О «копателях», которых также называют «гиенами», «шакалами» и «выродками», все, кто упоминает об этом, пишут с безмерным презрением. Вообще многие сцены той эпохи, о которых мы узнаём сегодня, кажутся скорее порождением больного воображения, каким-то мрачным вымыслом: маленькие пастушки, хватающие на лугу незнакомого паренька и спускающие ему штаны, чтобы убедиться, не еврей ли он, а потом спорящие, утопить ли его или отвести на жандармский пост. Деревня под Вадовице, жители которой решили отрубить топором головки во время сна двоим еврейским сиротам, укрывавшимся на селе, и успокоились лишь после того, как их опекунша Карольця Сапетова объехала дворы с детьми на возу, делая вид, что везет их топить в ближайшей речке. Публичное убийство схваченных евреев жителями келецкого села. Крестьяне из Едвабне и Радзилова, которые сожгли своих еврейских соседей. Молодые люди в Варшаве во время восстания в гетто весной 1943 г., перекрикивающиеся о том, чтобы в обеденный перерыв пойти поглядеть, как «жидки жарятся». Видный деятель при костеле, пишущий в официальном подпольном отчете, что явно по «Божьему Промыслу» руками немцев Польша избавляется от евреев. Невероятная фраза: «Гитлеру после войны надо памятник поставить за то, что избавил Польшу от евреев», — оказывается банальностью, повторявшейся по всей бывшей Речи Посполитой вдоль и поперек, людьми изо всех общественных слоев. Антося Выжиковская (глубоко верующая крестьянка из-под Едвабне, которая три года укрывала на своем дворе семерых евреев) разъясняла журналистке Анне Биконт, что священнику в Польше она бы в этом никогда не призналась и что ее дочь правильно поступила, выбросив в мусор медаль «Праведника Мира», которой Антосю наградили в Израиле — ведь ее и так некому было показать. Добрые люди, прятавшие евреев, которые даже после войны всё время боятся, как бы об этом кто-нибудь случайно не узнал. Или крестьяне из деревни Седлиско, покупающие косы в волостном магазине, чтобы поучаствовать в охоте на евреев. Всё это звучит как абсурд, как злой сон, но ведь мы знаем, что это правда и что большая часть этих мрачных событий никогда со времен крематориев не предавалась публичной огласке!
И внезапно мы начинаем понимать, что шокирующие сообщения и события — каждое по отдельности, на первый взгляд, поразительное и даже неправдоподобное — соответствуют друг другу и складываются в связную картину. И именно их соответствие друг другу, взаимная дополнительность сообщаемых наблюдений и событий, о которых мы по свежему впечатлению судили как о патологии, заставляет нас признать их проявлениями общественной практики, конкретными формами правил поведения в том, что касается евреев. И мы начинаем понимать, что еврейская собственность становилась день ото дня всё более легко доступным объектом обладания, и только «растяпа» не пользовался подвернувшимся случаем. Что после убийства еврея или после выдачи его немцам на смерть (что в итоге значило одно и то же) убийца и дальше оставался принятым, а нередко и уважаемым членом общины. Что самым распространенным поведением в польском обществе — разумеется, если помнить, что большинство людей было сосредоточено лишь на том, что их напрямую касалось, а к судьбе евреев было безразлично, — была травля и выдача укрывающихся евреев (а также и поляков, которые давали им убежище), но отнюдь не оказание им помощи.
Скажем о том же иначе: случайно встретившийся поляк-католик во времена оккупации мог пройти мимо, не обращая на еврея внимания; мог в какой-либо форме дать понять, что готов помочь; или, напротив, проявить в отношении еврея какую-либо форму агрессии. Воспоминания выживших евреев подтверждают, что диапазон поведения в таких ситуациях чаще колебался между равнодушием и агрессией, чем между равнодушием и готовностью помочь. Свидетельства тех, которые не оставили воспоминаний, потому что не выжили (и в связи с этим мы не знаем, что они могли бы сказать), наверняка не изменили бы этого впечатления.
У нас нет количественных данных, чтобы выяснить, какой процент жителей давал убежище и помогал евреям, какой стоял в стороне, не марая рук в деле Холокоста, а какой участвовал в грабеже и убийстве евреев. Однако в качестве эпистемологически солидного исходного пункта понимания случившегося, архимедовой точки опоры в понимании эпохи, отсутствие точных подсчетов компенсируется открытием, что отдельные эпизоды и конкретные случаи (каждый из которых по отдельности кажется исключительным эксцессом, а то и невозможным) складываются в общую картину, давая соразмерный образ и образуя связную целостность.
