В эту ночь я почти не спал.

Сначала я поссорился с родителями из-за того, что вернулся домой в девять вечера вместо семи. То есть это я сказал, что в девять вечера, они настаивали, что это девять ночи. Началось с такой вот ерунды, а кончилось настоящей большой ссорой. Мама заявила, что отныне она не разрешит мне больше встречаться с Розенталем и прямо с завтрашнего дня начнет широкую воспитательную кампанию, с тем чтобы «подтянуть» мои «гайки», которые разболтались из-за того, что я «слишком долго вращаюсь в неподходящем обществе». Отец, со своей стороны, ограничился несколькими общими замечаниями, по ходу которых разъяснил, что, во-первых, очень ценит, что у меня есть собственный внутренний мир, а во-вторых, доволен, что у меня есть интересные занятия, от которых я способен получать удовольствие. Однако и он считает, что я немного перебрал, так упорно отгораживаясь от окружающего мира, и хотя человеку в этом вездесущем и всепроникающем окружающем мире безусловно нужны сила воли и характер, чтобы охранять от внешних посягательств свою личную жизнь, но, по его мнению, я все-таки должен проявить и другого рода мужество и завести наконец дружбу со своими сверстниками и одноклассниками.

Все это меня ужасно разозлило, потому что они говорили со мной так, будто я всячески избегаю дружбы со сверстниками. Можно подумать, что у меня вообще нет и никогда не было друзей. Я так разозлился, что тут же предъявил им список всех своих товарищей. Я надеялся, что на этом наш давний спор завершится. Но мама в ответ заявила, что одно имя еще не составляет список. Тем более что это имя мальчика, который уже полгода как переехал в Хайфу, а мое с ним общение сводится всего лишь к письмам, причем, если ей будет позволено добавить, очень странным письмам. Не то чтобы она, упаси Боже, читала эти письма, но она видит мою реакцию, когда я их читаю.

Я сказал, что письма Элиши вовсе не странные. Они просто очень смешные. Потому что у Элиши есть такие идеи, которых нет ни у кого другого. И он к тому же умеет выразить их так, что, когда читаешь, невозможно удержаться от смеха. Еще я сказал, что, когда Элиша станет старше и у него хватит смелости показать свои наброски и рассказы другим людям, а не только мне, он станет знаменитым и они еще будут гордиться тем, что их сын был с ним знаком.

Отец, который готовил кофе в кухне, крикнул, что хорошо бы они с мамой смогли еще раньше немного погордиться собственным сыном.

Такие разговоры всегда действовали мне на нервы. Поэтому я тут же встал из-за стола и, не говоря ни слова, пошел в свою комнату. Злиться лучше всего в одиночестве. Я достал из клетки своего любимого зайца Багза, почесал его так, как ему нравится, и выговорил в его длинные уши все, что было у меня на душе и что я не стану здесь вам повторять. А Багз, я знаю, никому ничего не расскажет.

Тут я хочу сделать маленькое отступление. Мне хочется немного позлорадствовать. Элише сегодня двадцать восемь лет, как и мне, и он действительно стал писателем. Моя мама, которая интересуется литературой, часто говорит, что у Элиши «есть будущее» и что когда-нибудь «мы еще будем гордиться знакомством с ним». Я, конечно, не напоминаю ей ее прежние слова, но в душе не могу удержаться от ехидства: «А что я вам говорил?»

Ну вот, я отвел душу, и хватит уже об Элише и о моей ссоре с родителями. Пора возвращаться к Розенталю. Я сидел в темноте на своей кровати, гладил Багза, чистый белый мех которого слегка потрескивал электричеством от моих поглаживаний, и перебирал в памяти все, что произошло этим вечером. Значит, так: с одной стороны, Шварц вызвал Розенталя на дуэль, поскольку был уверен, что Розенталь украл у него рисунок Эдит. Розенталь, конечно, никакого рисунка у него не крал, но раз Шварц сначала обозвал его в письме «бесстыжим ворюгой», а потом, в разговоре, намекнул, что он трус, уклоняться от дуэли было уже невозможно. С другой стороны, Розенталь сам сказал мне, что стыдится своего согласия.

