Так много в жизни загадок! Сколько всякой тайной разности, еще не понятой человеком!

Ну вот, скажем, разве не достойна удивления для тех, кто не нюхал генетики, схожесть детей с родителями?

Мои старые ту́рманы Хмель и Подружка снесли яйца, и через двадцать дней из них выбились голые большеротые ребятишки. Они пищали и ели, ели и пищали, пока не покрылись блестящим золотым пером. Только «сапожки» на ногах белые, как известка, да короткие хвостишки — тоже.

И всякий, взглянув на них, мог безоплошно сказать: это же вывод Хмеля и Подружки, это их гнездо. Ну вот — как это: копеечка в копеечку похожи малыши на отца и мать? Не зря говорят голубятники: — п т и ц а  л ь е т  д е т и ш е к  в  с е б я. И наша фраза «в ы л и т ы й  о т е ц» от того же корня.

Но одной этой внешней схожести еще мало. Поглядишь на мальчишку или девчонку, а они и говорят, как отец, и хмурятся так же, и смеются схоже. Ну прямо удивительно! Тем более, когда такие малыши и в глаза своего отца не видели. Бывали ведь такие случаи в годы войны. Уйдет отец на фронт, а уже потом сынок или дочка родится.

Голуби подняли детей на крыло ранним августовским утром. Сначала вся четверка ходила со стаей, выписывая ровный круг над домом, потом Хмель оторвал семью от компании и потащил вверх. Он забирался все выше и выше да еще немного в сторону. Выше и в сторону. Выше и в сторону.

Наконец оказался «в горе́» — самой верхней точке полета. Его движения замедлились, но тут же Хмель вертикально ринулся вверх и вдруг, резко хлопнув крыльями, бросился вниз через голову.

Стремительно, огненным колесом, катился он к земле.

Казалось, что беда неминуема, что золотой белохвостый голубь неудержимо несется к гибели.

А я посмеивался, покуривал трубочку и потихоньку бодрил Хмеля:

«Хорошо, старик! Учи детей ремеслу».

Дядя Саша, сидевший рядом со мной, согласно склонил голову.

Хмель повторял петли еще и еще раз и с каждым мгновением увеличивал скорость этого удалого верта. Глухие хлопки переворотов раздавались все чаще и чаще. Хмель, «разматывая петли», шумно приближался к земле.

С балкона казалось, что уже ничто не остановит этого хмельного кружения, этой непонятной смертной забавы, и голубь, с разлета ударившись о землю, превратится в комок костей и перьев.

Теперь и мы с дядей Сашей вытянули шеи и впились глазами в птицу. Язык у меня будто примерз к нёбу. Я лихорадочно думал: «Хмелю уже не спастись!». Дядя Саша тяжело дышал, бормотал несуразное, кажется — ругался.

Но в какой-то еле приметный срок у самой земли Хмель, широко раскинув крылья, резко остановил падение. Выровнял полет — и медленно направился к крыше.

Я хрипло вздохнул, запалил погасшую трубочку и сказал дяде Саше, посмеиваясь:

— Ты, кажется, боялся за птицу? Зря... А я так нисколечко и не трусил. Ей-богу...

Чего, бывает, не сболтнет язык!

Подружка по-прежнему водила детей над всей стаей, чуть в стороне. Вот и она резко устремилась вверх, перевернулась — и пошла, пошла, пошла к земле огненным вертящимся клубком.

Это была та же удивительная живая спираль, игра во хмелю, потребность которой переходит у турманов из поколения в поколение.

— А что ж, — задумчиво произнес дядя Саша, — голуби ведь вина не пьют. От любви пьянеют да вот еще, разве, от этого — от удали и смертного риска.

Взлетки Хмеля и Подружки, казалось, не обратили внимания на чудну́ю игру отца и матери. Они по-прежнему неловко плавали в воздухе, заметно теряя высоту, и скоро оказались на крыше.

