Степан Кольчугин. Книга первая

Гроссман Василий Семенович

#_2.png_0

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

Весной 1911 года Степану Кольчугину исполнилось семнадцать лет. Это был рослый большеголовый парень, лицо его потеряло округлость, нос стал шире, а волосы и глаза потемнели; развившиеся надбровные дуги и резко обозначившиеся скулы придавали лицу нахмуренное, даже недоброе выражение. И голос у Степана сделался глухим, немного сиплым. Под коричневой сатиновой рубахой, застегнутой белыми перламутровыми пуговицами, споротыми со старого материнского платья, неторопливо дышала хорошо развитая грудь, а из коротких и узких рукавов выпирали длинные ширококостные руки с большими ладонями.

Он выглядел старше своих лет, и обер-мастер доменного цеха Иван Николаевич Фищенко, принимая Степана чугунщиком третьей печи, подумал, посмотрев на сердитое лицо парня:

«Вот уж поработает, разбойник».

Дома не замечали, что парень растет. Его звали по-прежнему Степкой, а по вечерам мать строго спрашивала:

— Ты где был?

Да и он не замечал изменений, происходящих с людьми, жившими изо дня в день рядом с ним. Он помогал Марфе, учился в школе, играл на трубе в детском оркестре при заводской школе. К шестнадцати годам он курил, пуская дым кольцами, мог выпить стакан водки, играл на базаре в очко, в орел и решку. Но, несмотря на все это, он не приобрел той ранней житейской опытности, при которой люди насмешливо и недоверчиво слушают все, что бы им ни говорили, и уверены, что весь мир есть собрание жуликов. Такая ранняя опытность почти всегда опустошает душу, а человек становится равнодушным, теряет великую способность любить, замыкается в узкий круг ничтожных дел и, сохраняя все внешние признаки человека, в существе своем превращается в циничную, хищную зверюшку, целый день занятую мелкой охотой. Впоследствии Степану Кольчугину встречались такие люди, — были они и среди крестьян и рабочих, но чаще в той среде, где не действовали тяжелые, благородные законы каждодневного труда. И уж конечно, ни он, ни окружавшие его не замечали того медленного движения жизни, шедшей вперед даже в те мрачные и подлые годы, когда после поражения первой революции Россия переживала тяжелые времена нищеты, бесправия и политического произвола.

Вначале домны внушали Степану неприязнь. Неожиданные вспышки газа над колошниками, люди, беззвучно и точно растерянно кричащие в вечном реве воздуха и пара, — все это волновало и вызывало желание отойти от печей. Каждый раз, подходя к домнам, Степан чувствовал, как нудная тяжесть связывает ноги.

Гудок ревел сиплым, низким, потрясающим землю и воздух голосом; толпы людей в сером утреннем тумане прыгали по стальной сети рельсов, по кучам разбитого кирпича и железного скрапа. В полумраке осеннего утра над громадами печей и могучих труб газопроводов колыхалось ленивое, тусклое пламя. В медленном движении тумана, дыма и огня казалось, что кольца аршинных труб тоже движутся и, шипя, обвивают черные груди печей. Люди расходились по кауперам, печам, литейным дворам, исчезали под бетонными сводами бункерной эстакады, расползались меж холмов руды и кокса, карабкались по ржавым лестницам к лохматым головам домен, взбирались на страшные, как эшафоты, колошниковые площадки.

Степан подымался по широким каменным ступеням… Могучий, ровный гул вдруг распадался на множество различных шумов. Степан слышал резкий свист пара и плохо закрытых вентилей, рев дутья, стук ломов рабочих, очищающих канаву от наплывов замерзшего чугуна, сухой вопль металла. Он подымался на последнюю, высокую ступеньку, делал несколько шагов по плитам площадки, и горячее влажное тепло, шедшее от тускло блестевшего под струями воды кожуха домны, обдавало его лицо. Чувство отчужденности, слабости приходило к нему в эти минуты. Он шел к домне, и жар ее напоминал тишину комнаты, заспанные лица матери и Марфы, теплое тело маленького Павла, спавшего с ним рядом на полу. Эти воспоминания были стыдны здесь, перед черной домной. Горновой Мьята кричал:

— Степка, глину к летке тащи!

Он поливал из брандспойта пол, скреб лопатой мусор, носил песок и глину, готовил к пуску плавки канавы и все оглядывался на красные, злые глаза фурм и закрытые жерла чугунных и шлаковых леток. Страшны, непонятны, враждебны были для него домны в первые дни работы на заводе. Люди, работавшие с ним, тоже были враждебны ему. И мастер печи Абрам Ксенофонтович с огромным толстым брюхом, ленивый, хитрый и недобрый, и первый горновой Василий Сергеевич Мьята, высокий краснолицый старик с узкими, всегда прищуренными светлыми глазами, и обер-мастер Фищенко с жестоким худым лицом, и всегда пьяный, вдруг переходящий от тихих рассуждений к злобной брани горновой Сковорода, и рыжеусый хриплоголосый водопроводный мастер Дубогрыз — все эти люди казались ему страшными, как и домны, которыми они управляли.

Чугунщики, с которыми работал Степан, были по большей части молодые парни, всегда злые от тяжелой, горячей работы. Относились они к Степану равнодушно и даже враждебно — в минуты отдыха высмеивали его, во время же работы не помогали и не учили, а иногда кричали грубей и злей старших рабочих и мастеров.

Утром, одеваясь под вой гудка, Степан испытывал чувство тоски и беспокойства. Ему казалось, что должно произойти несчастье: то его обольет расплавленным чугуном, то задавит рудой, то погонят его на колошниковую площадку и он провалится в домну. Проходя мимо черного надшахтного здания, он вспоминал Центральную шахту, тишину и покой выработок, седого старика с динамитного склада, и работа мальчишки-дверового казалась ему легкой и приятной — он даже мечтал о ней.

Только к двум людям у него было хорошее чувство: к чугунщику Емельяну Сапожкову и к старому знакомому, с которым они жили когда-то в одном дворе, Мишке Пахарю; тот уже больше года работал на печи, и Степан очень обрадовался, увидев его. Отработав первую упряжку, Степан, несмотря на большую усталость, пошел провожать Мишку Пахаря — ему хотелось расспросить о работе. Они молча прошли под доменными — шум мешал разговаривать. Степан поглядывал на высокого худого парня с ввалившимися щеками и мутными, воспаленными глазами. Он шел сутулясь, прядь светлых волос, выбившись из-под картуза, прилипла к потному, грязному лбу. И Степан подумал: как это случилось, что волосы у Мишки остались светлыми, а не сделались такими Же темными, как лоб, щеки, длинный, немного горбатый нос?

Степан спросил:

— Ты что, на старой квартире живешь? — но ответа Мишки не услышал: они проходили мимо котельного цеха, звонкий сухой грохот молотов оглушил их.

Мишка, обнажив бледные, бескровные десны, указал рукой на клепальщиков. Вскоре, они вышли через проходную, и оба оглянулись: серое небо — нельзя было понять, облака ли на нем, дым ли — нависло над степью.

У Мишки Пахаря было такое выражение, точно все ему надоело.

— Ну, а Верка где? — допытывался Степан.

— Та где… в заводе, при лаболатории…

Вдруг оживившись, он спросил:

— У тебя денег сейчас нет?

— Нету, откуда у меня. Ты мне скажи, Мишка, как это первый горновой: он — за чугуном, а дутье кто смотрит?

— Ну тебя… — сказал Мишка и присел на землю. Поглядев снизу вверх на Степана, он просительно сказал: — Степка, иди ты один, не люблю я разговору, ей-богу.

— Чего ты?

— Иди, иди, — плачущим голосом сказал Мишка и лег, закрыв ладонью глаза.

Степану сразу стало неловко, он повернулся и пошел к дому.

«Какой собака, — сердито думал он. — Чугунщиком год работает, еще старый товарищ называется».

Он пошел в сторону дома медленной походкой, чувствуя тяжесть в плечах и пояснице. Дома он помылся и сел за стол.

Дед Платон спросил с печки:

— Ну что, поработал? — И, не дожидаясь ответа, сказал: — Ольга в город стирать пошла, а Марфа с утра не возвращалась, все гуляет, обеда не варит. Вот так с Павлом и сидим. И ты, верно, есть хочешь?

Степан нашел на окне кусок хлеба.

— Дай-ка и мне хлебца, — сказал дед Платон.

— Тоже поработал сегодня? — спросил Степан и, переломив хлеб пополам, протянул деду кусок.

— Ты и Павлику оставь, — сказал дед, — он с утра не евши все бегает.

— Сам ему оставь, — сказал Степан, но отломил маленький кусочек и положил на край стола.

— На-ка возьми, — сказал дед.

Степан взял кусочек, протянутый дедом, и сказал:

— Очень ты добрый.

Он подержал дедов кусок в руке, покачал головой, вздохнул и начал жевать его.

— Как сахар, — сказал он.

— Да, довели до крюку, ни чаю, ни табаку.

— Все Марфа твоя, — сказал Степан. — Раньше Якова ругала, а теперь сама хуже Якова.

— Ты не серчай, пускай ее, скучает очень женщина, — примирительно сказал дед Платон.

Степан вышел во двор. «Может быть, уйти из дому? — думал он. — А то пропаду. Мать все болеет, работает мало. Павлик маленький. Марфа день работает, а неделю пьет. Хорошо еще, что Яков с бабкой уехали, хоть тихо стало, а то кряхтела день и ночь. Вот, что ни заработай, копейки для себя не остается. Хотел картуз новый купить — не смог, пояс кожаный — тоже. И так уж всё время будет. Завтра только второй день работы, до получки далеко…» Ему представилась домна, шум воды, тихие движения жидкого чугуна, идущего из канавы по формовкам.

Какая жара там! Рубаха раскаляется! И Степан то и дело щупал одежду и волосы, оглядывал себя — не начал ли дымиться. Чугун течет медленно, лениво вздуваясь, шлак на нем пузырится. Люди орут, машут руками, Неловкие, в тяжелых сапогах, коробящейся брезентовой одежде. Кажется, что не они подготовили канаву и «балки», обложенные песком, что не они управляют домной, а сам чугун — хозяин на литейном дворе; он идет, неторопливый, уверенный, и все люди униженно забегают перед хозяином, кланяясь, расчищают дорожку: сюда, батюшка, сюда.

Усталость не проходила, трудно было пошевельнуть рукой, мышцы спины и ног ныли. Степан, постояв в нерешительности (нет, куда уж там в город идти), зашел в дом и принялся стелить себе постель. Улегшись, он никак не мог устроиться; потом стало резать глаза, он тер их до слез, и слезы были приятны, от них уменьшалась резь и не так сильно жгло.

«Да, чугун, вот это чугун», — думал Степан и начал мечтать о том, что завтра встанет с гудком, оденется и выйдет из дому. Все пойдут к заводу, а он свернет с дороги в степь. «Эй, ты, куда?» — закричат ему, а он даже не оглянется. Замолкнет шум, небо очистится, степь станет зеленой, а он будет шагать все дальше и дальше… К нему подойдет красивая девушка, и они пойдут вместе. Степан возьмется устраивать ночлег. Они лягут рядом, она его обнимет, зашепчет ласковые слова…

Он уснул и спал не шевелясь, не чувствуя, как Павлик тащил с него одеяло и, хныча, ударял голой пяткой по его согнутой в колене ноге; не слышал, как мать успокаивала шумевшую Марфу, а дед Платон сердито кричал с печки:

— Вы что ж, голодом меня уговорились заморить? Так, что ли, по-вашему выходит? Я тебе сколько раз говорил — вези меня в больницу.

Утром Степан проснулся, чувствуя все ту же большую усталость, она точно в кости вошла. Мать уже поднялась с постели.

— Я вчера уговорилась кольцо продать. Сегодня мяса принесу, щей наварим, жаркое сготовлю… — сказала она.

Он натягивал сапоги, поглядывал на худое лицо матери, думал о городских приятелях, звавших его в Мариуполь. Они рассказывали о море, о легкой, веселой жизни в порту, они даже брались купить ему билет на свои деньги.

Сказать ей? Нет, зачем, с места напишет. Он вышел из дому на дорогу, уверенный, что уже расстался с заводом и что нет ему больше дела до страшной работы у доменных печей. У перекрестка Степан остановился. Великое множество людей шло по дороге, она не вмещала их, и многие, спеша, почти бежали по вытоптанной лаптями и сапогами степи. Степан смотрел на сутулые спины рабочих, на домны, на мерцающие колеса над шахтным копром. Думал ли он о матери, об отце, похороненном по ту сторону заводского вала, вспомнил ли Василия Гомонова, почувствовал ли великую силу, которая влекла его к этим огням и тысячам людей с суровыми серыми лицами, быстро проходивших мимо него? Долго он простоял на перекрестке, и когда в третий раз заревел заводской гудок, Степан пошел по своей дороге, все ускоряя шаги, обгоняя шагавших рядом с ним людей.

 

II

Чугунщики сразу заметили, что Степан в цехе робеет и не может долго стоять спиной к домне.

На второй же день скуластый, с могучими плечами парень, который всегда смеялся, подошел сзади к Степану и изо всех сил ударил чугунной чушкой по листу волнистого железа.

— Беги! — сквозь грохот железа услышал Степан.

Ему показалось, что у домны выпал бок и масса чугуна и шлака валится на головы рабочих. Подхватив лом, он кинулся бежать через литейный двор. Хохот чугунщиков остановил его. Даже в этот миг растерянности и смущения Степана поразила необычность веселья на запачканных лицах. Смеялись все — сам первый горновой Мьята, «таинственный старик», смеялся.

— Ломик все-таки захватил, — кричали чугунщики, помирая от смеха.

Через два часа, перед самым пуском плавки, когда волнение охватило и Абрама Ксенофонтовича и Мьяту — они вместе поругивали газового Мастера, — с литейного двора послышался отчаянный крик: «Спасайся!» — и мимо Степана пробежал человек, размахивая руками.

Степан бросился бежать, споткнулся на ступенях литейного двора, едва удержался на ногах и тремя прыжками очутился на железнодорожных путях. Сверху на него глядели чугунщики, приседая от хохота, и замасленный машинист, подвезший к плавке шлаковые ковши, кричал, протискиваясь, в свое окошечко:

— Как заяц. Ей-богу, аж уши прижались!

Степан вернулся на литейный двор, опустив голову, тяжело дыша от злобы и стыда.

— Слышь, Митюха, ты не серчай, — сказал удивленный парень со всегда полуоткрытым ртом, как буква «о», — ведь ребята все беспокоятся, как бы тебя не повредило!

— Иди! — крикнул Степан дрожащим голосом.

Все эти люди привлекали его, это был его мир. Но ему хотелось каждому чугунщику набить морду — такую обиду чувствовал он. Степан даже не знал их имен и, только наблюдая за ними, различал их так: один всегда смеялся, второй все время ругался, третий всему удивлялся, четвертый, пожилой, все время кряхтел и божился, что работа не по силам, а пятый молчал и хмурился. Был еще Мишка Пахарь, и Степан видел, что он по-прежнему ничего не боялся, лез в самый огонь, с бледным, сумасшедшим лицом, и легко приходил в ярость.

Когда чугунщики травили Кольчугина, Мишка Пахарь усмехался, а после, увидя приближавшегося Степана, отвернулся, очевидно не желая идти против товарищества. Степан спросил у него:

— Мишка, чего это они?

Пахарь посмотрел светлыми глазами ему в лицо и раздельно ответил:

— Что я тебе?

— Человек ты дешевый, — сказал Степан, — я думал, ты товарищ.

— Не плачь надо мной, — ответил Пахарь и, точно выжидая, продолжал смотреть Степану в глаза.

Степан отошел.

— Ладно, посмотрим, ладно, — говорил Степан про себя, но теперь он уже не жалел, что не пошел в город, — упорное и злое чувство охватило его.

Исподлобья поглядывая на работавших рядом людей, он не чувствовал себя потерянным и одиноким.

— Ладно, посмотрим, ладно, — повторял он.

Пожилой, всегда вздыхавший чугунщик пробежал мимо него и, оглянувшись, остановился. Он приблизил к Степану свое изуродованное лицо, покрытое крупными розовыми пятнами оспы, меж которых росла клочковатая борода, и сказал:

— Ничего, парень, ничего. Я вот тоже терплю.

Степан на мгновение поднял голову и, посмотрев на добрые мокрые губы, маленькие младенчески мутные глаза чугунщика, ответил:

— Я что, только зачем они это…

Он чувствовал, как тепло человеческой доброты коснулось его, и ему сделалось хуже на душе, тоскливей.

— Вот, вот, — сказал чугунщик, — ты терпи. Работа-то какая, вот люди от нее такие и становятся.

— Эй, Емелько, Сапог, чего ты там? — крикнул Мьята.

Он стоял у фурменной гляделки, высокий и грозный, в низко надвинутой на лоб брезентовой шляпе, с седеющими большими усами, и покашливал, оглядывая окружавших его подручных.

Пред пуском плавки не только чугунщики, шлаковые и формовщики, робея, слушали его отрывистые приказы, но и сам мастер — необъятный хитроглазый Абрам Ксенофонтович — робел перед ним и беспокоился, как бы Мьята не опозорил его перед рабочими.

Мьята кивнул шлаковому. Яркая подвижная жидкость потекла по желобу, густой белый дым клубился над ней. Степан, распрямившись, глядел, как шлак хлестал в жерло ковша, стоявшего на путях; отошедший паровозик, точно оробев, молчал. Трепещущие, легкие искры взлетали над разверстым жерлом ковша и, рассыпаясь, гасли.

После выпуска шлака предстоял пуск чугуна. В каждой человеческой работе есть несколько мгновений, когда сердце рабочего сжимается сомнением и радостной тревогой. И сколько бы ни работал человек, как бы ни был привычен и опытен в своем деле, никогда не теряет он этого чувства. Его знает и лысый старик машинист, открывший поддувало паровоза, мчащего огромный товарный состав по уклону железнодорожного полотна; знает его и многоопытный запальщик, отпаливший бесчисленные бурки, когда, оглядев в последний раз тихий забой и ласковый язычок лампы Вольфа, он касается пальцами палильной машинки; знает его и широкогрудый, похожий на рыцаря прокатчик в миг, когда приготовился зажать щипцами вырывающуюся сквозь вальцы раскаленную голову стремительной железной змеи; знают это чувство и доменщики, когда, ведомые горновым, подходят с длинным железным ломом к чугунной летке и, ахнув, все разом ударяют по закаменевшей глине, ощущая клокотание и тяжесть освобожденного из руды металла. И, пожалуй, это чувство глубже переживал седой Мьята, стоявший грудью к самой летке, чем Степан. У юноши чувство это было затемнено боязнью, старик испытывал его ясно, во всей глубине.

Негромко ухая, рабочие раскачивали огромный лом с концом, расклепанным в заостренную лепешку, и вонзали его в глину, поворачивали, кроша прочный пластырь из глины и коксовой мелочи.

В эти минуты все люди, бившие буром по чугунной летке, были крепко связаны дружбой работы, недоступной одному человеку и осуществимой усилием многих.

Но вот вдоль бура пошел белый дым. Еще удар — и из летки прыснули искры. Все невольно отпрянули, и один лишь Мьята не отпрянул. Огонь, искры, палящий дым вырывались из летки, жгли и слепили рабочих. Они били быстро, стиснув зубы, отворачивали лица, закрывая глаза, уже все охваченные желанием отшатнуться, бежать. И только Мьята да Мишка Пахарь, закричавший вдруг полным голосом, казалось, хотели влезть в самое огненное пекло горна.

После Степан слышал, как рабочие восхищенно говорили про Мьяту:

— Усы горят, а он все лезет, ему все нипочем.

Когда чугун пошел в канаву, не верилось, что разумно расходящийся по формам поток, медленно и аккуратно принимающий вид чинных четырехугольных чушек, несколькими мгновениями раньше буйствовал и ревел в горне и что кучка оборванных людей с усталыми лицами, опущенными плечами подчинила его и усмирила. Они не чувствовали себя героями, не гордились. Молчаливый закуривал. Мрачный рассматривал свежевыжженную дыру на своей куртке и ругался, а рябой Емельян Сапожков сочувствовал ему. Абрам Ксенофонтович кричал на старшего формовщика и размахивал короткой, толстой, но очень подвижной рукой. Веселый парень, подойдя к Степану, спросил:

— Что, очень испужался?

— Я не деревенский, — ответил Степан, глядя на выступающую зубастую челюсть веселого парня, — у меня тут отец работал. Это ты, может, пугался, когда из деревни приехал,

— Я видел — ты не пугливый, — сказал веселый и подмигнул вытаращенным глазом в сторону литейного двора, по которому недавно бегал Степан.

— Ты хочешь по зубам? — нерешительно спросил Степан.

— Но, но! — И веселый погрозил кулаком.

Чугун желтел, багровел, выделяя из себя страшный жар, после которого тепло солнца казалось незаметным, даже освежающим. А домны продолжали пыхтеть, не давая людям отдыха. С грохотом падали на платформы, покрытые старыми рельсами, серо-голубые чушки чугуна; полуголые, красные от пыли катали подвозили тачки руды; железные ящики с известняком и коксом ползли вверх и опрокидывались над колошниковой площадкой; свистел пар, дымное, почти черное пламя рвалось кверху. Удивление и зависть вызывали в Степане люди, правившие схваткой между огнем и рудой. Как все здесь непонятно и сложно! Он уже несколько раз подходил к гляделке — все казалось внутри печи ярко-белым! Колебались и прыгали беспорядочные язычки пламени, ничего нельзя было понять в этом похожем на снежную метель белом вихре. А горновые и мастер подолгу стояли у гляделок, и Степан слышал, как они рассуждали про «болтанку» либо «метелицу». И вот еще: другие рабочие знали, откуда какой шум, а Степану все казалось: раз грохнуло, значит беда.

Перед сдачей смены пустили еще одну плавку, и много тяжелой, трудной работы пришлось сделать за это время. Одни отбивали ломами чугунные козлы, другие формовали, сушили, грузили, носили; а катали, ругаясь и кляня этот свет, все везли и везли к домнам тяжелые тачки с коксом, рудой, известняком.

Несколько раз к Степану подходил веселый парень и спрашивал:

— Ну как? Что, набил морду?

Степан молчал, а парень все приставал, и видно было, как рабочие поглядывали, следили за ними.

— Затейщиков, брось ты, он тебя не трогает. Зачем ты его трогаешь? — сказал рябой Сапожков.

— А ты что за спрос? Проходи лучше, баптистская морда! — сказал Затейщиков и, сделав страшные глаза, замахнулся на него.

Когда прогудел гудок и вторая смена заступила работать, Мишка Пахарь крикнул:

— Эй, ребята, пойдемте на ставки купаться!

Степану хотелось пойти к ставкам, но его не звали. Мишка старательно глядел мимо, точно не было Кольчугина на свете. Степан стоял, ожидая, позовут его или нет. Потом глянул на домну, на рабочих и пошел в сторону дома. Он шел, размышляя, почему же это к нему такое плохое отношение рабочих, удивлялся тому, что к вечеру чувствовал меньшую усталость, чем утром, и жалел, отчего не позвали его купаться, — он умел плавать, может быть, этим привлек бы ребят. Вдруг Пахарь стал бы тонуть — Степан его вытащит из воды, и все скажут: «Да, это парень!»

— Эй, слушай, парень! — окликнули Степана.

Его нагонял Емельян Сапожков. Они пошли рядом.

— Ты вот что, — говорил Емельян, — ты на них не сердись; они ребята хорошие, грешно сердиться. Ты их смиреньем побеждай, вот им совестно станет. Тут такой уж завод: новый поступает — его травят; который смирится, к такому быстро привыкают, а так хуже будет. Уже при мне двое ушли, до того их довели, и грех опять же. А ты, я вижу, парень тихий.

— Это, значит, по Евангелию? — спросил Степан. — Даст он мне по уху, а я ему подставить должен левое?

— Вот, вот, так сам господь учил, — ответил Емельян.

Голова у Степана гудела, слегка кружилась. Вместе с глазами, казалось, и душа отдыхала. А Емельян шел рядом и говорил негромко:

— Жизнь-то какая. Домны эти. Разве тут человек что стоит? Шаг не так ступишь — и пропал. Вот как щепки утлые, так и носит нас по морю. Бессильный человек без веры.

— Ты баптист? — спросил Степан.

— Да, я евангелист. Тут, на заводе и на шахтах, много нас.

Емельян говорил неторопливо, лицо его в полумраке выглядело тихим и добрым, слушать его было легко и приятно.

— Ты приходи ко мне в воскресенье, — сказал Емельян. — Вон там квартира моя. Приходи. Посидим мы с тобой, чайку попьем. Спросишь — тебе покажут. Ну, иди, иди домой — спать, верно, хочешь.

Приятное и грустное чувство осталось у Степана после разговора с Емельяном. Должно быть, сладко прощать врагам грехи и обиды. Посмотреть злому человеку в глаза и спросить тихо: «А совесть где твоя?» — и руки на груди скрестить. Так слезы и хлынут, и станет горячо на сердце… «Прости меня, Христа ради», — скажет Затейщиков. «И меня прости», — попросит Мишка Пахарь.

Ночью он часто просыпался: казалось, что домны нависли над ним. Он приподымал голову, озирался, потом снова засыпал, а из-под закрытых век выступали слезы, бежали по щекам, и болели воспалившиеся от света жидкого чугуна глаза.

 

III

В воскресный день Степан пошел в гости к Сапожкову. Степану понравилась чистая, просторная комната. Стены, вымазанные мелом с примесью ультрамарина, выглядели прохладными, голубыми. На полке, над плитой, стояла чистая посуда, а сама полка была покрыта листами газетной бумаги, вырезанными затейливыми узорами.

На постели лежала горка белых подушек: внизу толстая, как большая, откормленная свинья, а под самым потолком — крошечная, точно белый голубок, собравшийся вспорхнуть. Жена у Сапожкова была красивая, еще не старая, белолицая, полнотелая женщина. Степан поглядывал на нее, удивлялся: для чего такой женщине жить с невзрачным, рябым Сапогом?

Но и Емельян в своей чистой комнате, одетый в белую рубаху, суконные черные штаны и хорошие хромовые сапоги, не казался таким щуплым, как на литейном дворе. Даже голос у него изменился. В словах, которые он произносил медленно, певуче, чувствовалось тайное значение.

Сапожков усадил гостя за стол, на котором лежала толстая Библия, сел рядом и, покашливая, снял книгу, положил ее на колени.

«Вот оно, сейчас петь начнет», — с интересом подумал Степан, но Емельян не открыл книги, а сказал:

— Что ж, Полина, чайком бы нас угостила.

— Сейчас, сейчас закипит, — ответила с порога жена, и Степан подумал, что она хорошая женщина: голос у нее был добрый, не раздраженный.

Она поставила на стол голубую сахарницу, достала из шкафа высокую банку с вишневым вареньем — цельные ягоды темнели сквозь красный, густой, но все же прозрачный, сироп — и нарезала огромным ножом с свежевыскобленной белой ручкой пшеничного хлеба. Резала хлеб она очень ловко и легко. Тонкая прожаренная корочка почти не прогибалась под острием ножа, мякиш валился аккуратными, ровными ломтями. Делала все женщина молча, быстро, точно спешила к сроку выполнить важный заказ. Потом она ложечкой переложила варенье в блюдечко, и струя сиропа, бегущая с ложки, загорелась живой и прозрачной краской.

Они пили чай. Кипящая вода выступала из-под медной крышки самовара, и крышка похлопывала: пышный пар веером раскрывался в воздухе. Чувство покоя, довольства охватило Степана. Неловкость прошла, и было очень приятно сидеть в прохладной, полутемной комнате с голубоватыми стенами, есть белый, вкусный хлеб, чинно вылавливать ложечкой вишневые ягоды и запивать их горячим ярко-соломенным чаем.

Когда жена, сдунув с табуретки пыль, села и налила себе чаю, Емельян сказал ей:

— Полина, это и есть Кольчугин, которого на домне притесняют.

Полина дула в блюдце с такой силой, что чай волнами разбегался по крутым фаянсовым краям и дно блюдца было белым, точно сухим. Она с шумом выпустила, воздух из груди и быстро проговорила:

— Нехорошие люди они там все. Ужас какие люди! Вы думаете, молодой человек, что очень нам нужна эта домна? Мы на домне работаем только через помещение, а то давно бы уехали и с завода этого, и из города этого.

— Через какое помещение? — удивился Степан.

— А вот при квартире у нас сараи большие — мы ведь свиней разводим; а кругом тут артели живут, помоев очень много, ну, и очень выгодно свиньями заниматься. Вот через это мы и мучимся на домне. А если бы не сараи, мы ни в жизнь не стали бы на заводе этом работать. Мы в месяц две свиньи колем, нам это жалованье несчастное и не нужно вовсе; а через сараи приходится рабочим считаться и в грязной одежде ходить, — быстро говорила Полина, держа на растопыренной пятерне блюдце.

Сапожковы заговорили о тяжести работы на заводе, о том, как хорошо жить чистой, спокойной жизнью. Рассказали Степану, что года через три скопят достаточно денег и уедут под Харьков, в тихий городок Белгород; там никто и знать не будет, что Емельян состоял рабочим на заводе.

Степан слушал, пил чай, вытирал лоб платком.

— И меня в Мариуполь звали, — сказал он, — а я не захотел, остался при заводе.

— Это ничего, ничего, — сказал Емельян, точно утешая Степана в сделанной им ошибке, и, перегнувшись через стол, вдруг заговорил негромким, басистым голосом: — Вот что я тебе сказать хочу. Я сразу, только ты пришел на домну, увидел — парень ты серьезный, тихий… У меня на это глаз тонкий. Тебе с этими разбойниками не работать. Тебе работу следует чистую, честную. И вот слушай, что я тебе скажу. Ты с завода уходи и к нам определяйся. Был у нас один, Костя, его в солдаты взяли; плакал даже, когда уходил: «Вы как мать с отцом для меня были». Верно: и одежда, и харчи, и денег, и работа спокойная. А одна она не управляется.

— Это что же, в свинопасы? — спросил Степан и, усмехаясь, отодвинул от себя чашку.