— Этот напыщенный и нелепый девиз: «Честь против смерти», — сказал он, — был хорош в начале века, лет этак пятьдесят — шестьдесят тому назад. Мир был тогда куда более достойным — правда, излишне сентиментальным, как на мои вкус, но в нем безусловно имелось место для таких слов, как «честь» и «гордость», чего никак нельзя сказать о мире сегодняшнем. Если бы Шварц обозвал меня вором и трусом в нашей с ним юности, я бы и минуты не колебался — в тот же вечер послал бы ему одного из своих друзей, чтобы сообщить, что брошенное им оскорбление смоет только кровь обидчика.

— И что потом? — спросил я.

— Потом, — сказал Розенталь, слегка откинувшись на стуле, — потом мой посланник подождал бы, пока Шварц письменно подтвердит, что он принимает мой вызов. Шварц мог бы, конечно, извиниться, и тогда мы бы не стрелялись. Но в таком случае все узнали бы, что он трус, а в те годы никто не согласился бы называться трусом. Не то что сегодня, когда трусость иногда объявляется чуть ли не героизмом.

— А я всегда думал, что у нас, у евреев, дуэли не приняты, — сказал я.

— Что ты знаешь! — засмеялся Розенталь. — Вот посмотри. Был такой момент, когда у нас в университете немецкие студенты из антисемитов пытались помешать еврейским студентам участвовать в дуэлях. Они этим хотели нас унизить. И тогда мы в Гейдельберге. организовали союз еврейских дуэлянтов и доказали этим антисемитам, что мы и в дуэлях ничем не хуже других. Я сам участвовал в четырех поединках. К счастью, ни в кого не попал и сам не был ранен.

— А как это происходит, такая дуэль? — спросил я, притворяясь, будто не знаю. Я, конечно, читал о поединках, но мне хотелось отвлечь Розенталя, чтобы он меньше думал о разговоре со Шварцем.

— О, тут есть твердо установленные правила, — оживился он. — Вообще, все это — своего рода церемония. Противникам положено прибыть на место встречи в сопровождении близких друзей, своих секундантов, которые следят за выполнением всех правил дуэльного кодекса. Потом все выпивают по рюмке, иногда даже немного перекусывают, а затем противники пожимают друг другу руки, и тот, кого они выбрали судьей, проверяет их оружие — исправно ли оно и правильно ли заряжено. Если все в порядке, он подает сигнал, дуэлянты становятся спиной друг к другу, расходятся на пять шагов в каждую сторону, поворачиваются, целятся друг в друга и по взмаху судьи стреляют.

— Стреляют? Настоящими пулями? — спросил я неожиданно сорвавшимся голосом.

Розенталь увидел, что я потрясен. Он грустно улыбнулся:

— Да-да, друг Давид. Стреляют. Самыми настоящими пулями. И зачастую погибают. Видишь ли, в те времена человеческая жизнь ценилась меньше чести. Чаще всего на дуэлях погибал или бывал ранен кто-то один из противников, но бывало и так, что погибали оба. И все из-за какой-нибудь пустяшной, мелкой обиды, а то даже только из-за подозрения в обиде. Вот так, представь себе…

Я подумал, что он ведь, в сущности, сам собирается вот так же подставить завтра свою жизнь под пулю Шварца. И тоже только для того, чтобы защитить свою честь. Но я не стал ему ничего говорить.

— О честь, честь… — вдруг сказал он и вздохнул. — Люди придают своей чести такое большое значение, что из-за нее готовы ее же и потерять. — Он усмехнулся. — Представь себе: двое взрослых людей стоят и стреляют друг в друга из-за какого-то слова! Какое неуважение к жизни! Какое неуважение к роду человеческому!

Он немного помолчал, а потом шепотом произнес то самое, о чем я только что подумал:

— И я сам собираюсь завтра разыграть этот нелепый спектакль. Кто бы мог поверить?

Его слова развязали мне язык.

— Но почему бы вам не отказаться?! — воскликнул я. — Ведь еще не поздно. Вы можете прямо сейчас написать Шварцу, что не желаете участвовать в его дурацкой дуэли. Хотите, я сам напишу за вас такое письмо и сам его отнесу?

