались напрасными. Никогда больше не увидятся Беринг и Чириков.

8

— Командор! Америка!

Эту весть в каюту капитан-командора Витуса Беринга 17 июля 1741 года в 12 час. 30 мин. пополудни принес курчавый капрал Плениснер. Беринг устало сидел в кресле и дремал. Он нехотя повернул недоуменное лицо в сторону капрала.

— Хорошо, я сейчас буду. Ступайте…

Тяжелыми шагами Беринг медленно поднялся на мостик. Прямо по курсу высилась огромная снежная гора, каких он не видел и на Камчатке, горизонт очерчивали белые хребты.

Команда ликовала: вот она, Америка!

Беринг был мрачен: в последнее время по ночам его преследовали кошмары. Он пожевал полными губами и с плохо скрываемым равнодушием произнес:

— Лечь в дрейф. — И возвратился в каюту.

— В день святого Ильи господь ниспослал экипажу пакетбота достичь Америки, — сказал возбужденный Софрон Хитрово лейтенанту Свену Вакселю. — По обычаю надо назвать землю в честь святого Ильи.

— Капитан-командор возражать не будет… Хитрово, — сказал, помедлив, Ваксель, — как ты думаешь, я не умру?

— Свен, ты сошел с ума! — воскликнул Хитрово. — Тебе еще жить да жить… Ведь Америка! Вот она! Смотри!

— Хитрово… но только никому. — Ваксель обнажил зубы — из десен пока едва заметно сочилась кровь. — Цинга начинается… Сколько у нас больных?

— Матрос второй статьи Никита Шумагин плох, — ответил, мрачнея, Хитрово, — доходит бедняга. — Команде нужны травы, хвойный отвар и свежая вода. Перед нами земля Америка… Пора высаживаться… Здесь спасение от цинги.

— Как решит капитан-командор… Пойду доложу, — сказал Свен Ваксель.

Однако еще в течение четырех дней пакетбот не мог из-за переменчивого ветра подойти к американскому берегу. Лишь 20 июня пакетбот укрылся от ветра в удобной бухточке. Хитрово на шлюпке обследовал берег и немедленно вернулся на пакетбот.

— Вода, господин капитан-командор, — доложил он, — без привкуса соли. Можно заливать бочки.

— Не медлите, Хитрово. Я не намерен тут задерживаться, — отрывисто сказал Беринг.

— С нами просится Стеллер, — добавил Хитрово.

— За сколько часов мы зальем бочки пресной водой?

— Шесть часов, я думаю, будет достаточно.

— Хватит и Стеллеру.

Зычно отдал команду боцман, матросы начали готовить к спуску два ялбота.

— Со мной поедете, — увидев Стеллера, сказал Хитрово. — Пока будут возить воду — время ваше.

— И все? — Почувствовалось, что Стеллер взбешен.

— Распоряжение капитан-командора.

— Но это же нелепица! Я иду к капитану.

— Он вас не примет, — Хитрово старался удержать Стеллера. — Он болен…

Стеллер настаивал на своем.

— Бог с вами, — уступил неохотно Хитрово.

Беринг, уцепившись за спинку кресла, кричал на Стеллера:

— Вы можете сказать уверенно, где мы находимся? Молчите! Вот-вот… Вам мало шести часов, но и они будут стоить жизни команды пакетбота. Америка… Знаю, что Америка… А что ждет нас впереди? Скоро сезон пассатных ветров. Они не пустят нас к Камчатке. Скоро осень… Провиант кончается, порции урезаны…

Беринг дышал бурно. Голова кружилась.

— Идите, Стеллер. — Адъютант!

Вбежал адъютант, вытянулся.

— Где тебе положено быть?

— Виноват, помогал спускать ялботы.

— Ко мне никого не пускать. Хочу немного отдохнуть…

Адъютант взбил на диване подушку, помог Берингу стащить с отекших ног сапоги.

Да, Витус Беринг больным и уставшим нашел Америку. В последнее время ему не давала покоя мысль, что восемь лет жизни с начала организации Второй Камчатской экспедиции не принесли ни почета, ни славы. Карта картографа Делиля оказалась неверной. В своем дневнике лейтенант Свен Ваксель всю вину за неудачи в плавании «Св. Петра» возложил на карту Делиля. Еще бы! Сидя за десятки тысяч верст от Великого океана, не мудрено вот так безрассудно, играючи, положить на сорок шестой градус северной широты придуманную землю Жуана да Гамы.

Покончено с землей Жуана да Гамы. Нелепые слухи, догадки, радужные мечты — их развеяли русские моряки. Неумолимая воля Сената исполнена. Поэтому радости, что достигли Америки, у Беринга не было. Силы его забрал географический призрак.

«Св. Петр» следовал вдоль американских берегов до 10 августа. Всевозможные наблюдения заносились в вахтенный журнал «Св. Петра» и дневники офицеров. Но когда питьевой воды осталось лишь в двадцати пяти бочках, совет офицеров постановил взять курс на Камчатку.

Самая страшная болезнь всех моряков — цинга подкралась, и пакетбот стал терять своих матросов.

9

Вахтенный штурман Софрон Хитрово, долговязый, с красными глазами от бессонных ночей, 4 ноября увидел серую полоску земли, чем-то напоминающую камчатские берега, увидел и схватился за поручни так, что побелели пальцы. Потом, поверив, что перед его глазами действительно земля, хотел закричать, но лишь тихо прошептал, почти не размыкая непослушных тяжелых губ: «Зе… е… ме… люш… ка… а».

На палубу выползали больные и умирающие. Они плакали, поднимали руки, хотели обниматься, но руки опускались, и тогда беспомощные люди валились на палубу. «Земля, землица», — шептали они с надеждой.

Командора тронул за плечо лейтенант Свен Ваксель, но Беринг лишь промычал и мотнул головой, словно отгонял назойливую муху. Тогда Ваксель негромко проговорил:

— Командор, земля!

Беринг стряхнул дрему.

— Земля, говоришь? На палубу сведи!

Шаркающей нетвердой походкой, поддерживаемый Вакселем, командор вышел на палубу.

Черные тучи все так же висели над океаном, как и день, и два, и неделю назад.

Море, как и прежде, штормило.

Беринг смотрел на обезумевших от счастья людей, исхудалых, обросших, в последней паре одежды, и видел: их молчаливые взгляды требовали одного — к берегу! Там спасение.

Беринг страдальчески улыбнулся. У него подкосились ноги, и подоспевший Ваксель едва удержал командора.

— Проклятые сапоги… А земля, похоже, камчатская… Не правда ли, Свен?

Ваксель согласился с командором.

Через некоторое время все офицеры, кроме дежурного, были позваны к Берингу. Дыхание его было бурным, глаза блестели. Жестом короткой сильной руки заставил всех сесть на узкий кожаный диван.

— Милостивые государи, — Беринг обвел лица офицеров своими маленькими черными глазами. — Я предполагаю поискать более удобную стоянку. Подходить же в сем месте к берегу опасно.

Он хотел сказать, что зря обнадежил Вакселя: земля, видимая сейчас, не Камчатка, но промолчал. Его стали убеждать, что до Петропавловской гавани добраться можно и пешком. Он тут же возражал:

— Такого спасения мне не надобно… Мы еще можем продолжать плавание…

Капрал Плениснер, невысокий, курчавый, с ястребиным носом, вскочил на кривые ноги, заложил левую руку за спину, а правую запустил в волосы с таким ожесточением, будто хотел выдрать клок, выкрикнул, картавя и неестественно растягивая слова:

— Ва-а-ды нет, е-е-ды нет, ма-а-тросы па-а-дают. Ка-а-мандор, надо выса-а-а-живаться.

Хитрово, потирая озябшие руки, кивнул согласно головой. Ваксель, сидевший в ногах Беринга, казалось, рассматривал затертый ковер, пытаясь восстановить в памяти узоры. Наступило молчание.

Резко подняв голову, Ваксель обвел взглядом присутствующих.

— Так что, командор? — спросил он тихо. — Каким курсом идти?

Беринг сердито засопел.

— Вест-зюйд-вест.

5 ноября, в 6 часов вечера сильный ветер порвал якорный канат. Пакетбот понесло на буруны, смерть казалась неизбежной, но гигантская волна подхватила его, перекинула через буруны и поставила в тихую заводь.

Несколько человек стояли на берегу, не веря еще, что под ногами земля. Но никто не мог ни жестом, ни голосом выразить своей радости. Каждый старался сказать что-нибудь простое и будничное. Первым нашелся Плениснер.

— Мы с Саввой пойдем к сопкам, — сказал он. — Поищем дичи.

— Можете взять с собой всех матросов, они вам помогут, — сказал Стеллер. — Я управлюсь один.

— Но мне все не нужны, — возразил Плениснер.

— Как хотите, — резко бросил Стеллер. — Я пошел.

— Когда же встретимся?

Стеллер не ответил и заспешил к равнине. Плениснер недоуменно пожал плечами. Матросы смотрели на тихую лагуну, где, накренившись на правый борт, сиротливо покачивался истрепанный штормами пакетбот.

— Что ж, ребятушки, — засуетился Плениснер. — Двинемся. Авось и жилье откроется. Вот будет радости-то.

Пустынно, безлесо вокруг. Завывает ветер, кружась возле дальних сопок. Люди идут молча, оглядываются по сторонам и никого не встречают. Лишь куропатки то и дело режут воздух своим фюр-р-фюр-р-р. Плениснер стреляет куропаток. Матросы складывают их в мешки. А жильем и не пахнет.

— Странно, — подумал Плениснер. — Стреляем, стреляем, а никто и носу не кажет. Неужто пустыня? — А матросам подмигнул. — Ну, братцы, сегодня с преотменнейшим обедом будем. Пора к берегу. Мешки полны, да и наши заждались.

И они двинулись к прибойной полосе.

У шлюпки, поеживаясь от ветра, их поджидал Стеллер. Он держал в руках пучки травы.

— Свезете на корабль. От цинги, — сунул траву Плениснеру. — Я остаюсь. Да, траву заварить кипятком и помногу не давать. Люди отвыкли от горячего.

— Холодно, — участливо заговорил Плениснер и принялся укладывать мешки в шлюпку. — Может, вернетесь на пакетбот?

— Если не пожалеете оставить этот драный парус, то он меня согреет.

— Возьмите и куропаток, поджарите.

— Обойдусь. Передайте капитан-командору Берингу, что я обследую фауну сей земли и соберу образцы пород. Надеюсь, что через шесть часов, как в Америке, мы не покинем берегов этой земли.

Плениснер почувствовал, что Стеллер до сих пор обижен на Беринга. Зря. Беринг болен. Не время сводить счеты. Проклятый астроном… Жаль, что его сейчас нет на «Св. Петре». Все перемешала ненайденная земля Жуана да Гамы.

Стеллер, увязая в мокром песке, навалился на шлюпку, оттолкнул ее и, не оглядываясь, заспешил к речке, чтобы засветло приготовиться к ночлегу.

10

— Батюшки, — только и успел прохрипеть боцман, когда его вынесли из зловонной каюты на свежий воздух.

— И этот помер, — перекрестились матросы. — Хороший был человек.

— А я его когда-то брил, — испуганно сказал молодой длинноносый матрос.

— Он как чувствовал…

Матросы положили боцмана на обледенелой палубе у правого борта, накинули на худое морщинистое лицо с редкой бороденкой попавшуюся под руки рогожу.

Трагически началась высадка экипажа на пустынный и холодный берег, где Стеллер, завернувшись в парус, провел у костра уже несколько ночей.

За день удавалось свезти на берег пять-шесть человек. Товарищи несли их на закорках к сопочке, из-под которой выбивался пресный ручеек. Они клали больных у ручейка, и те подползали ближе к воде, пили ее большими жадными глотками и, насытившись, в изнеможении падали на землю и засыпали. Стеллер заботливо подтыкал под спящих одежонку — земля холодная и таит простуду.

На холодном берегу зазвучала русская речь.

В ложбинах матросы устраивали временные землянки. Для крыш требовались старые паруса. Их собирались было свезти на шлюпках, но океан помог морякам: в ночной шторм пакетбот вышвырнуло на берег.

Землянка командора, довольно просторная, высокая, позволяющая стоять во весь рост, находилась ближе к берегу. Беринг лежал на деревянной постели в меховой шубе, в шапке, надвинутой так низко, что видны были лишь черные глаза, и прислушивался к гулу моря. Иногда ему казалось, что волны накроют жилище. Тогда он порывался встать, но перехватывало дыхание, и он откидывался, и пот, холодный и мелкий, выступал на лбу.

Беринг не боялся смерти: за плечами трудная жизнь, но умирать в холодной неизвестной земле не хотелось. Беринг удрученно вздохнул.

Тягостные мысли прервал Стеллер. Он был без шапки, всклокоченные густые волосы заменяли ее. Беринг, ранее не обращавший на вид адъюнкта натуральной истории никакого внимания, сейчас, назидая, проворчал:

— Поберегите здоровье… Команде нужны крепкие люди. Вы сейчас наша опора…

Стеллер хотел высказать недовольство, но, взглянув на Беринга, смолчал: лицо командора, отражавшее смятенное борение жизни со смертью, поразило его. Неожиданно Беринг закашлялся и кашлял долго, со всхрипами в груди.

Стеллер смотрел на чадящий фитиль, плавающий в наполненной жиром плошке, и задумал: ежели фитиль пригаснет, то командору жить недолго, разгорится — до весны протянет, а там — новое судно наладят и — в Петропавловскую гавань.

Ученый иногда ссорился с Берингом, был недоволен тем, что командор на исследование открытых земель Америки дал мало времени, но сейчас он искренне желал, чтобы фитиль горел и горел. Но, как на зло, кто-то приоткрыл вход, огонек качнулся и, словно захлебнувшись, погас…

— Да побыстрее, кого там несет, — раздраженно крикнул Стеллер.

Только сейчас он до конца понял, что Беринг, хотя и беспомощный, есть дух экспедиции, ее сила, ее надежда.

Зашли Свен Ваксель и Хитрово.

Стеллер чиркнул торопливо кремнем.

— Чтобы решить, готовиться ли нам окончательно к зимовке, надо с точностью убедиться, Камчатка ли сия земля. Вас, господин Стеллер, посылаю обследовать землю. Возьмите с собой матросов. В случае попадете в беду, палите. А сейчас… — Он тяжело приподнялся на правый локоть. — С богом, — с надеждой сказал он Стеллеру.

Запыхавшись, с длительными передышками, Стеллер и матрос Савва залезли на самую высокую в окрестностях лагеря гору.

— Море, — вздохнул счастливо Савва. Холодный ветер рвал на нем матросскую куртку. — Хорошо-то как!

— Оглянись, — буркнул Стеллер.

— Т-т-тоже море, — прошептал растерявшийся Савва. — Откуда? Ведь это же Камчатка!

— Остров, — возразил Стеллер. — На материке нет непуганых песцов. А деревья, выкинутые на берег… Я не встречал таких пород на Камчатке. Скорее — в Америке…

— О-о-остров! Проклятье, остров! — закричал протяжно-испуганно Савва. Ноги его подкосились, он опустился на колени. — Господи, остров зачем же… За что, господи… Остров-то зачем… — Он еще несколько раз повторил отчаянно «зачем», глазами оглядел остров, и навсегда запомнилась ему вода, много солено-горькой воды. То были слезы.

Беспарусное белесое море окружало остров.

— Остров… Зачем… — бессмысленно и обреченно спрашивал Савва. — Что же будет…

11

Капитан-командор, облокотившись, вел тихий разговор с Вакселем. Софрон Хитрово сидел на ящике у выхода и что-то записывал в тетрадь. Он увидел Стеллера, который, как показалось Хитрово, шел так медленно, будто раздумывал, куда и как поставить ногу. Матрос Савва чуть поотстал, нес пук травы.

— А вот и Стеллер! — с надеждой воскликнул Софрон Хитрово и, закрыв тетрадь, поднялся с ящика.

Натуралист кивнул Хитрово, не ответил на быстрый и нетерпеливый вопрос Вакселя «что и как» и, приблизившись к постели Беринга, помедлив, сказал тихо:

— Это остров.

Страшные слова.

— Я так и предполагал, — Беринг откинулся на подушку. В землянке установилась напряженная тишина. — Объявить всем немедля.

— Но, господин капитан-командор… — попытался возразить Ваксель.

— Немедля! — властно приказал Беринг.

— Что же делать? — Хитрово вдруг засуетился, тетрадь выпала у него из рук, он поднял ее, стряхнул комочки земли.

— Команде готовиться к зимовке. — Беринг вновь оперся на локоть и требовательно посмотрел на офицеров, призывая их к мужеству и действию. — А весной отремонтируем пакетбот и спустим на воду… Камчатская земля близко… Хитрово, поручите выкопать дополнительные землянки, больных постарайтесь поселить отдельно. Вам, Стеллер, поручаются травы. Пока время позволяет, ищите их и собирайте. Ваксель, матросов выделять Стеллеру по первому требованию… Я слышу голоса, вас ждут матросы…

Хитрово с тетрадью под мышкой вышел первым. После полутемной землянки он зажмурился, свет показался ему особенно ярким, хотя небо хмурилось, а на море — серый штиль.

— Остров, — словно нехотя ответил Хитрово на немой вопрос и заспешил к своей землянке.

Ваксель и Стеллер подтвердили — остров.

— Ничего, братва, перезимуем, — говорил оживившийся Савва, который теперь перебегал от одного матроса к другому. — Ничего, будем живы — не умрем.

И люди, теперь до конца осознавшие, что придется в землянках провести зиму, с остервенением и с той деловой хваткой, которая всегда отличала русского матроса, взялись за окончательное устройство своих жилищ.

Минуло два месяца.