— Ну, как в хозяйстве, одним словом. И по свиньям помочь, это уж безусловно, и мясо на базар свезти, и с покупателем сговориться.

— Вот Костя наш, — сказала Полина, наливая Степану чай, — он к одной девице сватался, у них на Первой линии свой дом есть, очень чудная девушка. Идет к ним в гости чистый такой, степенный. Они считали — приказчик, и все, а за рабочего и в жизни б не отдали. Мне ее мамаша сказала: «Чтоб я свою дочку за рабочего отдала? Да я раньше со стыда сгорю».

— Рабочий, может, сам не захочет, — сказал Степан.

— Ты подожди, подожди, горячий какой, я и не думал, — удивленно сказал Емельян, беря Степана за руку. — Ты парень молодой, а тут дело серьезное. Ты раньше подумай хорошо. День подумай, два подумай, с матерью своей поговори… Мамочка — она плохого сыну никогда не посоветует. И потом уж мы с тобой поговорим. Вот. Понял?.. Я тебе добра хочу, пользу. Понял? Мне такой парень очень приятный, и тебе приятно на заводе не мучиться. Вот ты все это обдумай.

Сперва Степану показалось, что Емельян хочет его обмануть: с хитростью, заранее обдуманной, сочувствовал ему на работе, позвал в гости, нарочно завлекая, угощал вареньем. И теперь, думалось ему, Емельян вытащит бумагу и насядет: «Подпиши, подпиши…»

Но он понял — дело обстоит иначе. Емельян вовсе не хотел его обманывать. По его лицу было видно — он огорчился, что Степан сразу не понял своей выгоды. Сапожков недоумевал, как это парень, которого пожалели и которому делают добро, не обрадовался. Емельян продолжал говорить, а Степану стало скучно слушать его.

«Не нужно мне ничего, — думал он. — Зачем мне добро делаешь? Я без твоего добра проживу…» Но ему жаль было обижать Емельяна, и он сказал:

— Ладно, я с матерью поговорю, как еще она скажет.

После этого разговора они некоторое время молчали. Потом Емельян заговорил о том, что вот он сорок восемь лет прожил на свете и ни разу никого не ударил, не обманул, не украл ничего, не выругался даже плохим словом, и на работе ему слушать тяжело, как все ругаются; не только горновые и мастера, но инженер, образованный человек, кроет хуже простого чугунщика.

— Эта вся злоба — от огненной работы, — сказал он и зевнул.

Когда Степан, простившись, вышел на улицу, первым, кого он увидел, был Затейщиков. Он, медленно, старательно ступая, шел посредине улицы, видимо пьяный. Степан хотел отвернуться, но Затейщиков сразу заметил и его, и стоявшего у забора Емельяна. Он крикнул:

— Эй, морда, в свинопасы наниматься пришел?

Ему, видно, хотелось поругаться, а может быть, и подраться.

— Стой!.. Стой, тебе говорю! — грозно кричал он, но Степан, не останавливаясь, шел по улице.

Емельян одобрительно глядел Степану вслед и, зайдя в дом, сказал:

— Тихий парень, серьезный такой, у него бог в душе есть…

Жена, всегда соглашавшаяся с ним, и на этот раз согласилась со словами мужа.

По дороге к дому Степан думал о предложении Емельяна. Вот отца убило на заводе, и Василия Гомонова, а на руднике господ Рыковских взрывом пожгло двести семьдесят человек. И каждый день людей бьет и калечит. И все продолжают работать. Что это — привычка или закон такой есть? Вот старик Кошелев. Его ведь сам Юз просил в контору перейти, а он остался в шахте. Значит, любит подземное дело. Работа! Отец гордился своей работой: сталевар!

Мать отцом гордилась, и до сих пор его старики вспоминают: «Да, это был рабочий настоящий!» И часто говорят: «Да, это токарь, он понимает свое дело», «Настоящий забойщик, таких людей мало», «Он очень способный до нашего дела»… Вот первому горновому Мьяте дай хоть сто рублей, не уйдет он с печи. Степан вдруг представил себе высокого старика горнового среди искр, рвущихся из летки, и подумал про женщину, брезгавшую отдавать дочь за рабочего. А ведь есть такие. Рассказывали, забойщик молодой гулял с одной и говорил, будто он бухгалтер; она за него пошла замуж. А потом увидала, каким он чертом с работы вернулся, и хотела удавиться, ночью ее вынули из петли. Особенно молодые часто врут. Гуляют по Первой линии с барышнями, и ни одного рабочего нет: тот — кладовщик, тот — на счетах, тот — в конторе, тот — приказчик в лавке. Он снова вспомнил величавую поступь отца, мать, гордившуюся своим рабочим званием. Это даже не были мысли. Это было чувство — такое простое и сильное, что объяснить его нельзя было.

Глядя на директора, он чувствовал недоброжелательство и злобу; лавочники вызывали в нем насмешку; городовой, даже когда он вел пойманного вора, был врагом, и Степан сочувствовал жулику; нищие, калеки, цыганки, гадалки, слепые базарные певцы вызывали у него снисходительную жалость… А вот запальщики, токаря, прокатчики, забойщики, сталевары, поседевшие в труде умелые мастера работы были людьми, которых он почитал. И это чувство, глубокое и простое, как чувство любви к матери, как привычка к солнцу, не могло быть ничем поколеблено.

Вечером дома была выпивка. Мать почистила хорошую дунайскую селедку, накрошила в миску луку с вареным картофелем, щедро полила подсолнечным маслом. Марфа глядела на приготовления и говорила:

— Давай уж, давай, чего там ворожить!

Лицо Марфы было покрыто морщинами, у нее выпали два верхних зуба; она все собиралась пойти и город вставить искусственные, но не могла собрать денег. Когда она начала разливать водку, стекло зазвенело, немного вина пролилось на стол. Марфа мельком взглянула на Степана, видит ли он. Степан сделал вид, что смотрит в другую сторону, а мать, наоборот, в упор, сердито смотрела на дрожащие пальцы Марфы.

— Что ж, — усмехалась Марфа, — вот и зубов у меня пет.

— Вино, какая там старость, — проговорила Ольга и тихо добавила: — Какие руки были — золото!

— А что с них имела? — спросила Марфа и оглядела комнату.

— От трудов праведных не наживешь палат каменных, — сказал дед Платон и, рассердившись, добавил: — Слыхала, Ольга, она инструмент продать хочет. Ты видела такое, чтобы мастеровой человек инструмент свой продавал?

— Ничего, — сказала Марфа, — вот я Степу выучила, Верно, Степа? — И она выпила рюмку.

— Пропадешь, как Яков пропал, — сказал Платон.

— Ну и пусть, все равно пропадать. А богатые, думаешь, не пропадают? Они добро на тот свет тоже не берут. Верно, Павлик? Хочешь, рюмочку тебе налью?

— Давай, — протяжно сказал Павлик и потянулся рукой.

— Нечего тебе, — строго сказал Степан и стукнул его ладонью по белому затылку.

— Ну, ты, — басом сказал Павлик и заревел.

— Вот теперь завел гудок, иди уж на двор, — сказала Ольга.

— Да-а, чего он дерется, родной бы не стал драться, — ревел Павлик, широко открывая рот.

— И откуда он такой? сокрушенно сказала Ольга. — Степа — тот, бей его как хочешь, никогда не плакал, а Павлик ревет и ревет, нет от него спасенья.

— Это дядя Василий был такой тихий, — сказал Степан. — Дай уж ему полрюмочки.

— Не хочу я твоей полрюмочки, сами пейте, — сказал Павлик и снова заревел.

Степан смотрел, как Павлик кавалерийской, раскоряченной походкой ходил вокруг стола, и думал: хорошо бы его к Сапогу. И его, и мать, и затосковавшую Марфу — в чистую, сухую, просторную комнату. Вот Павлик кричит во всю силу, а лицо у него не краснеет и не наливается, точно в нем не кровь — течет; руки, ноги, шея — тоненькие, от солнца не темнеют; грязь к ним пристает, а отмоет мать — опять белые… Слабенький он весь какой-то.

Марфа, выпив подряд четыре рюмки, в упор глядела на Ольгу. Лицо Марфы было печальным и старым, а в глазах уже появилось веселье; видно, водка согрела ее.

— Я вот, сколько хочу, столько пью, — сказала она.

— Плевать мне на тебя, пей сколько хочешь, — сказал Платон и закричал сердитые ругательные слова. Так с ним часто бывало последнее время: два слова скажет спокойно, а потом уже сразу кричит.

— Это все от гордости, — сказала Ольга. — Очень уж ты гордилась, Марфа: и все ты умеешь, и ничего тебе не трудно, и лучше всякого рабочего работаешь, и лучше всякого понимаешь… Ты думала, первый человек на свете есть Марфа Романенкова, а тебе говорят — последний человек. Вот ты и обиделась. И все от твоей гордости.

— Это тебя так поп в церкви учит? — спросила Марфа.

— Верно Ольга говорит, все от гордости, — злорадно подтвердил Платон.

Марфа поглядела на него и сказала:

— Платоша, вот сидишь ты на этой печке, родной ты мой человек. Всю жизнь мы с тобой прожили — работали, как самые первые люди, а посмотрю я на тебя, и тошно мне жить. Ты сам своего горя не понимаешь…

 

IV

В этот день у печи было особенно трудно работать. Собиралась гроза, низкая туча заволакивала небо. Остывающий в формах чугун опалял лицо и руки, ноги жгло через толстую подошву сапога, а сверху, точно черная медвежья шуба, навалилась духота неподвижного воздуха. Рабочие задыхались, даже когда стояли без дела, лица их стали мертвенно-серого цвета. Степан чувствовал, как при каждом движении в горле кололо, словно он глотал песок. Он положил лом, которым скалывал шлак, закозлившийся в некоторых местах канавы, и пошел к бочке напиться.

Навстречу шел с кружкой в руке высокий горбоносый Очкасов, мрачный и неразговорчивый парень. Степан ни разу не слышал его голоса. Работал он всегда молча, нахмуренный, похожий на обозленного цыгана.

— Эй, мастер, — хрипло крикнул Очкасов, завидев Абрама Ксенофонтовича, шедшего к печи.

Степан невольно остановился.

— Смотри, чем ты нас поишь. — И Очкасов вытащил из кружки дохлого мышонка.

— Ну, чего орешь? — спросил Абрам Ксенофонтович и невольно отшатнулся: рука Очкасова почти коснулась его широкого, обильно политого потом лица.

— Что ж, и воды рабочему жалко, так, что ли? Ты ведь своей сучке такой воды не даешь? — говорил Очкасов, все приближая к глазам мастера мышонка.

— Что ж, я сам его туда кинул? — сказал Абрам Ксенофонтович. — Забежал — и все. Я тут не приставлен мышей ловить… Убери руку! — вдруг крикнул он. — Пошел сейчас на работу, а не то в контору пойдешь!

— Эх ты, — медленно выговорил Очкасов и так посмотрел на Абрама Ксенофонтовича, что тот отошел на шаг и сказал:

— Пойди, Очкасов, в будку ко мне, там банка с квасом, а эту дрянь брось к черту.

— Иуда ты, мастер, не надо мне твоего квасу, — сказал Очкасов и швырнул кружку.

В это время к мастеру подошел Мьята.

— Что же ты, Абрам Ксенофонтович, загружаешь эту подлую шихту, печь и так серчает. Смотри, Абрам Ксенофонтович, она шутить не будет.

Он погрозил длинным прямым пальцем:

— Абрам Ксенофонтович… я тебя прошу.

— Это не мой приказ. Видишь? — сказал мастер и показал на красневшие вдали огромные штабеля руды. — Это сам директор распорядился.

Мьята крикнул:

— Это для тебя директор, а для печи директор не хозяин.

Вдруг, заметив Очкасова и Степана, он закричал:

— Чего стали? Печь болеет, жарко вам… Ей еще жарче, ей руду какую дают…

Очкасов, махнув рукой, пошел к домне. Степан побрел за ним.

— Что ж, они воды жалеют? — спросил он.

— За людей не считают, вот поэтому все, — объяснил Очкасов и, оглянувшись, добавил: — Пятый год забыли, напомнить им надо.

Пить хотелось мучительно, но Степан брезгал пойти к поганой бочке. Он снова принялся за работу. В ушах звенело, а минутами казалось, что вокруг полная тишина, неподвижность, и лишь слегка колебалась под ногами земля.

«Вот упаду, стыд-то», — думал Степан и, широко расставляя ноги, тряс головой, чтобы выгнать звон из ушей, сбросить тяжесть, давившую на затылок.

Ему показалось, что рабочие поглядывают на него — есть ли еще у него сила работать. И он продолжал бить ломом, повторяя про себя:

— Нет, не упаду, не упаду. Не упаду, нет.

Мишка Пахарь остановился около него и сказал:

— Пить, Степка, хочешь?

Степан распрямил спину и, опираясь одной рукой на лом, другой обтер со лба пот.

— Где тут пить? Вода поганая, мышь в ней дохлая была.

— Я вот запас бутылку из дому. На вот, осталось еще…

Степан потянулся к темно-зеленой бутылке, и Пахарь в странной нерешительности дернул бутылку обратно, точно вдруг раскаялся в своей товарищеской щедрости.

— Что, жалко стало? — спросил Степан.

— Пей, — сказал Мишка и отдал бутылку.

Степан приложился к горлышку, хлебнул. Вокруг послышался смех. Затейщиков крикнул:

— Пей, пей, здоровее будешь!

Степан сразу бросил бутылку, отплюнулся, мысли его помутились. Он стоял мгновение, охваченный гневом, обидой. Он увидел рабочих: они, видно, хотели смеяться, но не могли, вдруг поняв жестокость подлой шутки. Так прошло мгновение. Степан шагнул вперед. Бледное, усмехающееся лицо Пахаря точно притягивало его.

— Но, но, легче, — проговорил Пахарь и поднял руку.

Степан размахнулся, ударил. Лицо Пахаря исчезло, и сразу мысли вернулись к нему. Мишка лежал на земле.

«Убил», — подумал Степан и, оглядев парней, окружавших Пахаря, спросил:

— Кто еще хочет?

— Ладно, Кольчугин, — сказал Затейщиков, — ты правильно сделал, что припечатал ему.

И Степан по лицам чугунщиков понял, что в эту минуту он перестал быть для них чужим, вызывавшим недоброжелательство человеком.

К стоявшим подошел Абрам Ксенофонтович.

— Что такое? Почему он так?

Пахарь приподнялся, пощупал голову, посмотрел на руку, она была в крови.

— Чем тебя ударило? — обеспокоенно спрашивал Абрам Ксенофонтович.

Пахарь посмотрел на него и ответил:

— Сомлел я от жары, пить-то нечего.

— Ну что ты скажешь? — сочувствовал ему Абрам Ксенофонтович. — Парень как расшибся. Надо его в больницу отвести.

Он оглядел стоявших вокруг рабочих.

— Кольчугин, проводи его, а то еще на путях упадет, паровоз задавит.

Они пошли рядом, пошатываясь, держась друг за дружку, с трудом подымая ноги, точно брели по болоту.

Встречные рабочие на ходу спрашивали:

— Что, ушибло?

Когда они миновали мартеновский цех и пошли по путям, старательно переступая через рельсы, Пахарь сердито сказал:

— Что ты меня держишь, сам дойду.

Возле больницы он остановился и, поглядев на Степана, сказал:

— Ты прости меня, ладно?.. Это все через жару; сам не знал, что делаю, вроде сумасшедший какой-то.

— Чего уж, — сказал Степан, — я тебе хорошо припечатал.

— Ты зайди в больницу, подожди, — предложил Пахарь, — тут холодок. А мастеру скажем — доктор тебе велел подождать.

Ночью была гроза. Утром Степан пришел на домну, и его встретили как своего.

— Здорово, герой, — сказал Затейщиков.

И только Емельян поглядел чуждо и уж не звал Степана к себе в приказчики.

 

V

Ольга Кольчугина вышла из дому рано утром, сейчас же после первого гудка, и направилась в город стирать белье к доктору. Улицы поселка еще были пустынны и тихи, на подъездных путях горели электрические фонари, и нельзя было понять, облачно ли серое небо или с восходом солнца оно оживет и поголубеет. Сонные, растрепанные женщины раздували огонь в летних плитках, кое-где дымили самовары. В тихом воздухе дым поднимался к небу прямо. Казалось, он втекал в трубы, а не выходил из них.

Знакомые окликали Ольгу, зевая, спрашивали:

— Куда это так рано, на базар, что ли?

Она шла мима хаток, землянок, и все ей было знакомо и известно — кто живет за серым забором, счастливо ли, имеет ли работу, уплачено ли за квартиру, когда поставлена летняя плитка и где взят кирпич на постройку. Женщины хлопотали во дворах, снаряжали мужей на работу. Вот маленькая, похожая на четырнадцатилетнего подростка женщина гонит со двора желтоглазую мрачную козу. Какой тяжелый груз несет из года в год эта худая остроносая женщина! В три часа она уже ходила к заводу за парной водой, потом взяла кошелку и побежала на базар. Солнце едва поднялось, когда она, задыхаясь от быстрой ходьбы, приближается к дому и издали слышит вопли проснувшегося грудного ребенка. За юбку ее хватают выбежавшие навстречу дети. Не передохнув, не отерев со лба пот, она принимается за дело: растапливает плитку, кормит грудью младенца, ухитряясь одновременно чистить картошку; потом идет к соседке «позычить» постного масла. Ребенок уснул, переходит на руки к старшей девочке. Начинается день работы: стирка, обед, мытье полов, кормежка пяти детей, кур, поросенка. Вечером приходит с работы муж. Он зол, голоден, груб, заводит ссору.

Удивительное дело: маленькая худая женщина имеет любовника. Она его ревнует и плачет от душевной боли, узнав о его изменах. Муж, которому все рассказали кумушки, по ночам бьет ее. Соседи, просыпаясь, слышат крики, плач, ругань.

Какие могучие силы имеет в себе человеческое сердце, вечно хранящее способность любить, радоваться, страдать. Нет силы на земле, которая могла бы превратить человека в животное. Каким удивительным цветом зацветет прекрасная душа человека, когда ее перестанет коверкать жизнь.

— Куда, Ольга? На базар? — окликает Кольчугину маленькая женщина. — Там семеновский один вывез свинину, дешево отдает. Ты, может, еще застанешь… — Она подходит к забору.

— Все воюете? — спрашивает Ольга.

— Что мне. Он меня бьет, а потом прощения просит, аж плакал вчерашнюю ночь.

— Смотри, убьет.

— Ну и что? — задорно отвечает маленькая женщина и пожимает плечами.

Кольчугина идет дальше. Вот старая квартира… Здесь она похоронила двух мужей. Прошла жизнь, нужно ее доживать…

А небо теряет свой серый цвет, окрашивается в голубой, веселый, и сердце сжимается тревожно, вздрагивает, как давно ночью, когда она ходила на свидание к Кольчугину за ставки.

«Вот дура, белье ведь идешь стирать!» — сердито сказала себе Ольга и посмотрела на дверь своей бывшей комнаты, на красную богатую зорю, встающую в пыльном степном воздухе. И она остановилась у ворот, думая о своих детях, о жизни, которая для нее кончилась, и ей казались греховными эта невольная тревога и радость, бог весть откуда пришедшие к ней, вдове.

Вот, казалось, стоит войти в ворота, пройти через двор мимо пыльного серого клена — и та жизнь снова начнется: выйдет Кольчугин, спросит ее тихо, улыбнется, и она сомлеет от его ласкового и тяжелого взгляда. Но думать об этом не нужно… Это все прошло.

Она пошла дальше в сторону города, и в душе у нее не было уже ни горя, ни радости, а одна лишь печаль. Сотни раз проходила Ольга Кольчугина мимо завода, на котором погибли ее мужья, отцы ее сыновей, и никогда ей не приходило в голову обвинять эту гремящую силу, желать ей разрушения. Она не верила товарищам мужа, винившим в смерти Кольчугина мастера, отказавшегося заменить цепь на разливочном ковше. Завод — судьба, и то, что случается на нем, не зависит от людей. Такое чувство испытывают жены рыбаков к морю: можно ли его винить, когда оно топит рыбачьи лодки?

Она смотрела на доменные печи и подумала, что сын ее через час войдет в это дымное поле. Она сразу забыла о прошлом, об ушедшей жизни, о своей вдовьей участи. Вдруг со Степаном случится беда? Вот тогда она уже не стерпит, отвезет Павлика в деревню и наложит на себя руки. Пусть — грех! Пусть придется мучиться в аду. Все же легче, чем жить. Она посмотрела на домны. Они курились, такие же, как всегда, темные, огромные. «Да, все будет, как тому суждено…» — подумала Кольчугина и перекрестилась…

— Прачка пришла, — сказала кухарка, открывая дверь.

В докторской кухне можно было готовить на большую артель: плита на шесть конфорок да еще русская печь, к которой была приспособлена подтопка с двумя конфорками. Видно было, что кухарка жила у доктора долго и обосновалась крепко. В водочной бутылке стояла ветка фикуса, пустившая два длинных и тонких белых корня; в помятом, с облупившейся эмалью ночном горшке цвел красивый розовый куст; на окне висела занавеска; на стенке над кроватью были развешаны фотографии и картинки. Под иконой, украшенной расшитым полотенцем, горела лампадка голубого стекла, а под лампадкой цвел целый сад бумажных маков; голубых, зеленых и красных.

— Тебя как звать? — строго спросила Кольчугина.

— Натальей, — оробев от глухого голоса и строгих черных глаз прачки, ответила кухарка. — Вы садитесь, я сейчас самовар поставлю.

— Белье уже посчитали? — спросила Ольга. — А бак где? Уголь в сарае? Я пойду плиту растоплю, чего же садиться!

— Нет, чаю надо выпить, натощак вредно работать, — сказала докторская кухарка. — И стирать тут — господи боже ты мой! Не поевши, да такую стирку начинать!

Кухарке хотелось, чтобы строгая прачка не подумала, что она держит хозяйскую сторону. Потом ей хотелось показать свое независимое положение в доме: все ключи у нее в руках, и хлеб, и чай, и сахар, и масло — ее никто не проверяет.

Она усадила Ольгу за стол и, пока самовар закипал, завела с ней разговор.

— Вы как, вдова будете? — спросила она.

— Да, вдовая.

— Вот и я вдова. Как в японскую войну его убили, так у них и живу. — И она кивнула головой в сторону комнат.

— Дети есть?

— Нет, помилуй бог, по чужим людям жить да еще детей иметь.

— А чем тебе плохо у чужих людей? Вот ты какая, пудов на шесть, наверно, — усмехнулась Ольга, глядя на пышную грудь и толстые руки Натальи.

— Какое это счастье? Чужой дом — одно слово. Так с утра до ночи возле плиты и стоишь, слепнешь…

— А ты пойди на завод — узнаешь, где люди слепнут.

— Я ничего не говорю, — сказала Наталья, — а только здесь работа тоже тяжелая, даром хлеб не едят. Меня весной барин смотрел. Говорит, совсем больное сердце. Это в простом народе так считают: раз толстый, значит, и здоровый. А вы вот барина спросите. Тут у одного инженера жена восемь пудов, а у нее каждую ночь припадок, за нашим доктором лошадей присылают.

В это время загудел третий гудок. Здесь он слышался слабее, чем в поселке, звук его был глухой, унылый.

Ольге сделалось тревожно и грустно. Она сказала:

— Вот и мой сынок на работу пошел.

— А я его помню, — всплеснула руками кухарка, — ей-богу, кучерявый такой, глаза большие. Вот тут сидел со мной, чай пил, про все рассказывал. Вот словно вчера это было.

После этих слов кухарки Ольга перестала на нее сердиться и, вспомнив свои недавние мысли, сказала:

— Вот так, женщина, и уходит наше время.

— Пейте, пожалуйста, чай. Вы какой, может, покрепче любите? — спросила Наталья и покраснела от удовольствия.

— Какой нальют, такой и пьем. Ишь внакладку, — сказала Ольга, глядя на пышную Наталью.

— Тут разве смотрят на это? Всегда полный дом людей. А денег у них… Что больной — полтинник, а за визит — рубль, и извозчику отдельно.

— Да, — сказала Ольга. — Я сама ему рубль платила. Дай ему бог здоровья, вылечил он мне сына. О таком человеке плохо нельзя говорить. А мальчик у них был. При них живет?

— Сережа? Он здесь, теперь на инженера будет учиться. Вот уж хороший! На отца похож. Придет на кухню и сядет, про все спросит, про все расскажет. Ну, прямо, совсем простой. И про деревню спросит, и про все. Очень, прямо, хороший.

— На инженера будет учиться? — переспросила Ольга.

— Бумаги уже послали в Киев. Вот теперь ждет. На Каждый звонок сам бегает — почтальона все ожидает, даже гулять не ходит.

— Спасибо вам, — сказала Ольга, обращаясь к иконе, и перекрестилась.

Она пошла в сарай и подивилась, какой жирный уголь у доктора. «Такой от спички загорается, порох! Со Смолянки, наверно, — подумала она, накладывая в корзину крупные, с треском ломающиеся куски угля. — А легкий какой, кокус!» Она растопила плиту. Уголь горел превосходно — жарко и легко, золы от него оставалось мало; огромные выварки нагревались быстро. Сразу над бельем пошел парок, и приходилось все время его поворачивать — белье, плотно лежавшее на дне выварки, могло подгореть. Потом вода закипела, мокрое белье стало пузыриться, полезло вверх, глухо вздыхало — ему было тесно и жарко, — душный, нехорошо пахнущий пар пошел к потолку. Ольга отерла пот со скулы и сказала:

— Значит, гимназию кончил, а теперь на инженера будет учиться. А моего быстро выучили.

Во всем Ольга примирилась с жизнью, не обижалась на бога и не требовала от него ничего. И только при мысли о сыновьях, о темной, тяжелой жизни, которую им нужно прожить, в ней подымались недовольство и злоба. Что она могла сделать для своих сыновей? Если нужно, она отдала бы свою жизнь, здоровье, выколола бы себе глаза. Но этой дешевой ценой ничего нельзя было приобрести в жизни. И бог не хотел помочь, он считал, что все идет правильно и ничего не нужно изменять.

Наталья пошла в комнаты с подносом и, вернувшись, сказала:

— Спешат сегодня, второго завтрака есть не станут — на Ясиноватую едут, сестра к барину приезжает с дочерью. Я Сереже говорю: «Вот вам, панич, невеста будет». А он мне: «Ты, Наталья, лучше за своим Петром смотри; думаешь, я не видел: чуть ты в погреб, и он за тобой!» Откуда только выдумает!..

— А что за Петр такой? — спросила Ольга.

— Ну его, дворник тут один, пьяница, да и жена к нему приехала. Такое скажут, ей-богу!

Ольга принялась за стирку, а Наталья начала хлопотать по обеденному делу. Обед готовился сегодня парадный — из четырех блюд.

Зарезав во дворе двух уток, Наталья вернулась немного бледная, с фартуком, забрызганным кровью, с окровавленным ножом в руке.

— Вот сколько их режу — и не привыкну, — вздыхая, сказала она, вырывая клочья черно-зеленых перьев с пышного красавца селезня. — Руки дрожат. Режу и глаза закрываю; и он, как дурной, рвется.

— А мне ничего, — сказала Ольга, — я теленка резать могу.

— И не жалко?

— Нет, во мне злоба есть. Такая бывает злоба — не то что животную, кажется, весь свет бы зарезала.

— Вот вы какая серьезная, — сказала Наталья. — А я нет. Зарежу — и есть не могу.

Они обе работали, и Наталья начала рассказывать о докторе и его семье. Рассказывала она интересно. Иногда Ольга переставала тереть белье на доске и, откинув волосы со лба, стояла, слушала неторопливый, вкусный разговор. Барыня, Марья Дмитриевна, любила Наталью и часто разговаривала с ней о семейных делах; и Наталья рассказывала хозяйке про свою жизнь с мужем — какой он был изменник, как она его однажды застала с соседкой и ударила топором по плечу.

— Так ударила — мы даже думали, на войну его не возьмут. Но взяли и уж насмерть убили. Мне его вот столечко не жалко, — сказала Наталья.

— Неужели не жалеешь? — спросила Ольга. — А я вот не могу до сих пор вспомнить — очень жалко делается.

— Значит, был хороший человек, — сказала Наталья, — хорошего человека всегда жалко. А мой Семен… какой был неправильный. Я даже не жалею, что вдовой живу. Лучше вдовой жить. Спокойно, вольно живу. А замужним очень плохо. Я вот насмотрелась теперь: не то что простые — образованные такое женщинам делают, ужас просто смотреть. Вот наш доктор. Кажется, какой человек хороший: что ни сготовишь, то ест, никогда слова не скажет, до людей хороший, и ночью и днем к больным едет, а бедным людям сам еще лекарство купит — сколько раз меня посылал, относила. А барыня от него почти каждый день плачет.

— Чего ж это? — удивилась Ольга. — Пьющий?

— Вот и не так, чтобы пьющий, и ни на кого не посмотрит, и больше дома сидит, а обидел он ее сильно, и вот все спорятся. Она для него из какого дома ушла! Губернатором у нее отец был в Киеве, во дворце жила, а он — учителем простым, к брату ее ходил младшему. Вот. А он и не чувствует! Сколько лет ей простить родители не могли. А мать-генеральша приехала, и что же вы думаете — выгнал он ее: поспорились чего-то, как закричит: «Вон отсюда, не желаю!» Это разве не обида?

У него сестра вот сегодня приехать должна — с нашей барыней как родные. Ей-богу. Вот наша барыня говорит: «Для меня человека лучше нет, чем Анна Михайловна», это сестра барину. Сама к ней в гости ездила, а Анна Михайловна эта бедная, совсем бедная, и муж у нее еврей. Это еще ничего, что еврей, есть хорошие евреи, а этот какой-то совсем такой, в тюрьме сидит! Вот барыне обидно, что доктор ее родных не признает, А с ним не сговоришься, кричит прямо: «Видеть их не хочу!» Сколько уж она плакала, а он сына не пускает к ним. «Вот, говорит, не желаю — и все». Что ты с ним сделаешь? Ну, конечно, ей за своих обидно, вот и мучится через него!