Решив, что турманы больше не поднимутся, я вошел в комнату за новой щепоткой табака. Дядя Саша остался на балконе.

Возвращаясь, я услышал гулкое, нетерпеливое воркование Хмеля, резкие удары крыльев по воздуху. Оказалось, — старый турман снова поднял жену и детей.

В лучах западавшего за горы солнца четверка золотых птиц была удивительно красивой. Старики шли впереди и выше детей, блестя тугим, будто кованым оперением.

И хотя вся стая собралась теперь на крыше, старый голубь все равно отвел семью в сторонку. Я понимал, для чего это. Во время верта не очень-то разглядишь, что́ под тобой. А тут, может случиться, взлетит с крыши какой-нибудь дурачишка, сшибешься с ним, — и поминай как звали обоих.

На этот раз Хмель и Подружка завили спираль вместе. Картинка была так удивительна, будто мы с дядей Сашей угодили на аэродром или в цирк.

Даже козлятницы из соседнего поселка, гнавшие сейчас свою скотину в домашние загончики, забыли посмеяться и обругать нас самыми легкими из запасенных прозвищ. Они вовсе запамятовали, что мы с дядей Сашей, по их понятиям, совершенные не́люди: ведь от голубей — ни мяса, ни шерсти, ни молока.

Козлятницы стояли под балконом, распахнув рты, и были так же заворожены невиданным зрелищем, как и мы.

Дядя Саша не мог отказать себе в удовольствии немножко отомстить этим сварливым, злым женщинам. Увидев, что одна из коз, оставив хозяйку и задрав куцый хвостишко, вскачь несется домой, старый слесарь перегнулся через перила и весело крикнул ей вслед:

— Не спеши, коза, все волки твои будут!

Эта невинная шутка вывела женщин из оцепенения. Они, будто по команде, бросились за козами, размахивая прутиками и осыпая нас дождем кличек и ругательств.

Впрочем, должен сказать справедливо, что прежнего накала и страсти в их словах уже не было. Тем не менее, дядя Саша, не любивший, когда последнее слово оставалось за другими, крикнул вдогонку:

— Бабий ум, что бабье коромысло: и косо, и криво, и на два конца.

После этого старый слесарь отвернулся: главное было высказаться, а слушают его или нет, — не играло существенной роли.

Турманы, размотав спираль, медленно облетали круг.

Голубята еще продолжали плавать вверху.

Но вот один из них, кажется — молодой голубь, неловко подогнул крыло и, склонившись влево, начертил кривульку в воздухе. Тут же спрямив полет, он, верно, очень довольный своей храбростью, захлопал крыльями и шумно опустился на крышу.

— Леви́к будет, — сообщил дядя Саша. — Весь в отца, бастрыга.

Молодая голубка не пошла за братом. Казалось, она топчется на месте и никак не решится кувыркнуться через голову или крыло.

— Эх ты — кургузая душа! — рассердился дядя Саша.

Уходя с балкона, он продолжал наговаривать еще какие-то смешные прозвища, и я подумал, что трусость молодой голубки испортила ему маленький его праздничек.

Однако через несколько дней голубчешка сама пошла в спираль. Она так лихо выписывала петли, что прибежавший дядя Саша только ткнул пальцем в сторону балкона и довольно рассмеялся.

— Ах ты — забавушка, — радовался он, — вон чего набезумничала!

Тут же он не преминул обругать меня за то, что я корил голубку «воробьиным сердцем», хотя, право, мне такая мысль и не приходила в голову.

Стоило полюбоваться этой золотой четверкой, когда она вся враз или попеременке вытачивала в воздухе длинную стружку. Какая это была светлая радость для всех!

Прошла осень, зима, снова запахло югом, закурчавились кустики, слушая пение ручейков.

Дети Хмеля и Подружки стали мужем и женой и ничем не отличались от своих родителей. Их верт даже был стремительней и круче, чем у стариков.