Беринг лежал в беспамятстве двое суток. Пряди седых волос выбились из-под шапки и почти закрывали лицо. Пыль наседала на губы и щеки. Адъютант влажной тряпицей обтирал его лицо. На третьи сутки Беринг открыл глаза. Запрокинув голову, адъютант спал в кресле.

Беринг застонал.

Адъютант вскинулся.

— Я заснул на минуту, извините.

— Ты здесь… — Беринг облегченно улыбнулся. — Мне легче. Приподними меня.

— Вас засыпало, господин капитан-командор. Я не решался вас трогать. Сейчас, сейчас. — Адъютант торопливо принялся сгребать землю с ног Беринга.

— Оставь, мне так теплее, — произнес мягко командор. — Какое сегодня море?

— Шторм. Баллов десять.

— Пакетбот не разбирают еще на костры?

— Много деревьев выбрасывает шторм. Потом — ваш приказ…

— До весны осталось пять месяцев. Мы выберемся отсюда… Где Стеллер?

— Обыскивает остров в любую погоду! Натащил в землянку кореньев и камней. Не дай бог к ним прикоснуться — кричит и ругается.

— Хм… Впрочем, его стараниями мы еще живы.

— Вы устали, — адъютант, придерживая Беринга за плечи, дал ему напиться. — Отдохните. Господа офицеры здоровы… Команда бодрится… Берегите силы.

Вскоре адъютант свалился от цинготной болезни, и его перенесли в большую землянку, которую занимали болящие матросы. Беринг счел это предзнаменованием, никак не мог привыкнуть к новому адъютанту, нервничал и в конце концов отослал его.

— Погодите, Стеллер, не спешите… Мне за вами не угнаться. Я давно хотел спросить вас: камни этого острова… они… когда-нибудь пригодятся? — спросил Плениснер, как всегда растягивая гласные. Они, кутаясь от ветра, торопливо шли по вязкому берегу.

— Коллекция моя будет украшением любого музиума, — громко и сердито ответил Стеллер.

Плениснер, припадая на правую ногу (ушиб, скатываясь с обрыва), едва поспевал за сухощавым ученым.

— Но мы можем и не вернуться в столицу! — воскликнул Плениснер.

— Я здесь оставаться не намерен. И капитан-командор тоже. Да и команда живет здесь лишь до весны. И чего вы плететесь за мной? Я думаю, а вы мне мешаете.

Плениснер обидчиво поджал губы и приостановился. Ученый резко обернулся, приблизился к низкорослому капралу, извиняюще потрепал по плечу, улыбаясь глазами и краешками упрямых губ.

— Не сердитесь, Плениснер. Я переборщил.

Плениснер хмыкнул, но взгляд его потеплел.

— Давайте возвращаться, — предложил он. — Как быстро темнеет.

— Да, да, — согласился Стеллер и взял под руку капрала. — Вы не сердитесь, — дружелюбно повторил он. — Тоскливо порой. А что мы выберемся с острова, я в этом уверен. Весной заложим пакетбот. Русские матросы — большие мастера.

— Есть здесь кто-нибудь? — тихо позвал командор. Он с трудом поднял правую руку и стер с лица пыль. Песок хрустел на зубах. Как темно в землянке… Боже, где солнце! Он напрягся из последних сил, желая сдвинуть с места непослушное тело, и тягостно застонал.

— Море… наступает…

В землянку заполз радостный Стеллер.

— Командор, горячего мясца. Сегодня удача!.. Вы спите? Командор! Командор!

Он поднес лучину к лицу Беринга. Губы командора посинели, и глаза, остекленев, смотрели в потолок.

— Очнитесь! — закричал Стеллер и схватил Беринга за плечи. Голос его задрожал. — Что же, господи, такое?

Шурша, наполз на Берингово лицо серый песок, как бы принимая еще одно бренное тело на вечное хранение.

Тело Беринга, привязанное к корабельной просмоленной доске, опустили в могилу, вырытую на возвышенности, откуда далеко видно море.

Бросили по горсти земли. Дали залп из ружей. Испуганные песцы шарахнулись от лагеря, впервые почувствовав страх перед человеком, признав его владетелем острова.

Что-то говорил Ваксель. Плакал Хитрово, поддерживаемый двумя матросами. Сжав губы, понуро стоял Стеллер. Курчавый Плениснер кривился и силился не зарыдать. Крестились матросы. Ветер рвал тучи. Когда расходились, Ваксель громко, подбадривающе сказал:

— Сегодня многое успеть надо…

12

— Нет, батенька, что ни говорите, а женщины в обмане своем преискуснейший народ. — Эти слова, сказанные штурманом Авраамом Дементьевым в раннее утро, означали конец разговора, видимо, весьма резкого, так как его приятель Осьминин осуждающе засопел.

С минуту они прислушивались к хлюпанью волн о борт пакетбота «Св. Павел», к скрипу такелажа.

Осьминин хотел что-то возразить, он недовольно поглядывал на Дементьева, но истошный, вдруг сорвавшийся крик рулевого: «Земля, раздери мои глаза!» — прервал обиды Осьминина.

— Это должна быть Америка… Наконец-то! — Фигура Дементьева встрепенулась, лицо преобразилось — в нем вспыхнула радость. В эту минуту он был похож на птицу, готовую сорваться с пакетбота и устремиться к показавшейся земле.

А земля вставала из-за горизонта черной размытой полосой и в предутренней белесой сумрачности казалась привидением.

Раздалась команда: «Лечь в дрейф».

Светало.

Два часа пополуночи 1741 года июля 16 дня — отметили вахтенные в судовом журнале.

Команду охватило небывалое торжество. На палубу вышли все — и матросы, и офицеры: «Америка… Америка…» В отдалении от команды, сгорбившись, стоял де ля Кройер. Губы его трогала едва заметная усмешка. Он с высокомерием посматривал на русских моряков, но сквозь это высокомерие проскользнул испуг, и картограф вздрогнул, кашлянул в кулак и бочком, стараясь особо не обращать на себя внимания, пробрался в свою каюту. В кресле он почувствовал себя в безопасности, вытянул короткие ноги и что-то долго бормотал, ожесточенно потирая при этом подрагивающие руки и похрустывая пальцами, будто хотел утвердить себя во мнении: «Что ж, господа, моя миссия в экспедиции закончена, и я умываю руки». После сорок шестого градуса северной широты он старался все менее попадаться на глаза команде, о карте молчал и все приказания Чирикова выполнял безропотно, иногда с услужливостью провинившегося.

Рассвет с поспешностью отдавал людям землю. Она поначалу изумляла их высокими заснеженными горами. Потом кто-то из матросов заметил, что и на Камчатке такие горы есть, и от этих слов, вызвавших оживление, американский берег потерял долю неизвестности и породил особое чувство уверенности, что раз сию землю открыли, то и изведать ее надобно, ибо за ней и другие земли есть, и Российской державе они не без пользы будут. К тому ж было добавлено, раз три отпрядыша у американских берегов стоят, как в гавани св. Петра и св. Павла, то сие есть знак: от своей земли ушли, к своей пришли.

«Св. Павел» с осторожностью приближался к берегу. Ветер был марселевый, легкий, но этот ветер явно не хотел благоприятствовать русским морякам: он нагонял облака, однако воздух был чист.

После двух часов пополуночи легли в дрейф и стали бросать лот, но даже саженями дна не достали, лишь через четыре часа, когда еще более приблизились к берегу и когда солнце уже сияло так, что слепило глаза от блеска волн, лот на шестидесяти саженях достал землю.

Приподнятое чувство в продолжение всего этого времени не покидало Осьминина: ведь он одним из первых увидел Америку.

— Дементьев, — теребил он своего друга, — а, Дементьев, ведь как здорово, а?.. Америка… Поначалу и не поверил… Но Чириков говорил, пеленги взяли и земля явно Америка…

Но вскоре корабельные дела разлучили их. По приказу капитана Чирикова стали готовить бот для спуска на воду. Послали на нем Трубицина, боцмана «с 8 человеки служителей (матросов), и приказано ему грести к тому месту, где виднелось быть заливы полтора часа, и гребши, вымерять лот глубину и посмотреть, можно ли против оной губы стать на якорь пакетботами и какая защита во оной может быть от ветров, и при том ему приказано, чтоб слушал пушки и осмотрел флакшоу (сигнал флагом) на пакетботе, и ежели оное будет, то б возвратиться к судну».

При самом малом ветре и восходящем солнце, в 4 часа утра, бот оттолкнулся от «Св. Павла», матросы радостно и дружно налегли на весла.

Пакетбот же при парусах марселя до топа, а грот и фок на гитовы не терял из виду берег и бот.

В продолжение четырех часов, которые прошли с момента спуска бота на воду и до поднятия флакшоу и пальбы из пушки для возвращения бота с боцманом Трубициным и матросами, де ля Кройер так и не показался на палубе. Он чувствовал равнодушие к нему команды, холодность Чирикова и вынужденную любезность офицеров.

Поэтому, когда вечером, выйдя на палубу, де ля Кройер заметил возле борта Осьминина, то сделал вид, будто возвращается в каюту, но почему-то покидать палубу раздумал и приблизился к нему. С приветливой улыбкой поклонился ему. Осьминин ответил радостным кивком (он был во власти разговоров об Америке, жаждал там побывать и сейчас рассматривал расплывчатые берега).

Они постояли с минуту вместе, и тут Осьминин почувствовал тяжесть присутствия де ля Кройера, и хотя он продолжал светиться радостью, но внутренне напрягся, ждал, когда француз начнет разговор, и этого разговора совсем не желал, а, скорее наоборот, решил ответить холодно или даже резко.

Астроном уловил перемену в настроении Осьминина по дыханию, ему стало грустно, и он, не попрощавшись, вернулся в свою каюту. Из рундука достал бутылку настойки, и хотя пить сегодня уже не хотелось, налил стакан. Крушение надежд на возвеличивание своей фамилии гнало его теперь к вину.

Вскоре он впал в крутящийся тяжелый сон.

Никто из офицеров не возразил, никто не поколебался, когда на вопрос, кто же пойдет к берегу, был назван штурман Дементьев.

Чириков говорил Дементьеву, что ему поручается лангбот и десять матросов, вооруженных и отважных. Кроме того, на лангботе будет медная пушка и две ракеты. Из медной пушки известить, приблизившись к берегу, можно ли высадиться или нет. Если же Дементьев пристанет к берегу, то посмотреть, обретаются ли на том берегу жители. Обнаружив оных, являть к ним приятность и дарить подарками, сначала небольшими (от прапорщика Чоглокова принять надобно два котла — медный и железный, материи — китайку и камку, иголок; от капитана лично — десять рублевиков: их давать, смотря по обстоятельствам, тамошним жителям для вовлечения их в разговор — узнать, что за земля и под чьей она властью; со всеми знаками уважения и дружелюбно звать нескольких человек посетить пакетбот). Необходимо осмотреть место, определив промерами лота, возможна ли тут стоянка. Сделать оных мест чертеж. По образцу серебряной руды (вот он, на столе) проверить, есть ли в земле подобная руда, спрашивать также об отменных камнях (что будет найдено, привезти на судно). Конечно, мешкать на берегу нельзя, далеко от берега не отдаляться и к судну возвратиться в тот же день. Но (не приведи господь) если наляжет такой туман, что и «Св. Павла» не различить, устроиться на земле (провианту дается на неделю). Не забыть: высадившись на берег, уведомить ракетой. Перед возвращением тоже пустить ракету. Конечно, задержка нежелательна, но (опять-таки не приведи господь) тогда разложить костер для ориентира. И еще: наполнить две бочки пресной водой, ее запасы на исходе. Главное же — забывать об этом преступно! — жителей сей земли не озлоблять и даже, если они насилие применят, насилием не отвечать, а только стараться мирным разговором и обороной уладить конфликт. Моряки флота российского не должны кровью запятнать свой мундир.

Чириков после всех наставлений остановился против Дементьева, испытующе посмотрел на него. «Справится, — будто решив долго мучащую его задачу, с облегчением подумал он. — Рука его тверда, в службе проверена и надежна. Молод, порывист… Уверен, он — будущая надежда флота российского».

— Этому ордеру, — Чириков взял со стола пакет, — учините доскональный разбор. А завтра поутру, — улыбнулся он сдержанно, — к Америке!

13

18 июля был субботний день. Ветер, то спадающий, то налетающий порывами, нес облака, туман и дождь. Однако берег был виден, и к нему решено подойти как можно ближе.

Стали готовить к спуску бот.

Последние напутствия Дементьеву давал Чириков. Они стояли на мостике. Чириков показал в сторону берега и протянул подзорную трубу Дементьеву. Тот обвел виднеющийся залив, сказав что-то, кивнул головой. Дементьев был в праздничном мундире, в непривычно белой рубашке, длинные волнистые волосы, против обыкновения, тщательно расчесаны. Он был возбужден.

Лишь перед спуском бота на воду Дементьев встретился с Осьмининым.

— Ну, друг мой, обнимемся! — Дементьев притянул к себе Осьминина и похлопал его по плечу. — Не горюй… Не надо… За мной и ты там (он махнул в сторону берега) будешь…

— Удачи тебе, — взволнованно говорил Осьминин. — Поосторожнее там будь… Мало ли что…

— Эге, где наша не пропадала… — отвечал, смеясь, Дементьев.

Бот с Дементьевым и матросами превратился в точку, и на палубе все пришли в успокоение, занялись своими привычными делами; лишь капитан Чириков не покидал мостика; его лицо напряглось; команды его были резки — они удерживали судно как можно ближе к берегу.

Осьминин сошел в каюту поздно вечером. Он почувствовал утомление и небольшой озноб. «Продуло, — подумал он. — Ну, скорее под одеяло, и все пройдет». Тело постреливало. Накатывался жар. Ночью к Осьминину приставили матроса. Осьминин порывался встать. Звал женщину. Матрос бережно водворял его на место. «И угораздило тебя, сударик, — бормотал он, — в такое время свалиться… Ишь, юбка бабья… Стервь отчаянная. Такого мужика подрезала».

В горячке Осьминин пролежал несколько дней. Потом сознание вернулось к нему, и он, побледневший, мог даже немного пройтись.

Был полдень. Вахтенный записал в судовом журнале: «Во все сутки ветер непостоянный, погода облачная с туманом и дождем… Бот еще к нам не возвратился».

Что Дементьева до сих пор нет, говорили озабоченные лица офицеров и матросов.

— Здоров? — спросил Осьминина Чириков, спустившийся с мостика.

Осьминин заметил, как запали глаза Чирикова. Шляпа капитана впитала в себя, наверно, все дожди Тихого океана; ее края печально обвисли.

Чириков больше ничего не сказал, лишь глаза сочувственно сощурились, и от этого сочувствия Осьминину стало неловко. Он поспешил в каюту. «Как же так, — думал он, — Дементьев — опытный мореход, и вряд ли он мог просто взять и утонуть». Он еще долго вспоминал все разговоры с Дементьевым, и даже самые обидные были сейчас ему любы; он видел Дементьева пред собою явственно.

Скоро Осьминин согрелся и не заметил, как заснул. На следующее утро он был здоров.

Судно казалось вымершим. Хотя раздавались приказы, но они звучали одиноко, с ноткой ожесточения и даже грусти. Матросы выполняли волю вахтенного офицера молча, без обычных в таких случаях «эй-е-ах!», «ну-ка, потянем, братцы!» и прочих выкриков радостного приложения своих сил. Даже ветер в снастях не тянул свою обычную песнь, а скулил по-щенячьи, раздражающе жалостливо.

На Осьминина никто не обратил внимания, лишь Чириков, вышагивающий в раздумья по палубе, кивнул ему головой и вновь погрузился в свои размышления.

Американский берег, радовавший экипаж несколько дней назад, завешивался тучами, как бы стараясь скрыть от русских моряков тайну Дементьева и его спутников. И этот туман с мокротою, проникший, казалось, во все щели и оставивший на всем влажные следы своего прикосновения, от которого зарождалась плесень, этот туман обволакивал пакетбот, пеленал его, стараясь укачать, увести от берега. Все места, по которым можно было узнать, куда же послан Дементьев, были туманом искажены и неузнаваемы. Каждый день приходилось выливать воду из трюма: ее набиралось до шести-восьми дюймов. Временами солнце вырывалось сквозь тучи, ослепляя всех блеском волн. Однако лето в этих местах, да, впрочем, как и на далекой Камчатке, весьма дождливое, и солнце здесь было редкостно, а потому и казалось необыкновенно ярким. Вскоре солнце исчезло, и наползшие тучи, уже привычные матросам, вроде даже и радовали глаз.

Так продолжалось несколько дней, и вот стараниями штурманов даже в сильнейшем тумане было определено точное место, куда был послан Дементьев. Решили оповестить его, что «Св. Павел» ждет и что ориентиром для бота должны быть выстрелы, а для чего палили из двух пушек.

Через два часа после пальбы на берегу показался дым.

Когда наконец-то увидели моряки оговоренный сигнал и всем стало радостно и вселилась надежда, что товарищи все-таки живы, Чириков зашел в каюту астронома. Тот сидел в кресле, похудевший, и нервно потирал руки (Чириков в душе не любил этого нервного перебирания, постукивания, пощелкивания, потирания пальцев; сам же в минуты, когда было уж очень плохо, сжимал пальцы в кулак — в одиночестве, либо непринужденно складывал руки на груди). Астроном взъерошенно посмотрел на капитана.

— Вести от Дементьева? — спросил он отрывисто.

— Штурман дал о себе знать костром, — ответил Чириков. Он заметил на грандштоке, лежащем на столе, пыль и решил, что астроном завтра же сделает обсервацию судна, эдак и закиснуть можно.

— Как видите, — заметив взгляд Чирикова, хмыкнул недовольно астроном.