— А сестры докторской муж, за что ж он в тюрьме сидит? — спросила Ольга и перестала стирать.

— Говорят, за пятый год.

— За пятый год много народу взяли, — сказала Ольга, разглядывая мокрую скатерть, и добавила: — Возле такой скатерти поработаешь.

— Жирно едим, — объяснила Наталья, — и это самое вредное пятно, ничем не возьмешь.

— А от зеленого вина пятен не бывает, потому больше люди его и пьют, чтобы не отстирывать, — насмешливо объяснила Ольга.

Потом на кухню пришла докторша Марья Дмитриевна, маленькая худая женщина. Лицо у нее было чуть-чуть желтоватое и тронутое у губ морщинами, а лоб высокий, открытый, гораздо белее щек; черные глаза ее глядели ласково и блестели, как у больной, и черные гладкие волосы тоже блестели.

— Здравствуйте, — поздоровалась она с Ольгой. — Как у вас дела идут?

— Вот стираем, — ответила Ольга, то наклоняясь, то разгибаясь над бадьей и искоса разглядывая докторшу.

— Это ваш мальчик приходил когда-то к нам? — спросила докторша. — Он совсем уже большой?

— Чугунщиком на доменных работает.

— Ужасно быстро растут! — сказала докторша. — Часы нашей старости неугомонные. Вот и Сергей через месяц студентом будет.

«Хвастаешь своим», — подумала Ольга.

— Поехали Анну Михайловну встречать, — задумчиво сказала докторша. — Туда два часа, обратно два. Если поезд не опоздал, то к четырем часам приедут. Как, Наталья, с обедом у вас? Успеете к четырем?

— Я-то успею, — усмехаясь, сказала Наталья, — а вот как тесто? Дрожжи старые, никакой силы в них нет, Я говорила, у Лахмана взять дрожжей.

— В крайнем случае пирог на вечер будет, — сказала докторша и, обращаясь к Ольге, добавила: — Ужасное место этот город! Представляете, к нам должна приехать родственница одна. Я хотела ей сделать приятное — купить гвоздики, ее любимый цветок, — и нигде нету. И на рудниках нет. Говорят, в Мариуполе или в Екатеринославе только можно достать.

Ольге понравилось, что докторша заговорила с ней о гвоздиках, а не стала, как любили многие богатые женщины, расспрашивать про ее беду, лицемерно вздыхать и жалеть ее.

— Что ж, можно другой цвет достать, — сказала она. — Вот муж мой привозил из Мелитополя. Он их в горшки высаживал.

Докторша присела на табурет, а Ольга неторопливо вытерла руки о мокрый фартук, утерла лицо, поправила волосы. Разговорились.

Наталья даже перестала тесто месить, так ее удивил этот внезапно происшедший разговор между барыней и прачкой. И особенно удивило ее, что в разговоре Кольчугиной не было ни волнения, ни желания поддакивать, которое она знала в себе, ни злостности. Наталья посмотрела на Марью Дмитриевну — она кивала головой, слушая Кольчугину. И Наталья с внезапной тревогой подумала: «Вот возьмет ее, а меня рассчитает», — но, вспомнив, что прачка не умеет готовить, тотчас успокоилась.

— Вы не думайте, — сказала Марья Дмитриевна, — у меня немало седых волос. Я их крашу, потому и не видно их. Вчера немного снова подкрасила к приезду Анюты. Ее всегда огорчает, когда замечает, что я старею. Хочу обмануть природу.

— Нет, старость не обманешь, — сказала Кольчугина, — вот и я знаю, идет она ко мне. И беречь себя не для кого, а все страшно.

— Очень страшно, — согласилась Марья Дмитриевна. — Вот у меня сын студент уже, можно сказать, а стареть не хочется.

В это время за дверью послышался шум, покашливание, и в кухню, громыхая сапогами, вошел мужик с длинными кучерскими волосами, аккуратно подстриженными вокруг головы. Лицо у него было темно-красное, глаза узкие и веселые, нос толстый и такой же красный, как щеки; казалось, он только что пришел из бани.

Мужик остановился у плиты и снял картуз. И хотя он стоял неподвижно, от него происходил шум: поскрипывали сапоги, и половицы трещали, точно снизу их кто-то хотел приподнять.

— Здравствуйте, Петр, — сказала докторша. — Что скажете хорошего?

Петр кашлянул с раскатом и сказал:

— Насчет денег… Пошла она сегодня на базар, купила два бурака та редьку, ей-богу.

— Как же, — удивилась Марья Дмитриевна, — ведь вы в воскресенье взяли жалованье за две недели вперед.

— Он врет вам, нахальный черт! — тонким взволнованным голосом сказала Наталья.

— А, ей-бо, правда, — сказал Петр, — на ци грошы лешку купылы, а вона здохла, на смитнык выкинулы.

— Врет, ей-богу, врет, — с отчаянием сказала Наталья. — С бондарем пропил, сам он на смитныке пьяный лежал.

Марья Дмитриевна дала дворнику рубль.

— Вот спасыби. Ей-бо, правда, на смитныке всю ночь лэжала, сёгодня тыльки закопалы, — говорил Петр, пряча рубль в широкий карман штанов.

— Я верю, верю, — торопливо сказала Марья Дмитриевна и ушла в комнаты.

Петр подмигнул в сторону ушедшей Марьи Дмитриевны, лицо его покрылось множеством морщин, глаза исчезли, словно в волнах.

— Спасыби Пэтру, пожалив сэстру, а то було б дивною помэрла, — сказал он и заговорил стихами, такими неприличными, что женщины переглянулись.

Он попробовал было прижать Наталью к сундуку, но Наталья закричала высоким, истеричным голосом:

— Уйди, черт, уйди, неумытый, жених носатый, бес! — и оттолкнула его от себя.

— Чи вы бачилы? — удивленно спросил Петр. — Яка скажена женщина!

— Уйди, обманщик, — тихо сказала Наталья.

— Да я нэ до тэбе прийшов, а до нэи прийшов, — сказал Петр и повернулся к Кольчугиной.

Его маленькие глаза на мгновение остановились на широких плечах Кольчугиной, на ее сильных руках с голубыми жилками, на крепкой белой шее, и он, полный внезапного и совершенно искреннего восхищения, сказал:

— О, о цэ мэни вары!

Он хотел приблизиться к ней, но темные, недобрые глаза Ольги глянули на него так мрачно, что он остановился.

— Нэхай з вамы бис живэ, — сказал он и, плюнув, ушел из кухни.

Наталья стояла, опустив руки.

Она, всхлипывая, рассказала, что у Петра какие-то особенные, бесовские глаза, он этими глазами уже испортил жизнь всем прислугам на Первой линии. Обещает жениться, а к самому жена приехала — старая патлатая чертовка, привезла двоих детей, а трое еще в деревне остались.

— Такого беса только и отравить крысиной отравой, — сказала она.

Весь день Наталья сердилась, что приходится бегать к парадной двери на звонки, ругала докторских больных:

— Все ходят, так сдохнуть не могут.

А Ольга работала без передышки, и гора мокрого отстиранного белья выросла под самый потолок. Работая, она думала о Наталье, о докторше. Ей понравилась эта грустная простая женщина, и недолгий разговор с ней казался Ольге приятным и интересным. Слушая воркотню расстроенной Натальи, она усмехалась и думала: «Лишь бы сыны здоровы были, со Степаном бы ничего не случилось». А другие робкие мысли спорили с этими, и она удивлялась, откуда берется такая ненасытность в душе.

Совсем уже стемнело, когда Ольга, развесив на чердаке белье, собралась домой. Она отдала Наталье ключ от чердака и вышла на улицу. Ольга оглянулась на докторский дом. У окна сидела докторша; должно быть, поезд опоздал, гости не приехали. Лица Марьи Дмитриевны в полумраке нельзя было хорошо разглядеть, но Ольге показалось, что докторша печальна. Навстречу Ольге шли рабочие из поселка гулять на Первую линию.

— Тетя Оля, — окликнули ее.

Она узнала Верку, пахаревскую дочку. Плечистая, грудастая, она шла под руку с подругами, такими же взрослыми, как и она. «С ума я сошла, что ли! — подумала про себя Ольга. — Девчонки-то как повырастали, гуляют уже…»

Когда она пришла домой, Павел встретил ее ревом.

— Да, обещала меня с собой взять, а ушла сама, я еще не проснулся даже. Обманула, какая!

— Завтра пойдешь со мной, не кричи только, — сказала Ольга, — а будешь кричать, не возьму тебя и завтра.

Степан сидел за столом, подперев голову кулаками, и читал книжку. Дед Платон сонным голосом спросил с печки:

— Марфы не видела? С утра ушла.

— Любовник у нее, верно, есть; бабенка молодая очень, — сказала Ольга.

Ее рассердило, что старший сын не поздоровался с ней, не поднял даже головы, когда она вошла.

«Работает, зачем я ему, — подумала Ольга. — А состарюсь — погонит меня. Женится скоро. Пока себя кормлю — хорошо, а сил не станет — уйдет. Вот не спросит, где была. Другой бы раньше пришел, самовар бы поставил, — мать ведь с работы…»

— Степа, обедал ты? — она.

Степан поднял голову, посмотрел на мать. Глаза у него были веселые.

— Чего? — не понимая вопроса, переспросил он и вдруг улыбнулся.

«Ишь белозубый», — подумала Ольга и тоже против воли улыбнулась.

Марфа вернулась домой трезвая, бледная. Не поглядев на Ольгу, разбудила мужа, крикнула испуганным голосом:

— Продала я инструменты. И напильники, и пилы, и молот продала, и наковальню ту продала. Помнишь, Степка, что мы на той наковальне отковывали? Все продала! Чисто!

Ее ужасало, что инструменты, гордость ее, сила ее, попали к неумелому мастеру; он их все испортит, погнет, иступит, сломает. Ведь у каждого инструмента своя природа, особенность. Один напильник любил, чтобы его брали левой рукой, другой, упрямый, подчинялся, если нажимать им сильно, третий — чуть сильней нажмешь, бастовал и ни в какую. Пила слушалась, если ее вначале пускали легко, а под конец нужно было «тиснуть ее до низу», а иначе плохо работала. У каждой отверточки своя повадка, привычка к медному или железному шурупу. Молот и тот имел свою деликатность: надо было его подхватывать снизу и бить им со стороны, иначе он не показывал всей своей силы. Сколько плохих, неверных вещей сделает дурак, неумелый мастер этими милыми, разумными и тонкими инструментами! А каково самой Марфе ходить только по печному делу! Она ведь и слесарь и токарь. А остались ей только кирпич да глина.

— А деньги не пропила? — спросил дед Платон.

— На вот деньги, жри. На что они мне! — с отчаянием крикнула Марфа и, вынув из-за пазухи смятые зеленые и желтые бумажки, кинула их мужу.

Дед Платон пересчитал деньги раз, потом второй раз, потом в третий, все больше удивляясь, как это Марфа, бывшая в сильном расстройстве, принесла их в целости домой.

— Чего же орать? Корову купишь! И в город молока отнесешь, и нам будет! — сказал он.

— Корову!.. Бабья душа… — корова, — с ненавистью передразнивая мужа, повторяла Марфа. — Эх вы! Разве

вы можете понять? Степа, родной, только ты ведь понимаешь… — Ее бледное, лицо точно помолодело от волнения.

 

VI

Сергей, сын доктора Петра Михайловича Кравченко, проснулся в десятом часу утра. Сквозь щели в закрытых ставнях проходил свет. Сергей смотрел некоторое время на пылинки, суетившиеся в светлых плоскостях, и сказал:

— Броуновское молекулярное движение. — Потом так же громко спросил: — Будет письмо сегодня? — и ответил: — Да, сегодня будет.

Одеваясь, он вспомнил вчерашнюю встречу с теткой Анной Михайловной и дочерью ее Полей.

Высокая узкоплечая девочка, с длинными руками, длинными худыми ногами, с длинным лицом, длинной черной косой, не понравилась ему.

«Нет, не она», — подумал он, глядя, как Поля вдруг покраснела, спускаясь, с подножки вагона, стараясь оправить смявшееся платье. Он огорчился и разочаровался. Уже несколько дней он мечтал об этой встрече, представляя себе двоюродную сестру белокурой девушкой с теннисной ракеткой в руке. И вид узкоплечей девочки-подростка в больших башмаках вызвал в нем почти обиду.

«Гусенок, чертовка!» — подумал Сережа и, снисходительно обняв Полю, поцеловал ее в щеку.

Анна Михайловна, совсем не похожая на брата, маленькая, с золотым пенсне на большом горбатом носу, рассмеялась и сказала:

— С ловкостью почти военного человека.

Она пожала Сереже руку, затем обняла его и поцеловала. Брат стоял рядом с ней, высокий, рыжий, с огромными руками.

— Ты по-прежнему бактериологией увлекаешься? — спросила Анна Михайловна.

Доктор махнул рукой.

— Что ж проку из этого? В провинции нельзя заниматься наукой. Ни лаборатории, ни людей. Практикующий врач, вот я кто такой.

Сергей вспоминал обратную дорогу, встречу Анны Михайловны с матерью. Они смеялись, целовались, всплакнули, снова смеялись. С оживленными лицами до часу ночи сидели в гостиной, говорили. Все, о чем они говорили, было печально.

Гриша, старший сын Анны Михайловны, начал покашливать. Знаменитый киевский профессор Яновский советовал его отвезти в Ялту и «заливать маслом». Письма от Абрама, мужа Анны Михайловны, приходили редко. Он не жаловался, но, видимо, жилось ему плохо.

— У них скоро начнутся холода, — сказала Анна Михайловна.

— Да, приятные разговорчики, обычный российский разговорчик, — сказал отец, — тот на каторге, этот в тюрьме, те, что на свободе, живут не так, как хочется. Одним словом, российская идиллия. Абрам Бахмутский — большой души человек. Неужели в России нет ему места?

Бахмутский, — Сережа его никогда не видел, — революционер, каторжанин, два раза бежавший из Сибири. Это имя знали все знакомые и произносили его негромко, оглядываясь.

Сергей открыл ставни и зажмурился. Возле дома стояла крестьянская подвода, на ней лежала женщина, с головой, обернутой теплым платком, и смотрела огромными темными глазами. Солнце светило ярко, и солома, на которой лежала женщина, горела радостным и богатым желтым цветом. Бородатый крестьянин помог женщине сесть. Лицо больной искривилось, она заплакала быстрыми беззвучными рыданиями, какими плачут уставшие от крика грудные дети. Сергей, поглядев на лицо больной, пробормотал:

— Зачем это в такое утро! — и поспешно отвернулся.

Потом он подошел к книжной полке.

Светло-серые корешки книг издательства «Матезис», Голлеман, Оствальд, «Основы химии» Менделеева, «Жизнь растения» Тимирязева, Уэллс, стихи Некрасова. Он раскрыл свою любимую книгу английского физика Содди «Радий и его разгадка» и прочел несколько строк. Потом он принялся умываться, намылил голову, шею.

«Поступить на медицинский?» — подумал он, наклонившись над раковиной умывальника. Так он простоял несколько мгновений с закрытыми глазами, чувствуя, как мыльная пена сползала со лба на переносицу, и размышлял. «В самом деле — на медицинский?»

— Сережа, письмо вам! — крикнула над его головой Наталья.

Он сразу выпрямился, схватил письмо и, не замечая, как мыло ползет в глаза, начал разрывать конверт мокрыми, скользкими пальцами. На мгновение сердце замерло от ужаса: «Не принят!» — но тотчас радость заставила его вскрикнуть: «Да, да!»

Проректор по учебной части извещал С. П. Кравченко, что он зачислен студентом Университета святого Владимира на физико-математический факультет.

Сергей стоял перед Натальей и, подняв руку, торжественно сказал:

— Среди попранных идеалов, Наталья, и разбитых надежд, быть может, одна лишь наука, положительная наука, переступает порог столетий без колебаний и сомнений, в спокойном сознании исполненного долга в прошлом и в гордой уверенности, что ничто не в состоянии остановить ее победного шествия в будущем… Это слова Тимирязева!

Он перевел дыхание и подумал: «Валяет дурака на радостях панич!»

А Наталья, убирая комнату, рассказывала:

— Барин встал, а гости спят еще, и барыня спит. А вы знаете, кто у нас белье стирает? Мальчик, помните, шахтер когда-то приходил?

— Он белье стирает? — рассмеялся Сергей.

— Мать его.

— Конечно, помню. Я ему камень подарил замечательный… Сенька… нет, вру… Степка, вот как его звали, ну да, мы курили еще с ним.

Он сердитым голосом сказал:

— Наталья, сколько раз я вас просил не стелить мою постель, я все сам…

— Да ну вас, — махнула рукой Наталья. — Студент, а еще постель сам стелет, вас там все засмеют.

— Чудачка вы. Студенты — самый работящий и бедный народ. Вы думаете — баре?

— Да, уж бедный, — сказала Наталья.

— Студент, студент, студент физико-математического факультета. Студент, студент, студент, — повторял Сергей, глядя на себя в зеркало. — Представляете себе, Наталья, студент, а?

Он вдруг рассмеялся, точно сейчас лишь понял происшедшее.

— Иду гулять. Скажите маме, пошел гулять.

Проходя мимо кабинета отца, он постучал в дверь.

— Ну, что там? — спросил сердитый голос.

Так как в приемной сидели больные, отца неудобно было назвать «папой».

— Петр Михайлович, это я. Принят! — сказал Сергей и быстро пошел к двери.

На улице все радовало его: пыль, дым, шедший от доменных печей. Мир был объят радостным смятением.

Сергей думал, что в этом мире все суета и томление духа. Он читал в журнале «Природа» статью «Царица мира и ее тень». Ему доставляло непонятное удовольствие говорить, что «земля есть песчинка, покрытая органической плесенью, затерявшаяся в океане неизвестного». Глядя на ночное небо, он думал, что до ближайшей к земле звезды Сириус свет, мчащийся со скоростью триста тысяч километров в секунду, идет четыре года. И он знал, что есть звезды, отделенные от земли страшной бездной — в десятки тысяч световых лет. Ему нравилась книга Джека Лондона «Хмельное», где жизнерадостный могучий человек, рывший золото в Клондайке и испытавший самые чудесные приключения у берегов Соломоновых островов, говорил с тихой печалью о «белой логике», о «курносой», уничтожавшей все на земле: «Я срываю один за другим розовые лепестки иллюзий и созерцаю шею своей души, стянутую железным кольцом необходимости».

Его волновала судьба знаменитого физика Больцмана, не пожелавшего жить в мире, обреченном тепловой смерти.

Он декламировал стихи Державина:

Река времен в своем стремленье Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остается Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы!

Ему были близки муки Левина в «Анне Карениной», снедаемого тяжкими мыслями о преходящести всего земного. Он обладал превосходной памятью, много читал, и голова его была полна цитат из научных сочинений, стихов и романов, говоривших о том, что мир огромен, велик, что история рода человеческого — краткий миг между двумя ледяными валами, что космос бесконечен в пространстве и во времени, что все обречено гибели, что мечты, мысли, чувства, радости и горести людей пусты и бессмысленны в хаосе световых веков, в бесконечности времени, не имеющего начала и конца, что в черных пространствах при температуре двести семьдесят три градуса ниже нуля носится космическая пыль, следы исчезнувших планетных систем, погасших солнц, разрушенных миров, что нет цели и смысла в жизни людей.

В шестнадцать лет эти мысли овладели им с такой силой, что он перестал чистить зубы и готовить уроки. Эти мысли сделались для него источником острых мучений. Отроческое сознание, слабое и незащищенное, не запустившее корней в жизнь, не приспособленное к защите и борьбе, сразу было пленено суровыми истинами. Во время летних каникул, совершая прогулки вдоль берега реки, заросшей камышом, сидя в вечерней прохладе под ивой, окунавшей свои ветви в нежно раскрашенную закатом воду, взбираясь на холмы, поросшие молодым лесом, и глядя на белые украинские хаты, на мирный дым жилья, он страдал и ужасался.

Однажды он случайно услышал разговор родителей.

— Ничего, ничего, — сказал доктор, — период полового созревания; его грызут гормоны. Скоро все станет на свое место.

Сергею слова эти показались ужасными, циничными. Обидно, что в глубине сознания у него самого появлялись сомнения. Ведь живут люди на свете, думал иногда он, ученые, мыслители. Или это просто болезнь, корь; человек болеет и выздоравливает, а он еще не выздоровел… И откуда берется эта неразумная радость жизни, телячий восторг? Почему так трогает людское Горе? Ведь это все суета. Не все ли равно, как и когда погибнет человек, раз ему суждено погибнуть? И почему он влюбляется так легко? Вот он был три-четыре раза влюблен. Сперва в Наталью, потом в танцовщицу в летнем саду, потом в жену инженера Одарикова, пациентку отца. Нет, думал он, истина остается неизменной, она всегда верна — и для юноши и для старика. Ее уже знали древние, и такой же ее знают новые века. А путает людей жизненный инстинкт, мутный животный инстинкт, ничего общего с разумом не имеющий.

Но сейчас он шел вниз по улице, почти бежал. Его гнала радость. Он прошел через мост и поднялся на холм, недалеко от городских боен. Унылая картина открылась перед ним. Степь, то черная, то коричневая, плоская, тяжелая, скучная… По ней шли, шаркая лаптями, шахтеры. Вдали поднимались отвалы породы, безобразившие и без того безобразную землю. Низкое кирпичное здание бойни казалось таким темным и мрачным, словно оно было вымазано кровью, запекшейся и побуревшей на солнце и ветру. И всюду по степи видны были земляные домики, шахтерские каютки, ямы, вырытые в глинистой земле и покрытые гнилыми, старыми досками, обрывками толя и кусками ржавой жести. Женщины, точно пещерные жительницы далеких эпох, казалось, выползали из самой земли и снова скрывались в ней, занятые простыми делами: варкой обеда на песках, сложенных из нескольких кирпичей, либо стиркой. А над всей южной частью неба клубился серый дым завода, тяжелый, мрачный, как грозовая туча.

«Россия, вот она!» — подумал Сергей и остановился, охваченный внезапными, дотоле неведомыми ему мыслями. Вот она, его родина. На этой земле он родился, на ней проживет он свою жизнь, на ней он и умрет. Но как жить? Этот вопрос важней и страшней другого, давно уже решенного и все же занимавшего все его мысли, — вопроса о неизбежности смерти…

Россия! Сколько раз Сергей повторял это слово и сколько раз слышал его. «Только в России возможны такие вещи», «русские порядки», «русская темнота», «российская идиллия», «Россия отстала на триста лет».

Отец по вечерам рассказывает, как обманывают в конторе изувеченных рабочих, как завод, получающий колоссальные барыши, мошеннически не платит жалких двухрублевых пенсий старухам вдовам. А частый гость отца, земский врач Татаринов, перебивая, рассказывает о разоренной, голодной деревне, о бабах, гибнущих от родильной горячки, о пьянстве, пожарах, о всеобщем озлоблении.

— А какие головы! — кричит Татаринов. — Придет к тебе оборванный, заросший, а пойди поговори с ним, если он тебе доверяет и не боится, — какая ясность мысли, какое глубокое разумение всего и вся!..

И шепотом говорят о Столыпине, о виселицах, о том, что царь безумен, что страна в коросте, неграмотная, суеверная, измученная…

Он видел ненависть отца и многих его знакомых к самодержавию, к полицейскому начальству, к произволу и косности власти. Иные свое презрение к русскому самодержавию распространили и на Россию. «Страна клюквы и самоваров, бездарная, сонная, юродивая страна», — кричит обычно инженер Воловик. А цех, в котором он работает, дает огромные барыши, и Воловик ходит по цеху под охраной полицейских. И одновременно Сережа видел страстную и нежную любовь к русскому народу, восхищение силой, умом, талантом рабочих, видел их привязанность к родной земле. С детства запомнились ему письма отца, которые тот писал матери во время своего двухмесячного пребывания на немецком курорте. Мать читала эти письма Сереже вслух. Доктор Кравченко писал о том, как соскучился по русской речи, по русским лицам, но родной земле, по родному небу. Он писал, что не дождется конца своего лечения, что тоска по родине мучает его больше, чем болезнь, от которой он лечится за границей…

Странное чувство смятения охватило Сергея. Чем радостней были его мысли о новой жизни, о светлых лабораториях, о веселой толпе студентов, тем большее беспокойство и тоска охватывали его при взгляде на окружавшее. Неужели такой, неизменной, останется эта степь, оборванные люди, уныло бредущие из города на рудник? Он будет подниматься все выше, его имя прогремит по миру, он достигнет славы, счастья, а здесь будет тот же подземный безрадостный труд, будут ходить по пыльным дорогам те же мрачные, молчаливые люди.

Сергей вернулся домой через двор. Петр гнал метлой по канаве грязную воду. Вода, горбатясь, терлась об узкие берега канавы и, сопротивляясь, но хотела течь к улице.

— Здравствуйте, Петр, — сказал Сергей и остановился.

— Здравствуйте, сказал Петр, округлым движением выплескивая воду из углубления между камнями.

— Еду в Киев, в университет, — подумав, сказал Сергей.

Петр отер пот со своего большого лица цвета потускневшей красной меди и задумчиво сказал:

— От дэ будэ дивчат!

— Уж придется, наверно, — лихо ответил Сергей, подмигнул и сплюнул.

— Да, в Киеви… — И Петр, махнув рукой, крякнул.

Он был большим похабником. Видно было, многоопытный в любви дворник Петр завидовал Сергею, за всю свою девятнадцатилетнюю жизнь лишь однажды во время прогулки торопливо и неловко поцеловавшему дочь протоиерея Бычковского Таню.

После разговора с Петром Сергей вернулся в мир простой жизни, оглядел соседний двор, куда лазил в детстве обрывать мягкие черные ягоды шелковицы. И, уже полный смешных и трогательных воспоминаний, приятной грусти, тревоги при мысли о студентках, среди которых, наверно, он найдет свою жену, не думая больше о жизни и смерти, о людях, устало плетущихся к Смоляниновской шахте, Сергей вошел в кухню.

В кухне было шумно и тесно. Наталья перекладывала со сковороды на блюдо оладьи. Высокая плечистая прачка двигала с плиты выварку. Белоголовый мальчишка сидел на полу и, взглянув на Сергея, тотчас встал на кривые ноги, побежал к прачке, взялся за ее юбку.

— Да отойди, Павел, обварю тебя насмерть, — сказала она спокойным голосом.

Она взялась руками за ручки выварки и хотела ее приподнять, шея ее напружинилась от большого усилия.

— Подождите, так килу наживете, в нее, проклятую, пять ведер входит, я подсоблю, — крикнула Наталья.

— Ничего, — сказала прачка и, крякнув по-мужски, сняла выварку, подержала ее мгновение на весу и плавно поставила на пол.

— Вы мать Степы? Скажите, где он теперь? — спросил Сергей.

— На заводе.

— Большой уж?

— Растут, ясное дело. Вот и этот скоро вырастет.

— А я помню, как он ко мне приходил. Мы с ним еще папиросы курили, потом я ему камень такой подарил, может быть, помните?

— Как же, он с ним дни и ночи возился, потом потерял в Горловке, как раненым его привезли…

— Это почему раненым?

— Да так, ничего, ногу он себе повредил, от баловства.

— Он грамотный?

— Ну а как же, — ответила Ольга. — Он всякую книжку теперь прочесть может.

— Сергей Петрович, — сказала Наталья, — там все за стол сели!

Она всегда в присутствии посторонних называла Сергея по имени и отчеству, обычно же звала его Сережей, а когда разговаривала с докторшей — «наш Сережа».

Гости уже сидели за столом.

— Вот он, мой дорогой студент, — сказала Марья Дмитриевна и пошла навстречу сыну.

Сергей обнял мать, она погладила его по лицу, поцеловала и дрогнувшим голосом сказала:

— Что ж, Сереженька, учись, будь ученым, знаменитым будь… — Она вздохнула от волнения и тихо проговорила: — Кем бы ты ни был, лишь бы был здоров и счастлив, а для меня ты всегда… — И она заплакала.

— Муха, что ты, что с тобой? — сказала Анна Михайловна. — Мальчика приняли в университет, а ты его точно на войну провожаешь.

— Такое страшное время, — улыбаясь заплаканными глазами, сказала Марья Дмитриевна. — Вот он уже студент, совсем взрослый. А жизнь такая темная, страшная. Что его ждет впереди? Он ведь не взрослый, а мальчик-дурачок. Как он будет жить?

Сергей хорошо знал страх матери. Когда-то мать велела убрать бочку, в которую собирали дождевую воду, — ей казалось, что сын упадет в нее и утонет. Когда он поступил в гимназию, ее пугало, что он зазевается на улице и попадет под извозчика; потом она боялась скарлатины и дифтерита; потом ей казалось, что он слишком много читает.

Вошел Петр Михайлович, посмотрел на жену и подмигнул сестре.

— Не могу, не могу, — сказал он Сергею и спрятал руки за спину, — еще не мыты. Смотри же, молодец, не оскандалься в науках. Поступить в университет всякий дурак может, а вот кончить!..

— Петя, — сказала Анна Михайловна, — почему же он не кончит?

Слова отца были так же понятны Сергею, как и слова матери. В отце тоже был страх за сына, но противоположный тому, который знала мать. Когда Сережу ребенком одевали гулять, отец сердито говорил:

— Зачем наматывать все эти шарфы. Кого вы растите — неженку, бездельника, сибарита?

И во время гимназических лет у Сергея было немало тяжелых сцен с отцом. Стоило получить плохую отметку, как отец начинал волноваться, становился груб, почти жесток.

— Я репетиторов тебе нанимать не буду, — говорил он. — Не хочешь учиться — иди на шахту, на завод, куда угодно, я тебя не осужу за это.

А однажды отец сказал матери:

— Пусть лучше умрет, чем вырастет ничтожеством, это для меня будет страшнее всего.

Но Сергей знал, что страх отца и страх матери были рождены одним и тем же чувством — любовью.

— Ну ладно, ладно, — снисходительно сказал он, — ты ведь уверял, что я и гимназию не кончу… Скажи-ка, чем эта женщина больна, что привозили к тебе?

