На другой день, в воскресенье, церковь святого Бернарда в Лимонте была открыта, и в ней служил присланный из Милана монах, — дело в том, что местный священник отказался отправлять службу, пока с герцогства не будет снято папское отлучение, и теперь скрывался, опасаясь Пелагруа, который поклялся ему отомстить. В церкви, однако, не было никого, кроме самого прокуратора и его семьи. Жители же Лимонты, а также те, кто пришел из Чивенны и Белладжо, разбрелись по площади, собирались кучками на склоне холма или вокруг Источника Королевы, находившегося в двух шагах от деревни, и обсуждали важные новости предыдущего дня, прикидывая, ждет ли их из-за подлости и вероломства Пелагруа неминуемое разорение, или все-таки еще можно найти какой-то выход.
Вначале по площади шныряли взад и вперед несколько вооруженных головорезов, пытавшихся посулами и угрозами заманить народ в церковь, но люди были слишком тверды в своей вере, слишком научены последними событиями и слишком многочисленны, чтобы поддаться уговорам или испугаться зверских физиономий четырех разбойников. Убедившись наконец, что у них ничего не выйдет, все четверо встали, словно часовые, у дверей церкви. Стоя там, они силой или уговорами старались принудить проходивших мимо снять шапку или откинуть капюшон, в зависимости от того, что те носили, однако все лимонтцы не только отказывались обнажать голову, но за неимением своих надевали чужие шапки, вызывающе прохаживались мимо, поглядывая в упор на стражников и посмеиваясь. Наконец их стали толкать, как бы нечаянно задевать локтями, стараясь свистками и криками вывести их из себя.
Пелагруа, стоявший в церкви на коленях перед алтарем, услышал шум и оглянулся. Увидав толпу, необычно возбужденные лица и вызывающие жесты, он неожиданно ощутил тоску по дому и почувствовал горячее желание оказаться с семьей в его надежных стенах, под хорошей охраной. Однако он и виду не подал, что встревожился, чтобы не лишать мужества своих людей.
Служивший перед алтарем священник также то и дело оглядывался через плечо, будто бы для того, чтобы высморкаться, прочистить горло или дать знак служке нести молитвенник или святые дары, и окидывал глазами это буйное сборище. И от того, что он видел, у него только сильнее посасывало под ложечкой. Евангельские тексты и сам обряд никогда не казались ему такими длинными, как сейчас. Он хотел бы поскорее добраться до слов: «Ступайте, богослужение окончено» — и торопился, насколько мог, к желанному концу, стараясь, однако, не выдавать своего беспокойства. А что было бы, если бы он и Пелагруа услыхали речи, раздававшиеся снаружи, и поняли, чем пахнет дело и насколько разгорелись страсти?
— Творится оскорбительное беззаконие, а мы со всем этим миримся! — кричал какой-то парень из Лимонты, стоявший в окружении своих земляков.
— Что ж ты не едешь в Беллано вступиться за честь деревни? — возразил седой старик, который слушал его, опершись на окованную железом палку и склонив голову на руки.
— Еще чего! Мне тут священник кое-что порассказал, — ответил парень. — Драться с ним? Вишь чего захотел! Ведь он же колдун и зашил за пазуху травы, которые делают кожу тверже… тверже чертовой лысины.
— Стефаноло правду говорит, — поддержал его другой, — все знают, что он колдун и его нарочно пригласили, чтобы никто не мог одолеть его, а он с нас спустил бы шкуру. Знаем мы этих еретиков. Все они сговорились притеснять бедняков.
— Нам нужно хорошее правосудие, — вновь воскликнул первый парень, — да не где-нибудь, а здесь, у нас в деревне, пока они не погубят и наши тела, и наши души!
— Это верно — и тела и души, — согласился кто-то в толпе, теснившейся вокруг. — Сейчас этот сатана сам, видишь ли, лезет в божий храм, хотя под отлучением ходить в церковь — смертный грех, а раньше, когда это было первейшим долгом, он не очень-то себя утруждал. И все это — чтобы нас погубить.
— Теперь нужда заставила! Он ведь всегда был еретиком! — продолжал Стефаноло. — Мы-то раньше знали и видели, как его отлучал наш прежний архиепископ: он приговорил его всегда носить мантию с черными крестами.
— А прежде чем явиться к нам на нашу погибель, он был фальшивомонетчиком! — закричал кто-то из только что подошедших. — Я сам его видел, когда на пасху и рождество ездил в Милан отвозить монахам оброчную рыбу. Там на стене в Новом Бролетто была нарисована его рожа, а чуть пониже висела бумага, и на ней, говорят, можно было прочесть его имя, фамилию и все прочее. И после всего этого надо было послать его сюда, чтобы нас осчастливить?