И Чириков явственно понял, что никогда не сможет побороть в себе неприязнь к де ля Кройеру. Что бы ни делал астроном, все шло во вред экспедиции, люди страдали от невозможности высказать ему все, боясь навести на себя гнев Петербурга. Лишь Чириков, обладая властью на судне, говорил с ним, как подобает говорить капитану с астрономом. Поэтому он сказал сухо:

— Извольте сегодня же взять обстоятельные пеленги.

И вышел.

14

Астроном появился на палубе, когда кончали палить из пушек для привлечения внимания Дементьева и его спутников.

Все ждали, что после выстрелов бот отвалит от берега (погода тому благоприятствовала) и вот-вот покажется. Но водная гладь была чиста. Решили стрелять еще. И тут заметили, что после каждого выстрела костер прибавлял в силе, будто в него подбрасывали охапку хвои. Получилось: выстрел — вспышка, выстрел — вспышка.

«Или они на камни сели, или еще что-нибудь случилось, но только они в плену у американского берега», — думал Осьминин. Он представил Дементьева и матросов у костра: столько времени не давали о себе знать, и вот теперь вся их надежда на костер, и они берегут огонь (поди, с трудом разожгли мокрые ветки) и протягивают к нему руки, греются, а Дементьев, как всегда, весел, всех подбадривает…

Конечно же с берега видели пакетбот и, наверное, кричали, но крика на таком расстоянии не услышишь.

«Почему они не отвечают из своей пушки? — думал с досадой Чириков. — Очень странно и загадочно. Даже ракет не пускают. Если у них просто повреждение бота, то и ракетами молено отвечать. Значит, что-то похуже… А что? Неужто Дементьев растерялся?»

Однако капитан не подал вида, что встревожен. Команда поверила: их товарищи живы, а это сейчас главное. Но вот к нему приближается Осьминин. Нужно что-то ответить. Впервые Чириков потерялся: что он скажет этому юноше? Несколько слов ободрения, что все обошлось, а страшное позади и скоро Дементьев будет на судне?

— Капитан, — тихо спросил Осьминин, — почему молчит их пушка? И где же ракеты?

Чириков лишь пристально посмотрел в глаза Осьминина. Они требовали ответа прямого.

— Молчите, — так же тихо ответил Чириков. — И никому ни слова.

Никто не слышал их разговора.

Ночью Осьминин спал дурно. Можно сказать, что и не спал. Только глаза сомкнет, а перед ним Дементьев, и они разговаривают. Причем, повторяются разговоры старые, и все чаще один: «Женщинам ты, брат, не верь. Они коварны». Он гнал разговоры, старался думать о другом, даже хотел придумать, что же лучше увидеть во сне, но Дементьев не уходил. Лишь под утро Дементьев окутался туманом, стал уплывать, и до Осьминина донесся тихий голос: «Не печалься, брат, мы еще увидимся с тобой». И Осьминин провалился в пропасть.

15

Утром все обер- и унтер-офицеры, собравшись в каюте капитана, решили, что бот Дементьева всеконечно поврежден и поэтому даже по тихой погоде не выходит из того залива, куда послан. Поэтому они учинили подписку о посылке на помощь Дементьеву малой лодки с плотником и конопатчиком.

Когда объявили такое решение, то первым вызвался вести лодку боцман Савельев. В помощь себе для гребли он выбрал матроса Фадеева. Ему велено было оставить на берегу плотника и конопатчика со всеми приспособлениями для починки бота и, забрав Дементьева и еще двух-трех матросов, возвращаться на судно.

Осьминин с тревогой смотрел вслед лодке. Чириков не разрешил ему съезжать на берег.

Лодка с Савельевым в срок, определенный ей, не возвратилась. Число жертв американского берега составило пятнадцать человек.

— На то судьба божья, — сказал кто-то подавленно.

Воды в бочках в обрез для возвращения к Камчатке. Пакетбот остался без лодок — запасы воды не пополнишь.

У де ля Кройера на теле проступили едва заметные желтые пятна; Чириков без врача определил, что начинается цинга.

«А 25 числа июля, — писал Чириков, — с полудня в первом часу увидели мы идущие от той губы, куда посланы от нас бот и лодка, две лодки на гребле, одна — малая, другая — побольше, о которых мы надеялись, что наш бот и лодка возвратились. И пошли к ним навстречу; потом рассмотрели мы, что лодка, гребущая, — не наша, понеже оная корпусом остра и гребля не распашная, а гребут веслами просто у бортов, которая к пакетботу так и не приближалась, чтоб в лицо человека можно увидеть; только видели, что сидело в ней четыре человека: один на корме, а прочие гребли, и платье видно было на одном красное; которые будучи в таком расстоянии, встали на ноги и прокричали дважды: «Агай! Агай!», и махали руками, и тотчас поворотились и погребли к берегу. А я тогда приказал махать белыми платками и кланяться, чтобы они к нашему судну подъехали, что и чинено от многих служителей, только, несмотря на то, скоро погребли к берегу, а гнаться за ними было неможно, понеже ветер был тих, а лодка она гораздо скороходнее, а другая большая лодка, далече не подгребши к пакетботу, возвратилась, и вошли обе опять в ту заливу, из которой выгребли».

Осьминин от бессилия кусал губы. «Это все! Все! — шептал он. — С ними беда, с ними великое несчастье приключилось… И погода золотая — только на весла наваливайся… И лодки нет… И Дементьева поэтому нет… И пушка их молчала…»

16

В Петропавловскую гавань пакетбот «Св. Павел» возвратился 10 октября 1741 года.

У штурвала стоял Осьминин. Чириков, посеревший от бессонницы, мучимый жестокой цинготной болезнью, держась за ванты, смотрел на российский флаг, развевающийся над казармой: капитан был взволнован. Глаза его искали пакетбот Беринга. Пустынно. «Задержались», — подумал он. Крикнул: «Боцман! Всех наверх!» Вспомнил: боцман Савельев остался на американском берегу вместе с Дементьевым. Помрачнел. Крикнул еще раз упрямо и властно: «Боцман!»

— Есть всех наверх! — откликнулся сзади голос.

Чириков вздрогнул и оглянулся. Осьминин успел передать штурвал матросу и стоял теперь навытяжку перед капитаном.

— Есть всех наверх! — радостно повторил он.

Вскоре все, кто мог стоять, выстроились у борта, и Чириков, медленно обойдя поредевший строй, громко сказал: «Молодцы!» И добавил: «Слава российским матросам! Ура!» Поначалу тихое и неуверенное, затем радостное и мощное «ура» покатилось над гаванью.

Для призыва шлюпки зарядили пушки и выстрелили несколько раз.

Вскоре шлюпка подгребла к борту, и на пакетбот поднялся прапорщик Левашов. Он доложил Чирикову, что капитан-командор Беринг в гавани еще не бывал. Галиот «Охотск» завез из Охотского порта полторы тысячи пудов провианта.

Чириков, поддерживаемый Левашовым, хотел было спускаться в шлюпку, но, увидев Осьминина, спросил, почему не видно астронома. Осьминин обещал выяснить, побежал в каюту.

Астроном полураздетый, завалившись на правый бок, лежал в смятой постели. Осьминин тронул его за плечо. Астроном был мертв. Осьминин отшатнулся и перекрестился. «Господь наказал его за прегрешения, избавил от великого позора».

— Астрономии профессор де ля Кройер умре, — объявил он капитану. — Совсем недавно.

Чириков перекрестился и приказал похоронить астронома на берегу.

Шлюпка с капитаном удалилась.

В Петропавловской гавани Осьминин описывал сундук Дементьева.

День у Осьминина был занят корабельными делами, пакетбот растакелаживали, и он смог спуститься в каюту Дементьева только к вечеру. Зажег свечку. Сундук был окован по углам медными пластинками, которые без хозяина позеленели от сырости. Он поднял крышку. Поверх аккуратно сложенных вещей белел лист бумаги. Он осторожно взял его и развернул. «Странно, — подумал Осьминин, — ведь Дементьев не любил писать писем».

«От сына Авраама матери моей.

Подай бог тебе здравствовать несчетные лета да пиши ко мне о своем здоровье, как тебя бог милует, и чтоб мне, зная о твоем здоровье, быть радостным…».

И далее беспокойство о здоровье матери… Ага…

«…Наконец-то мы благодаря стараниям господина капитана Чирикова достигли желаемой Америки. Горы перед нами поболе хлебного скирда во много раз, их вершины в снегу».

— Америка… геройство матросов… счастье открытия… Туманы преследуют пакетбот… Чириков приказал…

«…Кланяйся соседке нашей Катерине Михайловне. Скажи, коли встретишь, что жив флотский человек Авраам Дементьев, твой сын, и коли не сосватали ее, и если отец ее согласен будет, то пусть ждет…»

— Вот ведь, Дементьев, — с горечью проговорил Осьминин и вновь пробежал глазами письмо. — Никто тебя, Дементьев, не дождется… Дай-то бог, чтоб живым остался…

Свеча оплыла и стала похожа на жирного попа.

17

Впоследствии один из ученых сделает вывод: «Исчезновение чириковских людей останется одной из неразрешенных загадок Севера, их судьба никогда не будет выяснена до конца».

18

Из тех, кто учинил консилиум в мае 1741 года в гавани св. Петра и св. Павла, не возвратились на Камчатку капитан-командор Витус Беринг, лейтенанты Иван Чихачев, Михаил Плаутинов, Андрис Эзельберг, астрономии профессор де ля Кройер, флагманский мастер Авраам Дементьев пропал без вести.

19

А далее.

Раньше других сошел в могилу Алексей Ильич Чириков. Лишь год пребывал он в звании капитан-командора. А в 1748 году — раннее одряхление организма, съел туберкулез.

Через восемь лет был предан земле контр-адмирал Софрон Хитрово.

Свен Ваксель закончил жизнь капитаном второго ранга в 1762 году.

В этом же году не стало коменданта Рижского порта Ивана Елагина.

20

Консилиум закончен.

 

Черный ворон

Эта история в свое время была полна противоречивых суждений, недомолвок. Люди, причастные к ней, рассказывали мало, а важные документы до поры до времени были запрятаны в архивы.

I

Вице-президент Адмиралтейств-коллегии граф Чернышев, сидя в мягком кресле, читал письмо из утренней почты, которую ему подал секретарь Михаил Иванович. Письмо оказалось любопытным. Граф, пробежав глазами лист, задумался, потер пальцем переносицу и, проговорив: «Заманчиво», взялся его перечитывать, останавливаясь на словах «экспедиция», «проход между Азией и Америкой», «драгоценные шкурки». Он искал в этих словах корыстолюбивые намерения, очередной несносный прожект. Однако слова читались однозначно, в них виделся человек одаренный.

«…я прибыл в Россию не столько с целью служить ее величеству в качестве офицера флота, сколько с надеждой, что я буду использован в какой-либо экспедиции в соседние с Камчаткой моря…» — Да-да, — протянул в задумчивости граф, — заманчиво… Двенадцать лет во флоте, а молодому человеку, насколько мне известно, двадцать четыре года… Пять лет провел с капитаном Куком. Отличное ученье под рукой такого искусного мореплавателя. И на Камчатку захаживал, что немаловажно.

Чернышев тронул колокольчик. Появился секретарь.

— Мне, любезнейший Михаил Иванович, понадобится весь материал о Биллингсе, который по ходатайству министра Симолина к нам на флот определен. Радив иль нет, кто с ним в друзьях, ну да вы знаете. И поспешите…

Чернышев не случайно поторапливал секретаря: Владения России на крайнем Северо-Востоке — громаднейшие территории, богатые пушным зверем, рыбой, костяными зубами, возможно и серебряной рудой, привлекли внимание Англии. Ведь не зря в воды Берингова моря наведались «Дискавери» и «Резолюшн», суда третьей экспедиции Джеймса Кука. Несмотря на то, что Охотский порт был оживлен, Анадырский острог еще сохранял свою значимость, город Нижнекамчатск и Большерецкий острог служили базами для промышленных людей, осваивающих Русскую Америку; малозаселенные земли Северо-Востока являли на картах очертания общие, без тех подробностей, в которых нуждается любое государство. Особую тревогу вызывали чукчи. С ними во что бы то ни стало нужен прочный мир.

Адмиралтейств-коллегия подыскивала человека, знакомого с восточными морями. Пять лет, проведенных Биллингсом в экспедиции Кука, оказались для него достаточной рекомендацией. Но граф Чернышев ждал доклада своего секретаря. Вскоре Михаил Иванович уведомил, что Биллингс с противоугодными государыне лицами знакомств не водит, занят морской наукой, скромен.

Судьба Биллингса решилась счастливо: он возглавил секретную экспедицию, указ о которой был подписан Екатериной II 8 августа 1785 года.

Перед вручением Биллингсу наставления граф Чернышев подвел молодого начальника экспедиции к карте. Палец Чернышева обвел бледное пятно, равное по площади Европе.

— Здесь вы проведете исследования, дабы ученый свет не путался в догадках, и Россия, тем паче, имела бы точные сведения о долготах и широтах многих рек и островов, здесь расположенных. Вы положите на карту все вновь открытые земли на Восточном океане до берегов Америки… — Граф на мгновение смолк. Посмотрел Биллингсу в глаза. — Старательно узнавайте все и как можно более о морях, лежащих между матерою землею Сибири и противоположными берегами Америки… С заместителями своими вы знакомы. Прекрасные молодые люди. Лейтенант Сарычев — надежда русского флота. Лейтенанта Галла вы знаете — умен, на флоте не новичок. Слышал, что личным секретарем вы взяли соотечественника Соура. Тоже умен… Ну да вам виднее… И не забывайте, что успех экспедиции возможен при соблюдении ее секретности.

Много противоречивых суждений будет потом об экспедиции, даже обвинений Биллингса в бездеятельности и чуть ли не в трусости и прочее, что всегда нарастает с такими обвинениями; и многие, не узнав толком дела, будут угодливо поддакивать, как часто случается: «Конечно, так и никак иначе». Смешные люди. Они думают, что, утопив человека, часто им малоизвестного, а то и вовсе неизвестного, будут плавать на просторе, без помех; а на тебе, их тоже кто-то пытается отправить на дно… Но разговоры начнутся через восемь лет, когда Биллингс, больной, покинет экспедицию, передав все дела Сарычеву.

Что же надо вложить в восемь длинных лет… Подготовка экспедиции (рысканье по складам, подбор участников, ругань за некачественное снаряжение, провиант, да мало ли мелочей, без которых в пути не обойтись, а в Петербурге они и стоить ничего не стоят), переход в Сибирь, а затем на Крайний Северо-Восток (версты страданий и мук, недоедание, враждебные чукчи, холод, цинга, дрожание над навигационными приборами), обработка материалов, постройка в Охотске корабля «Слава России», составление карт… Они прошли через недоверие, иногда и ненависть к ним юкагиров и чукчей.

Восемь лет… Он давно чувствовал недомогание, но скрывал от всех, однако бледность, проступавшая сквозь черный загар, выдавала его. И Сарычев в тревоге спрашивал, не болен ли он. «Нет, — отвечал Биллингс, — все в порядке… Я крепок». «Но кашель ваш не нравится мне… Может развиться чахотка». И Сарычев подозрительно смотрел на Биллингса. А тот смеялся…

Однако настало время признать, что силы уже не те, и в день, когда он, встав, закашлялся так глубоко, с лающим свистом, что вынужден был вновь лечь, Сарычев и Галл запротестовали желанию Биллингса на «Славе России» обследовать Алеутскую гряду. (Экспедиция зимовала в Петропавловском порту, а по весне, когда ветры растащат лед из бухт и бухточек, перекрошат этот лед и океан расчистится, «Слава России» готовилась в моря.)

Так в 1790 году пути Биллингса, Галла и Сарычева разошлись; и хотя общее руководство оставалось у Биллингса, но чьими-то стараниями так направлялись отношения среди офицеров и нижних чинов, что получалось, будто Биллингс устраняется от дел, и одна экспедиция превращалась теперь в несколько небольших экспедиций, как река, разбившаяся на рукава.

Биллингс с неохотой возложил на Сарычева командование «Славой России», и он в мае при ветре норд-ост покинул Авачинскую бухту, взяв курс к западным берегам Америки. Теперь порт без «Славы России» казался безлюдным.

Биллингс заторопил Галла ехать в Нижнекамчатск строить судно, которое должно уже в будущем году сойти со стапелей, и со старанием искать «Славу России», быть ей помощником в завершении экспедиционных дел. Еще прошлой осенью в Нижнекамчатск послан корабельный мастер Усков. Под началом его народу мало, наверняка потребуются мастеровые, особо плотники, так что чуть где неувязка случится, сейчас же к городничему. А уж городничий наверняка поможет, не откажет в содействии и плотников найдет — дело государево.