— А! — махнул рукой Петр Михайлович. — Ей только на кладбище — рак легких…

— Оладьи стынут, — сказала Марья Дмитриевна, — давайте завтракать.

За завтраком Анна Михайловна жаловалась, что, несмотря на усталость, плохо спала: гудки, грохот, доносившийся с завода, каждый раз будили ее, потом под утро кричали на улице.

— Кто б это мог быть, вы не узнали?

Все рассмеялись.

— Били кого-нибудь, — сказал Петр Михайлович, — это у нас каждую ночь.

— А я уж привыкла, — сказала Марья Дмитриевна, — ко всему привыкла — и к копоти, и к грохоту, и к ночным крикам, и к тому, что вечером извозчики боятся ездить на вокзал. А Пете здесь нравится. Лазит в шахты, ходит на завод; у него тут тысячи почитателей среди рабочих и шахтеров.

— Ладно, ладно, — сказал Петр Михайлович, — кто это тебе все набрехал, я ничего такого не знаю.

— Суровый, безрадостный край, — сказала Анна Михайловна убежденно. — Но мне здесь тоже нравится. Какое-то здесь величие и сила во всем.

— Какое тут величие, — махнул доктор. — Нищета, антисанитария, увечья — вот что здесь.

— Мне хочется в шахту спуститься, — сказала Анна Михайловна. — Можно это будет?

Доктор обрадовался.

— Вот моя кровь чувствуется. Мои ни разу в шахте не были. Представляешь себе?

— Я перед отъездом обязательно спущусь, — сказал Сергей.

— Бесстыдник ты, — сердито проговорил доктор. — Ты вспомни, как Менделеев работал: и на заводе, и на нефтяных промыслах, и на воздушном шаре летал, и семью содержал.

— О, началось, — сказал Сергей и подумал: «Все ж таки хорошо, что я уезжаю, во всех смыслах хорошо».

А доктор продолжал:

— Нет, серьезно, до каких пор ты будешь считать, что должен жить на всем готовом? Ты хотя бы задал себе вопрос — как устроишься в Киеве, как внесешь плату за право учения? Ты понимаешь — всем, чем нужно, я тебе помогу, об этом и речи нет. Но мне бы хотелось, чтобы ты хотя из приличия побеспокоился. А, вьюноша? Вот, например, куда ты заедешь?

— В гостиницу, а потом поселюсь в меблирашках.

— Меблирашках? Черта с два! Без тебя уж все решили: будешь жить у Анюты.

— Милости просим, — смеясь, сказала Анна Михайловна, — живем на Жилянской улице, недалеко от университета. Удобств у нас нет, но зато весело, народу много бывает.

— Ну что ж, — сказал Сергей, — спасибо, я очень рад.

И он подумал, что к Поле приходят подруги-гимназистки и среди них он встретит «ту».

После завтрака Сергей, охваченный беспокойством, ходил по дому. Ему было странно, что все заняты обычными делами: мать разговаривает с Анной Михайловной о киевских приятельницах, отец уехал в заводскую больницу, Поля читает Мопассана. Ему казалось, что в доме должен начаться веселый ералаш, все должны упаковывать вещи, волноваться, радоваться. Сергей отправился к себе в комнату и стал разбирать книги.

— К чертям, к чертям, — говорил он и бросал на пол гимназические учебники. — Физика Краевича? — спрашивал он себя. — К чертям Краевича, и химию Кукулеско к чертям, и Саводника к чертям.

Потом он полез на антресоли и стащил вниз ящик со своими детскими игрушками. Он выволок ящик в кухню и, подозвав прачкиного мальчика, сказал:

— На вот тебе подарок от меня, и начал выкладывать пугачи со сломанными курками, ружья, мячи, проржавевшие коньки, старого паяца.

— Зачем вы, ей-богу, — сказала прачка.

— Как зачем? Пусть играет.

— Вот женитесь, дети пойдут, для них сгодится.

— Когда это будет? — сказал Сергей. А если придется, новые купим.

— Дяде спасибо кто скажет? — спросила прачка у сына.

Мальчик молчал.

— Он сомлел, ей-богу, смеясь, сказала Наталья.

Действительно, мальчик стоял в странной, напряженной позе, глаза его, не моргая, смотрели на игрушки. Должно быть, ему казалось, что стоит двинуть рукой либо кашлянуть, и очаровательные богатства вдруг вспорхнут и исчезнут. На лице его появилось выражение страдания, настолько острым было волнение, охватившее его.

— Ящик сгодится на растопку, сказала Наталья, — а тебе я мешок старый дам. — И, пошарив рукой за сундуком, она кинула на пол дырявый мешок.

— Почему ты не играешь? — спросил Сергей. — Играй, ведь это твои, чудак.

Мальчик стоял все в той же напряженной и неестественной позе, не поворачивая головы. Сергей рассмеялся и ушел.

— Чего стоишь как столб? — спросила Ольга.

— Пойдем домой, — сипло сказал Павел, торопливо засовывая игрушки в мешок и оглядываясь на дверь.

— А работать кто же будет за нас, если мы домой пойдем? — спросила Ольга.

— Я один пойду, — сказал Павел.

— Сам не ходи, на путях под поезд попадешь, — строго сказала Ольга.

— Ма-а! — простонал Павел.

— Вот тебе и ма, слышишь?

Она принялась за работу, но, оглянувшись через несколько мгновений, не увидела сына. И мешок исчез.

«Ушел-таки… ничего, большой уже», — подумала Ольга.

А Сергей из окна видел, как мимо дома прошел мальчик, прижимая к груди мешок, и, оглядываясь, побежал вниз по улице, в сторону завода.

— Все суета и томление духа, все пройдет и все исчезнет — и я, и дом этот, и люди, и их радость, и их гнев, их мечты, и вся жизнь на земле, и сама земля, и солнце, светящее ей, — нараспев говорил Сергей. — Зачем же я радуюсь? Человеку надо быть равнодушным к горю и радости…

Рука его щупала помятое письмо, сердце, против воли, против разума, билось быстро и сильно.

Ольга и Степан встретились у переезда и пошли рядом. Ольга, поглядывая на сына, думала: «Видный какой, красивый, а в ниверситет не возьмут, не годен. А чем, кажется, плох?»

— Жарко сегодня было. Устал, верно, очень? — спросила она.

— Нет, сегодня ничего, работал не особенно.

Дома они застали переполох. Павел сидел на полу; подле него стояла Марфа с расстроенным лицом и говорила:

— Что ж мне с тобой делать? А?

Увидев Ольгу, она обрадовалась.

— Вот, слава богу, пришла. Я думала, он кончится тут, прямо заходится. А слез сколько этих вылил: окиян!

— Что, игрушки забрали? — сразу догадалась Ольга.

Павел повалился на спину, стукнулся головой об пол.

Она понимала, что мальчика словами не успокоить.

— Ходила я уже, спрашивала, — сказала Марфа. — Говорят, большие какие-то забрали, босяки, что ли, беспаспортные.

— Господа чертовы! — вдруг злобно сказала Ольга. — Жил мальчик, никому не мешал. Тоже, ей-богу, нужно было мальчика смутить. Что я с ним теперь делать буду? Степан, что делать с ним? — спросила она.

Дед Платон сказал с печки:

— Эх вы! Был бы я здоровый, при своих ногах шахтер, показал бы, что делать. Разве можно дитя грабить?

— Ничего, — сказал Степан и, надев фуражку, вышел на улицу. Мальчики, стоявшие под окном, рассказали ему, кто ограбил Павла, и, показывая дорогу, пошли следом.

Вернулся он обратно довольно скоро, в порванной рубахе, с волосами, обильно смоченными кровью, и кинул на стол мешок с игрушками.

— Полотенце чистое давайте, — сказал он.

Пока женщины промывали Степану рану водой, он рассказывал:

— Их трое было. А голову они мне сзади разбили, когда вниз уже шел… Да ерунда… Один маленький, быстрый такой, другой черный, обвязанный, а третьего я не помню; вот он меня и стукнул… Конечно, они сильнее, только испугались. Я сразу… а он, эх! Обидно им, конечно, нож я у одного забрал… вот пальцы себе порезал…

Обе женщины, слушая возбужденного, точно в бреду говорившего Степана, переглядывались быстрыми, тревожными взглядами. Степана уложили в постель, но он от волнения не мог лежать. Ольга посмотрела на его дрожащие губы, белое от потери крови лицо и почувствовала такой страх, что в глазах у нее потемнело. В это время Павел сказал плаксиво:

— А мячика нету, Степа!

— Мячика? — спросила Ольга. — Мячика нету? Вот я сейчас тебе дам мячика. — И пошла к Павлу.

А Марфа в это время отчитывала мужа:

— Герой чертов, на печке сидит… учит парня. Сам не пошел, шут. Взял бы костыль и пошел. За сахаром в лавку небось сам ходишь… Ты смотри, что с него сделали…

Но ни дед Платон, ни Павел не были огорчены.

— Так и нужно, правильно, никому спуску не давать. Вот он есть настоящий рабочий, — объяснял с печки дед Платон.

Женщины рассматривали игрушки и говорили:

— Старые… поломанные… облезшие… да их у татарина за полтинник купить можно.

— Врете вы, от зависти, — сказал Павел и стал прятать свое добро в мешок.

Утром Степан пошел на работу, но к полудню у него сильно разболелась голова и сделалась рвота. Мастер отпустил его в больницу. В больнице фельдшер осмотрел его и велел осторожно обстричь волосы вокруг раны. Пока сиделка стригла волосы, фельдшер осматривал старика рабочего, которому отдавило ногу в рельсо-балочном цехе.

— Придется сапог разрезать, — сказал фельдшер.

— Что вы, господин фельдшер, — сказал старик испуганно, точно тот предложил отнять ему ногу.

Он нагнулся, оскалился, громко охнул, потом зашипел, заухал и стащил сапог с полуразвернутой окровавленной портянкой.

Степан неуверенно спросил у сиделки:

— Вы Нюша будете?

— Нюша буду, — насмешливо ответила сиделка и, вдруг узнав Степана, вскрикнула: — Степан Кольчугинский, господи! — И неосторожно дернула ножницами, запутавшимися в липких Волосах.

— А-а-а, — удивленно сказал Степан и вдруг перестал видеть полную грудь Нюши, прикрытую белым халатом. Одни лишь круглые серые глаза смотрели на него в упор, но через миг не стало и этих глаз.

Пришел в себя он во время перевязки. Подле стоял рыжий доктор, Петр Михайлович, и говорил:

— Отсюда прямо домой иди. Ложись в постель и лежи. У тебя, возможно, легкое сотрясение мозга. Понял? Если голова не будет болеть, приходи на перевязку после-завтра, а плохо будешь чувствовать себя, через мать передай, я фельдшера пришлю или сам приеду. Понял?

— Понял, — сказал Степан и пошел к конторе доменного цеха.

Он разыскал Абрама Ксенофонтовича и сказал, что доктор велел отпустить его домой. Абрам Ксенофонтович присвистнул.

— Что ж, иди домой, только другого придется на твое место взять.

— Как?

— А вот так. Доктор, что ли, будет за тебя работать?..

Степан постоял, подумал немного и пошел к домнам.

— Хороший малый, — сказал убежденно Абрам Ксенофонтович, глядя вслед Степану.

— Очень хороший рабочий, таких уважает доменная, — поддержал первый горновой.

А доктор вечером дома, за чаем, рассказал, что Степану Кольчугину проломили голову куском породы во время драки.

— Боюсь, что парень этот пошел по наклонной плоскости, — сказал он и добавил: — А впрочем, какая там плоскость, я на его месте буйствовал бы еще больше.

И Сергей согласился:

— Да, и я, наверное.

 

VII

Однажды Степан видел, как сам директор завода Сабанский бежал от доменной печи, когда чугун, прорвав кладку подле летки, хлынул на литейный двор.

Добежав до штабеля руды, директор остановился, расчесал длинными белыми пальцами бороду, снял шляпу, вытер высокий узкий лоб платком, зевнул, осмотрел людей сощуренными глазами. Некоторые видели его впервые в жизни, и почти никто не видел его так близко, рядом с собой. Его длинное нерусское лицо выражало спокойствие; негромко он выговаривал инженеру Василию Тимофеевичу и обер-мастеру Фищенко. У Василия Тимофеевича горели щеки, он быстро кивал с подобострастной торопливостью, соглашаясь со словами директора, а Фищенко, худой, сухой, точно вылепленный из серого песчаника, стоял, как солдат, каблуки вместе и руки по швам.

Степан смотрел на директора, и ему казалось, что директор распекает на глазах у рабочих самых старших начальников для того, чтобы все забыли, как он сробел перед доменной.

Один только первый горновой Мьята не ушел с литейного двора. Он ходил между огненными потоками, в туче дыма и искр, точно не мог сгореть и погибнуть. Он сбрасывал вниз ломы, инструменты, зная, что чугун вскоре застынет и все бывшее на литейном дворе вмерзнет в него крепко и навечно. Потом, ловко и лениво прыгая через красные ручьи, закрывая лицо от страшного жара, он спустился вниз, весь дымящийся, с злыми волчьими глазами, смотревшими чуждо и страшно, с черным лицом. Казалось, он вывалился из огненного чрева домны и ближе был металлу и раскаленному коксу, чем людям.

— Молодец, старик, — сказал директор, — получишь пятьдесят рублей в премию.

Все поняли, что директор сказал эти слова, чтобы рабочие и мастера почувствовали его превосходство над первым горновым.

— Эх, директор, директор! — медленно сказал Мьята, и в голосе его были гордость и презрение к человеку, одарившему его пятьюдесятью рублями.

Все поняли и одобрили его. Обер-мастер Фищенко отставил ногу, точно услышал команду «вольно», а инженер Василий Тимофеевич отер пот с лица и, вздохнув, улыбнулся.

Тогда директор почти дружелюбно сказал ему:

— Господин Мельников, вы больше не служите в нашем обществе, — и, поглядев на инженера, раздраженно добавил: — Пожалуйста, никаких доводов, доводы все налицо. — И он указал перчаткой в сторону домны.

Потом он велел толстому старику Здановичу взять на себя руководство работами, оглядел толпу рабочих, приложил два пальца к шляпе и пошел легкой походкой, ни разу не обернувшись, точно его не волновало происшествие, которое вызовет многонедельный простой и принесет заводу несколько десятков тысяч рублей убытку.

— Сигизмунд Владимирович, — спросил Мельников у Здановича, — что ж это? Неужели так говорят с заслуженным инженером? Ведь я двадцать лет проработал… и, как мужика, в шею… Ведь это… как чугунщика…

Зданович развел руками. Мельников перевел глаза на чугунщиков, стоявших подле, и на их лицах прочел сочувствие.

— Что ж это, ребята? — неожиданно для самого себя спросил он, но вдруг спохватился, махнул рукой и побежал вслед за директором.

Всю ночь работали обе смены.

Степану запомнилась эта ночь. Он часто вспоминал ее и думал: почему сам директор, сказочный человек, которому подчинялись все домны, кауперы, мартены, воздуходувки, котлы, десятки тысяч рабочих, тысячи мастеров, сотни инженеров, заводская шахта… — дыхание захватывало, когда Степан думал, какой огромной махиной управлял этот человек, — почему он испугался домны и побежал от нее, а старик горновой, как настоящий хозяин, сошел с литейного двора и с усмешкой сказал:

— Эх ты, директор… — точно самозванцу какому-нибудь.

Он не мог понять, почему это происходит часто, всегда, всюду, каждый день и почему это происходило раньше, когда он мальчишкой-сопляком работал в шахте. И там искусные плотники, знаменитые забойщики, мудрые мастера-крепильщики были последними людьми, а пьяный англичанин-штейгер, боявшийся один ходить по шахте, правил ими, как хозяин. И только однажды на отвалах породы Горловской шахты произошло нечто невиданное… Степану иногда казалось, не во сне ли это все было: человек в желтом полушубке, треск винтовочных выстрелов, красный флаг… скользкий, холодный сланец…

После аварии на домне был назначен новый начальник цеха — инженер Воловик, раньше работавший в прокатке, человек среднего роста, плотный, темноглазый, с небольшой бородкой. Степан слышал, как Абрам Ксенофонтович, отдуваясь, рассказывал обер-мастеру:

— Посмотрел мою запись, говорит: «Ни к черту не годится. Это, говорит, купчиха в бакалейной лавке так прибыль записывает». Графику подробно велел завести. Потом раскричался. Пробы в лабораторию велел носить — руду, известняк, шлак, чугун — и в отдельную тетрадку все записывать. <Я, говорит, выжгу каленым железом всех этих доменных колдунов и волшебников. В течение недели, говорит, я вам тут полный учет заведу. Цифре, говорит, верю, а колдуны — жулики». И прямо на меня смотрит, мошенник. А он и не доменщик, в прокатке работал!

Фищенко слушал, сонный, равнодушный, и ответил:

— Мне он уже говорил — это все химический процесс, — и неожиданно добавил: — Это все так, но он на двоюродной сестре Сабанского женат.

Разговор этот происходил в конторе мастера, и Степан, постояв на пороге, зашел в комнату, когда Абрам Ксенофонтович испуганно воскликнул:

— Ну, неужели на двоюродной сестре?

— Велели прийти мне? — спросил Степан.

— Шапку сними, — сказал Фищенко, — сколько я вас учу.

— Как, башка не болит? — спросил Абрам Ксенофонтович, глядя на кудрявую голову Степана.

— Нет, прошло.

— Видишь, я лучше доктора понимаю, — засмеялся он и спросил: — Ты грамоту знаешь?

— Да, грамотный.

— Вот, приспособим пробу брать? — спросил Абрам Ксенофонтович.

— Что ж, — зевая, сказал Фищенко.

Абрам Ксенофонтович стал объяснять Степану, как берутся пробы:

— Вот будешь записывать. Взял пробу — записал: дня такого-то, скажем, четверга, числа двенадцатого. Принесешь анализ — снова запишешь. Каждый день так. Понял?

— Химический процесс, — сказал Фищенко и, плюнув, поднялся.

— Да, процесс, — рассмеялся Абрам Ксенофонтович. Смех у него был трудный, тяжелый.

— Ерунда это все, — сказал Фищенко и пошел к двери.

— Конечно, ерунда, но что же сделаешь, так уж для первого времени, — поспешно вслед ему сказал Абрам Ксенофонтович. Он подмигнул Степану: — Так, Степка, над нами тоже стоят начальники.

Вскоре в контору зашел инженер.

— Антон Савелъич, — радостно сказал Абрам Ксенофонтович, — вот я как раз рабочему объясняю, как пробы в лабораторию носить. Я уже подобрал, как полагается, старательного рабочего. Он грамотный, не спутается и запишет все, а я уже проверять буду. Конечно, дело важное, никому не доверишь, я ведь понимаю…

— Так, — сказал новый начальник. — Я говорил с заведующим лабораторией, он наши анализы в первую очередь будет делать. Как фамилия рабочего?

— Кольчугин.

— Вы внушите этому Кольчугину, что работа сия серьезная, а подробную инструкцию по набору в лаборатории дадут, — сказал новый начальник.

Говоря, он ни разу не посмотрел на Степана, точно не о нем шла речь и точно не он стоял тут, рядом, в двух шагах от стола.

— Мы давно уж про это думали, — мечтательно проговорил Абрам Ксенофонтович. — Прямо ночью иногда проснешься и подумаешь: эх, анализ бы ей сделать! Но, прямо вам скажу, наш обер-мастер… Я про него дурно ничего не могу сказать, он глубокий знаток доменного дела, но есть в нем какая-то склонность к старине. В общем, не хотел он этого. Говорит: «Наш прием ещё со времен древних уральских печей…» Конечно, мне, как сменному мастеру, с ним неудобно спорить.

Степан пошел к печи, поражаясь хитрости Абрама Ксенофонтовича. «Какой толстый, большой, — думал он, — а вот силой ничего не делает и всех боится. И Фищенко, и Мьяты, и печи боится, и рабочих боится».

Среди чугунщиков шел уже слух про нового начальника. Он велел оштрафовать на третьей печи четырех рабочих, а одного чугунщика приказал уволить. Рассказывали, что мастеру он сказал представить к увольнению всех, кто приходит после третьего гудка на работу.

— С рабочими очень гордый, — проговорил Затейщиков. — Вот у нас в экономии управитель такой был: придут к нему мужики, а он станет к ним задом и разговаривает.

— Вот и этот так, — сказал Степан, — не то чтобы кричать или ругаться, а будто нет тебя вовсе. Я вот у мастера был сейчас…

Молчаливый Очкасов, всегда полный внутренней ярости, сказал:

— За людей не, считает.

— Спустить на него с колошниковой площадки руды кусок — и все тут, — сказал Мишка Пахарь.

— Ох, что ты такое болтаешь, — сказал Емельян и оглянулся. — Говоришь в шутку, а со стороны человек послушает и бог весть чего подумает.

— А я не в шутку, — сказал Мишка Пахарь.

— Э, ты совсем какой-то нескладный… — раздосадованно пробормотал Емельян и отошел в сторону.

— А, не нравится, баптист, — сказал Затейщиков.

На следующее утро Степан отнес первые пробы руды и известняка в лабораторию.

Лаборатория помещалась возле мартеновского цеха, в одноэтажном сером здании, казавшемся плоским и маленьким по сравнению с огромной махиной мартена.

Входя в дверь, Степан ощутил необычные запахи, увидел большую комнату, уставленную длинными столами. Там и здесь горели огоньки лампочек, блестели стеклянные посудины необычного вида, большие банки и бутыли, наполненные цветными жидкостями.

Степан стоял в передней, не решаясь зайти в зал. Он стоял долго, любуясь видом замысловатых стеклянных сосудов, изогнутых стеклянных трубок, переплетенных резиновых рукавов, пузатых прозрачных склянок; лаборанты в синих халатах казались ему мудрецами, носителями прекрасного и таинственного знания. С самого детства мир природы увлекал его, и он собирал камни, куски угля, шлак. Воспоминание о совершенной в детстве прогулке в лес до сих пор было ему сладостно. Он помнил рассказы старика Кошелева, сторожа с динамитного склада, вспоминал о белом полупрозрачном камне, таившем в себе загадку, волновавшую его. Он испытывал томление и беспокойство, что проживет всю жизнь, по-настоящему и не узнав окружающий его мир. И сейчас он стоял у двери заводской лаборатории охваченный любопытством и волнением. Вскоре его заметили. Высокий и худой молодой человек с большим русым чубом, похожим на волну, готовую рассыпаться над лбом, посмотрел на Степана и окликнул второго, высокого и худого молодого человека с таким же замысловатым, но черным чубом.

— Эй, друг, — смеясь, сказал молодой человек с черным чубом, — что ты так смотришь? Думаешь, наверно, в этих бутылях спирт?

Несколько человек рассмеялись, а Степан, не поняв, смущенно улыбаясь, смотрел на них.

— Ей-богу, думает, что спирт, надо ему поднести, — сказал черный.

А первый прибавил:

— Стаканчик гипосульфиту, а закусить менделеевской замазкой.

В это время из-за стеклянной двери вышел маленький человек с худой шеей, розовыми щеками и большим лбом, сливающимся с голым черепом. Судя по лысой голове, был он уже старик, а курносое лицо его с часто моргающими глазами казалось младенческим.

— Здравствуйте, — сказал он, подходя к Степану, — вы, вероятно, из доменного цеха?

— Да, прислали пробы, — сказал Степан, подавая лысому человеку ящик с кусками руды.

— Так, так, прекрасно, — сказал лысый и, вынув из ящика красный осколок, поднес его к лицу и начал рассматривать своими слабыми глазами.

У него были тонкие маленькие пальцы в желтых и коричневых пятнах, а на одной ладони виднелся красный рубец от ожога. Степана поразили эти маленькие руки, носящие на себе следы опасной работы. Лысый старался раскрошить руду меж пальцев, нюхал ее, как цветок, приближал и отдалял от глаз.

— Какая красота, — убежденно сказал он, обращаясь к лаборантам: — Руда! Руда! Вот сейчас понятно, почему называют рудой. Рудый, рудой — это значит красный, рыжий. Верно ведь?

— Алексей Давыдович, а что с ней будем делать? — спросил юноша в халате.

— Анализ, анализ. Определим влагу, потом процентное содержание железа. Есть новый метод, изящный, быстрый и точный.

Он повернулся к Степану и сказал:

— Вы все время будете доставлять пробы? Завтра утром придите да результатом, и мы с вами условимся о местах набора, потом о взятии проб. Это ведь не простая штука. Существуют определенные правила, целая наука.

Степан кивнул головой и сказал:

— Конечно, правила, а то без правил какой же толк.

— Вот, вот, совершенно верно, — сказал Алексей Давыдович, — вы у нас химиком сделаетесь.

Чубатый молодой человек сказал:

— Алексей Давыдович, знаете, он думает, что тут у нас спирт всюду!

Все кругом рассмеялись.

— Зачем мне ваш спирт, — сказал Степан. — Если я захочу выпить, я всегда в казенной лавке купить могу.

Он вышел из лаборатории. «Химиком, сказал, меня сделает. Врал, — думал он. — Какой вежливый: «здравствуйте», в глаза смотрит, улыбается. Лаборанты, сволочи, гордые. Они считают: раз рабочий, у него одна цель — напиться. А вдруг химиком выучит? Попросить его разве? А то ведь сказал — и забыл…»

Он сошел со ступенек лаборатории.

— Степа, а Степа! — окликнул его веселый женский голос.

На табурете стояла девушка и мыла стекла.

— Не признал, а? — смеясь, спросила она, поправляя волосы.

Черные капли воды быстро побежали по ее поднятой руке, оставив серенькие тропинки на белой коже.

Девушка спрыгнула с табуретки, подошла к Степану совсем близко и снова спросила:

— Не признал, а?

— Верка, что ли? — недоверчиво сказал Степан.

— Ну да, — отвечала она, подчиняясь недоверчивости Степана и точно тоже сомневаясь, что она есть Верка.

— Тебе сколько же лет? — спросил Степан, разглядывая девушку.

— А ты что, спрос?

— Под-думаешь… Ты что здесь делаешь?

— Убираю. Вот только позавчера мыла, а они уже сегодня черные, так уголь и садится. Вот только мыла…

— А сколько получаешь?

— А ты спрос?

— Нет, правда?

— Как девчонкам по заводу, так и мне.

— Четырнадцать?

— Вот пристал! Одиннадцать с полтиной.

— Эх ты!

— А ты мастер, что ли? Небось чугунщик?

— Нет, правда, а заведующий хороший человек?

— Очень даже добрый. Станет говорить — может три часа говорить, трошки дурной! Ты знаешь, кто здесь работает?

— Ну?

— Пашка, Степан Степаныча сын. Лаборант, Целая птица!

— Ну и что? Черный такой? Я даже не признал его…

— А работать кто будет? — спохватилась Вера.

— И меня уже мастер ждет.

— Степа, знаешь что, ты приходи вечером на Первую гулять.

— Не знаю, может, приду, может, нет.

— Приходи, верно, против церкви, мы там ходим.

Степан пошел в сторону доменного цеха, оглядываясь на низенькое темное здание лаборатории. С Верой было приятно разговаривать. Говоришь, и все хочется стереть с ее руки, повыше локтя, серые высохшие тропинки, оставшиеся после черных капель угольной воды. Вот-вот, кажется, возьмешь за руку. И как это случилось, что из губастой девчонки получилась вдруг такая. А то, что она мыла полы и стекла в лаборатории, делало ее особенно привлекательной, приобщенной тайн.

Вечером Степан надел новую рубаху, достал праздничную фуражку с лакированным козырьком и пошел в город. Дойдя до переезда, он остановился, ощутив в сердце робость. Ему казалось, что стоит ему выйти на Первую линию, как поднимется смех: «Гулять пришел!»

Под руку ее взять, семечек купить, конфет… Фонари светят, все смотрят, знакомые ходят. Кто-нибудь скажет: «Глянь, и Степка вышел на Первую, ишь ты…»

Он постоял немного в нерешительности и повернул обратно в сторону поселка. В самом деле, зачем гулять? Но идти обратно было очень скучно.

— Кольчугин, ты потерял что? — спросил его знакомый голос.

На скамеечке возле ворот своего дома сидел горновой Мьята.

— Садись, что ли, покурим, — сказал Мьята и подвинулся, хотя на скамейке места было много,

Степан сел.

— Вот, — сказал Мьята, — значит, так.

Он вынул из кармана книжечку папиросной бумаги, достал кисет, быстрыми пальцами свернул цигарку, послюнил, заклеил. Степан полагал, что сейчас начнется разговор про домну, про нового инженера, но Мьята, раскурив папироску, спросил:

— Ты как, животных разных любишь?

— Люблю, чего же, — подумав, ответил Степан.

— Голубей, верно, гонял?

— Нет, голубей вот я не гонял. А так просто, в лесу или где еще.

— А ты бывал в лесу?

— Раз один. Когда маленьким был, на пасху с матерью ходили.

— А я в Харькове был, — сказал Мьята, — в зверинце. Вот где посмотрел, ей-богу.

— Тут тоже медведи были в прошлом году.

— Что медведи. Медведя цыган водит.

Понизив голос и блеснув светлыми глазами, Мьята сказал:

— Я сам не знаю, до чего я этим интересуюсь. Знаешь, как я в зверинец пошел? Баба поехала к сестре на побывку в Харьков и померла там, от сердца. Ударили мне телеграмму. Я к похоронам приехал; схоронили ее, значит, и, поверишь, прямым манером я с кладбища в зверинец пошел. Плачу, а уйти не могу, даже на поминки опоздал. И в ту же ночь уехал. Нельзя было долго оставаться.

Он помолчал и задумчиво добавил:

— Два рубля двадцать пять копеек билет стоил, четвертым классом.

Из ворот вышла малорослая широкая старуха и сказала протяжным голосом:

— Василий Сергеевич, чай пить идите, самовар вскипел.

Мьята, не глядя на нее, сказал:

— Вот теперь в хозяйках у меня живет. Ты заходи, чаю попьем, я тебе покажу одну книгу.

Они вошли в комнату. Видно, старуха хорошо хозяйничала, — стены были чистые, дощатый пол выскоблен, а широкая деревянная кровать застелена красивым пестрым одеялом. Но больше всего заинтересовали Степана клетки с птицами.