— Теперь вот, если налетит буря во время жатвы, или если маслины побьют заморозки, или если в каштанах находишь одну шелуху, или если рыба не идет в сети, а лодка не может пристать к берегу, сразу же находят тысячу причин: то непогода, то влияние планет, то одно, то другое. А знаете, что я вам скажу? Все дело в еретиках, которые живут у нас в деревне. Диво ли, что дьявол является к нам, как к себе домой!
— Поджечь его дом, а самого негодяя — в петлю или в озеро! — закричали в толпе, теснившейся вокруг ораторов.
В это время богослужение кончилось, и Пелагруа в сопровождении телохранителей вышел из церкви и направился к своему дому в монастырском подворье, до которого было рукой подать. Толпа надвинулась на него, раздались крики:
— Бей еретика, бей нечестивца, в петлю его, на плаху!
Шум стоял невообразимый, но никто никого и пальцем не тронул. Едва прокуратор переступил порог дома, ворота захлопнулись перед носом у толпы — и будьте здоровы! Кто должен был войти, тот вошел, а кто не успел, тому и не надо! Крики в толпе еще больше усилились, но, так как до драки дело не дошло, надвигавшаяся гроза разрядилась бы легким дождичком, если бы не проклятое рвение наемников прокуратора, у которых руки зудели после того, как они постыдно оставили поле сражения какому-то скоту (так они презрительно именовали жителей Лимонты и их соседей). Поднявшись на башенку возле ворот, они принялись осыпать толпу насмешками и оскорблениями, грозя собравшимся скорой расправой за их дерзость. Стоявшие внизу озлобились и начали кидать камни, которые, однако, ни разу не попали в цель. Тогда стражники на башенке распалились еще больше. В конце концов пущенный кем-то камень задел одного из негодяев по плечу. Последний нагнулся, схватил угодивший в него булыжник, злобно метнул его вниз и, к несчастью, попал в мальчика лет девяти-десяти, который кричал вместе со всеми. Камень пробил мальчику голову, и он тут же скончался.
Кровь сыграла роль искры, попавшей в пороховницу. Толпа пришла в ярость, раздались проклятья и призывы к отмщению. Через мгновение ворота были выломаны, стражники смяты и затоптаны, и мощный людской поток заполнил весь двор. Монастырский дом был охвачен ужасом: повсюду, словно от налетевшего урагана, запирались ставни и двери, раздавались отчаянные крики, слышались испуганные возгласы. Растрепанные плачущие женщины бежали во внутренний дворик, спасаясь от вторгшейся лавины. Отовсюду доносились стоны и вопли, обрывки молитв и просьбы о пощаде.
Негодяи, засевшие на башне, не успели спастись. Разъяренная толпа ворвалась к ним, и ее суд был краток и справедлив: один за другим они полетели вниз, на камни, переломав при падении все кости. Пелагруа, метавшийся по дому, точно безумный, был схвачен с пятью своими приспешниками и связан с ними одной веревкой. Одни говорили, что их надо послать вдогонку за первыми, другие — утопить в озере, третьи — «пустить на рассаду» (то есть закопать живыми в землю голевой вниз), и так как последнее мнение стало как будто брать верх, кое-кто уже бросился за кирками и лопатами и начал подыскивать место для ям на площади перед церковью.
Несчастный прокуратор был бледнее смерти. Его седые волосы торчали как солома, широко раскрытые глаза смотрели на окружающих с ужасом и удивлением, побелевшие губы дрожали. Время от времени он, стуча зубами, повторял слабым, неуверенным голосом:
— Дайте мне исповедаться! Дайте мне исповедаться!
— Я тебя, нечестивую собаку, сейчас исповедую вот этим! — вскричал Стефаноло, который шумел и горячился больше всех, и, подступив к нему вплотную, занес дубинку, чтобы ударить его по голове.
Но оказавшийся рядом пастух схватил его за руку.
— Послушай, — сказал он, — а может, не надо? Неужто ты хуже турка? Хочет — пусть исповедуется.
— А кто же его может исповедать?
— Кто? Да кто угодно, а нет никого, так хотя бы тот монах, что приехал сюда служить обедню и все еще сидит в церкви — боится нос высунуть.
— Так ведь это же отлученный еретик, он не может исповедовать.
— Ну, кто-нибудь другой, например наш мессер (так в те времена называли приходских священников).
— Поди его отыщи: он прячется по милости этих же душегубов. И еще вот что: он не может исповедовать, ведь на нас наложено отлучение.