Марии нужно было откуда-нибудь позвонить, и мы вошли в небольшую кондитерскую — она полагала, что там есть телефон. Оказалось, однако, что телефона нет. Тогда она решила, что оставит меня тут на несколько минут одного, купила мне какое-то пирожное, выбрала самый неприметный столик в каком-то темном углу, и сказала, что, как только кончит дело, сразу вернется. То же самое она сказала принимавшей нас женщине — это наверняка была хозяйка. В маленьком помещении стояло не больше пяти столиков, людей было немного, так что я мог слышать всё, что они говорили. Сначала мне казалось, что царит спокойствие, я сидел тихо, как мышь, ждал, как мне было сказано, — и, к счастью, ничего не происходит, я ем свое пирожное, а о чем там судачат женщины (мужчин не было), меня не касается. Но через минуту я не мог не заметить, что дела складываются иначе: трудно было сомневаться, что я оказался в центре внимания. Женщины — может быть, прислуга, а может, посетительницы — обступили хозяйку и что-то ей шептали. При этом они упорно присматривались ко мне. Я был уже достаточно опытным укрывающимся еврейским ребенком, чтобы сразу понять, что это значит и к чему может привести. Уровень моего страха резко возрос.
<…> До меня долетали обрывки разговора, настолько выразительные, что нельзя было сомневаться: это обо мне. Как всегда в таких ситуациях, мне хотелось провалиться под землю. Слышал: «Еврейчик, наверняка еврейчик…»; «Она-то нет, а вот он — еврейчик…»; «Подкинула нам его…» Женщины обсуждали, что со мной делать, <…>, мое положение с минуты на минуту становилось всё хуже. <…>
Утомленные спором и заинтересовавшиеся женщины приблизились, подошли к столику, за которым я сидел. Сначала одна из них спросила, как меня зовут. У меня были фальшивые документы, я заучил мои новые данные — и вежливо ответил. <…> Однако я слышал не только вопросы, которые задавали мне, слышал также комментарии и обмен мнениями, которые дамы произносили в сторонке — как будто тише, только между собой, но так, что до моих ушей это не могло не дойти. Чаще всего повторялось грозное слово «еврейчик», но иногда звучала и самая страшная фраза: «Надо сообщить в полицию». Я понимал, что подать любой знак было равносильно смертному приговору [182] .
Катастрофа европейского еврейства состояла, кроме всего прочего, в том, что геноцид, постепенно ставший сущностью нацистской оккупационной политики, получил поддержку, проявляемую разными способами, со стороны населения завоеванных стран:
<…> ни одна социальная группа, ни одно признанное сообщество, ни один академический институт или профессиональное объединение, как в Германии, так и во всей Европе, не заявил о своей поддержке евреев (некоторые христианские церкви вспоминали о новообращенных евреях, заявляя об их принадлежности к общине верующих — это всё). Можно было наблюдать прямо противоположное: движимые алчностью, представители разных социальных групп, в том числе и органов власти, были втянуты в процесс вытеснения евреев, полное уничтожение которых было им на руку. Ни одна из влиятельных групп, способных уравновесить потенциал нацизма и связанных с ним антисемитских политических стратегий, не сделала ничего, что могло бы не допустить им развиться до крайних пределов [выделено автором. — Я.Г. ] [183] .
Потому-то разграбление еврейской собственности во время Второй мировой войны стало общим опытом всей Европы. От Днепра и до Ла-Манша, Салоник или Корфу ни один общественный класс не устоял перед искушением. И если спросить, что общего между швейцарским банкиром и польским крестьянином, — кроме того, что оба они люди и имеют бессмертную душу, — ответ, лишь слегка стилизованный, будет звучать: золотой зуб, вырванный из черепа убитого еврея. Ведь пани из кафе в оккупированной Варшаве, в котором маленький Гловиньский как-то раз пытался съесть пирожное, — «нормальные, обычные, на свой лад храбрые и порядочные женщины, наверняка трудолюбивые, <…> набожные, обладающие гармоничным набором добродетелей», — это наши тети и бабушки, nos semblables (нам подобные), которые поступали в соответствии с принятыми в то время нормами поведения.
Среди фактов и рассказов, приведенных в этой книге, мы упоминали разные места и разных людей, которые были жертвами или соучастниками подобных же страшных событий. Хотя вести о них прошли цензуру или самоцензуру, человек наталкивается на них без конца. Николас Верт приводит слова женщины, соседи которой ходили вырывать золотые зубы у трупов заключенных, брошенных и заморенных голодом на одном из островков советского ГУЛАГа в 1932–1933 гг. Юзеф Мацкевич рассказывает, как в 1945 г. британские офицеры заманили казачьих офицеров, силой загнали их в грузовики и затем выдали на смерть Советам, и при этом ограбили их, предлагая по папиросе в обмен на часы.
Такое перечисление жестокостей не ведет ни в коей мере к обобщению, что в благоприятных обстоятельствах так мог бы поступить каждый. Но склоняет к смирению. «Моральная проблема, связанная с Холокостом, — писал Иегуда Бауэр, — состоит не в том, что его исполнители были нелюди, но в том, что это были люди, такие же, как и мы». Потому-то фотография крестьян из Треблинки — тоже явно «нормальных, трудолюбивых, набожных и обладающих гармоничным набором добродетелей» — вызывает у нас не только отвращение, но и ужас: ведь мы не можем быть полностью уверены, что в конечном счете пред нами не снимок из нашего же семейного альбома.