— Ишь сколько их! — сказал Степан, с любопытством глядя на пышногрудых толстоносых снегирей и поджарых быстрых щеглов.

— Вот кенар — лев, царь зверей, — сказал Мьята и, открыв дверцу, просунул в клетку руку.

Птица, доверчиво и дружелюбно склонив голову, глянула черным глазком, потерлась клювом о шершавый палец Мьяты. Он потихоньку начал вытаскивать руку, и кенар вскочил на его ладонь. Мьята зажал огромный кулак, птица исчезла в нем вся, смирная, понимающая свою безопасность.

— Загрубела рука; вот держу кенара, а тепла от него не чувствую, — сказал Мьята.

— Где там, — сказала старуха, обращаясь к Степану. — Сергеевич возьмет уголь из печки и через комнату несет к самовару; желтый уголь, самый горячий.

— Они на доменной тоже показывали, — сказал Степан, — шлак горячий руками берут.

— Выпить нам, что ли, с тобой? — спросил Мьята задумчиво. — А, Николаевна, как ты считаешь?

— Как хотите, початая с воскресенья стоит, — сказала старуха и пошла к шкафу.

Мьята показал Степану толстую книгу «Жизнь животных» Брэма, потом показал ему банку, в которой жили два вьюна и маленький серый сом.

— Ну, давай садись, — сказал он.

Степан вспомнил, как несколько месяцев тому назад он впервые пришел в доменный цех, как он глядел тогда на Мьяту. Думал ли он, что будет выпивать с ним. «Все оттого, что Пахарю башку разбил», — усмехнувшись, решил он. Степан не испытывал гордости. «Вот если б в лабораторию, а тут что. Он меня еще через отца, наверно, уважает».

Мьята, выпив, разговорился.

— Сказать тебе что? Вот инженеры, ученые, а никому такой мысли не было, как мне. Я способ знаю, как сталь из домны выпускать, не нужно мартенов никаких: руду загружаешь в печь, а сталь выплавляешь, вот как! У меня это все здесь, — он провел ладонью по лбу.

— А как же это? — спросил Степан.

— Чего захотел! — сказал Мьята. — Кроме меня, этого ни один человек не знает, как же я тебе сказать могу.

— Нет, верно, как?

— Куда ты? — рассмеялся Мьята. — Это сказать нельзя, директору даже сказать нельзя.

— А царю?

— Царю? — переспросил Мьята, оглянулся и тихо ответил: — И царю нельзя. Ни один человек знать не может.

— А как же, Василий Сергеевич, если вы помрете?

— Что ж, так и будет.

— Неужели заведующий в лаборатории не знает?

— Ладно, ладно, знает он много, — говорил Мьята и прикладывал ладонь к столу, точно убеждал кого-то.

В это время канарейка пустила замысловатую тонкую трель.

— Слыхал? — спросил Мьята. — Вот за это я их люблю, после работы хорошо голос их слушать — топкий, уши прочищает.

— Сергей Васильевич? — вдруг спросил Степан.

— Василий Сергеич, ты не путай, — сказал Мьята.

— Извините, Василь Сергеич, я вас давно хочу спросить…

— Ну, чего?

— Верно говорят, что вы с домной разговариваете?

Мьята молчал, недовольно поморщив лоб и сощурив глаза. Степан видел это, но спросил еще:

— Нет, верно, будто вы ее слышите, вроде разговор ее понимаете.

Мьята молчал.

— Я считаю, врут, — сказал Степан.

— Чего же спрашивать? — сказал Мьята и повторил: — Чего же спрашивать? А кто тебе это говорил?

— Люди говорили.

— Я знаю, люди. — Он замолчал, принялся за огурцы; два раза укусит — и нет большого желтого огурца, только сок на губах.

«Как бык», — подумал Степан.

Мьята посмотрел на него и лукаво сказал:

— Тут есть один рабочий из мартеновского, старичок, на Ларинке живет, по руке гадает, очень правильно все знает. К нему инженерши с рудников даже ездят, он отказывается, — не желаю, говорит, не надо. А мне все рассказал, и все правильно.

— Что?

— Судьбу. Вот сходи к нему, он тебе расскажет,

— Он же отказывается.

— Рабочим — нет, никогда не отказывается. Он сам рабочий.

Мьята притих, поднял палец.

— Слышишь?

— Что?

— Эх ты! Я вот сижу дома и знаю, что на домнах делается. У каждой свой голос. Вот наша, слышишь? Козлов вышел газовщиком, в ночь работает. Не любит она его. Дурак он.

Он зевнул, тускло блеснули его большие зубы,

— Спать надо, Кольчугин, как ты считаешь?

— Надо.

— Извиняйте за угощение.

— Спасибо вам, Василь Сергеич.

Мьята кивнул, снова прислушался и сказал:

— Что он там делает, слышать прямо не могу.

Степан шел к дому, и в мыслях его стояли рядом, спорили два человека: лобастый, с тонкой шеей — заведующий лабораторией, и таинственный старик Мьята.

«А на Первую линию не пошел, побоялся», — подумал он.

 

VIII

Лаборатория заканчивала работу в четыре часа, и если с домны посылали за анализом после четырех, бумажку с результатом анализа оставляли в коридоре на столе. Однажды Степан пришел в лабораторию после конца работы. Обычно запертая дверь в лабораторный зал была на этот раз полуоткрыта. Степан заглянул — никого. Осторожно ступая, он прошел между столами, погладил полированное дерево, коснулся ладонью большой оранжевой банки, понюхал воздух. Сдерживая дыхание, он взял в руку пустую колбу и постучал по ней ногтем; тонкое, легкое стекло тихонько позванивало. Потом он рассматривал трубку со стеклянным краном, закрепленную в металлических лапках. На цыпочках вошел он в маленькую светлую комнату, предварительно прочтя надпись на двери? «Без дела в весовую не входить!» У стен на столах стояли стеклянные ящики, а в них покоились блещущие сталью и золотом весы. Возле каждых весов стояли черные полированные коробочки с разновесом. Разновес был словно игрушечный, а последнюю гирьку, величиной с зернышко, невозможно было ухватить пальцами. Степан догадался и вынул ее щипчиками.

«Золото чистое», — подумал он и осторожно вложил гирьку обратно в ячейку, высверленную в ящике. Его восхитила мысль, что с помощью этих золотых гирек, тонких, нежных весов, легких стеклянных сосудов химики узнают, как работает дикая, ревущая, тяжелая печь. Кажется, упади одна колоша с домны — и от всего лабораторного зала духу не останется. Подойдешь к домне, заглянешь в фурменную гляделку — и видишь гору огня, миллионы белых быстрых червей, пламенную «метелицу».

Там все смешалось: сотни пудов руды, груды шлака, флюсы — все это прет сверху вниз, льются на горно яркие капли чугуна; а вверх с ревом идет горячее дутье, и все в пламени, дыму, в движении… И он разглядывал хрупкое резное коромысло весов…

«Зачем колпак стеклянный? Чтобы пыль на них не села или чтобы не дыхнул кто? Верно, нажрутся луку, выпьют вина и придут на работу. Весы тонкие — они этого не выносят. На таких весах взвесить волос можно или же пыль, крыло комариное».

— Вы что ж здесь делаете, Кольчугин? — спросил, незаметно подойдя, заведующий лабораторией.

«Думает, я золото воровать пришел или спирт», — мелькнула у Степана мысль.

— Так, ей-богу, просто посмотреть, — сказал он и, поднявшись, показал Алексею Давыдовичу свои ладони — ничего у него не было в руках.

Алексей Давыдович спросил:

— Интересные весы?

Степан обрадовался, услыша дружелюбный вопрос, и сказал:

— Очень даже.

— Что же вас интересует?

— Вот это, как все делается?

— Химиком, значит, хотите быть?

— Ну да, химиком. — И Степан недоверчиво усмехнулся, поглядев на заведующего.

Алексей Давыдович сел на табурет и сказал:

— Вы садитесь, чего стоять.

Степан осторожно сел, стараясь не сильно нажимать на табурет. Он не глядел на заведующего и не дышал в его сторону; этот лысый щуплый человек казался ему хрупким, тонким, требующим такого же осторожного обращения, как и все предметы в лаборатории.

— Сколько вам лет, Кольчугин?

— Семнадцать.

— Что ж, Ломоносов в таком возрасте только грамоту выучил.

— Я давно грамотный, книги читаю.

— Что вы читали?

— Разное читал. Про Бову, про Тараса Бульбу, песенник читал — «Пятьсот песен». Еще писатель, перевод с немецкого, забыл фамилию.

— А вообще читать нравится?

— Нравится, конечно.

— Да-а. — Алексей Давыдович задумчиво потер ладонью свой лысый череп, точно врач, осмотревший больного и раздумывающий теперь о его болезни. — Трудно работать на доменной печи? — спросил он.

— Чего трудно? Обыкновенно.

— Да-а, — снова протяжно промолвил Алексей Давыдович и вдруг оживленно, дружелюбно обратился к Степану: Скучно мне здесь, Кольчугин. Какое-то собачье одиночество. Я бы рад был двадцать часов работать…

Степан сконфузился и тихо спросил:

— Вы что ж, холостой?

Алексей Давыдович не ответил. Степан искоса поглядывал на бледные веснушки, маленький нос заведующего и нерешительно покашливал. Попросишь, а вдруг посмеется или скажет: «А деньги на ученье у тебя есть?» Степан, глядя, как Алексей Давыдович морщится, как дергается у него веко, боялся заговорить. Никогда в жизни Степан не испытывал такого унизительного чувства нерешительности. Мальчишкой, в шахте, он выспрашивал деда о подземных чудесах; дед часто сердился, гнал его, но мальчика это не смущало. Надоедал он когда-то и Марфе, постигая тайны жестяного ремесла. На домне Мьята на что уж сердит и грозен, а расспрашивать и его нетрудно. А вот Алексей Давыдович внушал робость: в белом халате, с галстуком, в черных брюках и в ботинках на шнурках. Не то доктор, не то инженер. Не то он усмехался, ожидая, когда Степан заговорит, не то он вовсе забыл о Степане… Чувство неловкости не проходило, а, наоборот, делалось сильней, и Степану казалось, что у него никогда не хватит силы объясниться с этим непонятным человеком; по-простому говорить с ним нельзя было, а «особенного» разговора Степан не знал.

Алексей Давыдович в третий раз сказал протяжное:

— Да-а, — и задумчиво произнес: — Слушайте, Кольчугин, а вы бы хотели со мной заниматься по вечерам? И химию и вообще, а? Как вы смотрите на сей предмет?

Степан сделал движение, точно человек, долго силившийся проглотить большой кусок и наконец с облегчением почувствовавший: вот, прошло!

— Я сам все хотел вас просить, боялся только, — сказал Степан.

— Чего же вы боялись?

— Да так, как же…

— Отчего же, меня это развлечет. Дело к осени, знаете, а я не любитель в гости ходить. Да и помочь вам я буду рад.

Он подошел совсем близко, быстро моргая белыми ресницами, сощурился и посмотрел Степану в лицо.

— Архангельский мужик… Черт его знает, все бывает… все может случиться, — бормотал он.

А Степан стоял перед ним.

— Ладно, ладно, — сказал Алексей Давыдович, — вот завтра приходите вечерком… — Как бы объяснить, где я живу? На Ларинке, у мастера мартеновского цеха Королева. Это, если идти от завода, директорский дом справа останется…

— Да я знаю, — перебил Степан, — у Андрея Андреевича, он крестный мне.

— Крестный? Да что вы? Ну вот и отлично. Хотя, вообще говоря, отличного мало, я с удовольствием перееду от вашего крестного. Он человек несколько странный… Впрочем, это, возможно, мне все кажется, у меня ведь ход отдельный, я с ним почти не общаюсь, так, мельком кое-что наблюдал, но это все ерунда.

Степан пошел вдоль рельсового пути к доменному цеху. Ему хотелось побежать, как в детстве, когда он мчался к дому, сжимая в руке прозрачный камень. Он не представлял себе подробностей будущих занятий с химиком, он не знал, что может для него получиться из этих уроков, никаких выгод он не ждал для себя, да и не думал о них вовсе.

Одна лишь мысль беспокоила его: вдруг химик захочет денег за ученье? Где их взять?

Чья-то рука вдруг схватила его за воротник. Степан, споткнувшись о рельс, соскочил с полотна, ничего не понимая, растерянно оглянулся, едва удержавшись на ногах. Рядом с ним стоял заведующий цехом, инженер Воловик, а всего лишь в нескольких вершках от Степана, негромко постукивая, шла по рельсам товарная платформа. Степан растерянно глядел на лениво покачивающийся борт ее, смотрел на кусочки угля и щенки, медленно плывущие на одном уровне с его глазами. Потом поглядел вниз. Колеса шли медленно и тихо, точно подкрадывались, стараясь не шуметь. Инженер Воловик, синеглазый, красивый, все еще держал Степана за ворот, и со стороны могло показаться, что Степан хочет кинуться под колеса и Воловик силой удерживает его.

— Ты пьян, что ли, сумасшедший, сукин сын? — сердито и взволнованно спросил инженер.

— Задумался, — виновато сказал Степан.

— Еще секунда, и сбило бы тебя, — оживленно сказал инженер, — я только успел тебя оттащить, углом меня задело. — И он показал на грязный след ржавчины на своем пиджаке.

Степан понимал, что инженер спас ему жизнь, но он не чувствовал ни страха, ни волнения. И благодарности к спасшему его человеку Степан тоже не чувствовал, — одно лишь недоумение да неловкость оттого, что инженер, не считавший рабочих людьми, звавший старых рабочих: «Эй, ты», замучивший всех на домнах выговорами и штрафами, стоял рядом с ним и с явным дружелюбием рассказывал, как спас ему жизнь:

— Прямо, как тигр, в два прыжка — и хвать за ворот!

Он уже представлял себе, как расскажет об этом вечером жене, потом в одном обществе, куда был зван играть в винт, а на следующий день, утром, во время доклада директору. Конечно, это доставляло ему удовольствие, и он приветливо смотрел на чумазого парня, уныло и виновато переступавшего с ноги на ногу.

Платформы прошли, их гнал небольшой старательный паровоз; машинист в кожаной фуражке прохлаждался в окошке, подпирая румяные грязные щеки кулаками, и дымил папироской. Он с любопытством смотрел на инженера, выговаривавшего чугунщику, и, поймав взгляд Степана, ободряюще подмигнул.

«Вот собака, старый, спокойный, и гудка не подал», — подумал Степан.

Воловик вдруг спросил:

— Где шлялся? Почему не на работе?

— За анализом кокса ходил.

— И анализ бы пропал. Иди, поторапливайся, — сказал Воловик и подумал: «Неужели не поблагодарит?»

Степан повернулся и пошел в сторону домен.

«Вот поди ты, уж чего больше — жизнь ему спас», — думал Воловик.

Степан отдал анализ Абраму Ксенофонтовичу, и тот, не читая, сунул его в карман.

— Давно уже тот кокс сгорел, — весело сказал он, — зачем мне этот анализ.

Степан подошел к Затейщикову и сказал:

— Знаешь, химик учить меня берется, ей-богу. Не знаю только, деньги возьмет?

Затейщиков, обмазывая глиной бока желоба, сказал:

— Я в город сходить хочу, на мандолине там один учит, два рубля берет.

— А обратно шел, возле коксовых печей чуть под состав не попал, из-под самых колес инженер меня вытащил.

Затейщиков зевнул, но вдруг оживился и сказал:

— Слышь, позычь мне ладошки свои, у тебя же две пары, а я свой потерял.

— Ладно, бери, — подумав, ответил Степан.

— Вот спасибо, ты товарищ знаменитый, — сказал Затейщиков и весело посмотрел своими круглыми выпуклыми глазами.

На следующий день Степан побежал прямо от доменной к градирне, разделся и полез под горячий дождь. Он принес с собой из дома кусочек мыла и долго намыливал себе голову. Потом, распаренный, красный, он постоял немного под ветром, чтобы обсохнуть, и, развернув узелок с чистым бельем, начал одеваться. Он надел новые черные штаны навыпуск, и штанины, растянутые толстыми голенищами сапог, стояли ровно, не морщась, словно чугунные трубы. Затем, подпоясав рубашку тонким желтым ремешком, причесал кусочком гребня мокрые волосы и, чтобы они не поднялись дыбом, крепко, до самых ушей, надвинул фуражку. Грязное рабочее платье он свернул и спрятал.

Степан быстро шагал по Ларинке, поглядывая на вечернее красное солнце. Все предметы по сторонам казались темными и холодными, одно лишь солнце светило в глаза, и Степан спешил, ему хотелось дойти к химику прежде, чем спрячется солнце. Вот оно село на низкую стену облаков, и показалось, что черная стена прогнулась под его тяжестью и вдруг треснула: сверкающая ломаная линия трещины далеко разбежалась по темному небосклону светящейся каймой, очертив границу между небом и облаками. Это состязание между быстро идущим человеком и солнцем, уходящим в облака, занимало Степана; хотелось побежать — очень уж быстро и легко ускользало с неба солнце.

«Успею, нет?» — каждый раз поглядывая на запад, думал Степан, и ему казалось, что важные и радостные для него события произойдут, если он успеет войти в дом раньше, чем солнце спрячется.

Он не успел — тень легла вокруг, и все померкло, как бы покрылось тончайшим слоем пепла.

Георгины в палисаднике казались черными, а сладко пахнущий табак — особенно белым. Степан глубоко вдохнул воздух и вошел в дом. Химик ждал его. Небольшая комната вся была уставлена книгами. Книги стояли на полке, в шкафу, лежали Пачками на стульях, на полу, на столе, на подоконнике. Свободными от книг были лишь один табурет да постель.

— Давайте начинать, — сказал химик, — не будем терять зря времени. Что же вас особенно интересует? Химия?

Степан молчал: он не знал, что такое химия, и не знал, интересует ли она его особенно.

— Физика, математика, может быть, история мироздания?

— Интересует, — негромко сказал он.

Алексей Давыдович рассмеялся.

— Вот такой болезнью страдаю и я, меня тоже все интересует. — Он обвел вокруг себя рукой. — Говорят, это вредно, — все хорошо знать невозможно. А я вам могу рассказать и о канто-лапласовской космогонии, и проинтегрирую уравнение, и о поэмах Пушкина расскажу, и о теории Кювье, и об архейской эре, — жаден ко всему. Говорят, что это плохо. Всю жизнь надо отдать изучению одного вопроса, вот тогда выходит прок для науки. А я не могу так… Есть только одна область, которую от души презираю: это политическая экономия и философия. Пустая схоластика! Только наука и техника способны двигать прогресс; остальное — ядовитые миражи, болезнь человеческого ума…

Он посмотрел на Степана и рассмеялся.

— Вы четыре действия знаете?

— Нет, — сказал Степан.

— Хо-хо-хо, надо, значит, с начала с вами начинать? Вы в люди хотите выйти?

— Конечно.

— Трудно вам будет. Таблицу умножения вы знаете?

— Я в школе не доучился.

— Что ж, вам, значит, предстоят огромные наслаждения. Впрочем, посмотрим, к чему вы способны.

— Читать-писать умею, — быстро сказал Степан.

Алексей Давыдович взял лист бумаги и карандаш. Он написал два числа.

— Сложите.

Степан сложил.

— Правильно. Как это называется?

— Не знаю.

— Сумма. Ну так. Теперь из этой суммы вычтите-ка восемнадцать.

Степан вычел.

— Хорошо. Теперь умножьте на шесть… нет, впрочем, на одиннадцать.

Степан подумал, искоса поглядел на учителя, нахмурился и сказал:

— Нет, не умею.

— Вот, правильно. Умножить — это значит взять вот это число слагаемым столько раз, сколько во множителе, это вот, единиц. А это умножаемое, а штука, которая получится, — произведение. Не поняли? Ладно, сейчас.

Он снова принялся объяснять, показывая карандашом. Говорил он негромко, быстро, позевывая, и Степан ничего не мог понять из его скороговорки, да и мысли мешали: «Зачем это он взялся?.. Видно, холостой… Баба бы книги — на чердак… А когда переведут во вторую смену, как я буду к нему ходить?»

Вдруг он испугался, что ничего не поймет и учитель скажет: «Нет, такой башкой летку пробивать, ученье с ней не пойдет». Он закряхтел от усилия и начал слушать. Сперва мысли было очень трудно связать. Несколько слов делались понятными, потом выяснялись другие слова, но исчезали первые, а без первых от вторых не было никакого проку. Казалось, нет силы удержать все это сразу, в голове все смешалось. Дело оказалось тяжелей, чем работа над канавой с расплавленным чугуном. Но чувство упрямого задора не дало Степану пасть духом. А когда Алексей Давыдович в помощь словесным рассуждениям стал показывать примеры, отдельные отрывки мыслей соединились в одну общую цепь рассуждения, и восхищенный ученик понял и повторил все, что объяснял учитель. Степан решил один пример, потом второй, наслаждаясь чувством преодоленного сопротивления, радуясь и гордясь.

— Хорошо, — сказал Алексей Давыдович, — меня инстинкт не обманул, вы явно способный парень.

Иметь слушателя внимательного и благодарного, следить, с какой жадностью воспринимает он рассказ, чувствовать его волнение там, где волнуется сам рассказчик, и его восхищение, когда сам рассказчик восхищен, — все это приносит удовлетворение учителю. Здесь он чувствует добрую связь с человеком, радость собственного ума, гордость превосходства и в то же время живую дружбу, рожденную умственным общением. Злое чувство зависти чуждо ему, ибо успех ученика — это прежде всего успех учителя.

Алексей Давыдович был умилен первым занятием. Широколобый, крепкоскулый парень смотрел на учителя зачарованными глазами. Вопросы, которые задавал Кольчугин, смешили своей наивностью, но за ними чувствовался ум, оригинально и необычно мыслящий. Трудность этих наивных вопросов возбуждала химика, у него создавалась иллюзия спора, он горячился, размахивал руками, объяснял, доказывал, убеждал. Эта живая беседа доставила ему много удовольствия. «Как хорошо придумал, честное слово», — мысленно хвалил он себя и любовно поглядывал на Степана. Впервые за пять лет его жизни на заводе он поговорил с человеком о высоких и чистых предметах.

И сейчас, глядя на розовый дрожащий купол неба над заводом, на сотни холодных ярких огней, он под впечатлением сегодняшнего разговора вспомнил свое студенческое прошлое, огромный университетский сад, товарищей студентов. Алексей Давыдович выделялся среди своих друзей знаниями, замечательной памятью, талантливым исполнением лабораторных работ; все считали, что его оставят при университете. Даже самые фанатичные политики не обвиняли его за академизм. «Алешеньке уж сам бог велел заниматься наукой», — говорили о нем. В университетской лаборатории он проводил свое время, помогая профессору вести сложное и кропотливое исследование. Это был человек робкой, ребячьей души, но наделенный сильным и смелым мозгом исследователя, готовый к жестоким спорам, опасный и безжалостный научный оппонент. Потом наступил грозный тысяча девятьсот пятый год. Университет гудел. Алексей Давыдович оставался спокоен, он верил: одна наука принесет человечеству освобождение от бедствий голода, жестокости и невежества. Революционное восстание было подавлено, жизнь пошла по-прежнему, и Алексей Давыдович блестяще защитил дипломную работу.

После защиты Алексей Давидович торжественно принарядился и отправился в университет разговаривать с профессором. Профессор, обычно приводивший в девять, в этот день не пришел. Алексей Давыдович, прождав до двенадцати часов дня, поехал к нему на квартиру. Старик встретил его в коридоре бледный, с синими губами и сказал: «Моего сына казнили…» — и, обняв зимнюю студенческую шинель, висевшую на вешалке, заплакал. Из комнаты выбежали две высокие худые старухи и увели профессора под руки. Через месяц старик написал в министерство, там приняли его отставку. А Алексей Давыдович уехал в Донецкий бассейн и поступил на службу.

Он жил совершенно одиноко, оглушенный грохотом завода. Инженерство его чуждалось: «Курица не птица, химик — не инженер». Да к тому же химик не пил, был равнодушен к сплетням, не играл в преферанс. За пять лет его жизни на заводе лишь однажды к нему домой пришел гость — бородатый человек с гордым лицом сановника, представитель криворожского общества. Он поговорил о преимуществах московских театров перед петербургскими и затем наклонился к раскрасневшемуся от приятной беседы химику и предложил ему составить неправильный анализ руды, «дабы наглая рекламация Новороссийского общества потеряла силу». Он раскрыл бумажник и положил на стол две розовые бумажки с портретом императрицы Екатерины, посмотрел на обомлевшего Алексея Давыдовича, ободряюще подмигнул и положил третью. Растерявшийся химик начал извиняться и просил гостя уйти. Тот обиделся, назвал Алексея Давыдовича «сентиментальной бабой» и, спрятав деньги, ушел, не допив второго стакана чаю.

Работа в заводской лаборатории была очень скучной. Директор, которого химик за пять лет видел восемь или десять раз, отказал в средствах для исследований. Алексей Давыдович вздумал за свой счет повести научную работу и по вечерам начал оставаться в лаборатории и даже построил кое-какую аппаратуру. Однажды во время этой вечерней работы пришел директор; он поздоровался с химиком за руку. Алексей Давыдович с печалью заметил, что это рукопожатие его смутило и обрадовало. Директор помолчал немного, а затем, взглянув на плоские золотые часы, спросил:

— В котором часу вы кончаете работу?

— В четыре.

— Вот видите, а сейчас десять минут двенадцатого.

— Да нет, ничего, — сказал, кротко улыбаясь, Алексей Давыдович. — Я тут затеял одну маленькую работу: хочу проследить зависимость между содержанием в стали…

Директор перебил его:

— Я хочу, чтобы мои служащие работали в положенное им время; если они работают по ночам, значит, они не в состоянии справиться со своей работой.

— Да, но ведь я вообще… это не входит в мои обязанности…

— Если я вас еще раз увижу ночью здесь, вы будете уволены как неспособный служащий.

Мгновение они помолчали, из передней слышалось дыхание городового, сопровождавшего директора во время ночных обходов завода.

— Хорошо, — сказал Алексей Давыдович, чувствуя, что не может остановить подлой дрожи в пальцах.

Уйти со службы никак нельзя было. У сестры умер муж, она осталась с двумя детьми; старуха мать болела и каждый год должна была ездить в Одессу на лиман лечиться. А жалованье на заводе платили большое: сто тридцать рублей в месяц, да еще квартирных двадцать рублей, так как Алексей Давыдович не пользовался заводской квартирой. Вот обо всем этом вспомнил он, поглядывая на молодого рабочего доменного цеха, и чувство доверия, даже благодарности к этому молитвенно слушавшему парню было так сильно, что Алексей Давыдович сказал:

— Ах, милый вы мой, поверьте, как мне приятен сегодняшний вечер… Я прочел сотни книг за эти годы, моя голова полна множеством мыслей, и я тут среди этих десятков тысяч людей одинок, как на необитаемом острове… У меня такое чувство, словно я закапываю в землю каждую прочитанную книгу, каждую свежую мысль, некому ее передать, никому она здесь не нужна, в этом железном царстве звериной борьбы за существование.

Затем он достал с полки старенькую книжку — задачник Шапошникова и Вальцова, отметил ногтем задачки, велел Степану поупражняться в списывании с книги, дал ему толстую общую тетрадь и просительным голосом сказал:

— Так смотрите же, приходите завтра, непременно. Слышите?

 

IX

Степан пошел домой через Собачовку. Крошечные домики едва возвышались над землей. Прямо вверх поднималась черная глеевая гора, на самой вершине ее поблескивал фонарик. Склон горы казался совершенно отвесным; домики лепились под этим склоном, загнанные сюда в беспорядочную кучу, стена к стене, дверь к двери, окошко к окошку. Казалось, огромная гора зажала их, сдавила. Прямо перед домами протекал зловонный ручей с химического завода, а дальше за ним возвышалась заводская стена, опутанная колючей проволокой.

Рабочие, живущие на этом проклятом клочке пропитанной ядом земли, все же упорно хотели создать себе подобие человеческой жизни. Стены их убогих жилищ были вымазаны известкой; на окнах стояли цветы, кое-где виднелись белые занавески, слышалась гармошка, пение. Здесь в прошлом году бушевала холера. Отсюда вывозили десятки больных и бросали их на площади в конце Первой линии. Каждый год летом на Собачовке мерли рабочие от тифа и дизентерии. Лошадьми к Собачовке нельзя было подъехать, больных и умерших несли на руках через черную речку Кальмиус. И сейчас Степан, идя через Собачовку, вспомнил это, и ужас жизни, которой жил он, его мать, брат, товарищи по работе, их матери и братья, предстал перед ним на мгновение с такой ясностью, точно он все это впервые увидел.

Светлый дым бежал вверх, растекаясь подвижной розовой шапкой, закрывал небо, и не было видно далеких звезд, о которых рассказывал химик. Только на вершине глеевой горы поблескивал тусклый огонек, то вспыхивающий, то вновь исчезающий. Там, наверху, стоял когда-то Кузьма Ткаченко, литейщик Петровского завода, и улыбался своим широким большим лицом. Может быть, он и сейчас стоит там, веселый плечистый человек, и, размахивая фонариком, освещает окружающую его тьму?

И Степану хотелось выгнать из земли маленькие хибарки, гнать их вширь, в высоту, под далекий огонек на вершине глеевой горы, чтобы могучие люди, правившие огнем и железом, не гнулись, не лезли, кряхтя, в темные, сырые норы. Смутные, неясные представления рождались в его мозгу, тревожные, дерзкие, смелые. Любовь к родной земле, к величественному труду доменщиков, сталеваров, забойщиков, гордость такими людьми, как горновой Мьята, как отец, как запальщик, наполняли его сердце смутным и радостным ожиданием чего-то хорошего, что ждало впереди и его самого, и товарищей его, и родную им всем землю. Ну, конечно, Кузьма ходит по земле, и Степан встретит его. Он захотел представить себе лицо Кузьмы, но полустертое временем воспоминание расплывалось, одни лишь глаза литейщика, казалось, блестели из темноты…

Дома Степан сел у стола, подвинул к себе лампочку и открыл задачник. С чувством опаски он начал решать задачку. Степан посмотрел на ответ: его решение совпало. «Ловко», — подумал он и взялся за второй пример.