Биллингс с частью людей оставался в Петропавловском порту. Возможно, болезнь оказала на его характер такое воздействие, но он нередко доходил до криков «Каналья!», «Прохвост!», ругался по-английски, и тогда его не Понимали и поговаривали, уж не свихнулся ли Биллингс. Однако постепенно он успокаивался. И с присущей ему энергией уже носился по окрестностям Петропавловского порта, обследуя реки и сопки. И вновь видели прежнего Биллингса, надменно-веселого, но спокойного в своих суждениях, и проснувшаяся было угодливая наглость его секретаря Соура сменилась постоянной и всем надоевшей рабской боязнью. Биллингс прощал Соура: все-таки земляк; хотя чувств не только симпатии, а и вообще чувств просто человечных у него к Соуру не было (далее выяснится, что Соур, будучи в тени, сделал все, чтобы расколоть отношения между начальником и заместителями экспедиции, крал копии карт и вообще был связан с секретной службой Англии). И такой человек провел в экспедиции восемь лет… Соур особо проявился, когда Биллингс поддался хандре, злобствованию, нагоняйству, всем привычкам начальника-самодура. Реплики Соура язвили Сарычева и Галла, причем Сарычеву доставалось более всего, и плавание на «Славе России» преподносилось как подмена Биллингса, а старание Сарычева к картам — чуть ли не намек на беспомощность Биллингса в картографии. Да какой же человек при хандре выдержит натиск наглеца!.. Стихший Соур всплеснулся было после того, как Галл летней дорогой, по распадкам, тундрочкам, долине реки Камчатки, уехал на лошадях в Нижнекамчатск, где должен был закладывать катер корабельный мастер Усков. Он заговорил о капитане Куке, почтительной Англии и неблагодарной, непонятной и вообще холодной России. Он хотел видеть взрыв всех чувств Биллингса, однако до невероятности был разочарован, когда Биллингс, выслушав Соура, подошел к нему и вперился своими серыми глазами в его лицо, будто спрашивая: «Я знаю вашу подленькую душу, но зачем быть еще и скотиной?» — отчего Соура передернуло, он отвернулся, и уже тогда злость пронзила его тело, но у него не было сил обернуться и посмотреть в глаза молча стоящему Биллингсу. «Ну что ж, — подумал Биллингс, — враг определен, и враг этот — соотечественник. Печально…» А он ждал большой помощи именно от Соура. (Соур выдаст нелестную характеристику Биллингсу в своей книге об этой экспедиции.)

II

Все лето и начало осени камчатские села день-деньской пустуют: все жители на своих рыбалках. Начинается великий ход рыбы: сначала устремляется вверх по рекам к своим нерестилищам голец, за ним чавыча, чавычу сменяет красная, затем врывается горбуша, и поздней осенью, при снеге, появляется кижуч.

Говорливый Нижнекамчатск стихал и скучнел: рыба пошла.

Городок Нижнекамчатск неказистый: сплошь деревянный, приземистый, и лишь церковь да несколько домов высших чинов властвовали над всеми, но для Камчатки чуть ли не столица (со своим гербом: «в верхней части щита герб Иркутский — бегущий тигр с соболем в пасти. В нижней части, в голубом поле — кит, знак того, что у сего города в океане много их находится».

В начале века Нижнекамчатск был грозным острогом, служил базой Первой Камчатской экспедиции Беринга. От устья реки Камчатки городок далековато — сорок шесть верст. Зимой от города оставались одни крыши — все засыпало снегом, и люди тем и занимались все зимние дни, что откапывались, и к каждому дому вела от городской тропинки траншея. Откапывались в основном женщины да старики, а мужчины зимой пропадали на охоте, соболя, лису рыжую промышляли, медведя заваливали. Так и жили — от рыбалки до охоты.

Нижнекамчатск встретил Галла пылью, молчанием, даже редкие собаки, и те были к нему равнодушны. Лишь с берега раздавалось тюканье топора, да и то какое-то ленивое, через силу.

Жарко и душно в городке. У реки прохладно, да не очень и разденешься — вредный комар, язви его в душу, налетает тучей. Старожилы — те люд привычный даже к комарам, раздевшись по пояс, баты подделывают, шесты подтесывают, курят и молчат. А вот новоприбывшему лучше пропариться в одежке, а тело свое комару давать опасно — неделю спать не будешь, мать не раз вспомнишь. Татарская орда — вот и все определение камчатского комара.

«Воды б из родника, да зачерпнуть бы листом лопуха», — подумал Галл, осматривая городок, и против Петропавловской гавани он показался ему и впрямь столицей. И пока прибывшие с ним люди поспешали с шутками к реке и уже шлепали по воде, довольные, что путь кончен, Галл все смотрел на церковь старенькую, побитую дождями, на дома служащих, на юрты ительменов.

Совсем неожиданно вывернулся Усков, загорелый, чернобородый и лохматый. Пропотевшая рубаха поверх штанов, штаны тоже лохматые, потерявшие свой цвет и тяготеющие к черному. Он заулыбался.

— С прибытием, ваше благородие, заждались… Знаю, знаю, — предупреждая вопрос Галла, замахал он руками, — судно еще не закладывали. Так и закладывать когда… Только-только лес справили, ухайдокались малость. Плотников вот так надо, — он резанул себя по горлу пальцем.

— Веди к верфи, — Галл с резкостью оборвал Ускова, и тот, крякнув, зашагал немного впереди, загребая пыль.

— Ты что же, в могилу меня вогнать хочешь! — прикрикнул Галл. — Дышать нечем!

Тогда Усков обиженно отстал, сказав: «По дороге прямо».

Однако и полпути не прошли, а невесть откуда налетел располневший унтер-офицер. (Позже Галл изумился способности местных людей возникать будто из-под земли, но зато потом долго не отставать от нового человека, пока тот не напоит их хотя бы чаем).

— Вас к себе Анна Николаевна просит, — сказал унтер-офицер, запыхавшись, и грозно повел глазами в сторону Ускова. («Я тебя Христом-богом просил — не ходи пугалом, ты ж мастер корабельный».)

— Ах, капитан, — говорила Анна Николаевна, улыбаясь и протягивая Галлу пухловатую руку для поцелуя, — вы обидели меня. Сразу же на верфь. И все дела… Комната для вас давно готова. Аграфена! — позвала она служанку, и когда черноволосая, черноглазая девушка, покраснев, неловко поклонилась Галлу, полковничиха сказала пружинисто: — Проводи господина капитана в комнату, да побыстрее, ты мне будешь нужна. — И к Галлу с улыбкой счастья: — Вечером у нас гости.

Полковничиха Анна Николаевна жила в одном из немногих больших домов и была тем самым лицом города, которое непременно нужно показывать редко приезжающим офицерам.

Комната была хороша: широкая постель, чистое белье, медный тазик с водой для умывания, полотенце с петухами.

Скоро капитан спал.

III

Ну что за мужчины оставались в городе — протопоп да дьякон, да еще старый купец Выходцев, каждый год собирающийся все бросить к черту, забыть пурги и уехать в теплые края и каждый год отмахивающийся от жены: «Годок еще поживем, а уж на следующий, вот те крест, обязательно…». Выходцев дел не вел, а для утехи пьянствовал. Жена у Выходцева много моложе, да он ее не строжил: «Пущай хоть зенками любит, остальное — тьфу! Меня вино сильней любит». В дом полковничихи он вхож давно, с полковником они числились даже друзьями, но в последние годы полковник все в поездках, а Анна Николаевна пьянство не взлюбила, когда еще в девках была (ее пытался взять один пьяненький офицерик силком, да она оказалась увертливей), поэтому Выходцев появлялся перед Анной Николаевной лишь по приглашению. Тогда он радовался, тискал возле печки жену, она же, ругаясь: «Ночи тебе мало, кобель ты старый», — грозила кочергой, и он отступал, посмеиваясь: «Ну-ну, молодайка-таратайка, кочергу сломишь — не продам более».

За столом Анны Николаевны при полных свечах собрались ревизорши и комиссионерши (их мужья с навигацией уходили на Алеутские острова и в Русскую Америку), друзья дома и те, кому быть положено: протопоп и дьякон. Выходцев тихо возливал вино, помалкивал, боясь взгляда Анны Николаевны, и смотрел, как ловко его жена подавала Галлу какое-либо блюдо, как сверкала, нет — звенела очами Анна Николаевна, стараясь, чтобы Галл смотрел лишь на нее и говорил только с ней. Однако веселье становилось общим, женщины раскраснелись, защебетали. Запросили музыку. Анна Николаевна с явной неохотой села за старенький, побитый от дальних перевозок клавикорд.

Галл вызвался обучать дам петербургским манерам, танцам. Жена Выходцева была польщена — ее первую пригласил этот обаятельный капитан. Пальцы Анны Николаевны задрожали, клавикорд выдал такую фальшь, что Выходцев, сморщившись, потянулся за бутылкой, внутренне злорадствуя: «Давай, Авдотья, врежь этой стерве по любовной страсти… Хвост распушила, лошадь толстозадая». После этого стакана он распалился, говорливость готова была его захлестнуть, и он подсел к святым отцам, хмельным и веселым.

— А не вдарить ли нам камаринскую? — опросил он, склоняясь заговорщицки к протопопу.

Протопоп хмыкнул:

— Господь с тобой, Кузьма… Костей не соберем…

— Дьякон поможет, — усмехнулся Выходцев, и дьякон, услышав, что его упомянули, дурновато улыбнулся: его окутывал радостный туман.

— Слабаки, — махнул рукой Выходцев. — Хоть выпей, отец святой, душу мою… во… здесь душа… — Выходцев поскребся у себя за пазухой, — напои нектаром… А то принесу ружье и застрелю.

Протопоп улыбнулся хитро.

— Без жены спать будешь, паря.

— А она при собаке цепной… О, гляди на Анну… Жрать ее будет…

Расходились поздно, и Галл вызвался проводить качающегося Выходцева и его жену.

— Но с вами пойдет унтер-офицер, — сказала наставительно Анна Николаевна. — У нас приезжему не мудрено заблудиться… Он и этого, — она недовольно кивнула на Выходцева, — поможет довести домой…

По пути они шумели, много болтали и смеялись. Выходцев пытался плясать, но оступился в яму, и его с трудом подняли.

Галл возвращался с унтер-офицером в дом полковничихи молча.

Звезды высыпали. Слышалось шептание реки, всплески — играла рыба, и где-то совсем недалеко фыркали лошади. А вон и костер, и люди молчат, а коли кто и слово обронит, далеко слышно.

— Простите, — приостанавливаясь, тихо спросил Галл, — запамятовал ваше имя.

— Иван сын Спиридонов, — поспешно ответил унтер-офицер и добавил. — Совушкин.

— И давно на Камчатке?

— Двадцатый минул…

— Семья что…

— Семья есть… Две дочери. Славные дочери, — отвечал Совушкин, и чувствовалось по голосу, что он ими доволен, наверное, и жена у него недурна.

— А жена где? — не удержался от вопроса Галл.

— С год похоронил. — Совушкин тяжко вздохнул.

В гостиной Аграфена, заслоняя ладонью свечное пламя, шепотком сказала, что барыня спать улегшись, и, поклонившись, сказав: «Доброй вам ночи», — порх, и в свою девичью.

Стол был убран, но бутылка и стаканы оставлены, и Галл с нежностью подумал о полковничихе.

Галлу спать не хотелось. Он предложил Совушкину выпить. Тот не отказывался. Подняли стаканы, молча осушили. Совушкин выгреб из кармана штанов кисет и трубку, примял пальцами табак, закурил от свечки.

— Хотите, господин капитан, я расскажу вам историйку, — неуверенно произнес Совушкин, затягиваясь и затем слегка покашливая. («Крепок, подлец, — говаривал в таких случаях Совушкин. — Злодей тебя выдумал, чтоб ему в могиле не прокашляться».) Однако в присутствии Галла он сдержался.

— Отчего ж, — ответил Галл, усаживаясь поудобнее на лавке и вытягивая ноги.

— Ну ладно… Дело такое какое-то не слишком обычное раз вышло… Вы знаете ворон… Боже мой, что это я, знаете, конечно. Так вот, — Совушкин вновь потянулся к свечке раскуривать затухшую трубку, а сам глаза скосил на Галла, слушает ли. У того на лице был явный интерес, и Совушкин приободрился… — Так вот, историйка будет о вороне, которого зовут Черный Ворон. Те вороны, что каркают перед непогодой и тучами собираются возле острога, те вороны просто наглые и вредные своим характером птицы. Это знаете, как бабы у реки — кричат, а толку от крику ихнего нету.

Однако все сказывают, что среди вороньей тучи и живет Черный Ворон. Я его не видел, хоть и приглядывался, выискивал, любопытно, знаете ли — ведь он чуть ли не с орла величиной. Ну то ли крепко прячется, то ли его просто нет, трудно сказать. А вот встречали ж его, если не врут…

— И где? — Галл с любопытством смотрел на Совушкина: тот преобразился, глаза блестели, трубка дымила вдохновенно, словно гора огнедышащая.

— Так вот, если не врут — и в Срединных хребтах, и на Парапольском доле, и в Ганальской тундре, и подле нас. Судить-врать всяко можно. Взять хотя бы и то, что считают многие Черного Ворона вполне за человека…

Галл не перебивал Совушкина: много баек слышал он, но чтоб о Черном Вороне — такое впервые: силен же русский народ на сказки.

…С одним заморским купчиной случай вышел невероятнейший. Собрался он по острожкам проехаться — время как раз шкурное приспело. Уложил бутыли с беленькой, ножи там, бусы и материю всякую. Приятная материя: моя жена, покойница, царство ей небесное (Совушкин вздохнул виновато и тяжело), брала у купчины этого материю такую на сарафаны да платья. Ну, это к слову.

Приехал купец в первый острожек. У нас ведь знаете оно как — торг без чарки уже не торг. Сами к этому привыкли и других приучили. Набулькает купчина чарку и — тойону. Тот первый не выпьет, сроднику отдаст… А сродников у него — боже ты мой, уйма. Однако торг прибыльно хочешь вести — терпи.

В одном острожке соболей сторговал, в другом — красных лисиц. А вот в третьем и случай, к которому вся моя речь тянулась, подвернулся, и не то, чтоб подвернулся, а так вот вывернул купчину и жизнь из него вытряхнул.

Совушкин пососал погасшую трубку и вновь потянулся к огоньку. Что-то мягкое упало на лавку рядом с Галлом, тот вздрогнул: безмолвный кот шмыгнул под стол.

— Где-то еще один, — пыхнул, прикашливая, Совушкин; и впрямь, с потолка, что ли, шмяк, и тоже под стол. — Домовые, — усмехнулся Совушкин. — Только Аграфену и боятся… Как всегда, купчина — чарку тойону: выпей. Сродники ждут. Что постарше, принял от тойона, глотнул, и плохо с ним стало, чуть ли не судороги, только крикнул: «Ажам!» — вода значит по-камчадальски. Купчина-молодчина оторопел: «Быть такого не может!» Руки дрожат у самого, налил и клац-клац. Глаза чуть не повылезали и на пол не попадали. Он из юрты да к нарте. А на нарте сидит человек в черном весь и смеется. Купчина — за нож. Да что тут нож, коли ноги отказали, ом только икнул смертельной икотой. В себя уж в пологе пришел, жена тойона отходила. Гикнул купчина на собачек и такую гонку задал, что дивились, как из нарты не вывалился. В лавку вломился: запор открыть не смог, дверь снес (и откуда силища взялась), к бутылям с беленькой, а там вода-слезиночка. Батеньки мои, что было… Крушил смертно, вопил, чуть жену не порешил, благо, соседи упрятали. Хотели вязать, да побоялись к нему носа сунуть… А ночью он повесился. Говорят, когда его из петли вынимали, над домом Черный Ворон кружил…

— И что, тот купец один вот так, пострадал? — с любопытством спросил Галл.

— Говорят, — Совушкин неопределенно пожал плечами, — хотите верьте, хотите нет, и Выходцева задело… И не совсем чтоб задело, а купеческая удача после того случая у Выходцева сгинула… Запил он…

— А жена как?

— Да только рада была, думала, уедет. Рухляди много в их амбаре… И в больших городах с таким богатством пожить можно. Взять Иркутск, а далее Тобольск. Славные города… Выходцев уперся, баран бараном… Тогда жена пошаливать стала, а он смеется, дурень.

— Так верят в Черного Ворона?

— Кто как, знаете…

Свеча догорала. От рассказа или «историйки» Совушкин устал, поэтому незаметно зевнул, однако первым покидать гостиную не решался и ждал, что еще спросит господин капитан. А Галл молчал.

Тогда Совушкин, пробормотав встревоженно: «Как там мои доченьки», спросил;

— Позвольте уйти?

— Так уже утро, куда же вы? — Галл задул свечу, и вправду — за окном серело.

— Дом проведать надобно б… — неловко отвечал Совушкин. — Дети одне…

IV

Днем Галл с Усковым осматривали верфь. Несколько плотников, голых по пояс и загорелых, отесывали бревна. Пахло свежим деревом. Горел костер, над которым висел черный котел: весь день, а то и ночь варился чай, и плотники, устав, шли к костру и, покрякивая, обливаясь потом, пили крутой чай. Усков жаловался: народу мало, разве с такими силами за зиму судно построишь… Нужно будущую команду этого судна прислать, все подмога — бревна ворочать, такелаж готовить. Из Тигильской крепости тоже вытребовать казаков, они там пообленились, позаспались, пускай жирок порастрясут. Галл отвечал: команду он еще не видел — сидит в Охотске на казенных хлебах, прибудет с первым же судном в Петропавловский порт и там не задержится, без промедления — в Нижнекамчатск. А из Тигильской крепости казаки выступили, и на днях двадцать пять человек корабельный мастер получит под свою руку.

— Послушай, Усков, — как бы между прочим спросил Галл, — что за сказки такие про Черного Ворона.

— Совушкин, поди, веселил? — отвечал, усмехаясь, Усков. — Горазд он на историйки… И где он их колупает… Чуть что, историйка готова… Он про шпиона американского не поведал?.. Приберег, жадюга…

— За что ты его так, Усков?

— Не по душе он мне… С первого раза встретил, глядь — и понял, житья мирного мне с господином унтер-офицером не выйдет… Бабский порядок любит… Почти год маюсь. Как два самовара, столковаться не можем, пыхтим… И он, грешный, мается, — Тут Усков издал звук, похожий и на вздох сожаления, и на язвительный смешок.

— А Черный Ворон? — напомнил Галл (они стояли уже у воды, и Галл, щурясь, рассматривал противоположный берег, поросший непродираемым кустарником).