— Умирающих можно. Ведь кое-кого уже исповедовали. Вспомника-ка Тона из Казетты или Джорджо из Мулино.
— Да, но эти-то прохвосты — не умирающие.
— Конечно, умирающие, раз им приходит конец.
— Да нет же.
Тут каждый начал отстаивать свое мнение, и поднялся страшный шум.
— Можно! — кричали одни.
— Нельзя! — утверждали другие.
Наконец раздался чей-то голос, так повернувший этот вопрос, что все успокоились.
— Если мы прикончим их сразу же после исповеди, то можно считать, что они вроде бы как уже умирающие, верно?
— Верно, верно! Пойдем скорее искать священника.
— А где?.
— Вчера он ночевал у лодочника.
— Тогда бежим к лодочнику. Микеле! Микеле!
Но Микеле весь день никто не видел.
— Я встретил Микеле вчера утром, — сказал кто-то из собравшихся, — но вечером он с сыном уехал в Комо.
— Да он, поди, уже вернулся: его лодка только что прошла за мысом Белладжо, — добавил кто-то еще.
— Тогда бежим к лодочнику! Скорее, скорее! Пошлите кого-нибудь к лодочнику! — закричало несколько голосов.
Домик лодочника стоял почти у самого берега озера, в устье маленькой речушки, под названием Ауччо, протекавшей в полумиле от Лимонты ближе к Белладжо. Пастух, отправившийся на поиски священника, встретил его по дороге в деревню в обществе лодочника, его сына и еще одного человека — Лупо, сына сокольничего. Все трое только что приплыли из Комо.
Добродушный священник, отличавшийся, несмотря на преклонный возраст, здоровьем и бодростью, поспешно поднимался по склону впереди остальных. На одном из поворотов тропинки он увидел, что навстречу спускается человек, посланный на его поиски, и остановился как вкопанный.
— Джанматтео, — крикнул он (так звали пастуха), — почему такой шум в Лимонте — кажется, того и гляди, земля провалится?
— Мессер! Мессер! — отвечал, запыхавшись, пастух. — Скорее, скорее! Кроме вас, никто не сможет их спасти. Скорее! Монастырское подворье захвачено, и началось бог знает что. Прокуратора и его людей хотят прикончить. Бегите, умоляю вас.
Услыхав это, священник и в самом деле пустился бегом.
Не успел его коричневый капюшон показаться на площади, как все закричали:
— Священник пришел! Священник пришел!
Люди бросились к нему навстречу и стали просить, как о чем-то само собой разумеющемся, побыстрее исповедать Пелагруа и его подручных, дабы они могли убить их без промедления. Чтобы отговорить безумцев от столь жестокого намерения, священнику пришлось использовать весь авторитет своего сана, всю любовь односельчан, которую он снискал за свою долгую, посвященную им жизнь, всю славу, которую принесли ему недавние испытания и ореол перенесенных преследований.
Успокоению кипевших страстей в немалой степени способствовало и распространившееся в толпе известие о том, что прибыл Лупо и что он готов сразиться за свою деревню против монастырского наемника. Пока толпа теснилась вокруг сына сокольничего, который просил и уговаривал односельчан отказаться от кровопролития, успокоиться и положиться на него, священник вошел в дом прокуратора, утихомирил и выпроводил тех, кто еще буйствовал. Наведя порядок в главном дворе, он перешел во внутренний дворик и тут начал напряженно прислушиваться — ему показалось, что наверху кто-то плачет. Поднявшись по деревянной лестнице, он обнаружил запертую дверь, прислушался и, заглянув в замочную скважину, увидел в углу съежившуюся женщину с падающими на плечи растрепанными волосами. Она крепко прижимала к груди ребенка, пытаясь заглушить его плач. Священник сразу же узнал жену Пелагруа и осторожно постучался, говоря:
— Это я, священник, отворите! Все уладилось!
Бедная мать вздрогнула от неожиданности, испугавшись стука и раздавшегося рядом голоса. На мгновение она отняла ладонь от губ ребенка, и тот залился долгим истошным плачем. Но священник продолжал повторять: «Не бойтесь, это я, все хорошо», и женщина, отодвинув огромный засов, открыла дверь и предстала с малюткой на руках перед своим освободителем.
— О, сам господь вас послал! — проговорила бедняжка, дрожа и запинаясь. — Да вознаградит вас за меня бог, то есть не за меня, а за этого ангелочка, которого я держу на руках.
Произнеся эти слова, она схватила священника за полу его одеяния, целуя и орошая ее слезами радости и благодарности.