Все уже спали. Дед Платон похрапывал на печке. Мать и Марфа лежали на широкой деревянной кровати. Павел спал поперек тюфяка, постеленного возле стола; голые ноги мальчика лежали на полу. Решение примеров радовало и смешило Степана. Он решил все отмеченные химиком задачки, — спать не хотелось. Он перерешил все примеры на умножение, а спать совсем не хотелось. Степан перевернул страницу; там начинался второй отдел — деление. Первые два примера были написаны с объяснением. Долго всматривался в их решение Степан. Ему страстно хотелось найти самому понимание арифметического действия. Некоторые задачки напоминали уже решенные примеры: те же цифры, но в другом порядке. Вдруг догадка обожгла его. Он посмотрел в ответы. Эта трудная работа доставляла ему неведомое до того чувство наслаждения. Он с новым увлечением взялся решать примеры. Отдохнувшие после дневной упряжки руки и ноги были странно легки, а голова кружилась, наполнялась туманом.

Он обвел глазами комнату. Прямо на него с постели глядела мать. Она полулежала, подперев рукой голову.

О многом успела Ольга передумать, глядя на сына, склонившегося над столом. Широкий мужской лоб, резко обозначавшиеся скулы придавали его юношескому лицу новые черты упорства и силы. Но мать не видела этого — лицо сына по-прежнему оставалось для нее детским. Глаза его, курчавые цыганские волосы, большой рот, немного оттопыренные уши — все это было издавна привычным. Такими Ольга помнила Степкины глаза, рот, волосы, когда он ползал по полу, с утиным хвостиком рубахи, торчавшей из прорезанных штанишек со шлейками. Такими были они, когда он торговал семечками и убегал в Горловку. Такими, наверно, останутся для нее навсегда.

Выходя замуж за Кольчугина, она мечтала о чистой и легкой жизни. Кормя грудью сына, она смотрела на мягкие темные волосы, покрывавшие его затылок, и в сердце ее жила надежда, что сыну придется жить лучше, чем ей. Она верила в силу Кольчугина, в то, что этот могучий, спокойный человек сумеет отвоевать для сына хорошую и легкую жизнь. Но завод победил Кольчугина. Потом Ольге казалось, что Гомонов будет ей и сыну доброй защитой в жизни. Она не могла понять, почему и его победил завод. Ольга думала, что люди, которыми она гордилась перед подругами, перед всем светом, должны быть первыми в жизни. А их свезли на бедное кладбище, и пьяненький десятник с заводского лесного склада оба раза куражился и не хотел давать досок для простых гробов.

Теперь она смотрела на сына, сидевшего за книгой, и в ней поднималась новая надежда. Ей рисовались мечты, давно забытые, давно похороненные, но все еще живые.

Степан поглядел на мать и зевнул.

— Гудок скоро, — сказал он.

— Четвертый час, на три уж гудело, — сказала Ольга. — Ты Павла прикрой, а то он весь на пол сполз, давно уж так спит. Я мешать тебе не хотела…

Наутро Степан проснулся с большим трудом. Протяжно выл гудок, а глаза не хотели открываться, и чувство усталости, такой же сильной, как в первый день работы на доменных печах, пронизало все тело, — сильно болели шея и затылок. Есть совсем не хотелось, и Степан пошел на работу, выпив только кружку воды.

«Как с похмелья», — думал он, выходя из дому и вдыхая прохладный утренний воздух. По дороге ясность мыслей вернулась к нему. Вчерашний урок вспомнился весь до мелочей; вспомнился голос химика, груды книг на полках и на столе.

«Ничего, разгуляюсь», — подумал Степан, входя на литейный двор.

Работа в этот день шла весело, люди смеялись и подмигивали друг другу: получку, задержанную конторой на неделю, должны были выплатить после упряжки. Даже сердитый Очкасов ухмылялся и оживленно поглядывал черными блестящими глазами. Мишка Пахарь подошел к Степану и, наклонившись к нему, спросил:

— Ты с Затейщиковым играл в орлянку?

— Нет, — ответил Степан.

— Он жулит, в этот раз шесть рублей у меня взял.

— Верно?

— Ей-богу. Ты пойди с нами в пивную, увидишь, я его сегодня поймаю.

Он оглянулся и сказал:

— Сестра велела спросить, почему на Первую не ходишь гулять?

Степан поглядел на домну и ничего не ответил.

— Ты пойди с нами в пивную, а потом на Первую линию пойдем, девчонки там сегодня гуляют. Верка будет.

— Я сегодня не могу.

— Гуляешь с кем?

— Нет, так.

— Что? Денег, может, жалко? Так я тебя угощу.

Степану показалось неудобным говорить, по какой причине он не сможет пойти гулять.

— А ты видел когда, что мне денег жалко? — спросил он. — Я сам сегодня угощу.

Получка огорчила всех.

Новый начальник цеха почти на каждого доменщика наложил штрафы. Рабочие, пересчитывая деньги, ругали табельщика и кассира, вынимавшего из толстой кожаной сумки деньги. Стражник, стоявший возле кассира, щупал свою берданку и повторял:

— Ладно, ладно, проходи, не задерживай народ!

Кассир, маленький старичок с восковым, прозрачным лицом, смотрел грустными слезящимися глазами и быстрыми тонкими пальцами отсчитывал кредитки.

— Ребятки, мне-то что? — каждый раз говорил он. — Плачу, сколько мне велят. Написано восемнадцать — столько и получай.

— А работа какая! Что ж это они, смеются, что ли? — проговорил всегда удивленный Лобанов, рассматривая полученные деньги.

— Ладно, ладно, проходи, не задерживай народ, — сказал стражник и пошевелил ружье.

Подошел к кассиру Затейщиков.

— Петр Терентьевич, вы не считайте, — подмигивая, сказал он, — я без обиды, всю сумочку давайте, так уж и быть, без счета.

Кассир страдальчески покачал головой. Он эту остроту слышал много тысяч раз за долгие годы службы.

— Правильно? — спросил он, подавая деньги Затейщикову.

Тот удивленно свистнул.

— За что ж это так? — спросил он, протягивая кассиру деньги. — Мне такие деньги не нужны, бери их себе.

И снова кассир повторил:

— Мне твои деньги тоже не нужны. Я плачу, сколько мне велят, — и оттолкнул привычным жестом руку Затейщикова.

— Как, сколько велят? — крикнул Затейщиков. — Это вот за такую каторгу?

— Ладно, ладно, проходи, не задерживай народ, — сказал стражник.

К кассиру уже подходил следующий очередной, Емельян Сапожков. Затейщиков выругался, потом рассмеялся и, подмигнув стоявшему вслед за Сапожковым Степану, сказал:

— Ничего, Кольчугин, я сегодня подлатаюсь. — И, подняв руку, он прищелкнул пальцами, как бы подбрасывая монету при игре в орлянку.

Емельян получил деньги без вычета и стал благодарить кассира.

— Я плачу, сколько мне велят, — сказал кассир.

— Проходи, проходи, не задерживай народ, — устало проговорил стражник.

«Чего с ним говорят?» — раздраженно подумал Степан. Он увидел, как кассир отсчитал на пять рублей меньше, чем он ожидал, и, положив деньги в карман, молча пошел. Стражник подмигнул в сторону Степана и неодобрительно сказал:

— Серьезный!

Кассир кивнул головой и начал отсчитывать деньги Очкасову.

На кассира давно уже не производили впечатления огорченные и рассерженные лица рабочих. Кассир считал деньги. Важно было не обсчитаться, важно было, чтобы хватило мелочи, чтобы сошелся остаток. Он честно выполнял свое дело, а весь мир, полный путаницы, мешал ему. Он обладал той маленькой добросовестностью и мелкой честностью, которая превращает человека в ограниченного и самодовольного слепца, кичащегося тем, что за всю свою жизнь он не украл копейки, но каждодневно обсчитывающего на тысячи рублей рабочих и получающего за это жалованье.

Такими людьми были табельщики, счетоводы и бухгалтеры, сотни добросовестных людей, участвовавших в страшном деле эксплуатации человека. Были на заводе и такие, которые видели всю ложь существующего и считали, что в мире, где все воровство и неправда, нужно жить хитро и бесчестно, что их мелкое воровство и ложь невинны и не греховны в общем потоке несправедливости. Таким был мастер Абрам Ксенофонтович, добродушный к людским ошибкам и порокам, веселый, философствующий жулик. Были и такие, которые верили, что неправда жизни изживется, если каждый человек сам в себе изведет ложь и станет праведником. Так верил Емельян Сапожков, чугунщик и торговец свиным мясом, ни разу не укравший, не сказавший ругательного слова, не пьющий, не курящий, не евший даже мяса, которым торговал. Были равнодушные и безразличные, презирающие людей и дурацкий мир, в котором жили. Таким был директор завода Сабанский, смелый и ловкий делец, полагавший себя человеком большого и презрительного ума, любителем тонких мыслей и умных книг. Были на заводе другие люди — эти считали, что рабочие несут в себе дух неразумного буйства, что лишь жестокость способна удержать в повиновении и страхе людей физического труда. Таким человеком был инженер Воловик.

Был доктор Кравченко, считавший, что человек должен бороться со злом там, где его поставила жизнь, преследующий воровство и грубость фельдшеров, говоривший дерзости директору. Он писал корреспонденции о тифе, дизентерии и с тоскливым удивлением видел, что эпидемии после появления его заметок во «Врачебном вестнике» не уменьшаются.

Но больше всего среди служащих завода имелось людей, которые ни о чем не думали, ничего не хотели, ни о чем не размышляли; они жили без скуки, но и без веселья, не гордясь и не печалясь, жили кто во что горазд, работали кое-как, и жизнь для них не была ни дурной, ни хорошей, и даже увлечение картежной игрой было для них невозможно…

Вокруг цеховой конторы собрались рабочие.

Абрам Ксенофонтович говорил:

— Ребята, я понимаю, у меня ведь тоже рабочее сердце.

— Ты все понимаешь! — закричал ему Лобанов. — Я знаю, как ты понимаешь: на работу принять — красненькую, на побывку поехать — синенькую, на два часа отпроситься — потом все воскресенье землю на твоем огороде копать.

— Копал, верно, — сразу оживившись, сказал Абрам Ксенофонтович. — Поднес я тебе стаканчик? Скажи, поднес?

— Ну, подносили, — сказал Лобанов.

— И закусил хорошо?

— Закусил.

— Что ж ты хочешь от меня? Отгулял пол-упряжки? — подмигнув, спросил мастер.

— Было, да.

— А что за закуска была? — спросил весело мастер.

— Студень хороший, огурцы, потом борщ, — простодушно перечислял Лобанов.

Рабочие смеялись, слушая спор между мастером и Лобановым. Степан глядел на мастера, на его маленькие желтые глаза, доброе, дурковатое лицо. И снова он чувствовал, что обида на Абрама Ксенофонтовича напрасна, как бесполезны были слова, обращенные к кассиру и табельщику. Но хотя он понимал и чувствовал это, раздражение и обида были так велики, что он не мог удержаться и тоже спросил:

— А с меня за что пять рублей удержали?

— С тебя заведующий цехом велел удержать.

— Я все время исправно работал.

— Ты спроси господина Воловика, — усмехнулся Абрам Ксенофонтович.

— Ну и спрошу. Он в конторе, что ли?

— В конторе, в конторе, вот тут вот, пожалуйте, господин Кольчугин, — насмешливо говорил Абрам Ксенофонтович, указывая рукой на дощатую дверь конторы.

Рабочие, притихнув, глядели на Кольчугина.

— Брось, Кольчугин, — сказал Лобанов.

— А что, боюсь я, что ли, — сказал Степан и повернулся к двери.

Он сделал несколько шагов под молчаливыми, одобряющими взглядами товарищей.

— Я не только про себя, я про всех его спрошу! — крикнул он.

Только он хотел пройти в коридор, как дверь открылась и на пороге показался инженер.

Степан остановился и громко спросил:

— Господин заведующий, за что штраф наложили?

Воловик внимательно посмотрел на него и сказал:

— Чтобы не лез под колеса. Понял?

— А на всех? — спросил Степан.

— Это петиция, что ли? — угрожающе спросил Воловик и, повысив голос, сказал: — Вот что, почтеннейшие, раз вы уж тут собрались, я вам скажу несколько теплых слов. Претензий вы мне не предъявляйте, я штраф накладываю не по своему произволу. Я подчиняюсь правилам так же, как и вы. Поняли? Если вас штрафуют, то вы сами в этом виноваты. Я лишь подчиняюсь разумным правилам, а вы им не подчиняетесь. Понятно? — И он прошел через толпу рабочих.

— Сами, выходит, виноваты, — с насмешливым удивлением сказал Степан.

* * *

По лицам и одежде рабочих, сидевших в трактире, можно было сразу определить шахтеров: угольная пыль въелась им в веки, что придавало лицам суровое и печальное выражение.

Доменщики заняли большой стол у окна. Степан хотел выпить кружку пива и сейчас же уйти, но товарищи потребовали водки. Мишка Пахарь налил всем по полстакана. Степан выпил.

«Не поел утром, — тревожно подумал он, — закушу и пойду». Но пока он закусывал, ему налили еще водки, он снова выпил, и химик, книги — все ушло и перестало его беспокоить.

Мишка Пахарь, навалившись грудью на стол, ударил Степана по плечу и сказал:

— Слышь, Степка, вот выпьем, пойдем в орлянку играть, а потом в город пойдем, на Первую, ладно?

— Ладно, ладно, — отвечал Степан.

— Правильно, в чем дело, рабочий желает погулять, — медленно, немного заикаясь, говорил Мишка, подражая интонациям отца.

Лобанов громко объяснил, глядя на соседей:

— Обещал бабе своей прямо домой пойти, ну а с этой получки да со штрафами этими все равно не хватит. А раз такая досада, почему не сходить в пивную?

— Правильно, в чем дело, рабочий желает погулять, — медленно, как во сне, повторял Мишка Пахарь, внимательно всматриваясь в лица соседей.

Он искал повода к драке, до которой пьяный был охоч; все знали это, и когда Мишка тяжелым взглядом остановился на Лобанове, тот поспешно подтвердил:

— Правильно, раз рабочий хочет погулять… — И Мишка снисходительно кивнул.

Затейщиков, работавший раньше глеевщиком на шахте, рассказывал:

— Был у нас штейгер один, Вадим Петрович; вот был человек, вроде Воловика, ну прямо спасения от него никакого. Маленький такой, невидный из себя, но вредный, прямо какое-то удивление. Знаешь, в шахте спать народ любит; притомленный человек, ну и уснул. Вот он их и ловил, спящих. И что делал — ей-богу, не вру: возьмет палочку, вымажет в…, его в шахте много, ну вот и мажет по губам, а потом ногой поддаст, кричит: «Вставай скорей, мед по губам течет!» Ей-богу, не вру, я тому самовидец.

— Убить его надо было… Верно, Степка, надо было убить? — сказал Мишка Пахарь, глядя тяжелыми, пьяными глазами в лицо Кольчугину.

— Ты постой, я расскажу, — перебил Затейщиков. — Я все расскажу, ты, пожалуйста, не беспокойся, я расскажу, вот все расскажу. Конечно, решили его извести. Что только ни делали — не изводится никак. Лаву завалили, сами чуть не пропали, а он вылез. Инструмент роняли сверху — ничего ему, и все злей делается, ей-богу, озверел прямо; он уж понимал, конечно.

Затейщиков улыбнулся во всю ширь своего большого лица и продолжал:

— Вот был у нас там квершлажок, узкий-узкий… Качали по нем добычу с нижнего горизонта. Крутой квершлаг и узкий — беда! Идет вагончик — прямо за стойки цепляет. Тут, конечно, условились: как пойдет Вадим Петрович снизу, на коренную, плитовые сразу сигнал дадут: идет, значит, и сверху от лебедки пустят орла — вагон дикий, без каната; сорвался — и все. А им не разминуться никак.

— Ловко, — сказал Лобанов.

— Конечно, ловко, да ты слушай! Дождались, сигналят снизу: пошел Вадим Петрович по квершлагу. Ну, значит, пускай! Переглянулись, подводим вагончик, а лебедчик там был старичок. «Подожди, говорит, ребята, он услышит, что загремело, и обратно побежит, пускай повыше поднимется».

— Ловко, — снова, сказал Лобанов.

— Конечно, ловко. Орла, знаешь, как слышно? На всю шахту гремит. Вот стоим, ждем, тихо! И не смотрим друг на дружку… но тихо! Тут старичок лебедчик, аккуратный старик такой, рукой показывает: пустить время… Ну и пустили… Пошел сперва тихо, потом как загудит… стойки рвет! Мы стоим, слушаем. Потом стихло. Подошли к квершлагу, смотрим — черный-черный, ну, знаешь, шахта. Стоим, молчим. Лебедчик слушал, слушал, перекрестился: «Ну, слава богу, извели». И только он. сказал, слышим, шумит в квершлаге — идет человек кверху. Я думал, помру, испугался: идет покойник! Стали, стоим. И, понимаешь, вылез, сукин сын, страшный, губы дрожат, руки трясутся. Посмотрел на нас, дикой такой весь, и пошел по коренной. А мы тоже стоим и молчим. Он, оказывается, как услышал орла, за верхние стойки уцепился руками, ногами и подтянулся, а орел под ним пролетел. Вот какое дело…

— Ловко, — сказал Лобанов и сокрушенно покачал головой.

— Так и ушел? Но надо было ждать, дурак этот лебедчик, сразу пускать надо было, — сердито и трезво сказал Пахарь.

— А мы почем знали. Мы ведь как лучше хотели, — оправдываясь, сказал Затейщиков.

— Дурак ты. Я бы пустил — не ушел бы, — сказал Пахарь и добавил: — Ничего, еще посмотрим, кто кого оштрафует. На домне тоже можно, получше вашего орла.

Все быстро поглядели на него, но он повернулся к Затейщикову и сказал:

— Ну что, кинем?

— Жалко мне твоих денег, — ухмыляясь, сказал Затейщиков.

— Постой, успеешь, — сказал Степан и спросил: — Что ж, он так и остался, штейгер?

Затейщиков махнул рукой и сказал:

— Куда там остался! Он, говорят, болел после этого, месяц целый лежал. А потом подался с этой шахты, и слуху не стало.

В пивную вошел водопроводный рабочий Дубогрыз, широкий мужчина с большой квадратной головой и глазами внимательными и неподвижными, как у кота.

Он всегда ругался матерными словами и произносил их в таком непомерном количестве, что даже Затейщикову становилось в его присутствии душно.

Он подсел к чугунщикам, и ему налили водки. Выпив, он обтер усы, пожевал кусок розоватой воблы, покрытой белой соляной изморозью, и назидательно сказал:

— Хорошая рыбка, первая закуска. — Потом поднял голову и, почесывая заросшую шерстью шею, спросил: — Слыхали, случай какой в Киеве произошел? — И, не дождавшись ответа, продолжал: — Еврей одни, Мендель Бейлис, мальчика православного зарезал, кровь из него всю выточил.

— Зачем это? — удивился Затейщиков.

— На мацу, хлеб у них такой пасхальный, на крови его замешивают, нахальные люди очень.

— Врешь, никакой они крови не вытачивали, — сказал Степан.

— Что? А в газете тоже врут? — спросил водопроводчик и достал из кармана листок. — На-ка, видал? «Двуглавых! орел». — И он начал читать, про несчастную женщину Веру Чеберякову, которую «они» напрасно обвинили в убийстве православного мальчика, про пещеры, где нашли тело мальчика, все исколотое кинжалом и шилом, про православного дворника, видевшего, как чернобородый человек в котелке тащил к пещере мальчика Андрюшу…

Он читал медленно, по складам, и каждый раз, поднимая голову, долго, внимательно смотрел на слушателей, особенно долго и внимательно смотрел он на Кольчугина. И всем делалось нехорошо от взгляда водопроводчика.

Мастера, состоявшие в Союзе русского народа, часто затевали с рабочими такие разговоры. Во время этих разговоров собеседник становился ласков, восторженно улыбался, похлопывал по плечу, скучно и долго говорил о православии, братстве славян, о великой матушке Руси, потом вдруг измученным, плачущим голосом начинал проклинать смутьянов, студентов, внутренних врагов, измывающихся над православием, заставляющих страдать обожаемого государя императора… И рабочие слушали эти разговоры молча, все время ощущая на себе внимательный взгляд собеседника, сознавая, что каждое необдуманное слово, сказанное в ответ, может принести беду: возьмут на заметку, выгонят при нервом случае, а то еще вышлют по этапу на родину; а сурова и недобра была орловская, курская и гомельская родина к, своим рабочим детям, попадавшим на нее по этапу… И самые легкомысленные и бездумные, как чугунщик Затейщиков, чувствовали ложь этих разговоров, хотя и любили иногда покуражиться, облаять татарина или белоруса. Ведь все они, белорусы, украинцы и русские, работали вместе, связанные узами рабочего товарищества, всех их одинаково обсчитывали в получку, все они спали в сырых хибарках и вместе ели борщ, сваренный артельной кухаркой, сударушкой, из общего котла.

Но на этот раз слушать чтение было занимательно. Оно затягивало, как затягивали все рассказы о покойниках, бродящих по шахтным бремсбергам и уклонам, о заживо похороненных красавицах, обо всем страшном и таинственном, что случалось при жизни и после смерти. Степан представлял себе пещеру, городовых, светящих шахтерскими лампочками, — все, о чем так подробно было рассказано в газете «Двуглавый орел». Вдруг мелькнуло перед ним, как живое, насмешливое, веселое лицо Ткаченко. Он взглянул на товарищей и, прерывая чтение, крикнул:

— Врешь ты все, и газета твоя врет!

Очкасов незаметно толкнул Кольчугина и, как бы сокрушаясь о неразумии молодости, сказал:

— Совсем пьяный. Кольчугин. Я говорил, без закуски не пей.

Дубогрыз сердито проговорил:

— Эх, ты, цыганская порода… — и выругался длинно и нехорошо.

— Ну вас, газетчики, давай в орлянку стукнем, — предложил Пахарь.

— А заплатит кто, Бальфур?

Дубогрыз сложил газету и спрятал ее в карман.

— Ты дурака кусок, — выговаривал он Кольчугину. — Парень бойкий, живности много, а православия в голове нет… Шумишь все, шумишь, а чтобы подумать по-настоящему… Нет у тебя смысла в голове. Смотри, глупый ты чересчур…

— Чего ты его пугаешь? — насмешливо спросил Пахарь. — Он, что ли, мальчишку этого резал?

— Я не пугаю, я говорю.

— Ладно, знаем! — вдруг громко сказал Очкасов. — Мальчика зарезали — шум какой подняли, кругом шумят. А в восьмом году, когда у господ Рыковских на шахте шахтеров двести восемьдесят человек уложили, пожгли, порвали! А? — Он показал рукой в окно, на темную гору породы и полуразрушенный копер, точно огромный могильный холм стоявший над домиками шахтерского поселка на Донской стороне. Лицо его потемнело, как у припадочного, он высоко поднял кружку и ударил ею о стол; стекло посыпалось легкими выщербленными, прозрачными и матовыми осколками, похожими на крылышки. — Тогда в газетке не писали? А, мастер? Не писали? — кричал Очкасов, потрясая стеклянным ухом кружки. — Гробы видели, как стояли? На полверсты! Людей не находили — кровь да волосы на угле! Суд всех инженеров оправдал! «Не виновен!» — сказали. Одному только три месяца дали, а потом и ему отменили! Конечно, разве мы люди? Мальчик богатый, из Киева, купеческий — вот и ищут.

— Врешь ты, сирота мальчик этот, — сказал Дубогрыз, — некому было за него заступиться, полный сирота…

— Сирота? — вдруг опешив, спросил Очкасов.

— Ага, вот видал? — сказал Дубогрыз.

При расплате поссорились.

— Шесть гривен, помнишь, брал еще в ту получку? — со злобой говорил Затейщиков, размахивая кулаком возле самого носа Лобанова.

— А кто в прошлый раз платил? — кричал Лобанов. — Кто, кто?.. А ну, скажи кто? За печеные яички кто платил? Я их ел, что ли? Ел? Нет! Вот у Сергея Ивановича спроси. А, то-то брат!

Потом Затейщиков отказался платить по раскладу, поровну.

— За кружку пусть с Очкасова вычтут, тогда поровну, а так не желаю! — говорил он, и обычно смеющееся лицо его стало сварливым.

— Он ведь кружку за рабочих разбил — значит, всем рабочим и платить, — сказал Степан.

— На-ка, «всем», — передразнил его Затейщиков.

Пришлось Очкасову самому заплатить за разбитую кружку.

 

X

После ссоры, после страшной газеты, крика и ругани играли особенно зло и азартно. Уж совсем стемнело, и каждый раз, когда монета падала, все скопом валились на колени и, припадая к земле, жгли спички. Играли не только молодые, но и почтенные, усатые люди. Степан сам не заметил, как мигом втянулся в игру. Волнение, жадность, злость — все испытал он за это время. Голова кружилась от выпитой водки, разогревшиеся монеты липли к потной ладони, пальцы дрожали от нетерпения. Он думал, что выиграет, отберет у всех деньги.

Среди игроков были отчаянные любители — они могли играть ночь напролет. Немало было таких людей на заводе и шахтах — ловцов счастья: они не ждали его ни с неба, ни на земле, но все надеялись, что оно привалит с счастливой картой либо с задорно поблескивающей монетой, то и дело взлетающей вверх. Всюду, где жизнь была особенно тяжела, — в тюрьме, на нарах шахтерского балагана, у вонючей черной речки на Собачовке, — народ любил попытать счастье в азартной игре. С отчаянием, яростью и надеждой бросает с ногтя монету, лупит что' есть силы коробящейся, точно от боли, картой по столу, и лица игроков выражают подлинное горе и обиду: эх, и здесь насмеялась подлая судьба.

Затейщикову, единственному среди всех игравших, везло. Возбужденный счастливой игрой, он недоверчиво и сердито поглядывал на своих приятелей, точно привалившее ему счастье отделило его от них, противопоставило им. Да и правда, все смотрели на него зло и подозрительно, и каждая удача Затейщикова вызывала среди игроков сердитое покрякивание. Особенно много проиграл Мишка Пахарь. Каждый раз, отсчитывая монеты, он говорил спокойно и угрожающе:

— А ну, давай еще раз.

— Что ж, давай, — отвечал Затейщиков, и чувствовалось, что он пресыщен выигрышем. Он понимал, что уйти ему не дадут, и играл неохотно, точно уступая насилию.

Пахарь следил за каждым его движением, вот-вот, казалось ему, откроет он тайну мошенничества. И каждый раз Затейщиков равнодушным голосом говорил:

— Проиграл ты, Пахарь.

— А ну, давай еще раз, — произносил Пахарь, видимо не имея уже воли прекратить игру.

Степан внимательно Следил за игрой Затейщикова, — всякий раз, когда ставка была велика, Затейщиков выигрывал. Если подряд шли большие ставки, Затейщиков брал их одну за другой; когда же ставка была незначительна, Затейщиков проигрывал и с явно фальшивым огорчением говорил:

— Эх ты, опять проиграл.

Степан попробовал припомнить, как играл Затейщиков с самого начала, потом проследил, как он поставил очередных три гривенника, и ему вдруг стало ясно: каждый раз, выигрывая, Затейщиков делал ставку на орла, в тех редких случаях, когда он не отгадывал, ставка была на решку.

Напрасно игравшие жадными глазами следили за руками Затейщикова — с правой или левой руки бросает он монету, следили, одинаково ли высоко он ее подбрасывает, первыми кидались смотреть, когда она падала на землю.

Степан подошел к Пахарю и, волнуясь, негромко сказал: -

— Мишка, с монетой у него неладно, ты монету посмотри! В монете все мошенство.

Пахарь быстро оглянулся на Степана и так же тихо ответил:

— Ей-богу? Сейчас, подожди, — и громко, торжественно сказал: — Ладно, Затейщиков. Ставлю рубль-целковый! Проиграю их — больше играть не стану.

— А то хватит? — усмехаясь, спросил Затейщиков.

Пахарь отрицательно мотнул головой.

— Орел! — сказал Затейщиков, и монета взлетела высоко, тускло сверкнула, поравнявшись с фонарем.

Пахарь кинулся на колени.

— Стой! — отчаянным голосом закричал Затейщиков. — Уговор был руками не лапать. Мошенствуешь!

Он пытался вырвать монету из рук Пахаря, но тот успел передать ее Степану.

— Отдай, Кольчугин! — кинулся к нему Затейщиков.

Степан зажал монету в левой руке, а из правой сложил кулак и, проводя им перед носом Затейщикова, спокойно сказал:

— Отойди, а то в нос дам.

Его окружили. Он раскрыл кулак, и при свете спичек все увидели, что монета с обеих сторон имеет на себе изображение двуглавого орла! Монета была составлена из двух сточенных половинок, с изумительной аккуратностью припаянных одна к другой. Она пошла по рукам, и рабочие невольно восхищались тонкостью мастерской работы: даже зубчики приходились один к другому.

— По меди паяна, ловко! — сказал кто-то.

— Да, сработана на совесть, — поддержал Пахарь.

— Стой, сволочь, уходишь? — крикнул Лобанов и схватил Затейщикова за руку.

Мишка Пахарь внезапно размахнулся и ударил Затейщикова в скулу. Обычно драчливый Затейщиков даже не сопротивлялся. Он тотчас отдал деньги, а когда его стали бить довольно свирепо по затылку и по шее, вдруг рванулся и кинулся бежать.

— Монету эту нужно в ставке утопить, — предложил Лобанов.

— Давай ее мне, я ее в мартеновскую печь кину, — сказал пожилой рабочий.

Но Степан положил ее в карман и сказал:

— Не бойсь, я ей ходу не дам.

Кто-то посмеялся:

— А кто тебя знает!

Но Мишка Пахарь сказал:

— Нет, Кольчугин не такой, это будь уверен. — И все поверили ему.

Монета осталась у Степана.

Зашли снова в трактир, выпили по кружке пива, расплатились деньгами, взятыми у Затейщикова, и стали хохотать.