Усков пожал плечами: — Не верю байкам, господин капитан… Вот шпиона видел… Ах, мерзейшая он морда… А характер — преподлейший. Как никто мог придирками и насмешками человека из себя вывести, ну все одно, что рыбку живую жарить… А голос ровный, без крику и визгу, нежнейший голос… Жалеть начинал (что за корысть), батеньки вы мои, как жалел! Иногда ему человек рад все с себя содрать и отдать, лишь не быть жалеемым… Да, да, в такую кабальную зависимость человек попадал, не приведи господь, без петли не выпутаться…

Плотники почтительно поклонились Галлу и, поплевав на ладони, вновь замахали топорами — тюк-тюк, тюк-тюк. И это равномерное тюканье, словно качающаяся вода, ударялось эхом в берега реки, и было оно привычным с достопамятных времен Витуса Беринга, когда здесь в 1728 году был спущен на воду «Св. Гавриил», проведавший пролив между Азией и Америкой.

От реки исходил запах прохлады. Хотелось броситься в прозрачные воды, взбить брызги, заухать дурашливо и нырнуть. Руки Галла потянулись к медным пуговицам мундира.

Вода словно вытолкнула Галла — он вприпрыжку бежал к костру, крикнув Ускову:

— Мундир!

— Сейчас, — ответствовал осерченно Усков.

Усмехнулись плотники — горяча река — и поспешили налить Галлу чаю с дымком.

— Знавал одного, — Усков отряхивал от пыли капитанский мундир, — так тот, купнувшись, богу душу отдал.

— Быстро! — Галл, дрожа всем телом, натянул на себя белую рубаху. Чай полыхнул во рту костром. — Упль-а-а-а, упль-а-а-а, — чай грел тело, и Галл лишь теперь начинал понимать почтенное, почти рабское преклонение Камчатки перед чаем. — Упль-а-а-а, упль-а-а-а…

Каркнула в лесу ворона старческим карканьем, ответила ей чуть ли не с вызовом по-молодому другая, вмешалась расторопно третья, гвалт занесся.

— К непогоде, видать. — Усков пошевелил уставший костер.

— Не там ли Черный Ворон? — Галл, допивая пахучий чай, любопытствующе посмотрел на Ускова.

— Он спит, — возразил Усков. — В такое время и нам бы соснуть не грех. Полдень. О, пылит… — непонятным чувством определил корабельный мастер появление вдали унтер-офицера Совушкина: тот явно приближался к костру. — Пора и нам отобедать, — обратился он к уставшим плотникам, и те вразвалочку двинулись к реке: ополоснуться.

— Отобедать ждут, — запыхавшись и взопрев, говорил Совушкин и с почтительной виноватинкой посматривал на Галла. — Очень ждут…

— Идем, — покорно согласился Галл. — Так что Черный Ворон со шпионом сотворил? — пройдя несколько, Галл приостановился, одергивая мундир.

— Да тут так оно было, — суетливо, будто стараясь освободиться наконец, от всех долгов, отвечал Совушкин. — Служащий, молодой, приятный с виду (а жена у него — эх, не то чтоб красавица… икона…). Происхождение его знатное, раз слуг держал и в деньгах нужды не терпел, однако писем ни от кого не получал. Наша почта — раз в год, радость тоже на год, знаете. Обходительный, особо с женским полом. Бабы своих мужиков пилили — учитесь обхождению (некоторые возненавидели его внутренне, однако при бабах на его счет помалкивали). Но тут дичиться он стал всех, избегать — это как раз после смерти купчины. Гадали, ничего не выгадали. Только однажды утром прибегает ихний слуга, в расстройстве и бледности. «Барин зарезался!» Опешил, знаете, редкость у нас такая смерть. «Как так?» — спрашиваю. — «А вот так, — говорит. — Нонче утром приношу ему тазик для бритья. А он как восковой, ни кровиночки в лице, в зеркало себя рассматривает. Мы с ним глазами в зеркале встретились. «Прощай, Черный Ворон!» — и бритвой себя по горлу». Слуга аж плачет, ну какой, говорит, я Черный Ворон, у меня денег нет ни копеечки, да и куда ж я теперь денусь. Когда бумаги ворошили, то и обнаружили: шпион.

— А жена? — спросил с любопытством Галл.

— Хотели дознание вести, не дотянула в казенке. Слаба здоровьем оказалась…

Они распрощались до вечера у крыльца Анны Николаевны.

V

В августе «Слава России» после плавания к Алеутской гряде вернулась в Петропавловский порт.

Биллингс через нарочного затребовал из Нижнекамчатска Галла.

Анна Николаевна взволновалась: с какой неохотой отпускала она молодого офицера. Она представила вечера без Галла, язвительный смешок купчихи Выходцевой, и ей захотелось плакать.

— Мы будем скучать без вас, — говорила она. — Возвращайтесь поскорее.

Галл смиренно кивнул головой.

И сейчас, сидя на лавке под березой и слушая рассказ Сарычева об алеутах, он вспоминал Анну Николаевну.

— Да ты, брат, задумчив! — прервав свой рассказ, воскликнул Сарычев. — Уж не покорила ли тебя какая-нибудь вертлявая нижнекамчатская бабенка?

— Полно, Сарычев, я не способен на любовь. Моя любовь — море, — со всей серьезностью ответствовал Галл.

Сарычев, уловив некоторую заминку в его словах, засмеялся звонко:

— Завернул, эк завернул! — и он ласково потрепал Галла по плечу. — Ага, вот и вестовой.

Они поднялись со скамейки, одернули мундиры и, приминая желтеющую ломкую траву, пошли к дому Биллингса.

Галл не видел осени багрянее камчатской. То тут, то там вспыхивали рябиновые костры среди желтеющих берез; тополя еще зеленели, но зелень исчерневала; кедрач был ярок и слепил липкой зеленью иголок; солнце, умытое в предутренней росе, не высыхало и к полудню; ветер изредка тревожил деревья; проплывающие высоко в небе тучи несли на себе отсвет осени; в природе царила изнеженная дрема.

Под вечер, когда солнце скатывалось за сопки и Галл, в раздумий куривший трубку, медленно расхаживал возле своего дома, в город пришли камчадалы. Одетые в коричневые кухлянки, они чем-то были похожи на медведей, ступали степенно, с достоинством. К ним подбежал солдат местной команды Федор, которого считали камчадалом за привычку все есть без соли.

Федор повел гостей к костру, возле которого сидели С полдесятка солдат.

— Будем чаевать да гостей потчевать, — весело сказал Федор солдатам. Те охотно потеснились.

Галл хотел подойти к костру, но раздумал и стал наблюдать. Камчадалы пили чай медленно и с наслаждением. Уж и солнце скрылось, потемнело. Подкинули в костер дров. Пламя взметнулось. И тут в круг вышел Федор. В отблеске огня его фигура приняла загадочные очертания. Он повел и подернул плечами и стал до странности похож на медведя. Гортанно и отрывисто крикнул: «Бакию!»

Круг зашевелился.

Рядом с Федором выросли две фигуры в кухлянках. Федор еще раз крикнул «Бакию!» — и покинул круг. В нем остались только двое камчадалов. Они повторили движения Федора.

Что за чудный танец предстал перед Галлом! Камчадалы изображали медведя и медведицу. Все движения — в такт. Вот медведь призывно заворчал, медведица откликнулась. Медведь закивал головой, медведица ответила тем же. Подернулись плечи плясунов, и дрожь, казалось, прошибла их тела. Заходили бедра. Сопенье и стон исходили из горла. Танец длился долго; лишь притомившись, плясуны сели вновь чаевать.

Галл вспомнил, что ему рассказывали о местных танцах. Камчадал, находясь среди природы, сызмальства видит повадки животных, их тайную и явную жизнь. Отсюда и подражания им в танцах.

Наутро камчадалов в порту не оказалось. Солдаты были веселы и заняты делами.

VI

Развеселый вид принял с того времени Нижнекамчатск, как по лучшим домам разместились нижние чины и матросы, которые приехали с капитаном Галлом, Почти каждый вечер — ужин. Анна Николаевна степенничала, женщины ей подчинялись, и даже Авдотья Выходцева смиренничала, искусно краснела на каждый пылкий взгляд и от мужа не отходила. Ее кто-то из молодых пытался тискать в темном коридоре среди бочек, сетей и мешков, набитых старьем, да она отхлестала нахала по щекам, но мужу ничего не сказала, поняв, что более к ней не только приставать не будут, а и смотреть в ее сторону пострашатся. Выходцев дивился смиренной покорности своей жены и почти не пил. Его взбудоражили разговоры о новых островах, о Русской Америке, и призабытый зуд торгаша хватнул за душу и уже не давал покоя, как шмель. Он стал поговаривать, не проехать ли по острожкам да посбирать рухлядишки, но Авдотья взвыла, что он погубить ее хочет, одну оставляет; да она руки на себя лучше наложит, чем позволит вновь взяться за старое, и мало ли ему денег, ведь нет детей все равно. Так уж получается, что иной раз, начав разговор одним, кончаешь тем, о чем и не думал вспоминать.

Раньше, при напоминании о бездетности, Выходцев делался звероватым: кричал на Авдотью страшными словами, грозил смертобойством, проклинал свою жизнь, весь белый свет и, взывая к богу, плакал с тоскливым щенячьим подвыванием. «И за какие грехи бог вверх тормашками поставил мою жизнь, — горестно думал он. — Не наградил наследником, жену-язву подсунул, верное дело загубил…»

Но при виде строящегося судна не обратил внимания на укоры-покоры. Бес его в оборот взял, закрутил, сердце остукивало: к Америке, к Америке…

А на верфи ладно стучали топоры, визжали пилы и костров стало три, но чай оставался таким же крутым и черным. Судно обрастало обшивкой, и предзимними вечерами виделось далеко — белый, сказочный корабль.

Усков от судна почти не отлучался, спал, несмотря на морозы, возле костра, завернувшись в шубу на собачьем меху. Днем бегал в староватой рыжей душегрейке тоже на собачьем меху: он не любил стесняющей движения одежды.

Усков запросил смолу, Галл отдал распоряжение: по острожкам смолу готовить, много смолы понадобится. Острожные зарядились: сколько за пуд? Дело трудное, долгое, по восьми рублев можно и взять.

«По восьми рублей не дам, дорого, — ответил острожным Галл. — Дам по шесть».

«Хоть по семи с полтиной, — заартачились острожные. — Дело стоит того».

«По шести, — упорствовал Галл. — А не то по высочайшему указу…»

Сошлись на шести рублях.

Когда ранним утром дрогнула, зашевелилась земля, Галла подхватил не то чтоб страх, а какая-то неведомая, доселе не властвовавшая над ним сила. Он не помнил, как очутился на улице: сапоги на босу ногу, распахнутый мундир. Все перемешалось у него в голове: мучительные крики горожан, выплывавшее видение сладострастного медвежьего танца, родившийся в сознании Черный Ворон, осязаемый до судорог, вой собак и мяуканье мечущихся кошек. Ноги сами несли Галла от поскрипывающего дома. Анна Николаевна крепко ухватилась за его руку. Пуховый платок сполз на плечи и держался каким-то чудом, волосы разметались по лицу, у нее не было сил поправить их, она и не думала о волосах.

С реки раздался треск: то разошелся лед, сквозь трещины хлынула вода. Ветхие домишки рушились.

Шевеление земли длилось секунды, а показалось, что уже властвует вечность.

Тучи серого пепла налетели на город, загасив проблески утра.

Анну Николаевну била неунимаемая дрожь, ноги подкашивались, и если бы не рука Галла… Легче, когда рядом такая крепкая рука.

Потом оказалось, что полковничий дом не пострадал, разбилось несколько ваз (пустяк!) да перекосило иконы. Осколки выбросила прислуга, иконы, крестясь, поправила Анна Николаевна. К вечеру о волнениях вспоминали как о простой случайности. Однако, ложась спать, поставили у порога сумку с хлебом и сушеной рыбой, рядом сложили теплую одежду.

Долго не могла успокоиться лишь Авдотья Выходцева.

— Во, во! — злорадно, словно в лихорадке, выговаривала она. — Черный Ворон тебя, пса, помнит, напоминанье шлет! — Она выкрикивала еще что-то, бессвязное, потом сбилась, примолкла, и тут заплакала горюче, и лицо ее, постаревшее от этих слез, стало беспомощным.

— Эх, молодайка-таратайка, — вздохнул Выходцев, — и что тебя так разобрало… Остаюсь… Бог там с Америкой… Остаюсь…

Он подошел к жене и, словно боясь всплывшей нежности, погладил ее по голове.

VII

В середине мая устье реки Камчатки расчистилось ото льда, и судно «Черный орел» спустили на воду.

Теперь Галлу предстояло у острова Уналашка — одного из крупных Алеутских островов — встретиться с судном «Слава России», которым вновь командовал Биллингс. 22 июля 1791 года мореплаватели приблизились к Уналашке. К своей досаде, они узнали, что Биллингс, тщетно прождав «Черного орла» несколько дней и оставив в алеутском селении морскую провизию и часть нужных материалов, предпринял путь к Берингову проливу и до 20 августа будет ожидать Галла в губе св. Лаврентия. Однако же погода в начале августа будто воспротивилась морякам: их преследовали дожди, туманы, шторма. Поэтому они вошли в тубу св. Лаврентия не 20 августа, а на день позже. «Черный орел» вскоре посетили одиннадцать чукчей и за вознаграждение — несколько фунтов табаку — отдали Галлу бумагу. Это оказалось предписание Биллингса для «Черного орла». «4 числа августа по прибытии моем с судном «Слава России» в губу св. Лаврентия ожидал прибытия вашего до 14 числа сего месяца, но как между тем предпринял я путешествие берегом через Чукотскую землю, то судно и команду поручил капитану Сарычеву с предписанием, что нужно еще исполнить при следующем плавании. Ежели вы в губе св. Лаврентия не застанете уже судна «Слава России», то извольте следовать на остров Уналашку, где найдете капитана Сарычева и от него получите мое наставление, по коему и должны поступать».

Галл мог лишь догадываться, что заставило Биллингса высадиться на чукотский берег. Он спросил свирепых на вид чукчей, где сейчас капитан Биллингс. Они только пожали плечами и стали ловко спускаться по штормтрапу в свои байдары. Галл представил Биллингса в окружении чукчей, одетых в оленьи парки, штаны и торбаса, в накинутых поверх платья камлейках из рыбьих кишок. А вооружены чукчи копьями и луками, за спиной у каждого воина колчан, наполненный стрелами, на бедре — большой нож, а в рукаве кухлянки — малый нож. Грозное воинство. (Вспомним секретную инструкцию, данную Биллингсу Чернышевым, в одном из параграфов которой значилось: добыть мир с чукчами.

Галл отдал приказ о возвращении на Уналашку. И вот 2 сентября 1791 года «Черный орел» при безветрии был проведен буксиром и поставлен подле поджидающей его «Славы России».

VIII

В сибирском пути болезнь Биллингса обострилась, силы день ото дня оставляли его, он был почти в беспамятстве. В сопровождении денщика и еще нескольких человек его возок ворвался осенним днем в городские ворота Якутска.

И вот теперь Биллингс, усталый, лежал на кожаном топчане, держался за больную грудь (кашель бил его беспощадно, как кулачный боец), просил пить; денщик приносил стакан теплого незнакомого отвара, и капитан покорно его пил.

«Дерет, братец, горло», — говорил капитан. — «Простуда», — отвечал каждый раз денщик. — «Что, почты из Петропавловской гавани не было?» — «Никак нет». — «Ну, как будет, сразу же ко мне».

Через минуту он вновь звонил.

А почта где-то задерживалась.

Капитан пробовал читать; сквозь окно глядело вечернее пасмурное небо; свечей зажигать не хотелось. Спать тоже не спалось.

Но вот темнота налегала, окно уже не проглядывалось; Биллингс просил свечей. Денщик ставил на столик рядом с постелью бронзовый, тускло блестящий подсвечник. Поправлял сползшее одеяло, брошенную книгу клал на место.

«Мне уж лучше», — сказал однажды капитан. — «Отпотели… Теперь вовсе не раскрываться и лежать. Рубаха сильно мокра?» — «Хоть выжимай». — «Тогда поменять нужно». — Денщик порылся в сундуке. Свежая исподняя рубаха холодила тело. — «Как почта?» — вновь спросил капитан. Денщик заботливо подоткнул под его спину одеяло. — «До завтра ждать нужно. Но вы не беспокойтесь, выздоравливайте скорее… Свечи я оставлю».

Денщик мягко вышел. Капитан отбросил одеяло, босиком приблизился к окну и прижался лбом к прохладному стеклу. Темно.

Неспокойные мысли завладели им. Может, что приключилось с Сарычевым да с Галлом или до сих пор нет оказии, чтобы отправить письмо… Мучительны и тяжелы дни безвестия даже в славном городе Якутске. Судьба экспедиции волновала Биллингса, и сейчас, будучи отдаленным от экспедиции сотнями и сотнями верст, он корил себя за отъезд и все чаще думал, что даже смерть в экспедиции гораздо легче, чем унылое якутское прозябание.

Лишь через месяц Биллингсу вручили пакет. Он торопливо и неровно его вскрыл. Впервые капитан Биллингс заснул непуганым сном.

 

Гости из туманной Британии

Два военных корабля осторожно прошли мимо скал, которые напоминали огромные каменные ножи, вогнанные в воду.

Два корабля в кильватер, приспустив паруса, поскрипывая снастями, промеривая лотом глубину, вошли в Авачинский залив.

Марсовые были начеку. Капитаны не уходили с мостиков.

Приказано: канонирам неотлучно находиться у пушек и ждать команды.

Авачинский залив пугал тишиной, а капитан Кларк, командующий эскадрой, видавший все моря планеты, знал: тишина обманчива.

— Чертовски холодно, — пробормотал он, поежился и запахнул полы плаща.

Сейчас Кларк вспомнил Гавайские острова: земной рай. А здесь холодная весна. Пугающе встречает их заснеженная цепь гор — ожерелье Авачинской бухты. В полуденном солнце горы искрятся.