— А что мой муж? — спросила она затем тревожно и испуганно.
— Он в безопасности, — отвечал священник. — Но вам не стоит пока показываться людям. Вы пройдете вот здесь. — С этими словами он указал ей на потайную дверь в стене слева, которая выходила в сторону гор. — Идите по тропинке к замку и от моего имени попросите графа приютить вас хотя бы на одну ночь.
— Но разве он захочет, чтобы…
— Тогда обратитесь к Эрмелинде и скажите ей… Впрочем, не нужно ничего говорить: и так видно, что вы нуждаетесь в помощи, и графиня не откажет вам в приюте. Я в этом уверен. Идите же, и да поможет вам бог.
Женщина скрылась за потайной дверью, а священник, вернувшись на площадь, где люди по-прежнему толпились вокруг сына сокольничего, воскликнул громким голосом:
— Слушайте! Если вы хотите, чтобы все было правильно и законно, чтобы потом ни наместник, ни адвокаты, которым известно уловок больше, чем у вас волос на голове, не могли ни к чему придраться, то теперь следует ударить в малиолу и созвать сходку, чтобы назначить вашим защитником этого славного юношу, которого послал вам бог.
И через минуту на галерее над папертью появился деревенский пономарь и принялся бить молоточком по бронзовой пластине, вставленной в квадратную раму, то выбивая мелодию, то останавливаясь. Таким способом созывалось аренго, или народное собрание, а инструмент, по которому бил пономарь, назывался малиолой или маллиолой: от слова «маллеус» — ударный молоточек или, что более вероятно, от слова «маллум», означавшего сход, вече, собрание, созываемое этим своеобразным набатом.
Вскоре собрался народ, обсудили кандидатуру Лупо, и, как легко догадаться, он был единогласно провозглашен защитником жителей Лимонты.
Но между тем прошло уже порядочно времени, лимонтцев отвлекли новые заботы, прежняя ярость и жажда мщения угасли, и воспоминание о пролитой крови вызывало страх и смущение. Каждому хотелось поскорее уйти из этого ужасного места, от ненужных свидетелей и, скрывшись в тишине и уюте своего дома, постараться забыть о своем участии в преступлении, за которое, как всем теперь стало ясно, им придется расплачиваться. Понурые, словно псы с поджатыми хвостами, лимонтцы мрачно разошлись в разные стороны: кто пошел вверх на гору, кто вниз к ее подножию, толпа поредела, и вскоре повсюду воцарились тишина и спокойствие.
Пелагруа все же побоялся остаться в деревне, чувствуя, что здесь земля горит у него под ногами. Спустившись на берег и отыскав какую-то лодчонку, он сел в нее вместе с немногими стражниками и теми своими домочадцами, которые избежали гибели во время бунта. Жену он ждать не стал, так как знал, что она с ребенком нашла убежище в замке графа. Отчалив от берега, он оглянулся в сторону Лимонты и принялся осыпать ее проклятиями, обещая вскоре вернуться с подкреплением от аббата и жестоко ей отомстить.
Но когда аббат узнал о случившемся, он обрушил свой гнев на самого прокуратора и, послав ему в Варенну, где тот скрывался, гневное письмо, не только не захотел вернуть его на прежнее место, но и пообещал наказать за трусливое бегство от кучки мужиков.
Что же касается несчастных лимонтцев, то нельзя сказать, чтобы аббат не жаждал с ними расправиться, но и великим мира сего не всегда удается сделать то, что им хочется. В те бурные времена у аббата было слишком много других хлопот, и он не смог сразу собрать необходимые силы. А потому, сделав вид, будто ничего не случилось, и предоставив делу идти своим чередом, он стал ожидать приговора, который должен был быть вынесен в Беллано. Он не сомневался, что суд выдаст ему горцев связанными по рукам и ногам, а потому откладывал кару до более удобного случая.
Лупо тут же поспешил в замок графа Ольдрадо, где он родился и где его с нетерпением ждали не только родные, но и все остальные его обитатели. Еще раньше, чем он сам добрался до замка, туда дошли вести о его появлении в Лимонте и о его стараниях утишить страсти, охватившие деревню. Никто, однако, не вышел ему навстречу, хотя многим очень хотелось это сделать. Дело в том, что граф, едва заслышав доносившийся из Лимонты гул, приказал немедленно запереть ворота и опустить решетки, словно замку грозила осада. Даже когда все уже было кончено, он никому не разрешал выходить из замка, и никакими силами его нельзя было переубедить. Но страх его был напрасен: хотя он уже больше не пользовался в округе таким почтением, как его предки, все же уважение к его имени было настолько велико, что никто никогда не посмел бы сказать ему ни одного дерзкого слова.