— Я ему крепко дал, вроде как ты мне тогда, — сказал Мишка Пахарь, рассматривая руку.

— Пошли на Первую? — предложил Степан.

То и дело появлялась у него беспокойная мысль о химике: «Не ждет уже, верно, а завтра выгонит. Да я его упрошу: получка…»

На Первой линии было душно: камень мостовой и стены домов, разогревшиеся за день на солнце, теперь сами излучали тепло. Пыль и песок скрипели под ногами гуляющих, шуршала шелуха подсолнуха. Извозчики и приехавшие из окрестных рудников линейки двигались шагом, кучера то и дело кричали: «Эй, поберегись!» Пассажиры, с лицами, наполовину закрытыми капюшонами брезентовых пыльников, привставали с сидений, орали сердитыми голосами, но гуляющие не уступали дороги. Они шли плотной, неторопливой толпой, толкаясь, мешая друг другу, сплевывая сухую пыль, поднятую тысячами ног, иногда останавливались, зажатые среди потных тел, потом снова шли вперед и, дойдя до кирпичного двухэтажного здания банка, поворачивали обратно. А тут же рядом тянулись тихие, пустынные улицы, где ходить было просторно и удобно. Гуляли только от завода до банка. И многие рабочие приходили с привокзального поселка, богатого садами и зеленью, чтобы, медленно, с трудом пробираясь, сделать десяток кругов в толпе, окутанной пылью, душным запахом пота и облаком махорочного дыма.

Степан и Пахарь вошли в толпу. Мерный говор, красные, оживленные лица гуляющих, далекий гул завода, медленное, сопряженное с сотнями людей движение — все это казалось очень приятным. Часто в двигавшемся навстречу потоке попадалось знакомое лицо, приятели перекликались; а спустя некоторое время снова встречались те же знакомые лица, весело поглядывали полупьяные глаза. И от этого беспорядочная толкотня ощущалась как ритмичное, стройное движение — гулянье.

Когда навстречу шли девушки под руку с парнями, их но трогали, а если девушки шли своей шеренгой, их задевали, толкали, поднимался смех, веселая руготня.

Вдруг Степан увидел раскрасневшееся лицо Верки, шедшей навстречу.

Степан толкнул Мишку в бок и сказал:

— Вон сестра твоя!

— Ты что, испугался? — рассмеялся Мишка и громко крикнул: — Верка!

Они остановились на мгновение, и Степан невольно расставил руки, чтобы уберечь девушку от толчков. Но она сама могла себя отстоять. Поглядывая на Степана веселыми глазами, она толкнула кого-то локтем, сердито огрызнулась, но тотчас же рассмеялась. Она была одета в розовое платье, на шее ее висела нитка стеклянных бус, в ушах поблескивали маленькие сережки. Несколько толстые губы, по-детски оттопыренные, придавали прелесть ее лицу с дерзкими круглыми глазами взрослой женщины.

— Пошли, а то затолкают, — сказала она и взяла Степана за руку.

Впереди их шел Мишка, рядом с подругой Веры, высокой, сутулой девушкой.

И Степану открылась вся прелесть гулянья.

Плечо девушки касалось его плеча, немного влажные теплые пальцы переплелись с его пальцами. Она окликала подругу, брата, смеясь заговаривала со встречными, а Степан шел молча, захваченный острыми, неведомыми ему ощущениями. Все в нем сразу смешалось: и хмель от выпитого вина, и блеск глаз подвыпивших людей, гул голосов, шарканье сапог, далекий рокот завода и новое, не испытанное им никогда, томящее чувство.

А девушка, смеясь, косила глаза в его сторону. Иногда, стиснутые толпой, они невольно прижимались друг к другу и, когда снова становилось просторней, несколько секунд медлили отодвинуться.

Он бы ходил так до гудка на первую смену, но Верка, увидев подруг, собиравшихся домой, сказала:

— А ей-богу, я есть захотела… Эй, девочки, стойте, вместе пойдем!

Она наскоро простилась со Степаном, крикнула ему:

— Приходи, Степа, в воскресенье, — и побежала догонять подруг.

Он пришел домой в двенадцатом часу ночи. Мать и Марфа сидели за столом; мать шила, а Марфа смотрела на нее, положив руки на край стола.

— А, ученик пришел, — сказала Марфа. — Ты гляди, что тебе мать приготовила.

С подоконника были сняты горшки и кастрюли, чистый лист белой бумаги, красиво вырезанный, как скатерть с бахромой, покрывал его; посередине стояла ученическая чернильница, рядом с ней лежали тонкая ручка и карандаш. Мать, не поднимая головы от шитья, улыбалась. Редко Степан видел улыбку на ее лице, и это выражение довольства, покоя в глазах, обычно сухих и суровых, а сейчас мягко блестевших из-под полуопущенных ресниц, поразило его.

— В город ходила, весь инструмент купила, — улыбаясь, рассказывала Марфа.

— Да чего рассказывать, — с деланным недовольством сказала мать и посмотрела на сына. Она, видно, нарочно удерживалась от этого прямого взгляда, который был ей так приятен.

Она ждала сына с занятий и разговаривала с Марфой.

— Чего ж, — говорила Марфа, — бывает, выучиваются на инженеров. Мне рассказывали, один в Мариуполе такой есть, из самых из простых. Достиг знания — и все…

— Верно, есть? — спрашивала Ольга.

— Ей-богу, люди говорят — правда. Только, рассказывают, собака он для рабочих. А как будто отец его в Каменском известь к домнам подвозил. И он сперва в заводе был, а потом выучился, достиг знания. — Она, зевая, добавила: — Эх, Ольга, Ольга, ты еще от детей дождешь…

Одно лишь короткое мгновение смотрела Ольга на сына. Он стоял, немного расставив ноги, подавшись вперед туловищем.

— С получкой вас, Степан Артемьевич, — сказала она.

— Ох ты, дух какой спиртной от него, — весело добавила Марфа.

Степан видел, как с силой зажала мать в кулак недошитые штанишки Павла. Степану хотелось объяснить ей все, успокоить, но он отвернулся и, не глядя на мать, стал рассказывать про случай с Затейщиковым.

— У тебя, что ли, монета эта? — спросила Марфа.

— Вот.

Марфа взяла монету, повернула ее меж пальцев, кинула на стол и, вдруг стукнув кулаком, сказала:

— Знаешь, кто эту монету делал? Марфа Романенкова — вот кто ее делал! Приходил этот сукин сын — три рубля за работу дал. Ольга, видишь?

С выражением ужаса и недоумения она смотрела на монету, лежавшую над широкой черной щелью стола. Так незаметно шла жизнь, день ничем не отличался от дня. И сейчас она с ужасом поняла, какая страшная произошла перемена, и заплакала.

Степан посмотрел на плачущую Марфу, на мать, все еще держащую в руке скомканную работу.

— Мама… Марфа… Вот вы увидите, вот я вам говорю, — повторял он.

Мать наконец посмотрела на него и сказала:

— Ужинать, может, хочешь? Хлеб есть, и сала ковальчнк остался.

 

XI

Химик встретил Степана приветливо.

— Понимаю, все понимаю — у вас получка была. Хорошо погуляли?

Степан подумал и ответил:

— Погулял ничего.

Прежде чем начать занятия, они несколько минут поговорили о разных предметах. Химик расспрашивал, часто ли горят фурмы, о мастерах, о ходе ремонта домны, потерпевшей аварию, о несчастных случаях.

— Алексей Давыдович! — вдруг сказал Степан. — Что я вас хотел спросить… Рассказывал один, будто в Киеве мальчика евреи зарезали. Слышали, может быть?

Химик неожиданно смутился, подошел к окну и сказал:

— Давайте, Кольчугин, условимся говорить только о занятиях, а политических вещей касаться не будем. Ладно? Да и вам я от души советую такими вещами вообще не интересоваться. Вся история человечества показывает: чем больше занимаются политикой, тем хуже для тружеников. Счастье народу может принести не политика, а научные открытия, всеобщее образование. Ладно, условились?

Степан кивнул головой, показывая свое согласие с учителем, и сказал:

— А я считаю, евреи не станут мальчишек резать. Рабочие не верят, сколько ни рассказывай, брехня все, — и, понизив голос, спросил: — Алексей Давыдович, а в бога вы веруете?

Химик оглянулся на дверь, ему показалось, что в коридоре слышно поскрипывание сапог: должно быть, хозяин Андрей Андреевич подслушивал. Черт знает что такое! Еще решат, что он тут занялся политической пропагандой. Как это он не подумал раньше? В самом деле, к служащему завода приходит рабочий, они запираются. Надо будет просто заявить об этом директору или приставу, чтобы все было официально. Занимаюсь по гимназическому курсу. Но как сейчас? Покривить душой? Ведь явно подслушивает старик.

Он посмотрел на внимательное лицо ученика, на его огрубевшие в работе руки, чинно лежавшие на столе, и с неведомым ему раньше чувством волнения сказал:

— Нет, Кольчугин, я в бога не верю. Науке не нужен бог; она объясняет мир без помощи бога…

И долго после этих слов (они уже занимались арифметикой) он чувствовал тревогу и радостно гордился.

— Дела идут хорошо, — сказал он Степану, когда урок кончился, — в вашу башку знания можно лить прямо ведром. Вот вы увидите, инженера из вас сделаем…

Проводив ученика, химик подошел к окну. Было уже темно, над заводом стлалась пелена дыма. Стекло слегка дребезжало, многоголосый шум, напоминавший отдаленный гул морского прибоя, наполнял воздух. Химик прислонился лбом к стеклу. Картина, сотни раз уже виденная им, каждый раз волновала его. Он радовался огромной силе, которую таит в себе наука. Этот город огня и расплавленного металла порожден человеческим разумом, десятки тысяч людей работают здесь день и ночь, сотни тысяч пудов стали уходят отсюда во все концы России; рельсы ложатся среди лесов, паровые котлы творят мощную работу, мосты соединяют берега рек… «Техника — дочь науки, — думал химик. — Мощь металла рождена разумом человека в тиши лаборатории, в высоком раздумье прекрасных умов…»

Но в этот вечер, глядя на домны, точно утесы, закрытые черными тучами, на тяжелые реки дыма, стремящиеся из труб мартеновского цеха, на белое сияние над расплавленною сталью в клубах дыма, бегущего из разливочного ковша, он испытывал другие чувства. Он радовался и гордился, что не покривил душой перед молодым рабочим, он думал и вспоминал о проповедниках истины, до последнего вздоха не отступающих от своих взглядов. Ему не с кем было делиться своими мыслями. Одни лишь книги были открыты для него. Иногда приходила тревожная мысль: правильно ли он живет? Он видел, как скверно велось заводское хозяйство: все было направлено к тому, чтобы получить барыши сегодня, всякая дальновидная мера, могущая в будущем принести немалые плоды, не находила поддержки, работа строилась на дешевизне рабочей силы, рабочий являлся главным источником дохода, и английская компания крепко знала это; загрузка домен и мартенов производилась вручную, вручную работали в шахтах. В самом деле, зачем строить коксобензольные заводы, тратить большие деньги, налаживать капризное производство? Ведь барыши можно извлекать из людей. Директор запретил ему вести исследовательскую работу: только контроль производства — и ничего больше! Его талант исследователя никому не был нужен на этом огромном заводе… Вокруг работали десятки тысяч людей, не видевших печатного слова, а он, ведающий тысячи прекрасных и мудрых вещей, жил отшельником и не делился духовным хлебом с голодными. Почему, начав заниматься с молодым рабочим, он должен был сразу же прислушиваться, колебаться, краснеть, точно взялся за темное и недостойное дело? А могло ли быть дело чище и выше этого!

Чувство протеста, упрямое желание защитить свое право поднялось в нем. Но ему не с кем было спорить. Он стоял один у окна своей комнаты. В его мозгу жили образы великих людей, они были реальней, чем лаборанты, мастера, инженеры, с которыми он встречался каждый день. К ним он апеллировал, на них оглядывался, от них ждал утешения и поддержки… Часто он представлял себе свой разговор с Менделеевым. Он словно видел воочию львиную гриву, могучий лоб великого гения русской науки, человека, создавшего самое мощное обобщение современной химии, подобно маяку осветившего на столетия пути развития химии и физики, человека, объединившего в себе мощь теоретического исследователя с неукротимой силой практического преобразователя отечественной промышленности.

О, как хотелось Алексею Давыдовичу походить на этого человека, обладать его колоссальной энергией, мужеством борца. Он понимал, что много тяжелого пережил Менделеев в своей жизни, что мучительны были столкновения его с косностью, трусостью, безразличием заводчиков и высших чиновников. Но он знал, что чем тяжелее была борьба, тем ярче горела в груди Менделеева любовь к русской науке, тем сильней была его вера в великое будущее России, ее просвещения, промышленности, сельского хозяйства. Он не знал усталости в борьбе. Он сражался за будущее русской науки и промышленности до последних дней своей жизни.

О, как хотелось Алексею Давыдовичу обладать этой несгибаемой душевной силой, этой вечно толкающей на подвиг любовью.

Он вынул из чемодана тетрадь и принялся писать.

Наконец он поднялся из-за стола и, держа тетрадь у самых своих глаз, сказал:

— Послушайте, господа, и вы, Кольчугин, тоже.

И начал читать торжественным голосом, немного нараспев; иногда он не мог разобрать своего почерка и говорил:

— Минуточку, господа… Впрочем, неважно, я продолжаю…

И снова читал:

— «Драгоценные камни родятся в недрах земной коры…

Геология рассказывает о том, как глубоко под землей под действием жара расплавленной магмы, под давлением многих тысяч тонн песок, окрашенный окисями металлов, превращается в топазы, рубины, изумруды, а черный каменный уголь преобразуется в прозрачные алмазы.

Люди роют глубокие колодцы, бурят песчаник, взрывают магматические породы динамитом и из каменоломен и шахт извлекают драгоценные камни. Но есть драгоценности прекрасней брильянтов в коронах всех императоров земли.

Людские сердца, людские души, человеческая мысль. В темных недрах жизни, в болотах пошлости, в огне страданий родятся драгоценные камни человеческого сердца и ума.

В каждом камне собраны несравненные богатства: разум, прозрение, тончайшая усмешка, смелость, благородство, красота, жертва, любовь. В двух-трех словах можно открыть все, что украшает человека: величие ума, доброту сердца, силу веры. Это ли не драгоценности? Вот я вынимаю самый старый из моих камней; ему больше двух тысячелетий, но он не потускнел, все так же чудесно горит он, как и в день своего появления.

На скамье под зелеными ветвями дерева сидит старик. Тонкой тростью он чертит на песке геометрические фигуры; его глаза вглядываются в сложную комбинацию линий и плоскостей. Мысль его глубока и чиста, как голубое небо его родных. Сиракуз. Вот рождается простая теорема, старик охвачен волнением. Он не замечает, что небо со стороны моря закрыто дымом горящей смолы, он не слышит, как кричат умирающие воины, даже тяжелые шаги пьяного римлянина, вошедшего в дом, не отрывают его от размышлений. Воин заметил склонившегося над чертежами человека. Старик быстро поднял голову — чья-то нога ступила на чертеж.

Он увидел пьяное лицо, занесенный в воздухе меч. Что почувствовал он в этот миг? Испугался, начал умолять о пощаде? Нет, в последнюю минуту жизни он забыл о себе. Гневно и властно закричал Архимед: «Noli turbare circulos meos!»

Вот он, второй камень! Шумит большая площадь. Костер высится среди нее. На костре стоит человек, у него лицо мертвеца, лишь глаза живут. Сейчас по знаку судьи палач зажжет тяжелые бревна, облитые маслом.

Велико обаяние стоящего на костре еретика. Его доброта и ум завоевали сердца самых злых его врагов. Сам Палеч, председатель совета, назначенного папой для суда над ним, пришел ночью в тюрьму и плакал, умоляя еретика отречься от ложного учения и спасти себе этим жизнь.

Как велико было искушение! И в последнюю минуту совет хотел спасти его. «Отрекись, — сказали ему, — и ты получишь свободу!» И спокойным голосом учителя, говорящего с неразумными учениками, Гус произнес: «От каких заблуждений мне отречься, когда я никаких не признаю за собой?»

Пятьсот лет тому назад, в жаркий летний день, сгорел на костре еретик Ян Гус. Через пятьсот лет я слышу его голос.

А вот третий камень! В полутемной зале судилища на коленях стоит шестидесятилетний старик. Положив правую руку на Евангелие, он читает отречение.

Велика сила церкви, силен папа, наместник бога. Все подчиняется ему. И седой старик, стоя на коленях, отказывается от того, что он видел, он отказывается от того, к чему пришел за годы мучительного размышления. Он, Галилей, проникший в тайны неба, должен сказать, что учение Коперника ложно. И он говорит это, и священники покачивают головой: «Так, так, так…»

Вдруг Галилей поднялся с земли, он выпрямился во весь рост, его белая борода упрямо и зло дрожит. Он закричал: «Et per si muove!»

Пусть инквизиция сожжет все человечество на костре, пусть дым от этого костра поднимается к самым звездам — ничто не в силах остановить землю, она вертится!

Судьи тревожно оглянулись, они почувствовали в старике силу, великую силу торжествующего разума, нашедшего истину. Старик через год ослеп и умер в темнице. А через триста лет его голос победно звучит в моих ушах: «А все-таки она вертится!»

Алексей Давыдович, окончив чтение, почувствовал усталость. Ему захотелось спать. Было душно. Он попробовал открыть окно, но ветер с завода сразу наполнил комнату запахом сернистого газа, и он захлопнул створки окна. «Хозяева слушали мою наивную декламацию, — тревожно подумал о, — и решили, что я сумасшедший или пьяный».

Он принялся стелить постель. Безотчетная тревога все сильнее охватывала его. Ему казалось, что он совершил преступление, что квартирохозяин уже сообщил в полицию, ночью его вызовут к директору. «Зачем я связал себя с этим парнем? Теперь- уже отказать ему нельзя, — подумал он. — Ах, какой я пигмей». Он понимал, что становился смешным в своих собственных глазах. «Кто я? — подумал он. — У меня два строя мыслей: возвышенный и житейский. Я всегда ниже возвышенного строя и выше житейского. Сейчас я ведь лучше своих мыслей». Ложась, он хотел вспомнить почти забытые им стихи:

Ночью буду микстуру глотать… И пугать меня будет могила, Где лежит моя бедная мать.

— «Где лежит моя бедная мать…» — медленно вслух повторил он. — Я исчерпал свою нервную энергию, надо скорей уснуть. К утру запасы ее восстановятся, тогда посмотрим.

В самом деле, утром он заглянул в тетрадь, и написанное ночью не показалось ему смешным. Он снова почувствовал мужество и твердо решил продолжать занятия с Кольчугиным.

Новый мир, мир разума и знания, открылся Степану, Каждый день занятий приносил ему радость и удовлетворение. Умственное напряжение больше не вызывало в нем чувства, похожего на похмелье. Он мог долго читать и заниматься, голова оставалась ясной. Трудней было справиться с усталостью тела.

В августовские жаркие дни особенно трудно приходилось рабочим горячих цехов. К концу бесконечного дня работы голова начинала кружиться, дыхание делалось прерывистым и частым. В эти дни доменщики не пили водки, мысль о ней стала противна; теплое вино травило ум, морило тело, вызывало тошноту и тоску, не давало ни веселья, ни удали.

После работы Степан пошел купаться в ставке — это был широкий, но мелкий пруд с илистым дном. Тела купающихся казались особенно белыми в коричневой воде, только катали, которые работали голыми до пояса, выделялись темным цветом плеч и груди.

Рядом со Степаном купался Емельян. Он брезгливо поднимал голову и говорил:

— Я своих свиней сюда опасаюсь пускать — подохнуть могут, а сам вот купаюсь. Не хочешь, а лезешь.

— Вот человек все терпит. Отчего это так? — удивлялся Лобанов.

А Затейщиков, которому давно простили мошенничество (через три дня после нечестной игры он одолжил три рубля у Мишки Пахаря, так как остался совсем без денег), сладко мечтал вслух:

— А мне нравится — тепло, мягко, как на перине.

Очкасов, недовольный, сердитый, словно его против воли загнали в воду, проговорил:

— У нас в деревне вода чистая, как слеза, на бережке трава. Вот где купаться.

Но все купались долго и вышли из воды, лишь когда солнце коснулось горизонта и черная вода в косых лучах заблестела, как уголь.

Каждый раз, кончая упряжку, Степан думал, что не в силах будет заниматься. Вздыхая, шел он мимо ставка. Но стоило ему зайти в комнату Алексея Давидовича, как сразу же легкий холодок волнения проходил в его груди и он переставал чувствовать усталость. Дома до глубокой ночи он читал, и даже мать, ревниво и жадно относившаяся к его занятиям, говорила:

— Спать уже, Степан, пора, утром тебя не добудишься.

Он недосыпал каждую ночь и по утрам не слышал гудка. Мать трясла его за плечо, он долго ворочался, стараясь ускользнуть от ее руки. Ей становилось жалко его. Нарочно ожесточаясь, она громко кричала ему в ухо:

— Вставай, что ли! Долго мне стоять над тобой?

Он смотрел бессмысленными глазами, шевелил губами. Лицо его в эти минуты было таким детски беспомощным, что сердце Ольги сжималось от жалости, хотелось сказать: «Сии, спи, Степочка», — и снова уложить его, покрыть голову платком, чтобы не докучали мухи. Но гудок звал уверенно, неторопливо, и Степан вставал на подгибавшиеся в коленях ноги, кряхтя, со стоном, потягивался, начинал одеваться. Ни разу Ольге не пришло в голову, чтобы сын бросил занятия с химиком. Ею владело какое-то исступление. Всю силу своей жадной, большой души, голодной и жестоко обманутой, она связала с уроками Степана. Она все спрашивала Степана, не хочет ли инженер, чтобы она ходила к нему даром стирать, но сама не верила, что у этого человека может быть грязное белье, — ей казалось, что рубахи у него всегда белоснежные, как крылья у ангела. Она в церковь ходила молиться за него и дома вспоминала его в молитвах.

Ольга не думала о том, что Степан, выучившись, сможет сделаться мастером, механиком или даже инженером, как тот таинственный сын возчика в Мариуполе. Она не думала также о том, что он сможет зарабатывать большие деньги, она не мечтала о покупке дома или красивой варшавской кровати. У нее было чувство, что ученье Степана — хорошее и благое дело и жизнь сама собой изменится к лучшему.

Марфа и Платон переняли от Ольги уважение к занятиям Степана. Марфа по вечерам не шумела дома, а дед Платон, считавший себя мудрецом и учителем жизни, глядя с печки на парня, одобрительно говорил:

— Правильно, Степа, правильно, послушался меня, старика. Увидишь, толк из тебя будет. Платон Романенко не подведет.

Вообще старик любил хвастать и врать. Жизнь обошлась с ним сурово. За долгие годы тяжелой работы проходчика он столько натерпелся: зимой и летом мок в едкой подземной воде; столько раз подвергался смертельной опасности, стремительно возносясь в крутящемся «букете» из глубоких проходок. Столько он проявил всеми забытого геройства, мужества, терпения, трудолюбия, такую великую и честную упряжку сработал, в стольких знаменитых по всему Донбассу шахтах оставил глубокие следы своей работы, что, казалось, достоин он был славы и почета. Но жизнь отвернулась от его подвига. До последнего дня орали на него десятники и конторщики, а когда злой ревматизм свалил его, тотчас все забыли о нем, точно не было на свете знаменитого проходчика и мужественного товарища Платона Романенко. И только два-три таких же забытых и никому не нужных старика инвалида помнили, уважали и любили его.

Дед Платон, лежа на печи и грея навек простуженные ноги, создал свой сказочный мир, где он занимал подобающее место. Он сам выправил кривое зеркало, из которого страшно глядела его прошлая жизнь. И он любил рассказывать эту выправленную на печи жизнь. В рассказе все получалось хорошо: деда уважали и слушали инженеры и штейгеры, добро всегда торжествовало над злом. Любимые его слова были: «Платон Романенко, он не подведет», «и что ж ты думаешь, как я сказал, так и вышло». Все это было выдумано, и все знали, что выдумано, но никто не говорил этого деду, — и Ольга, и Степан, и Марфа понимали, что старик утешал себя.

Время от времени к деду заходил стволовой с Чайкинской шахты, сухой, узкоглазый, морщинистый старичок, всегда усмехающийся и очень ехидных. Обычно, входя в комнату, он с недовольным видом спрашивал:

— Что, Романенко, живешь еще? Когда же я тебе приду на пирожки?

— Постой, постой, — отвечал не очень уверенно дед Платон, — кто к кому раньше придет на пирожки…

Случилось, что старичок стволовой умер летом десятого года в холерном бараке.

— И что ж ты думаешь? — рассказывал в сотый раз дед Платон. — Я говорю: кто еще к кому придет на пирожки. Как я сказал, так и вышло, в холеру помер!

Часто Степан, глядя в учебник, слышал мерный голос старика. Иногда он не улавливал слов; иногда отдельное слово заинтересовывало — и тогда Степан, не откладывая книги, слушал. Но чаще всего, когда Платон увлекался, Ольга подходила к печи и говорила:

— Да уж помолчи, мешаешь ему.

Не обижаясь, он отвечал:

— Верно, я сам говорю: зачем парню мешать, пусть достигает знания, — и переставал рассказывать.

После разговора о том, есть ли бог на свете, химик, не расспрашивая Степана, спешил сразу же начинать занятия. Не успевал Степан сесть, как химик, раскрывая книгу, говорил:

— На чем мы в прошлый раз остановились?

Степан замечал эту торопливость, чувствовал неестественную напряженность в первые минуты занятий, но не мог понять, отчего это все происходит. Однажды химик спросил его:

— Вас никто не спрашивал, зачем вы ко мне ходите?

— Нет, не спрашивали.

Химик усмехнулся и сказал:

— Видите, а у меня сегодня уже спрашивали, — и, выразительно кивнув в сторону двери, шепотом добавил: — Лаборатория подчинена начальнику мартеновского цеха, а ваш крестный папа мастером в мартене, так что нет ничего удивительного в этом. Меня начальник цеха спрашивал, вежливо и посмеиваясь, но все же вполне официально.

Через день во время работы к Степану подошел Абрам Ксенофонтович и с таким видом, точно уличал Степана в краже, сказал:

— Зайдешь ко мне в контору после плавки.

Степан удивился: зачем мастер зовет его? Но вдруг вспомнил вчерашний разговор с химиком. «Наверно, за это», — подумал он со страхом.

Он работал, сбивал с фартука искры, как-то совсем бессознательно уклонялся от бегущих мимо рабочих. Одна и та же мысль тревожила его: «Неужели запретят?» Что плохого в том, что он занимается с химиком? А как успел! Уже дроби проходит, географию читает, карту купил себе в городе, две толстые тетрадки исписал.

Обида заполнила его душу… Ведь дается все тяжелым трудом! Как хочется спать по вечерам. Шутка сказать: день проработать у доменной и потом сразу сесть заниматься. Он и средства нашел обманывать сон: не делать ни на минуту перерыва, «бежать без остановки», все время напряженно думать, писать, читать, внутренне подгоняя себя: «Скорей, скорей, скорей».

А как мучительно вставать по утрам, когда каждая косточка просит покоя! А как сладко мельком глянуть на лицо матери! Когда она сторожит ночную работу Степана, у нее такое выражение, точно вот-вот раскроется потолок и комната озарится небесным светом… И как приятно видеть удивленное лицо химика, когда он говорит: «Ого, это отхватил!..» Решенная задача, понятая страница книги вызывали в нем радостное чувство, странно напоминавшее дни работы на шахте: выезжая на поверхность и видя солнце, ощущая щеками, ресницами сухой, ветреный воздух, он вдруг пьянел от простого счастья быть на земле, жить на ней… И эти занятия, это напряжение мысли доставляли ему такую же острую и простую радость.

Плавка кончилась перед самой сменой. Рабочие, отдуваясь и утирая потные лица, отходили от печи, присаживались, закуривали. Степан снял брезентовые ладошки, сунул их за пояс и пошел к мастеру.

Абрам Ксенофонтович сидел на деревянной лавке у крошечного тусклого окошечка и рассматривал грязные накладные бумажки.

— Так, пришел, — сказал он, увидев Степана. — Поди-ка сюда.

Его толстое лицо выражало важность, усталость и равнодушие, а глазки смотрели живо и весело.

— Ты что ж это, Степа? — сказал он и, зевая, оглядел Степана коротким быстрым взглядом.

— Чего? — спросил Степан, провел языком по пересохшим губам и поправил за поясом ладошки.

— Ты что ж, Степа, что это про тебя рассказывают? — снова спросил Абрам Ксенофонтович.

— Чего рассказывают? — мрачно проговорил Степан и подумал: «Ловит меня, черт жирный».

— А как же, — наконец сказал Абрам Ксенофонтович, — ты, говорят, чуть драку в трактире не устроил.

— Дубогрыз говорил, что ли? — спросил Степан, почувствовав облегчение оттого, что речь идет совсем о другом предмете.

Мастер нагнулся к Степану и вдруг спросил:

— А ты что, газетки читаешь или кто объяснял тебе?

— Что вы, Абрам Ксенофонтович, я пьяный просто был. Ну, пьяный, знаете…

Мастер долгим взглядом смотрел Степану прямо в глаза. Степан смотрел на мастера. Абрам Ксенофонтович зевнул, на этот раз совсем уж непритворно, и сказал:

— А, ей-богу, ну вас всех к черту, надоели мне! И так работы много, каждый час в ответе. На этом коксе не руду плавить, а яишню только жарить, рассыпается весь. Мне надбавки не дают, — пускай надзиратель занимается. Верно, Степа? Он жалованье получает. Противно мне. Я ведь сам рабочий — и чугунщиком, и водопроводчиком проработал, и горновым. Думаешь, это хорошо — собачье дело выполнять?

Он смотрел на Степана, которого вызвал для допроса, и требовал от него сочувствия, а Степан, обрадованный тем, что все опасения его не оправдались, забыв всю странность разговора, пожалел Абрама Ксенофонтовича:

— Верно, вам на печи работы сколько…

— Так как Считаешь, правильно я говорю, собачье это дело? А? Собачье? Правильно?