Человек многие столетия выводил эту особую породу голубей, и теперь в груди у турманов билось молодецкое сердце, звавшее птиц к смертной игре и риску.

Молодые турманы, как капля на каплю, были похожи на стариков. И ворковали на тех же низких грудных нотах. И в воздухе вели себя совсем схоже.

И все-таки я безошибочно отделял их друг от друга: первым начинал верт старый Хмель. Он никому не хотел уступать своего права, добытого за целые десять лет жизни.

И теперь, когда солнце грело все теплей и теплей, голуби много раз поднимались в чистое небо.

Как-то утром, выйдя на балкон и окинув взглядом птиц, я увидел, что случилась беда. Хмель сидел на своей полочке, вяло опустив крылья, нахохлившись, будто его знобило.

Я взял птицу в ладонь. Старый турман чуть склонил голову и посмотрел на меня мутным оранжевым глазом.

Открыл птице клюв, и у меня сразу заныло сердце: на языке желтели творожистые налеты.

Это, без всякого сомнения, была страшная для голубей — дифтерийная оспа. Налеты могут разростись, закроют вход в легкие и задушат птицу.

Весь день на работе я чувствовал себя тоскливо, а вечером побежал в аптеку. Провизор по моей просьбе приготовил крепкий состав марганцовокислого калия и однопроцентный раствор метиленовой синьки.

Смазав рот и зев голубя растворами, я отсадил больную птицу на кухню.

Через несколько дней старику, кажется, стало лучше, — и я выпустил его на волю.

Голубь сейчас же бросился к жене.

Потом раздался резкий свист крыльев, и Подружка, круто набирая высоту, понеслась в синее небо. За ней трудно пошел Хмель.

Молодые турманы, еще не забывшие родителей, устремились вслед.

Вся четверка через несколько минут очутилась «в горе́». Птицы прошли по верхнему кругу раз, другой, третий, но никто не начинал верта.

— Вон что, — догадался дядя Саша, — голубка ждет, когда муж начнет вить петли. А он, Хмелюшко, видно, еще слаб.

Наконец Подружка не выдержала и кубарем пошла к земле. Она уже кончила верт и спрямила полет, а Хмель все ходил по кругу с детьми, ходил не впереди их, как всегда, а позади.

Потом один за другим ринулись вниз молодые турманы.

Хмель продолжал прямой полет, — медленный, вялый полет больной птицы.

— Изменило сердце старику, — расстроился дядя Саша. — Туго бедняге.

Хмель стал терять высоту. Мне подумалось, что гордый голубь первый раз в своей жизни возвращается с неба скучным косым путем, — что навсегда отошла его пора, пора огневой игры.

Но я ошибся. Турман нашел в себе силы и стал подниматься вверх. Наконец, набрав предельную высоту, старый голубь опрокинулся через голову.

Это были не прежние стремительные петли, а тяжелый верт больной старости. Но все-таки это был верт, — потребность сердца, жажда риска, не сломленные хворью! Это было торжество птицы, торжество ее храброго сердца!

Чем ближе к земле, тем стремительней и круче кувыркался Хмель. Бело-золотой клубок мелькал в глазах так, что у меня даже выступили слезы.

И я просмотрел, утерял ту незримую последнюю черту в воздухе, ту грань между жизнью и смертью, за которую не должен был залетать голубь.

Уже полная тишина стояла вокруг, уже дядя Саша принес мне в ладонях комок перьев и ломаных костей, а я все оцепенело смотрел прямо перед собой, будто надеялся, что раздастся рядом хлопанье крыльев и сядет на притолоку смелый золотой турман.

— Голубь насмерть бьется, а от обычая не отстает... Это уж так... Ничего здесь не поделаешь, сынок... — бормотал дядя Саша, и я слышал в голосе его трудные тоскливые нотки.

А я стоял и плакал про себя, молча прощаясь с этим храбрым и трепетным теперь уже мертвым сердцем.