— Флаг! — закричал марсовый из бочки.

Властным жестом Кларк потребовал трубу, она была вмиг подана.

Командующий увидел в трубу российский флаг, развевающийся над домиком, несколько строений. Однако… Странно, очень странно. Где же люди?

— Бейке, вы кого-нибудь видите? — спросил он тревожно у штурмана.

— Пусто, — ответил Бейке. — Непонятно…

— Лечь в дрейф! — приказал Кларк.

Канониры держали фитили наготове.

Василия Николаевича к полудню разморило, и он решил соснуть часок, другой. Он уже и китель повесил на спинку кресла, и дело дошло до сапог, но ворвался без стука вестовой.

Василий Николаевич, корабли!

— Наши?

— Не разглядел.

— Тогда беги к Зосиму. Скажи, пусть приготовится к встрече.

Вестовой исчез.

— Кто ж к нам пожаловал… Однако надо торопиться, — бормотал он, снова влезая в китель. Но тут его бросило в пот. — А ведь чужие! Ей-богу, свои пальнули б…

Мгновение спустя он понял, что порт в опасности. В величайшей опасности!

Василий Николаевич выскочил на крыльцо.

— Англичане, — проговорил он потерянно.

Сомнений не было. На рейде с наведенными на порт пушками стояли корабли. Английские.

«Ждут команды», — подумалось ему. В следующий миг он бежал под гору, к косе, где размещалась казарма, построенная еще матросами Витуса Беринга.

Василий Николаевич Шмалев замещал главного командира Камчатки премьер-майора Магнуса фон Бема, который перебрался в Большерецк после большого пожара. От портовых строений осталась лишь ветхая солдатская казарма. Повезло, правда, церквушке почти уцелела, лишь колокол оборвался.

Батюшка, вытирая почерневший колокол, говорил:

— Уподобился ты собрату своему, — намекая на судьбу Царь-колокола.

Колокол меньшой подняли без труда.

И хотя немногочисленные жители потянулись за Бемом в Большерецк, батюшка остался при церкви. Сейчас, при виде запыхавшегося Шмалева, он понял: беда.

— Звони, отец! — крикнул Василий Николаевич, приостанавливаясь. — Да посильней. А я на косу, — и дальше — рысью через мелкий кустарник.

«Кому звонить? — хотел было спросить батюшка. — В порту лишь солдаты!..» — «России грозит опасность, — подсказало сердце. — Звони. Пусть зов колокола услышит Камчатка. Россия веками поднималась на войну с набатом».

И ударил колокол. Не густо, но тревожно.

Сначала вестовой Шмалева, затем сам Василий Николаевич, потом и колокольный гул вконец переполошили солдат. Одни кричали: «Пора в горы драпать!», — другие молча увязывали в узел тощие пожитки, третьи деловито осматривали ружья.

Зосим и Шмалев вышли на берег.

— Ошибиться не мог: англичане, — подтвердил Шмалев.

Зосим, приложив козырьком ко лбу ладонь, сказал, словно о старых знакомых:

— В Архангельске таких видел… Как на берег сойдут, драться мастера, если напьются…

— Вы тоже горазды, — усмехнулся Шмалев.

— А что же не подраться, коль сила есть. До девок наших они охочи.

— Идем, — сказал Шмалев.

И они вернулись в казарму.

За время их отсутствия вспыхнувший было спор «Что делать?» — поутих.

— Оборонимся, братцы? — спросил с надеждой Шмалев. Его обступили.

— Мы ль не русские! — отвечали солдаты. — Трусов нема…

Шмалев улыбнулся. С такими не пропадешь, нет, с ними и черт не страшен. Но он сказал только одно:

— Готовить ружья и пушки.

И если сейчас, думал Шмалев, солдаты не растеряют свой пыл, то англичанам придется худо. Упоминание о ружьях всегда вызывало у солдат раздражение, а у Бема — как кстати он сейчас в Большерецке — припадки, О крепкой защите порта и думать не приходилось: пушки давно отстреляли свое (однажды при пальбе в честь праздника убило канонира), а ружья того и гляди рассыплются в руках. Об укреплениях и говорить не стоит: их вообще не было.

Так создавалось положение, при котором от залпа бортовых орудий английских кораблей «Дискавери» и «Резолюшн» могла покачнуться власть России на Востоке.

Береговой дозорный, вбежав в казарму, завопил: «Шлюпка!» — и все подумали: «Начинается». Разобрав ружья, пригибаясь, потрусили к брустверу.

Шлюпка шла ходко. Было видно, как рулевой подавался вперед, когда весла опускались в воду. Он подавался равномерно, по привычке. И еще было видно, что шлюпка безоружна.

«Если с добрыми намерениями, то встретить надо как подобает», — рассудил Шмалев и, подозвав Зосима, велел:

— Подготовь несколько человек в караул… Будем встречать. — А сам, выскочив из окопчика, во весь дух помчался в гору.

Зосим оглядел солдат: худы, в чиненой-перечиненой одежде, подзаросшие. Все же он выбрал шестерых.

— Сей минут вычиститься!

Шестеро без разговоров, прихватив ружья, поспешили в казарму.

— Остальным глаз не спускать… На всякий случай…

Так что когда шлюпка мягко села на песчаный берег и когда из нее лихо выскочили два офицера в треуголках и при шпагах, их встретил Шмалев в караул. Гости — это заметил и Шмалев, и солдаты — были приятно удивлены. Солдаты тянулись, Зосим ел глазами английские мундиры, Шмалев спокойно и немного чопорно поклонился. Он ни разу в жизни не встречал таких высоких гостей, но понял по природной русской понятливости и смекалке, что именно сдержанность и хозяйственность поведения могут доказать англичанам, что они, русские, здесь полные владетели и с ними нужно говорить почтительно.

Офицеры представились: Кинг и Гор. Капитан Кларк, командующий экспедицией, болен. Он сойдет на берег позже.

Дружеским жестом Василий Николаевич пригласил гостей в дом. Расторопный вестовой сумел накрыть стол вовремя. Прибавились только бутылки рома, преподнесенные хозяину порта, да кое-что из закуски.

После тостов за императрицу России и короля Англии Кинг (его немного разморило), поплотнее усевшись в кресло и вытянув ноги на скамеечку, заботливо подставленную вестовым Шмалева, зажав в правой руке стакан, повел рассказ об экспедиции. «Резолюшн» и «Дискавери» под командованием неутомимого капитана Кука совершают третье кругосветное путешествие.

— Но, — тут Кинг глотнул рома, — наш капитан убит в бухте Кеалаекуа на Гавайях. — Его голос дрогнул.

Потрясенный рассказом Кинга, Шмалев жалел неведомого ему капитана Кука. Видно, Кук был очень отважным моряком, раз трижды пускался по морям в поисках все новых и новых земель: упорство и смелость сродни русскому.

— Теперь мы просим у вас, господин Шмалев, помощи. Нам нужен провиант, материал для починки такелажа, — сказал Гор.

— Помощь окажем, — ответил Шмалев. — Правда, чего не найдем, прошу не судить…

— Что вы, что вы! — взмахнул руками Книг. — Мы так рады, что встретили здесь гостеприимных людей… Капитан Кларк будет доволен, очень доволен.

— Я его жду, когда он выздоровеет. Жаль, отсутствует Магнус фон Бем.

— Он далеко? — спросил Кинг.

— Пустяки, неделя верхом на лошадях.

Гор улыбнулся: недельная тряска на лошадях отнюдь не веселая прогулка. Да и слово странное — «пустяк». Надо запомнить.

Вскоре Гор и Книг стали прощаться. Шмалев проводил их до калитки.

День угасал. Тени удлинились, и луна уже четко вырисовывалась на небе.

Сидя у окна, Шмалев видел мачты английских кораблей и Думал о том, что мало еще на Востоке российских судов (а сколько не открыто и не исследовано земель) и что давно пора начать строительство укреплений. (Сейчас англичане, там, смотри, французы, а то и испанцы нагрянут.)

Шмалев, пододвинув кресло с тускло блестевшими подлокотниками к столу, принялся быстро писать.

Через час был вызван Зосим и ему был вручен пакет.

— Крепко храни, — наказал Василий Николаевич.

Солнце исчезло, облака из белых превратились в серые, ветер повернул на ост.

Нарочный отбыл.

На следующее утро под зычные крики боцманов экипажи английских судов были выстроены, и им объявили: для всех берег.

Том, невысокого роста, крепкий в плечах матрос, не торопился к шлюпке. Он подошел к борту и без особого энтузиазма посмотрел на берег. Берег показался ему пустынным, а лесистые горы без зелени — грозными и высокомерными. И вода за бортом плескалась серая, неласковая и коварная. И хотя солнце играло на тихой волне, оно не радовало взгляда Тома — слишком равнодушное.

Тома окликнули, он сошел в шлюпку одним из последних.

— Что мрачен? — спросил его кто-то.

— Вспомнилось, — ответил Том и опустил руку в воду.

— Осторожнее, — выкрикнули разом в шлюпке.

— Здесь нет акул, — возразил Том, — вода слишком холодная. — Вздохнул и добавил: — И женщин тоже нет. — Том участвовал во всех экспедициях Кука и все знал.

Матросы стояли на берегу кучками и впервые не знали, куда же идти. В гору — там дом коменданта. По берегу — а куда? Поглазеть на церковь — да что за чудо деревянная избушка с колоколом. И получилось, что вот долгожданный берег, а разгуляться негде. А главное — ни лавок, ни питейных заведений; некоторые потоптались — и на корабли: отоспаться после вахт.

Том пошел в сторону косы, к казармам. Он сам не знал, зачем туда идет, но его вдруг разобрало любопытство — он никогда не видел русских, хотя слышал о них много необычного: и пьют — всех перепивают, а в сражении храбры.

В казарме накурено — хоть топор вешай. От табачного дыма зашло у Тома сердце, и он почувствовал слабость, даже колени задрожали: его нутро, отвыкшее от табака, вдруг с дикарской силой потребовало затяжки.

На нарах сидели казаки. Увидев Тома, они озадаченно переглянулись. Один из них, Прохор, встал, приблизился к Тому и тронул за руку, приглашая к нарам. Том улыбнулся и понимающе закивал головой.

— Вот так лучше, — сказал Прохор. Казаки вмиг расчистили для гостя место. — Поговорите с англичанином, а я сейчас.

— Курнуть нашего хочешь? — спросил его казак и, видя, как заблестели у Тома глаза, выгреб из штанины кисет и запасную трубку. Никогда Том не испытывал такого блаженства.

Прохор вернулся с мешком. Он вытащил домотканную тряпицу, стряхнул и расстелил рядом с Томом.

— Удивляется, — усмехнулся Прохор. — Не бойсь, Есть будем. Видите, — говорил он товарищам, опустошая мешок, — хотя человек иноземный, а понятие у него есть и столковаться с ним можно. Авось про Англию эту выведаем. Как придется, может, и мы к ним в гости заглянем. Правильно говорю? — повернулся он к Тому, и тот в ответ улыбнулся.

— Во-о, — сказал Прохор, — смышлен, а мы для большей понятливости вот это поставим. — И Прохор выгреб откуда-то из-под нар бутыль.

На тряпице лежали хлеб, вяленая рыба, кусок медвежатины, соль, клубни сараны.

Каждый вытащил и протер глиняную кружку.

Перед Томом поставили кружку побольше.

Прохор налил жимолостной настойки и поднял кружку.

— За знакомство… Постой, а тебя как звать-то? Ну вот меня Прохор… Про-хор… Ты попробуй повторить… Прохор… А вот его Иван. Легкое имя. А тебя? Том? Вы слышали, его Томом звать… За наше знакомство, матрос Том!

Нет, Том отказывался понимать происходящее. Он бывал во многих портах. Англичан или боялись, или ненавидели, или льстили им. Но никто не принимал его с радушием. И Том решился. Он снял с шеи цепочку, с волнением раскрыл медальон и протянул его удивленному Прохору.

— Ах ты, язви тебя в селезенку, — озадаченно сказал Прохор. — Нет, вы посмотрите только. — Он держал раскрытый медальон на широкой грубой ладони, и сгрудившиеся казаки, вмиг смолкшие, с почтением и с какой-то грустью смотрели на женский светлый завиток, уютно свернувшийся в этом медальоне.

Уже совсем по-другому смотрели на Тома глаза казаков: понимающе и уважительно.

— Ты, моряк, не бойся, она ждет, — сказал за всех Прохор. — Ты придешь и свадьбу закатишь, и Англия ваша ходуном пойдет, и все будут знать — это женится Том, моряк.

Провожали Тома все казаки. Удивленные товарищи Тома видели, как обнимали их собрата русские бородачи, хлопали по спине, смеялись и что-то весело и громко говорили.

Шлюпку оттолкнули. Том крикнул:

— Про-хор!

— Ждем тебя, Том! — раздалось в ответ.

Кларк готовился к визиту тщательно. Белоснежная шелковая рубашка, светлые панталоны, серые чулки, башмаки с блестящими медными пуговицами. Жилет тоже серый с шелковой подкладкой. Сюртук мундирный с ослепительными пуговицами. Капитан долго смотрелся в зеркало, подправил волосы, и, когда появился на палубе, матросы замерли. Они привыкли видеть капитана в одежде попроще: Кларк выстаивал не одну вахту рядом с рулевым. Однако, каким щеголем может быть капитан! Все же про себя отметили, что одежда на капитане висит, как на жерди. Он похудел сильно, и худоба еще больше подчеркивала бледность щек. Но держался Кларк на палубе все так же твердо, без поддержки спустился в шлюпку и уселся на носу.

Сумрачным взглядом он смотрел на воду и содрогнулся при мысли, что через год-два он больше не поднимется на мостик, не отдаст команду «паруса ставить», не увидит новых морей. Его уделом будет кресло-качалка, плед и ласковый огонек камина.

Кларка встречал все тот же караул, что отдавал честь Кингу и Гору. Русские солдаты стояли прямее, чем в первый раз, и чувствовалось, что в их душе торжество; они — представители великой России. Кажется, Кларк угадал настроение солдат, поэтому внимательно оглядел всех шестерых, застывших навытяжку, и в усатых и бородатых лицах натолкнулся на спокойствие и решительность хозяев земли русской, встречающих высокого гостя. Такие и Америку перевернут, дай им только корабли. К счастью, Россия сильна только сухопутной армией…

После кратковременного осмотра караула Шмалев, довольный, пригласил Кларка в свой дом. По дороге он рассказывал, что появился на Камчатке в начале пятидесятых годов, комаидирствовал в Тигильской крепости, затем продолжил свою службу в Нижне-Камчатском остроге. Теперь он заместитель Магнуса фон Бема. Да, у него есть еще брат, ученый… Они часто переписываются… Брат пишет исторический труд о Камчатке. Его труд заинтересовал Ее Величество, и он гордится своим братом.

Кларку захотелось осмотреть окрестности порта, и Василий Николаевич согласился. Они поднялись на Никольскую сопку, похожую с рейда на кита; гавань просматривалась с вершины так хорошо, что Кларк от удовольствия крякнул: это жемчужина Тихого океана. Портов он перевидел немало, но Петропавловский его очаровал. Отличная, отличная гавань. Ставь батареи, держи флот, и океан в твоих руках…

Как бы угадав мысли Кларка, Василий Николаевич сказал:

— Подписан указ об укреплении сей гавани…

Кларк промолчал.

— Ждем новые пушки, они на подходе.

Кларк кивнул головой, но, казалось, совсем не слушал коменданта.

— Знаете, что осталось от капитана Кука? — Кларк неожиданно остановился. — Берцовая кость, кисть руки… Мы опустили их в море. — И без всякой связи продолжил: — Я устал, вернемся к берегу.

В резиденции Шмалева он пробыл недолго и отбыл на корабль.

Зосим добрался на спотыкающейся кляче до Большерецка на одиннадцатый день к ночи и сразу же заспешил к дому Бема.

Разбуженный стуком в окно, Бем вышел недовольный в переднюю и принял пакет. Узнав из послания, что англичане настроены миролюбиво, Бем спросил о дороге.

— Дорога плохая, ваше сиятельство, размоины, но проехать можно, — отвечал Зосим.

— Иван, — крикнул густо Бем. — Иван!

Из боковой комнатушки, кряхтя спросонья, вышел мужчина лет сорока в мятой рубахе и сапогах.

— Напился снова, каналья! — возвысил голос Бем. — Кто должен дверь открывать! Определи человека, накорми. Утром разговор вести будем. Готовь вещи.

Зосим вышел с Иваном во двор, пугавший длинными черными тенями — светила луна.

Хрустнул ледок под ногой Ивана, и Зосим вздрогнул. Миновали двор.

— Вот здесь переспишь, — буркнул Иван и толкнул дверь сарая.

Пахнуло сеном.

— На полке еда стоит. Тулуп и лучину сыщешь сам. Располагайся.

Зосиму стало тоскливо, и он побыстрее захлопнул скрипнувшую дверь.

Наутро, проснувшись до первых петухов, Бем неожиданно изменил решение: путь близкий, пусть англичане сами прибудут в Большерецк. Бем хитрил. Опытный политик и хозяйственник, он хотел узнать об истинных намерениях англичан. И при том он желал показать иностранцам, что Камчатка обжита русскими прочно и что императрица уделяет земле огромное внимание.

Зосима отправил в тот же день, наказав письменно: снабдить англичан охраной для путешествия в Большерецк и выделить все необходимые материалы для ускоренного (он подчеркнул ускоренного) ремонта корабля.

«Дискавери» и «Резолюшн» поизносились. Во всех углах поселилась плесень, съедавшая запасные паруса, спасти, продукты. От постоянной течи на кораблях было сыро и неуютно. Матросы устали, но работали быстро: всем хотелось поскорее вернуться домой. Судовые плотники днями не выходили из мастерских; офицеры сушили подопревшее белье.