— И что же ты в нем напишешь, друг Давид? — весело спросил Розенталь. — «Уважаемый господин учитель, мой сын Генрих Розенталь не сможет завтра прийти на дуэль, потому что он очень боится»? Нет-нет, друг мой. Это не поможет. Не в этот раз. Понимаешь, дело ведь не только в рисунке. У нас со Шварцем давние счеты. Между нами еще с той поры осталось несколько нерешенных вопросов. И у каждого из нас есть пара-другая незаживших ран. Так что стреляемся мы на самом деле именно из-за этого. И именно поэтому наша дуэль неотменима.

Он помолчал и потом сказал совершенно неожиданно:

— Все-таки ты и я, мы принадлежим к разным поколениям, совершенно разным. Вот я, например, полагаю, что Шварц законченный безумец, и, несмотря на это, по каким-то странным и нелогичным причинам я испытываю симпатию к нему. Я его, если хочешь, понимаю. А ты — нет. Все дело в том, друг Давид, что мир вокруг нас все время меняется. О, как он быстро меняется! То, что вчера было хорошо, сегодня плохо, а что вчера считалось красивым, сегодня считается уродливым. Мода — я имею в виду моду на все в жизни, не только на одежду и прическу, — эта мода меняется так часто, так быстро и непрерывно, что это просто… это просто утомительно. И не все могут приспособиться к такому темпу. Возьми того же Руди Шварца. Он явно не может. И тогда он хватается за последнее — он просто отказывается от попыток угнаться. Он останавливается. Возвращается к своему прежнему, привычному темпу и к прежней, привычной жизни. К тому времени, в котором ему было хорошо. Пытается вести себя в новом мире по старым правилам и законам. Я вижу, ты не можешь до конца понять, о чем я говорю, верно? Ну ничего, придет время, и ты поймешь. Я ненавижу эту банальную фразу, но, увы, — она совершенно точна. Время не лечит, но оно иногда награждает людей пониманием.

Розенталь встал и протянул мне руку. Он явно хотел остаться один.

— Знаешь, друг Давид, — он поглядел на меня внезапно заблестевшими глазами, — скажу на прощанье, хотя тебе это наверняка покажется странным. Я не могу его ненавидеть. Даже сейчас не могу.

Это было последнее, что он мне сказал в тот вечер, после того как я вернулся к нему с полпути. На этот раз я уже помчался домой как безумный — прямиком к теплому дому под холодный родительский душ. А сейчас, сидя на кровати и гладя Багза, я подумал, что ведь Розенталь очень, в сущности, прав. Мир и в самом деле меняется так быстро, что остается очень мало вещей, которым можно доверять, и еще меньше — людей, на которых можно положиться до конца. Но что безусловно — это то, что человеческая жизнь важнее всего остального, может быть, даже важнее чести, хотя тут я действительно не все до конца понимаю. И еще я подумал: наверно, есть еще несколько вещей, которые будут правильными и неопровержимыми даже через миллион лет. Но тут я вспомнил, что, пока я здесь занимаюсь такими отвлеченными размышлениями, Розенталь там готовится к дуэли, на которой может погибнуть. Да что там «может» — наверняка погибнет, ведь Шварц не зря был чемпионом университета по стрельбе. Нет, я должен во что бы то ни стало спасти Розенталя от этого дикаря из Гейдельберга, и при этом спасти в одиночку, потому что сам он уже, кажется, примирился со своей неизбежной гибелью.

Я быстро разделся и залез под одеяло. Но как тут уснешь, когда у тебя в голове все время стучит маятник, неутомимо отсчитывающим те несколько часов, которые остались до роковой минуты, когда Розенталь и Шварц разойдутся на десять шагов и повернутся лицом друг к другу с заряженными револьверами в руках. И это будет не где-нибудь на берегу реки Неккар в далекой Германии, а совсем недалеко отсюда, в маленьком саду возле кибуца Рамат-Рахель.

Нет, я должен предотвратить эту дуэль.

Но как?

Всю ночь я не мог сомкнуть глаз из-за этих мыслей.