Едва сына сокольничего впустили в ворота, обитатели замка встретили его с ликованием, которое невозможно описать.
Вот уже пять лет он не наведывался в эти места, и теперь отец с матерью не могли на него наглядеться, а все вокруг расспрашивали, как он живет, и осыпали его благословениями.
В глубине души граф Ольдрадо был рад, что бедным поселянам удалось найти человека, готового выступить на их защиту и способного доказать их правоту, сразившись с монастырским наемником. В любое другое время он не стал бы выказывать особой радости, чтобы кто-нибудь не подумал, что он хочет поссориться с таким могущественным сеньором, каким был тогда аббат; но сейчас эти горцы, только что свершившие свое правосудие, тоже оказались могущественной силой, еще более явной и действенной, а главное — более близкой, чем аббат, и граф из прирожденной трусости решил выказать им дружбу, тем более что, приютив по настоянию жены и дочери жену прокуратора и ее ребенка, он очень опасался, как бы бунтовщики не расправились с ним самим. А потому нашему Лупо был оказан такой горячий прием, он был настолько обласкан своим прежним господином, что даже растерялся. Однако вы можете не сомневаться, что приветливость эта была искренней и чистосердечной, ибо недавние страхи привели лишь к тому, что растопили лед, сковывавший естественное сердечное благоволение графа к этому любезному ему, а теперь еще и очень нужному человеку.
Жена графа Эрмелинда находилась в это время в нижнем покое, где читала очередной текст из евангелия своей дочери Биче и дочери сокольничего Лауретте, которая прислуживала им обеим. Графиня сделала своим обычаем читать писание по воскресным дням с тех пор, как из-за папского отлучения священник перестал проповедовать в церкви. Она читала по-латыни, которую в те времена по всей Италии понимали примерно так же, как в наши дни понимают тосканское наречие, — то есть в зависимости от образованности и начитанности каждого.
Все трое сидели за маленьким столиком. Эрмелинде еще не исполнилось сорока лет. Это была высокая величественная женщина. Весь ее облик дышал приветливым достоинством, но лицо казалось бледным и измученным. Глаза Эрмелинды выражали усталость, словно ее мучило какое-то давнее горе, ни на мгновение ее не оставлявшее.
Биче была очень похожа на мать: тот же прелестный овал лица, такой же изящный профиль, то же выражение, тот же взгляд; но все ее черты были облагорожены цветением и радостью юных лет и осенены ореолом тихой безмятежности, тем мягким и таинственным ореолом, который исходит от души, не знающей еще жизненных тревог и далеко не уверенной в себе.
Окончив чтение, мать закрыла евангелие и сказала служанке:
— Пойди посмотри, не нуждается ли в чем-нибудь эта бедная женщина.
Лауретта вышла и, тут же вернувшись, сообщила, что у бедняжки есть все необходимое и она просила поблагодарить и благословить графиню, что она уже пришла в себя после всех этих ужасов и просит только об одной милости — чтобы ей с ребенком помогли добраться туда, где нашел спасение ее муж.
— Но ты ей объяснила, что ей лучше остаться здесь хотя бы до вечера, а тогда я найду кого-нибудь, кто проводит ее до Варенны?
— Да, я ей это сказала, и она охотно согласилась и все время повторяет, что она готова вам повиноваться и вечно будет молить господа за вас и вашу семью.
— Да сжалится над ней господь, — сказала Эрмелинда, — она всегда была доброй и достойной женщиной и вовсе не заслужила того, чтобы быть женой такого человека. Но что делать! — Графиня вздохнула и повторила дрогнувшим голосом: — Да сжалится над ней господь!
Тут в дверь негромко постучали, и в покой вошел граф, ведя за руку сына сокольничего, которого он тут же представил жене и дочери, говоря:
— Вот ваш Лупо, он приехал защищать законные права своих несчастных односельчан.
Эрмелинда и Биче приняли его со снисходительной любезностью, Лауретта же, увидев обожаемого брата, который всегда был ее любимцем и с которым она так давно рассталась, не смогла сдержать нахлынувшего на нее восторга: бросившись ему навстречу, она обняла его и, не в силах вымолвить ни слова, долго не отпускала. Когда наконец она оторвалась от него, все увидели, что она порозовела, утратив свою обычную бледность. Засмеявшись и словно досадуя на себя, она сказала изменившимся голосом:
— Ну что я за дурочка — так рада тебя видеть, а сама плачу!