Три года «Дискавери» и «Резолюшн» бороздили моря и океаны. К западным берегам Америки они опоздали: здесь четыре десятка лет назад первыми бросили якоря шлюпы русских. Странно, что раньше Адмиралтейство мало внимания уделяло далекому Востоку. Русский флаг господствовал над Тихим океаном между Азией и Америкой.

Днем Кларк был весел. Его видели то на юте, то на баке. Ночью к капитану приходила тоска. Чтобы избавиться от нее, он зажигал свечу, набрасывал на плечи одеяло. Уютный лепесток света отталкивал темноту.

Листы бумаги и перо всегда исцеляли Кларка. Он писал долго и быстро, будто старался втиснуть в белый квадрат все до единой мысли.

Когда серело, Кларк усталым движением бросал перо, валился на диван и мгновенно засыпал.

Иногда Кларк перечитывал записи.

«Василий Шмалев доложил, что Магнус фон Бем просит офицеров прибыть в Большерецк, село мне неизвестное и расположенное в девяти днях пути при хорошей погоде от Петропавловского порта. Я распорядился взять капитанам Кингу и Гору этнографические коллекции, собранные нами на островах Тихого океана, и преподнести их императрице в дань благодарности за оказанное гостеприимство. Шмалев выделил пятерых солдат из местной охраны для эскорта. (Меня удивило, что русские так неосмотрительно отнеслись к своим владениям и оголили гавань.) Ремонт и оснастка наших судов заканчивается, за что надо благодарить Шмалева. Гостеприимство русских меня поразило: при всей скудности пахотной земли и неудобстве с продуктами, нам выделено достаточное количество провианта, чтобы продолжить дальнейшие исследования. Нам нужен Север и Восток».

Зосим вернулся из Большерецка в порт с Кингом и с Гором. В казарме он собрал товарищей.

— Кто есть матрос? — спросил он и сам же ответил: — Человек, хотя и по морям хаживает. А можно ли без курева жить? Я думаю, никчемная без табака жизнь.

— Ты, Зосим, говори не загадками, а прямиком, — сказал Прохор. — Что, табак английским матросам нужен?

— Скучают, — ответил Зосим. — Ну, в общем, я даю восемь фунтов.

— Удивил. А я десять, — сказал Прохор.

— Я передумал, — сказал, помедлив, Зосим. — Двенадцать, пожалуй, даю.

Потрясли свои запасы казаки и набрали восемьдесят фунтов душистого табака.

И когда Том с товарищами в последний раз сошел на берег, их потащили в казарму.

— Тут мы кое-что наскребли, Том, — сказал Зосим. — Прохор вот подкинул, Иван, да вся наша братия табачишки вам на первый случай. Не откажите.

Матросы кинулись обнимать казаков, стали шарить по своим карманам — что находилось, дарили в ответ. Том снял медальон и положил его на ладонь Прохора.

Нет, Том, такого подарка я не приму, — ласково сказал Прохор и вернул медальон Тому. — Ты славный парень. Теперь коли я в страну вашу попаду, родная душа приютит.

После отплытия англичан жизнь в порту вошла в свое русло. Через неделю встретили потрепанное судно из Охотска: подвезли немного муки. Бему доставили пакет из Петербурга. Он засобирался с неспрятанной поспешностью и тревогой: от императрицы всего ожидать можно. Шмалеву до прибытия нового начальника передавалась власть над огромной страной, соединенной с матерой землей узким перешейком.

Став хозяином, Василий Шмалев деятельно взялся за дела. «Авачинская губа стала известна англичанам, — думал он с тревогой. — И если сегодня они постучались к нам мирно, то, бог знает, не наведаются ли в следующий раз с зажженными фитилями. Время не ждет. А дел, дел-то сколько!»

Еще англичане находились в гавани, а он, снабдив прогонными Зосима, велел гнать в Иркутск к губернатору Кличке: надобно было принять меры по укреплению порта.

В Иркутске забеспокоились. Самоуверенный Кличке струхнул, и секретное донесение Екатерине отправлено было незамедлительно. Камчатка — одно название вызывало у Кличке ярость. Совсем недавно Магнус фон Бем притащился в Иркутск с какими-то коллекциями, а он, губернатор, плати за провоз до Петербурга! Шиш! Пусть катит на свои денежки. Не обеднеет. Тут и англичане шастают. Не сидится им на Альбионовых островах. Шмалев масла в огонь подлил. Да пропади они все пропадом, житья совсем спокойного нет. А случись что с Камчаткой, голова — фьють! — и покатилась, кровавая. Зосима вернуть к Шмалеву, хоть он успокоит Камчатку.

Пухлой рукой самодержица не замедлила отписать: «Так как путь в Камчатку сделался известным иностранцам, то привести ее в оборонительное положение».

Но пока писались донесения, приходили ответы, подыскивались специалисты, в конце августа того же, 1779 года вновь, как и несколько месяцев назад, в бухте появились неизвестные суда. Они стали на рейде, но паруса не убирали, и жуткое безмолвие повисло в снастях.

Вновь тревожно зазвонил колокол.

На берегу напряженно ждали.

Ждали чего-то и на кораблях.

В подзорную трубу Шмалев разглядел британский флаг и пустые палубы. Так и есть — «Дискавери» и «Резолюшн».

Какую хитрость придумали англичане, он не мог догадаться, но было ясно: они вернулись, чтобы взять порт голыми руками.

Напряжение росло: чего медлят?

Шмалев ждал всего, но только не скорого возвращения этих кораблей. Где пушки? Их нет. Где редуты? Лишь на чертежах. Где новые ружья? Их тоже нет.

Минуло полчаса, но все оставалось по-прежнему.

«Надо ехать, — решил Шмалев и приказал готовить шлюпку. — Если гости не докладывают о себе, то хозяева должны знать, кто у них находится в передней».

Едва Шмалев поднялся на флагманский корабль, как раздалась команда «Пли!» — и гром орудий раскатился над бухтой.

Англичане приветствовали русского человека и в его лице весь русский народ.

Начальника Камчатки встретил весь в черном капитан Кинг и проводил в каюту Кларка.

Неприятный тяжелый полумрак встревожил Шмалева.

Гор, стоявший возле стола, будто прикованный к нему, устало и грустно смотрел на вошедших.

— Господин Шмалев, — сказал Гор, опираясь на стол, — вы присутствуете на корабле в тот момент, когда Англия понесла тяжелую утрату, вторую после смерти капитана Кука. Чарлз Кларк перед смертью завещал похоронить его здесь, в Петропавловской гавани. Два народа — русские и англичане — должны жить в дружбе — так говорил Чарлз Кларк в последние минуты жизни. Желаете проститься с капитаном? Он в соседней каюте.

Кларка хоронили на следующий день под раскидистой пышной березой. Дали залп из бортовых орудий.

Перед тем, как покинуть порт, Кинг и Гор посетили дом главного командира Камчатки.

— Нас ждут другие широты, — отвечал Гор на приглашение Шмалева погостить. — И в знак признательности за гостеприимство мы просим вас принять эти часы. Они стояли на столе капитана Кука, потом Кларка. Мы хотим, чтобы они принадлежали достойному человеку. — И он протянул Василию Шмалеву массивные часы.

 

Случай

В начале августа в Москве пошли дожди. Они были уже не столь теплы, как в июле, и это было верным признаком, что осень начала свое продвижение. Однако струи осени были слабы, поэтому после дождей установились жаркие дни: московская земля парила.

Марфа Тимофеева, комнатная бабка царицы Натальи Кирилловны, проснулась от беспокойства. В оконце еще не глядели солнечные лучи — петух на подворье молчал.

Тихо.

Марфа вслушалась в тишину: ее нарушали мыши, шуршащие под полом. Она подумала, что кота пора прогнать — обленился. Она еще полежала немного, привыкая к беспокойству, однако это беспокойство было для нее определенно непривычным и даже пугающим. Уж очень сердце замирало и душа ныла — ну как-то все сегодня не так начинается, да и только.

Царица Наталья Кирилловна проснулась тоже до петухов. Ее разбудил сон, непонятный, тяжелый, прерывающий дыхание. Вся смятенная, она ощупала себя — жива! — и тогда уж, вздохнув облегченно, потянулась, и сжатое ночным страхом тело почувствовало боль — будто нещадно колотили Наталью Кирилловну всю ночь.

«Пригрезилось, — подумала она, — или наяву моя душа улетала странствовать?.. Что же за сон такой… Наваждение какое-то… Знамение?»

Наталья Кирилловна ощутила прилив страха. Она, охнув, бросилась в ночной рубашке к образам, упала перед ними на колени и с судорожной быстротой закрестилась… С тайным страхом она ждала, что кто-то подойдет к ней сзади, схватит за горло и станет душить… Боялась обернуться, однако заставила себя… сзади никого.

«Что ж это, господи, конец, что ли?» — шептала Наталья Кирилловна…

Кричать служанок… или погодить… страшно-то как… А сон не отступал, он только стал ярче.

…Идет Наталья Кирилловна по полю, бесконечному, жаркому. В небе жаворонки поют. Жгуче-колкий ветер играет ее волосами. Наталья Кирилловна уклониться хочет от ветра, а не может, однако из всех своих силушек терпит и дальше идет. А ноги тяжелые, будто в колодках, идти трудно, и ветер мешает.

Ночь опустилась разом. Неуютно, зябко в поле. Спряталась бы в стожок, да невидно ничего: словно палашом кусок бездны вырубили и перед Натальей Кирилловной кинули. Ветер жарче становится, руки белые, шею тонкую палит, лицо обжигает, в волосах больно путается, рвет их.

Внезапно небо впереди разверзлось — будто дверь кузни распахнулась. Огонь залил небо, глаза на миг ослепли. Притерпелась Наталья Кирилловна, видит: по краям огненного разлива кровь показалась.

Перекрестилась, и — пропала ночь.

День засверкал, да тремя солнцами: большим и двумя малыми. А вокруг большого солнца был круг черный, который, постояв недвижно, расползаться стал и объял малые солнца. И тут малые солнца учинились человечьим образом, страшно на кого-то похожим, а на кого, она вспомнить не могла. И молвил образ: тебе зло учинят. Хотела спросить, кто, да образ, усмехнувшись, распался на яркие звезды, и одна из них была с алебардой, как стрелец.

Тут ноги Натальи Кирилловны вовсе не выдержали. И она, заломив руки, крича, упала на землю, сухую, холодную.

…Петух на подворье заорал спросонья сначала хрипло, а потом, переждав немного, звонко и радостно.

Наталья Кирилловна вскочила с колен, проверила дверной засов — крепок, глянула в оконце — настоящее утро с белесым туманом (плечами передернула, замерзла в одной рубашке да босиком). В кровать бросилась, как девчонка, с головой укрылась пуховым одеялом, только нос высунула для дыха.

Наталья Кирилловна, урожденная Нарышкина, вторая жена царя Алексея Михайловича, в последнее время чувствовала себя неважно: то вдруг разболится и закружится голова, то ударит в поясницу, то бледность покроет милое свежее лицо. Алексей Михайлович спрашивал, не понесла ли молодая царица.

— Потерпи, государь, — отвечал ему немец-дохтор, — бог милостив, все к тому идет.

— За царицей глядеть, аки за зеницей ока! — требовал Алексей Михайлович.

— Стараемся, — отвечали доктора, — ночей не спим. Не беспокойся, государь, к царице зла никто не метит.

— Если б оно так…

Дохтор лечил его от цинги и водянки, эти болезни раздражали, вызывали боли в сердце. Тогда Алексей Михайлович несколько дней бывал в гневе, и придворные с неохотой шли в его покой. Он кричал, что его хотят отравить, сжить со свету его молодую жену, что за его спиной плетутся интриги… От оправданий он неистовствовал еще больше, поэтому его гнев воспринимали молча. По болезнь отступала, и Алексей Михайлович становился весел, звал родню, шутил. И все же, несмотря на свои болезни, он с пристрастием следил за состоянием царицы, оберегал от дурного глаза и наговоров. Из Литвы через командующего русской армией он выписал верную литовку, знающую медицину. Дохтуриху-литовку командующий прислал. На словах с посланцем передал, что литовка спасла ему жизнь, ибо он, мучаясь животом, думал, что ум ре, она ж отпоила его отварами из трав, и командующий сейчас животом здоров. Командующему Алексей Михайлович верил.

Гибкая белокурая литовка была молчаливой, под ее пытливым взглядом все стряпухи тоже смолкали и вообще старались не попадаться ей на глаза. Приготовление еды для царицы — тайственная морока. Прежде чем в котел приправу какую положить, литовка проверит, понюхает, повариху осмотрит колюче, так, что та ни жива, ни мертва стоит, стоит и думает: «Чтоб ты сдохла, змея подколодная». И так изо дня в день.

Марфа Тимофеева помогала царице одеться. Наталья Кирилловна всегда любовалась своим крепким, здоровым телом, предназначенным родить полноправного наследника престола (а она была готова к этому), и разговаривала с Марфой. Сегодня же она напряженно молчала, была бледнее обычного и задумчива. Марфа Тимофеева осторожно расчесала ей волосы, подала платье и мягкие сафьяновые туфли.

Царица так и не проронила ни слова. Она взмахом полной крепкой руки отправила Марфу.

«Уж не последний ли раз мы видимся? — недоуменно подумала Марфа, выходя из царицыных покоев. — Что ты, голубушка, — оборвала она сердито сама себя, — типун тебе на язык. Нехорошее на ум идет. Не забудь-ка лучше про кота, а то мыши скоро подстилку будут грызть».

Марфа спустилась во двор. Слуги вымели двор поранее, побрызгали гибкими березовыми вениками водой из кадей, поэтому, несмотря на разжаривающее солнце, на дворе чувствовалась прохлада.

Суетно: в царской стряпне готовилась еда.

Марфа и не думала заглядывать в стряпню, но какой-то бес подтолкнул ее к порогу. В сенях на столе стояло большое серебряное блюдо, а на нем — промытые и вычищенные крепкие подберезовики. Рядом с серебряным блюдом — на сковороде соль. Марфа представила печеный подберезовик, и ей грибов печеных захотелось.

Она огляделась.

Никого.

Взяла соль в горсть, за грибом потянулась, а тут из стряпни литовка выскользнула угрем, глянула сердито на Марфу. Та напряглась, испугавшись, и сделала вид, что только зашла, поклонилась и хотела уходить, но литовка, глядя на зажатую вспотевшую руку, спросила, что это Марфа прячет в кулаке.

— Что ты, голубушка, — отвечала, жалко улыбаясь, Марфа, — это я так… руку свело… Пойду мыленку посмотрю… Царица Наталья Кирилловна мыться сегодня изволила… — И она, отступив, заспешила к мыленке.

Рывком отворив дверь мыленки, Марфа испуганно ойкнула: «Господи!»

В мыленке на лавке сидела баба Анна Леонтьевна, словно ее и поджидала.

— Ты что, Марфа? — спросила с любопытством. — Лица нет на тебе, милая… Приключилось, поди-ка, нехорошее.

— Да что вы, Анна Леонтьевна… Худо что-то мне стало. Водицы хочу испить холодненькой. — Марфа взяла деревянный ковш, набрала из ушата воды и незаметно ссыпала из горсти соль на землю.

— Пей, господь с тобой… Авось полегчает, — отвечала Анна Леонтьевна, внимательно посматривая на Марфу.

Марфа с видимым удовольствием выпила полный ковш воды, утерла губы ладонью. Вздохнула облегченно.

— Парить начинает… Не быть бы грозе… У вас кота не найдется? Мой-то ленью объелся. — Марфа улыбнулась — избавилась от соли.

Анна Леонтьевна не ответила. Марфа вторично не решилась тревожить ее вопросом и, постояв малое время, поклонилась степенно и покинула мыленку с молчаливой и хитрой, насколько было всем известно, бабой Анной Леонтьевной, встреча с которой почти никогда не приносила ни хорошего настроения, ни успокоенности; она всегда была началом многих мрачных дел. До сих пор судьба не сталкивала Марфу с Анной Леонтьевной. За порогом мыленки она перекрестилась: бог милостив и не направит худые чары Анны Леонтьевны против комнатной бабки самой царицы Натальи Кирилловны.

И все же весь день Марфа провела в непокойном состоянии, все валилось у нее из рук; хотела спросить снова про кота, но вместо этого ругнулась по-мужицки, и бабы, присутствовавшие при этом, недоуменно переглянулись между собой, но Марфу ни о чем не спросили. Она лишь через некоторое время поняла: оплошала и потому смешалась и поспешила уединиться в своей комнате на казенной половине, где проводила редкие свободные часы челядь. Она горестно задумалась над своей жизнью. И выходило, что жизнь у нее чернее черного, что, однако, не совсем было так: ведь комнатная бабка у царицы, почитай, все время под рукой, что захочет, то и шепнет ей. И Марфе угождали многие из челяди, и она пользовалась своим положением. Бывало, что после слов Марфы кто-нибудь из дворовых ссылался в деревню или был бит, но Марфу сие не беспокоило: она считала, что так и должно быть, потому что эти люди ей мешали. Или могли помешать.

«И откуда навязалась эта проклятущая литовка? — горестно думала Марфа. — Добро бы баба как баба, а то ведь ни спереди, ни сзади, и чего государь держит жердь такую… Чует сердце, дознается… Надо спешить к государыне».

Приняв неожиданно для себя такое решение, Марфа быстрехонько вскочила с лавки, оглядела платье, не помято ли (царица не терпела грязных рук и замусоленных платьев на своей прислуге). Однако на царскую половину Марфу не пустили: на крыльце изваянием сидела Анна Леонтьевна и каменно глядела на Марфу, будто и не видела ее. Она лишь разомкнула губы, чтобы выдавить: «Царица занемогла, никого пускать не велит!»

— Голубушка Анна Леонтьевна, — чуть не плача, поклонилась Марфа, — дело срочнейшее… Касаемо царицы… Поди спроси, авось допустит пред свои очи. — И снизив голос, полушепотом добавила. — Век буду благодарна.

Анна Леонтьевна покачала отрицательно головой, и Марфа поняла, что эту противную бабу ей не перешагнуть и, что хуже всего, наверно, сбудется утреннее предчувствие: Анна Леонтьевна навек станет ее врагом. Однако Марфа попыталась вновь ее разжалобить.

— Дело государево, — произнесла значительно Марфа. Припугнула: — Запоздает слово, беды не оберешься.

Анна Леонтьевна ухмыльнулась: напрасны старания Марфы. Ну что ж, чему быть, того не миновать.

На следующий день, в субботу, утром на казенную половину пожаловала Матрена Блохина, Марфина подруга. Она, оглядываясь, будто кто виделся поблизости, затеяла разговор о том, что над Марфой нависла страшенная угроза: проклятущая литовка дозналась, что Марфа покушалась на грибы. И Анна Леонтьевна, как на духу, подтвердила: Марфа соль высыпала за кадь в мыленке, а вот с каким злым умыслом, то ей неведомо. Дворня зашушукалась: Марфа ворожбой занялась, царицу известь надумала.

— Я-то, милая моя, я в суды да пересуды только в девках верила… Но чем помочь тебе — и не придумаешь, — сказала Блохина.

Марфа как оскользнулась: на миг земля ходуном заходила.

— Что же делать? — спросила она, не слыша своего голоса, но понимая в то же время отчаянность вопроса, ибо что Матрена сможет присоветовать нужного. И ей показалось спасением, когда Матрена, дотронувшись до ее руки, сказала настойчиво:

— Лучше уходя в свою Хамовную слободу… Гляди, все и уладится…

— Спасибо, Матренушка… Сейчас и побегу… Только ли в чем я не виновата перед царицей… И в мыслях… Ах ты, господи… что это я стою… Кто спросит, скажи, в Хамовниках, у сына… Он торгует в серебряном ряду…

В Хамовниках в церкви Николая Чудотворца Марфа отстояла обедню. Она хотела успокоения. Его не было. Полумрак церкви, лампады перед образами, тихие, смиренные прихожане — будто все говорило: Марфа, осмотрись кругом, загляни в душу свою, может, ты, сама того не ведая, не заметила потаенного греховного умысла, и теперь, помимо воли твоей, он вредит тебе, и ты есть страдалица безвинная. Но как ни всматривалась Марфа в свою душу, не смогла увидеть и черного пятнышка.

Царица Наталья Кирилловна после тарелки щей с нетерпением ждала печеных грибов. Однако она не успела рассердиться: гибкая литовка внесла на серебряном подносе грибы, они дымились. Царица более всего любила грибы. Что ж, грибы и в самом деле хороши, особенно печеные.

После обеда Наталья Кирилловна пожелала отдохнуть. И вот тут-то дохтуриха-литовка и поведала о своих подозрениях; зачем это Марфе Тимофеевой понадобилось брать с царицыного блюда гриб да еще сыпать соль у кади в мыленке? Нет ли тут колдовства, силы которого литовка не знает.

Послеобеденную мягкую сонливость у Натальи Кирилловны как рукой сняло.

— Кто видел? — спросила Наталья Кирилловна растревоженно. И подумала: «Так сон-то вещий… Меня хотят отравить… Немедля к государю… Только он может защитить меня… Это козни проклятых Милославских. Простить не могут, что Нарышкины им дорогу перебежали».

— Так кто? — исступленно закричала она, тормоша за узкие плечи литовку.

— Анна Леонтьевна, государыня, — ответила литовка, глядя в испуганные глаза царицы. — А соль сыпала Марфа Тимофеева, да в ковш с водой что-то колдовское приговаривала.

По смутным догадкам царицы выходило, что сон был предупреждением; ее хотели отравить любимым ее блюдом — заговоренными грибами; и кровь прольется, но пусть это будет кровь пособников ненавидимых ею Милославских.

Наталья Кирилловна почувствовала безумный страх. Открылась рвота. Дохтуриха-литовка в замешательстве кликнула девок, те вмиг явились, заохали, захлопотали: платье чистое и рубаха принесены, постель разобрана, пол притерт, и вокруг все опрыскано пахучей розовой водой.

— Государя, — немощным жестом белой руки потребовала Наталья Кирилловна.

— Кто? — ворвавшись в покои, суетливо и зло спросил Алексей Михайлович, думая, что царица отходит сего света. — Кто? — повторил он в бешенстве, обводя всех набрякшими от бессонницы глазами.

— Наговорное слово бабки Марфы, — ответствовала, приседая, побелевшая дохтуриха.

— Разыскать! — рыкнул Алексей Михайлович. — Приволочь сюда сучье племя… Нет, в приказную избу на Житный двор!

Девки стояли ни живы, ни мертвы. Затопали по коридорам стрельцы с алебардами.

Дохтуриха, справившись с дрожью в руках, быстро приготовила теплое питье. Государь указал пальнем на первую попавшуюся на глаза девку. Та взяла дрожащими руками серебряный бокал. Ее зубы мелко ударили о край. Государь красными дикими глазами требовал: пей. Дохтуриха побледнела и прикусила нижнюю губу. Девка отпила. Некоторое время подождали. Девка, морщась, улыбнулась, но тут же спрятала улыбку: жива! Государь кивнул дохтурихе. Она приблизилась к царице, приподняла ее за холодную липкую спину и влила питье. Царица, давясь, большими глотками выпила весь бокал и откинулась на подушки.

— Ей нужен покой, — сказала непререкаемо дохтуриха.

Выходя из церкви, бабка Марфа увидела свою соседку Марфу Кузьмину, постельницу великой княжны Софьи Алексеевны.

— Лица на тебе нет! — всплеснула полными руками Кузьмина. — Уж не случилось ли чего? — Она бочком приблизилась к Марфе, посматривая на нее с нескрываемым любопытством. Бабка Марфа доверительно взяла Кузьмину под руку, и они медленно направились к дому.

— Что ж не случилось, соседушка, — жалобно всхлипнула бабка Марфа. — Такое приключилось, что ума не приложу, как рассказать… И откуда напасть такая на меня… Хорошо, что тебя повстречала…

И бабка Марфа поведала свое горе.

Кузьмина второй десяток служила постельницей в государевых палатах, а сейчас состояла при царевне Софье, крутонравной дочери Алексея Михайловича от первого брака. Зная нелюбовь Софьи к молодой царице, бабка Марфа не зря пустила жалостливую слезу: она надеялась, что Кузьмина по старому соседскому знакомству все-таки обмолвится Софье о невиновности Марфы, а та, злорадствуя, авось убедит отца, что Наталью Кирилловну никто и не пытался сжить со свету, а боли в животе лишь от некрепкого здоровья (быть может, она лишь поэтому и не может понести?). Бабка Марфа настаивала, что всенепременнейше только Кузьмина может убедить царевну Софью заступиться перед царем. Кузьмина же с первых слов поняла, чем грозит ей самой вообще знакомство с бабкой Марфой. Не желая обидеть бабку Марфу отказом, она ответила уклончиво, что попытается закинуть словечко перед царевной Софьей, однако особо надеяться не следует, что прощение будет получено сразу же…

— Уповай на бога и на государеву милость… А если вина твоя бесхитростна, государь милостиво рассмотрит дело твое… — И Кузьмина, перекрестившись, поспешила отдалиться от бабки Марфы.

Бабку Марфу разбудили трюком в дверь около полуночи.

— Кто там прется, — проворчала сердито Марфа. — Сейчас, окаянные… Дверь высадите…

Двое стрельцов ворвались в дом.

— Ты будешь Марфа?

— А кто же?

— Живо!..

— Да за что?

— Слово и дело…

— Господи!

Марфа накинула на голову черный платок. Дюжие молодцы, подталкивая крепкими кулаками, вывели бабку на улицу и, подхватив, кинули в телегу на доски, сели по бокам, свесив ноги, и телега, поскрипывая, потащилась по улице мимо темных затаившихся домов.

Царица Наталья Кирилловна оправилась. Не то молитвы помогли, не то дохтурихино питье, но к вечеру она зарумянилась, молодое крепкое тело взяло свое. Известили царя. Он не поверил. Однако же на его глазах произошло чудо: Наталья Кирилловна, отбросив одеяло, встала и, голостопая, приблизившись к нему, остановилась и вдруг, засмущавшись отчего-то, сильно покраснела и поклонилась.

— Я здорова, государь мой, — сказала она мягко.

Алексей Михайлович облегченно вздохнул, обвел всех присутствующих довольным взглядом. Родственники, извещенные о болезни Натальи Кирилловны, поначалу было растерянно присмиревшие, теперь распрямились: не подвела Наталья Кирилловна, не бывать Милославским во царствии, слава Нарышкиным… Теперь дело за малым: родить царю наследника.

В радости Алексей Михайлович повелел подать всем вина.

Хмурый невыспавшийся дьяк, да писец, молодой, серьезный, лицом худ, да равнодушный пыточных дел мастер у возвышающейся тенью дыбы, коптилка на столе — вот почти таким бабка Марфа увидела подвал (слышала о нем много ужасного, а вот подумать, что самой придется земельку кровавую топтать — боже упаси; и ее не миновала божья кара, да только вот за что?). Ее усадили на лавку перед дьяком (дьяк кивком головы отправил стрельцов), и тот, положив руки на стол, переплетя пальцы, уставился на Марфу.

— Сказывай, — лениво начал дьяк, но за безразличностью в его голосе Марфа уловила нарастающий гнев, и, чтобы упредить нарастающую лавину, она кинулась в обвинения дохтурихи, что-де коварная литовка не раз ей, Марфе, сама давала грибы и соль (быть возможно, дохтуриха задумала царицу извести с помощью Марфы), что хитрости за ней не держится, что государю она служит справно…

Дьяк молча выслушал Марфу и расцепил пальцы.

Пыточных дел мастер пружинно очутился позади бабки, не успела она ойкнуть, а руки заведены назад.

Молодой писарь принялся старательно чинить перо; пальцы его дрожали.

Холодные глаза дьяка не верили Марфе.

— Как на духу… нет за мной вины… — заплакав, взмолилась Марфа.

Пыточных дел мастер потянул за веревку.

— Изверги! — вскричала Марфа и потеряла сознание.

Алексей Михайлович вышел из покоев царицы под утро, обмякший и успокоенный. Он крепко заснул, и сны, которые он видел, были воздушны и призрачны, как у ребенка.

К обеду из пыточных подвалов ему доставили исписанные листы — дело Марфы Тимофеевой.

Он с жадностью прочитал его, а последний лист пробежал дважды.

«И для подлинного розыску допрашивана государыни царевны и великой княжны Софьи Алексеевны постельница Кузьмина, что ей нынешнего числа говорила бабка Марфа, и постельница сказала против расспросу комнатной бабки Марфы…

И бабка Марфа подымана на дыбу и висела, а сказала свои прежние речи.

Она ж к огню приношена и всячески страшена, а говорила то ж, что и в расспросе сказала.

И после расспросу Марфа Кузьмина освобождена.

А Марфа Тимофеева посажена на Житном дворе за караул».

Алексей Михайлович остался доволен розыском: небо отвело от царицы действие наговора, и она сейчас в добром здравии; Милославские и Нарышкины, вскинувшиеся было, как волны на реке во время бури, до поры до времени угомонились… Алексей Михайлович, молодо ступая, приблизился к окну. Небо радостно и тепло синело, солнце купалось в этой нежной синеве, и белые барашковые облака в задумчивости застыли вдалеке. Парило, как и вчера.

Через девять месяцев, в мае 1672 года, Наталья Кирилловна, к радости Нарышкиных, родила сына, будущего царя Петра I.

О бабке Марфе при царице говорить запрещалось, и она вскоре забыла Марфино дело.

Исчезла Марфа.

 

Бег

Бежала красная лиса, зацепила за сопки хвостом, и хвост, по легкости своей, повис над сопками — это и был закат: упругий, красный, с желтыми прожилками.

Сопки отливали синевой и были похожи на выщербленный наконечник.

И вот показалось: люди будто выкатились из-за синих сопок.

Поначалу нельзя было различить: кто?

Тундра молчала. Она принимала их с покорностью и затаенной лаской.

Люди пылали, будто выкупавшись в закате. В тундре посветлело: не день ли собирается вернуться, нарушив естество?

Однако закат стал меркнуть, подтвердив, что день не вернется. А что свет в тундре — поглядите, он исходит от людей.

Ты видел оленьи гонки, когда ездок в легких нартах скользит по осенней тундре?

Олени всхрапывают.

Ветер рвет малахаи.

Все хотят одного — победы, ибо нет сладостнее победы, которая подобна поцелую успеха.

Кто же скачет по тундре?

Первой — красавица Каляян.

А за ней — трое юношей. Кто из них догонит девушку, к тому в юрту она и войдет, и будет доброй матерью, и будет любить мужа, пока глаза ее будут видеть солнце и в грудях останется нежность и желание любить.

Каляян смеялась над юношами, увлекала, манила их за собой. Они не отставали: счастье трудно догнать даже на олене.

Звали юношей Уммева, Якаяк и Эвекка.

Олень у Эвекки молодой, резвый, как и сам хозяин. Гордился своим оленем Эвекка и не раз говаривал:

— На моем олене и до луны путь недалек.

Но сейчас Эвекка чувствовал: олень начал понемногу выдыхаться. Он уже споткнулся, и это для Эвекки было сигналом: он напрягся. Рот его искривился в крике, протяжном и тяжелом: «А-а-а!» Олень испугался Эвеккиного крика и споткнулся еще раз и, споткнувшись, стал отставать — Эвекка увидел краем глаза, как едва заметно выдвинулась вперед нарта Уммевы.

А Каляян смеялась, и раскрытые ее губы были красны, как брусника.

«Чаут бы», — на миг подумалось Эвекке, и эта короткая мысль черной горой отгородила Эвекку от Каляян. И он еще не понял, что Каляян навсегда потеряна для него, и продолжал нестись за девушкой, и это было похоже на погоню за ветром — бесцельная, изнуряющая погоня, умертвляющая истинные чувства.

Эвекка заметил: Уммева стал выходить вперед, а Каляян придержала своего быстроскачущего оленя.

«Она любит Уммеву», — испугался Эвекка, и от испуга дрогнули его руки, и олень споткнулся в третий раз.

Уммева уже поравнялся с Каляян, и она, к удивлению и Эвекки, и Якаяка, первой протянула ему руку.

«А почему не я!» — воскликнули Эвеккины глаза.

«И-и-к! — исторгло вопль Эвеккино горло. — Так почему же не я!»

Он вовремя остановил разгоряченного оленя на кромке высокого морского обрыва. Каляян и Уммева падали медленно, будто парили, обратив друг к другу счастливые лица и держась за руки. Поравнявшись с ними, падал и Якаяк. Ни крика не издали ни олени, ни люди, лишь острые камни вздрогнули: они приняли на себя счастье двоих и отвергнутую любовь третьего. И покрасневшее море стихло в изумлении.

Отпрянул Эвекка от обрыва, и олень посмотрел на него испуганно, будто спрашивал: «Что с тобой, Эвекка?»

«Там», — хотел было сказать Эвекка, да не сумел и продолжить: застыли его губы, не было сил разомкнуть их. Он не мог заставить себя посмотреть еще раз вниз: это оказалось выше его сил. Силы оставили его, ноги отказали, он упал, и тело его, содрогаясь, говорило о бессилии сердца.

Утром Эвекка поднялся и, не оглядываясь, сначала медленно, а затем, все ускоряя шаг, заспешил от обрыва.

…Эвекка, согбенный старик, сидел, скрестив ноги, у ветхой юрты, курил черную трубку и, щурясь, смотрел на тихое, успокоенное море. Ветерок играл с дымом из Эвеккиной трубки.

Несколько дней назад Эвекка почти на самом краю обрыва поставил свою юрту. Тогда Ветерок противился пришествию Эвекки: он с игривой злостью закручивал его старую кухлянку, рвал из рук шесты для юрты, трепал продымленные шкуры. Но Эвекка поставил юрту, и Ветерок, посвистывая, улетел в глубь тундры. И Эвекка закурил трубку: он остался доволен, даже радостен от победы над Ветерком. Но вскоре радость прошла.

Часто суетой жизни мы стараемся отогнать тревожащие нас воспоминания, которые хотелось бы предать забвению, но которые в отдельные моменты силой заполоняют нас. Тогда плачут и мучаются люди, но слез и мучений не видит никто…

Лицо Эвекки морщинистое, и морщин так много, сколько оврагов он пересек за долгую кочевую жизнь.

В неподвижности просидел Эвекка весь день. И лишь под вечер, когда солнце опустилось за сопки, но когда еще долго остаются различимыми все предметы, Эвекка подошел к краю обрыва.

Море, шурша, разговаривало с берегом, и их разговор был вечен, как любовь. Неугомонные жирные чайки срывались с воды, кричали, переругиваясь. Много комаров хотело напасть на Эвекку, но, испугавшись его трубки, отступили и заиграли с дремавшим Ветерком.

«Поздно, — вслух сказал Эвекка. — Любовь умерла, жизнь прожита, а мне нечего сказать внукам».

Горечь в Эвеккиных словах. Кто слышал его «поздно»? Лишь ветерок да комары.

Ночью он умер у входа в юрту.

А когда Ветерок рассказал об Эвекке Большому Ветру, тот тяжело вздохнул:

«Слезы источили его дух. А сердце Эвекки окаменело к самому себе».

Ссылки

[1] Грандшток — размеченная рейка, на которой передвигалась поперечная крестовина. Астрономический прибор середины XVIII века.