Он переспрашивал по нескольку раз, и в самой глубине его глаз неожиданно блеснул желтый умный огонек.

«Ловит!» — с тревогой подумал Степан. Видно, Абрама Ксенофонтовича, против воли, привлекало «собачье дело», хотя за него и не давали надбавки:

— Ладно, иди уж, — сказал он, — но мой тебе совет, как старый рабочий молодому советует, без всякого, ей-богу, по-откровенности. Если что… будут смущать тебя какие-нибудь — есть такие люди на заводе, сам знаешь, — словом, ты заходи ко мне, можешь прямо на квартиру. Просто приходи, не думай, что толстый. У меня душа рабочая, я все понимаю, по-правильному, по-простому, плохому не научу. А то, что ты в работе стараешься, это я все замечаю, свою благодарность получишь. Я тебя для того и позвал, чтоб одобрить.

Степан с облегчением ушел от мастера. Он не мог понять, нарочно ли путал его Абрам Ксенофонтович — от жары и безразличия ко всему на свете, поленился ли он довести хитрый разговор до конца и разболтался; а может, и в самом деле у него рабочая душа?

Но в этот день Степану пришлось пережить историю в таком же роде. Когда он пришел к химику и открыл калитку, навстречу вышел Андрей Андреевич. Он, видно, недавно пришел с завода, нос и ухо у него были запачканы сажей.

— Все к квартиранту ходишь? — усмехаясь, спросил старик. Он осмотрел Степана и покачал головой. — Здоровый бык вырос. Ты сколько на домне получаешь?

— В прошлый месяц двадцать два рубля.

— Чугунщик?

— При горновом, подручный.

Они стояли молча. Казалось, что разговор кончился, но Андрей Андреевич не пускал Степана к дому. Несколько мгновений он колебался, потом протянул руку.

— Дай-ка сюда книжки, — сказал он и покашлял.

— Зачем? — спросил Степан. «Что они меня, как собаку, весь день гоняют?» — подумал он.

Лицо Андрея Андреевича сделалось коричнево-красным: вот-вот вспыхнут сухие белые волосы над ушами.

— Ты ко мне в дом ходишь или в кабак? — крикнул он. — Я имею полное право смотреть, какую дрянь ты ко мне в дом таскаешь.

Он быстро рванул книги. Степан мог легко удержать их, но, боясь порвать драгоценные страницы, невольно разжал руку.

— То-то, — сказал Андрей Андреевич и сердито, громко дыша, вынул из футляра очки.

Медленно шевеля губами, он прочитывал названия книг, одно за другим, и наконец протянул всю пачку Степану. Морщинистое лицо его улыбалось довольной, ласковой улыбкой.

— Чудачок ты, чудачок, — сказал он дурачливым голосом.

Он похлопал Степана по спине и, вынув кисет, стал сворачивать тонкую папиросу из медово-желтого табака, нарезанного длинными волокнами.

— На, закуривай, — сказал он, — турецкий табак, я один на весь завод его имею. Грек мне привозит: контрабандный.

Пока Степан сворачивал папиросу, Андрей Андреевич сердито, поглядывая на толстую, как труба, завертку Степана, говорил:

— Чего ж не пришел, не рассказал: крестный отец, так и так, я имею честь с квартирантом, проживающим в вашем собственном доме, делать уроки по грамматике, арифметике и разным наукам, а? Почему не пришел? А я уж думал — вы там черт знает что читаете. Ты хороший парень, умный, я тебя вполне уважаю. И, имей в виду, когда нужно, всегда помогу, чтобы из тебя настоящий человек вышел. Прямо имей это в виду. А мать как? Почему не зайдет?

— Она белье в городе стирает, — ответил Степан, с печалью глядя на добродушного Андрея Андреевича.

— Так… конечно, раз человек приболел, ему в заводе работать трудно. Ну иди, иди, учись. И квартирант, чудачок, такого тумана навел: пришел ко мне, просит не рассказывать. Я в самом деле подумал черт знает что — пошел к заведующему. Ах ты, вот ей-богу… Ну иди, иди уж в дом.

Степан пошел к крыльцу со странным чувством: одобрение Андрея Андреевича разочаровало и обидело его.

Химик видел из окна, как Андрей Андреевич, остановив Степана, рассматривал книги.

Когда Степан вошел в комнату, Алексей Давыдович подошел к нему, схватил за руку и проговорил:

— Я все видел, Кольчугин. Пусть, пусть, я ничего не боюсь. Слышите вы, ничего, не бойтесь и вы!

— Да он ничего, посмеялся только, — сказал Степан, но Алексей Давыдович не стал слушать.

— Садитесь, Кольчугин, — торжественно сказал он, — садитесь. И, прежде чем начать наши занятия, я хочу вам прочесть кое-что. И имейте в виду: я своих занятий с вами не брошу, я вас доведу куда нужно, вы через два года сможете держась конкурсный экзамен в политехникум. Я даю торжественное обещание в этом. Слышите вы? А сейчас слушайте.

И он принялся читать. Вскоре дыхание его сделалось более свободным, и лишь при чтении особенно длинных фраз голос немного дрожал.

Первые слова Степан слушал рассеянно. Ему было жалко химика и хотелось успокоить его, рассказать, как благополучно обошелся разговор с Андреем Андреевичем. Но он не решался прервать чтение и, не слушая, следил за подергивающимся лицом химика. В эти мгновения Степан был полон почтения к учителю и в то же время испытывал к нему жалость, хотел утешить и защитить его. И, странное дело, Алексей Давыдович, читая, посматривал на своего ученика жалобными глазами, словно от этого широколобого рабочего парня могли прийти к нему помощь и поддержка.

А потом чтение захватило их обоих. Химик снова почувствовал себя в привычном мире, где не хозяйничали грубые мастера, гордые своим маленьким знанием, надменный, презрительно-вежливый директор. Степан впервые слышал имена Архимеда, Галилея, он слушал полуоткрыв рот, немного наклонившись в сторону учителя.

Химик кончил чтение и закрыл тетрадь.

— Вы поняли, Кольчугин?

— Понял.

— Что же именно? — И его вопрос уже был обычный, учительский.

— Да я понял все, вы не думайте, Алексей Давыдович. — Он понизил голос и сказал: — Вот у нас в пятом году, даже квартирантом он у нас был, Ткаченко, потом запальщик Звонков, потом много их было — все вот за правду шли, до последней минуты. Их всех забрали, одних в каторгу, других, говорили, повесили, они от правды не отступили. Вот совсем как вы читали.

— Видите ли, — сказал химик, — вы путаете разные вещи: то великие гении человечества, борцы за научную истину, а вы говорите о политических эксцессах.

«Черт, не то», — подумал он и сказал:

— Вот что, Кольчугин, давайте займемся делом. Где книжки?

— Алексей Давыдович, а он ничего такого не сказал. Говорит, занимайтесь дальше. Он думал, мы не арифметикой.

— Можете не рассказывать, — сказал химик, — мне не нужно разрешения.

Приподнятое настроение не оставляло его во все время урока, а когда занятия кончились, он подошел к книжной полке и сиял толстую книгу.

— Вот, — сказал он, — я раньше думал строго ограничить наши занятия точными науками. Теперь я изменил свое мнение. Возьмите-ка эту прекрасную книгу, драмы великого Ибсена, спрячьте получше куда-нибудь и читайте ее.

Степан засунул книгу за пояс, к голому телу; он всегда прятал так книги, чтобы над ним не посмеялись знакомые в поселке, да и небезопасно было рабочему парню ходить с книжками.

— Уроков у вас изрядно, — сказал химик, — приходите не в среду, а в пятницу.

По дороге к дому Степан остановился, вспомнил про Галилея, вздохнул, погладил себя по животу, ощупывая книги, покачал головой, вслух сказал:

— Эх! — и пошел в город, гулять с Верой по Первой линии.

 

XII

Работа доменного цеха при новом начальнике, Воловике, шла еще хуже, чем при прежнем. Вторая домна, в которой прорвало горно, давно уж должна была, по решению директора, давать чугун, а в ней только кончили кладку, и не меньше десяти дней нужно было, чтобы закончить работы, просушить новую кладку и вновь задуть печь. На остальных трех домнах то и дело происходили аварии. Каждый день на печах прогорали фурмы; за месяц прогорело больше ста фурм. Постоянные остановки работы нервировали рабочих. Фищенко стал мрачен и совсем уж молчал. Он подолгу смотрел на домны, точно стараясь понять, почему они бунтуют, не подчиняются человеческой воле. На четвертой печи при пуске чугуна в формовочную канаву попала вода, произошел взрыв, формовщику обожгло плечо и шею, а плавка вскипела, смешалась с песком и вся погибла. Чугунщики сутки отбивали приварившийся чугун; его отправили разбить в копровый цех и снова загрузили в домну.

Только на третьей печи, где мастером был Абрам Ксенофонтович, работали хорошо — давали пять плавок в — сутки, даже прогары фурм проходили на ней незаметно. Мьята рыскал вокруг печи, возбужденный, веселый, и посматривал в гляделки на ярко-белое пламя кокса, бушевавшее у фурм. Он обладал удивительным чутьем к малейшим неполадкам хода. Смену фурм под его руководством производили так быстро, что даже водопроводчик Дубогрыз, не любивший Мьяту, выражал свое одобрение.

— Пускай воду! — кричал ему Мьята. — А хочешь, зуб тебе вырву. Как фурму сменю, не заметишь!

Он во всем поспевал, вмешивался во все работы, замечал всякую мелочь, знал больше мастера о вещах, которые ему даже знать не полагалось. Часто он говорил своему подручному Кольчугину: «Пойди на рудный склад, спроси, какую руду подают…» Посылал к верховым на колошниковую площадку узнать, как идет подача колош. Он следил за просушкой канав, знал, что делается у формовщиков, песок у него всегда был в отличном виде, глина для летки самая лучшая — «творог с маслом», а забивку летки он производил так умело, точно и добросовестно, что ни разу не сгорели холодильники. Абрам Ксенофонтович его во всем слушался и часто спрашивал у пего совета, но, видимо, сильно не любил и при каждом удобном случае говорил Воловику:

— Рабочий опытный, закаленный, только уж суматошный слишком и мнение о себе имеет большое. Для него не то что мастер, а даже инженер никакого веса не составляет: все сам знает.

Степану иногда казалось, что Мьята — главный хозяин завода: он все знал и работал лучше всех. Невольно Степан заражался от Мьяты любовью к домнам. Ему всегда было странно видеть, как инженер Воловик, приходя проверять работу Мьяты, свысока делал замечания старому горновому. А одновременно с любовью к тяжелому и смелому делу, властью над огнедышащими печами в Степане жило другое чувство, совершенно противоположное: чувство ненависти к этим же домнам, вокруг которых, как черный дым, клубились обман, ложь, грубость, угрозы, штрафы. Он видел, как почти во всех товарищах по работе жили такие же противоречивые чувства. Все гордились, когда после мучительной и опасной работы их общее усилие побеждало страшную силу печи. Мишка Пахарь приходил в какое-то хмельное состояние, лез в огонь, лишь бы исправней сделать работу, радовался восхищению, которое вызывал в товарищах. И тот же Мишка Пахарь с удовольствием рассказывал, как переставил на складе бирки при разных партиях чугуна и что нельзя теперь будет отличить, какой передельный, а какой литейный.

Были и такие, которые ничего, кроме ненависти, к заводу не испытывали. И таким человеком был Очкасов, подговаривавший одного своего приятеля каталя незаметно подложить в коляску с коксом динамитный патрон.

Степан часто спрашивал себя: есть ли на заводе такие люди, как запальщик Звонков или литейщик Ткаченко-Петренко? Он чувствовал их присутствие. Иногда шепотом рассказывали:

— В электрическом цехе полиция арестовала рабочего за политику, в механическом был повальный обыск, искали питерскую газету.

Очкасов рассказывал, что весной полиция поймала молодого парня, пытавшегося повесить красный флаг на трубе мартеновского цеха. Говорили, что в прокатке есть несколько рабочих — членов подпольной организации. Степан чувствовал их присутствие. Но как найти их — он не знал.

Степан иногда задумывался над тем, почему все так запутано и неправильно, почему нет простоты и ясности в жизни. Но понять все эти противоречия, существующие в жизни, противоречия, из которых жизнь состояла, постоянно рождая их и из них рождаясь, он не мог. И иногда с внезапной яростью он исподлобья глядел на мастеров, инженеров, конторщиков, мечтал о том, как незаметно испортит водопровод и в домне сгорят все фурмы, перегорят холодильники, цех, а за ним и завод на полгода выйдут из строя, рабочих распустят по домам, и компания уволит инженеров, прогонит директора. А через полчаса после таких мечтаний он мог радоваться беглому слову похвалы, сказанному Мьятой или мастером.

Два мира видел он. Один — разумный, простой, ясный мир науки, где ничего не бралось на веру, где все имело свое доказательство, где после размышления и усилий мысли приходила награда. Геометрические доказательства, в которых он упражнялся в последние дни, потрясали его своей обязательностью. И второй мир — дымный, темный, взъерошенный, где на каждом шагу полно было лжи; мир нелепый и страшный, в котором протекала его трудная, хмурая жизнь, все же полная надежд, любви и радости.

* * *

В этот день впервые по-настоящему почувствовалась осень. И хотя тонкая пелена, затянувшая небо, стояла высоко над землей, и воздух был как-то по-особенному тепел, и солнце почти по-летнему освещало холмы, долины и овраги обширной степи, — во всем ощущался перелом: наступила осень. Она была в покое воздуха, в сосредоточенной задумчивости, охватившей всю природу — от голубовато-белого неба до самой мелкой травки. Степь казалась особенно просторной и небо — безмолвным. Крик птиц и полет их, и короткий, несмелый ветерок, и едва уловимый шелест жестких листьев кустарника — все уже было не по-летнему, не говорило о жизни. Голоса птиц не заполняли, а только нарушали тишину, и движение их крыльев лишь подчеркивало неподвижность земли, и ветер не был живым дыханием, а лишь случайно и ненужно будоражил покой застывшего воздуха. В такие дни людьми овладевает грусть, и, невольно подчиняясь печали земли, человек старается двигаться медленно, говорить негромко.

Под этим покойным молочным небом, среди примиренной природы стоял завод, и тысячи рабочих с утра до вечера работали среди грохота металла, в газе и в огне. Но особенно труден был этот день у доменщиков: начала шалить третья печь. Еще в ночную смену рабочий при шлаковой летке заметил, что шлак идет густой, черный, не дает белого дыма. Горновой начал ругать газовщика; но газовщик давал дутье по всем правилам, ничуть не холодней, чем полагалось. Позвали сменного мастера. Он распорядился нагреть дутье. Газовщик стал почаще переводить аппараты с дутья на газ, но шлак шел все чернее и чернее. Всем стало ясно, что печь заболела — пошла холодным ходом.

* * *

Когда утром Степан вышел на работу, ему захотелось прогулять упряжку: минуя заводские ворота, пойти в степь, к дальним ставкам, сесть там на камешек, свернуть папиросу и сидеть долго, покуривая, глядеть на спокойную, тихую воду, за весь день не сделать ни одного движения, не сказать ни слова…

В таком тихом, задумчивом настроении он прошел мимо клепальщиков, не замечая стука сотен молотов из котельно-листового цеха, слишком привычного, чтобы обращать на него внимание, перебрался через рельсовые пути и подошел к домнам. Здесь он сразу почувствовал напряжение, царившее у печи. Несколько секунд в нем было мучительное колебание: не повернуть ли назад? Очень уж страшно и чуждо глядели в это утро домны, литейный двор, железная колбаса, обвивавшая домну, катали с напруженными шеями, катившие шестидесятипудовые коляски, весь тяжелый, рыжий и черный мир чугуна, руды, кокса. Но через минуту жизнь завода втянула Степана. Несмотря на ранний час, у домен собралось все начальство: обер-мастер Фищенко, инженер Воловик, еще два сменных инженера; говорили, что ночью приходил директор, обещал к восьми утра снова прийти. Печь заболела… И как всегда, беспомощность, незнание верного способа наладить таинственно расстроившийся ход печи разъединили людей. Лица были злобные, ругань висела в воздухе, недоброжелательство и нелюбовь чувствовались во всех разговорах. На литейном дворе стало тесно, все толкались, мешая друг другу. Никто не мог сознаться самому себе в своем неумении, в своем незнании и бессилии, и каждый искал объяснения неладов в неумении и бессилии другого.

Мьята злорадно говорил, глядя на Фищенко:

— Да, деньги все гонят. Сколько я говорил: с таким быстрым сходом шихты зарежете печь. Вот и зарезали. А кокс какой! Мусор, а не кокс. Думали, она — что ни Дай — съест. Вот и зарезали, заработали…

Очкасов вторил ему:

— Конечно, хозяева думают, печь, как рабочий, — что ни положи, вытерпит. А она хоть и железная, а вот забастовала. Это мы только всё терпим…

Фищенко молчал, как всегда, и только глаза его были тоскливее обычного.

Инженеры винили в разладе работы каталей, верховых, газовщика, старика Афанасьева, небрежно взвешивавшего подачи.

Молодые инженеры говорили между собой, что начальник цеха неправильно составил план загрузки шихты, не учел особенных свойств калачевской руды, которая недавно поступила на завод. Абрам Ксенофонтович бегал от старых рабочих к мастерам, от мастеров к инженерам, кивал головой, вздыхал, соглашался со всеми, поддерживал все противоположные мнения — и в глубине души не интересовался ни причиной расстройства хода печи, ни тем, удастся ли печь вылечить. Его волновало и трогало лишь одно: как бы не пострадать, остаться в стороне, избежать директорского гнева. Он всем объяснял, что в его смену печь шла хорошо, что он выполнял все распоряжения начальника, что горновой и газовщик отлично справлялись с делом при нем, что при сдаче им смены все было в полном порядке, а вот утром, когда он принимал смену, уже все было плохо — шлак не шел, а на фурмах товар навис, и все разладилось. И хотя он все валил на ночную смену, но делал это вообще, никого не обвиняя — ни мастера, ни горнового, ни газовщика, ни верховых, ни руду, ни кокс, ни инженера… Пришедшее на домну начальство разделилось на три лагеря. Одни обязательно хотели выяснить причину расстройства хода (найди они эту причину — все само собой станет на место), другим обязательно хотелось обнаружить живого виновника. Эти расспрашивали старших рабочих и мастеров, таинственно подмигивали, задавали невинным голосом каверзные вопросы; им казалось, что, лишь только будет найден живой виновник, дело само собой наладится и печь пойдет… А третьи старались исправить ход печи, и, случись это, они бы уже не интересовались ни причиной, ни виновником. Эти люди полагали, что в доменном производстве все равно ничего не поймешь и никто ни в чем не бывает виноват. Степан сразу определил этот третий лагерь: в нем состояли обер-мастер Фищенко и молодой инженер Кубарев; Воловик же, отдав распоряжения о загрузке в печь нескольких колош кокса и уменьшении количества руды в последующих загрузках, занялся поисками виновника…

Мьята каждый раз заглядывал в фурменную гляделку, с отчаянием охал и говорил:

— Довели, вот это довели… — и смачно сплевывал в сторону Воловика. — Господин инженер, Антон Савелъич, — сказал он, подходя к Воловику, — тут дутьем ничего не сделать, не идет шлак уже совсем, две фурмы забились, товар на них подступает. Такого козла произведем, как в Макеевке был…

Воловик рассматривал старшего горнового и молчал. Мьята, морща длинный нос, просительным голосом проговорил:

— Антон Савелъич, дозвольте вытащить фурмы; не пойдет — амбразуру вытащим; мы его пикой задразним, вот увидите.

Воловик поднял одно плечо и сказал:

— Может быть, вообще кладку разобрать или взорвать динамитом?

Степан видел, как Мьята зашевелил верхней губой, отчего усы его задвигались.

— Все горячит себя, старый, сейчас комедия будет, — сказал Затейщиков, стоявший рядом со Степаном.

Но Мьята сдержался, разгладил усы и вздохнул.

— Что ж, Антон Савелъич, — сказал он, — какое будет ваше приказание?

В это время к Воловику подошел Дубогрыз и, наклонившись, начал быстро говорить ему, кивая в сторону литейного двора. Мьята, сощурившись, смотрел на водопроводчика, потом громко крякнул, плюнул, насмешливо подмигнул своим подручным. Воловик вынул книжечку, выдавил из нее тонкий карандашик и, поглядывая на Дубогрыза, стал писать.

Среди чугунщиков, формовщиков и подручных горнового это действие инженера вызвало возбужденные замечания:

— Фамилии списывает!

Спрятав записную книжку, Воловик, точно только сейчас заметив Мьяту, спросил:

— Ну что?

— Какое будет ваше распоряжение? — спросил горновой.

Воловик раздраженно сказал:

— Вы, любезнейший, ведете себя не так, как вам полагается. Когда мне нужно будет, я вас позову, — и, махнув рукой, отвернулся.

Мьята пошел, громко ругаясь. Инженер смотрел ему вслед, прищурившись и слегка покачивая головой.

Потом он сказал Абраму Ксенофонтовичу:

— Этого старого юродивого я уволю, у него ум за разум зашел!

А Мьята подошел к печи, посмотрел в фурменную гляделку, и его точно перекорежило всего. Он сердито швырнул на загремевшую чугунную плиту лом и сказал:

— А черт с вами! Мне-то что, мой завод, что ли! — и, протянув Степану кисет, предложил: — Давай покурим!

Но через мгновение его опять охватило беспокойство, он ссыпал табак из незавернутого бумажного желобка в кисет и сказал:

— Нет, ты гляди только, до чего довели.

Степан посмотрел в гляделку. Там, где обычно бушевало яркое, почти белое пламя, на которое без синего стекла глядеть было больно, сейчас все окрасилось в темно-красный цвет, на фурмах нависали темные куски руды.

— А! — с тоской сказал Мьята. — Видел? Как солнце закатывается, гаснет!

Подошел Абрам Ксенофонтович и передал приказ инженера выпускать шлак через чугунную летку.

— Горн забьем, — сказал Мьята, — не буду я этого делать.

— Отказываешься подчиняться приказу начальника цеха, так, что ли? — спросил Абрам Ксенофонтович.

Мьята отмахнулся от него, точно он был не мастер, огромный восьмипудовый мужчина, а маленький надоедливый комарик. Потом он громко, длинно выругался и позвал подручных.

— Мне-то что, — повторял он, — мне-то что. Приказ? Ладно, пускай будет приказ, мне-то что.

Степан думал, что чугун не пойдет вовсе, но чугун пошел, а вслед за ним вытекло немного густого черного шлака. Никогда Степан не видел такого чугуна. Густое облако трепещущих искр поднималось над ним. Эти искры были так красивы, что Степан невольно залюбовался ими. Он отошел на несколько шагов и смотрел на их быстрое движение: одни летели стремительно вверх, кувыркаясь, описывая удивительные кривые, другие плавно парили высоко в воздухе, третьи уже шли книзу, вдруг исчезая, — яркая неразбериха миллионов движений, внезапных, необычайных, прелестных.

— Ну, чего раззявил рот? — крикнул Мьята.

Степан думал, что инженер оказался прав: чугун пошел. И это огорчило его.

Но Абрам Ксенофонтович, поглядев на неохотно вытекавший густой чугун, покачал сокрушенно головой и таинственно сказал Мьяте:

— Я ведь тоже говорил господину Воловику: этим делу не поможешь. Но раз приказ такой — ничего не поделаешь.

К девяти часам утра пришел директор. Он был в светло-сером пальто, в серой шляпе, на руках у него были серые перчатки. И даже небольшая узкая бородка его была пепельной, под цвет пальто и шляпы. Огромная пропасть чувствовалась между этим нарядным длиннолицым человеком и людьми, работавшими на домне. И хотя директор, сняв перчатку с узкой длиннопалой руки, поздоровался не только с инженерами и мастерами, но и со стариком формовщиком, оказавшимся рядом, пропасть между ним и рабочими, одетыми в прожженный брезент, наоборот, даже стала заметней. Директор задал несколько быстрых вопросов Воловику и пошел к печи. Ловко и быстро выбирая дорогу, он поднялся на литейный двор, смело, не задумываясь, перепрыгнул через канаву, по которой тек чугун, и подошел к самой чугунной летке. Сотни рабочих, табельщиков, мастеров и инженеров проделывали этот путь, и никто никогда не замечал, как подходит к печи толстяк Абрам Ксенофонтович или инженер Воловик. Здесь же все невольно остановились, следя за каждым движением Сабанского, одобряя его, приглядываясь и обмениваясь замечаниями. Он небрежно стряхнул перчаткой севшую на рукав искру, протянул белую руку Мьяте, и Мьята, поглядев на свою ручищу, с сомнением покачал головой и, прежде чем подать ее директору, обтер о штанину под фартуком. Директор заглянул в фурму, задал несколько вопросов, медленно обошел вокруг печи, остановился у шлаковой летки, снова задал вопрос и вернулся к чугунной летке. Все, что он делал, было обычно и естественно, но чем естественней вел себя директор, тем необычайней казалось его поведение рабочим. Если б перед ним расстилали богатый ковер и он бы ходил, важно закинув голову, если бы к его приходу спешно закрыли чугунную летку, то это бы меньше удивило рабочих.

Он стоял в двух шагах от Степана, и тот искоса глядел на узкое розовое ухо, впалую щеку директора.

Сам не зная почему, Степан перевел глаза с бледной, поросшей редкими, тщательно подстриженными волосами шеи директора на лом, прислоненный к печи, а затем снова поглядел на директорскую шею. Директор, видно, почувствовал этот взгляд, оглянулся и мгновение устало смотрел прямо Степану в глаза.

Воловик рассказал о сделанных мероприятиях, потом сказал, что результатов пока нет, горячась начал объяснять, что здесь явно видна небрежность определенных людей. Но директор перебил его:

— Лабораторию вы уже запрашивали? Каковы анализы кокса и руды за вчерашний день?

— Нет, сознаюсь, — сказал Воловик.

Директор покачал головой, задал несколько вопросов Фищенко, потом Абраму Ксенофонтовичу.

— Мы все ждем вашего авторитетного слова, — сказал Воловик и наклонил немного голову.

Директор посмотрел на стоявших перед ним инженеров и мастеров, потом на печь, приподнял шляпу, провел рукой по лбу и улыбнулся.

— «И на челе его высоком не отразилось ничего», — сказал он и, указав на Мьяту, проговорил: — Ты со скольким козлами справился на своем веку?

Мьята закашлялся и, подавшись вперед, стал деловито считать:

— На Енакиевском у меня два их было, потом на Мариупольском…

— Вот с него и надо спрашивать, — сказал директор.

«Истинно мудрец старик», — хотел сказать Абрам Ксенофонтович, но, поглядев на Воловика, сообразил, что лучше помолчать.

А Воловик, с завистью глядя на директора, думал: «С какой легкостью, с какой простотой: «На челе… не отразилось ничего». Ах ты! Какая власть! Ведь так перед десятком людей сказать! Я бы себе язык откусил, но не решился».

Директор выслушал Мьяту и кивнул головой.

— Вполне разумно, и непременно от лаборатории все данные получите. — Потом он обратился к Воловику: — В среду задуете вторую печь?

— Обязательно, — ответил Воловик.

И они пошли смотреть, как производится укладка дров для задувки отремонтированной печи.

— Видал? — спросил Мишка Пахарь у Степана.

— Все за руку здоровается, а глаза — как у щура, — сказал Степан.

— Под польку стрижка у него, — сказал Затейщиков, — как у меня. — И все невольно рассмеялись.

А Мьята, полный торжества, принялся лечить больную.

— Инженеры, лаборанты, — остервенело говорил он, — одно звание, а чуть до дела — ни черта… Директор — этот понимает, кого спрашивать надо.

Они недаром поработали: к вечеру печь дала жидкий, хороший шлак. Когда же пробили чугунную летку и пошел хороший, здоровый чугун, рабочих охватила радость. Все. несмотря на усталость, зашумели, затопали сапогами. Это была победа людских усилий над огненной печью. Потные лица рабочих в свете жидкого металла казались темно-красными, гул голосов покрывался тяжелым ревом дутья потом к нему примешался оглушающий гудок на ночную смену. Степан глядел на старика горнового. Он стоял немного поодаль, ярко залитый светом, идущим от белого ручья металла; за его спиной высилась громада печи, увенчанной облаком дыма. Казалось, что ревущий гудок приветствовал старика, и он стоял, держа в руке стальной лом, как жезл власти, задумчивый, с лицом немного печальным и спокойным. Сердце Степана дрогнуло от гордости. Этот старик был точно воплощением огромной и доброй силы. Химик как-то показал Степану портрет старика в смешной высокой шляпе, в женских чулках, с нелепым белым воротником, подпиравшим скулы. Степан, внимательно рассматривая рисунок, недоверчиво вздохнул. И сейчас, глядя на Мьяту, он подумал: «Вот этот Галилей таким, наверно, и был…»

 

XIII

Вдруг внезапный взволнованный крик прервал мысли Степана.

— Братцы, человек в газу задохнулся, — кричал снизу рабочий, размахивая руками, — в газопроводе! Давай сюда! — Он приседал, притоптывал от страшного нетерпения.

Полтора десятка человек, толкаясь, бросились вниз и, гулко стуча сапогами, побежали вслед за рабочим, указывавшим дорогу.

Труба газопровода остановленной на ремонт домны шла над самой землей. Ее диаметр был настолько велик, что человек, лишь слегка пригнув голову, мог пройти по ней. Рабочие побаивались этой железной кишки, по которой из домны выходил ядовитый и взрывчатый газ. Чистка газопровода считалась самой неприятной работой. Часто при чистке происходили несчастные случаи: люди чумели от газа, теряли сознание. В некоторых местах труба была негерметична, газ незаметно просачивался из нее, и людям, работавшим недалеко от таких мест, вдруг становилось плохо: тошнота подкатывала к горлу, начинали дрожать ноги, и сердце билось, чуя невидимого для глаз врага. За несколько дней до поступления Степана на завод двое каталей, отработав упряжку, легли отдыхать под трубой. Так их утром и нашли: полупустая водочная бутылка стояла между ними, на листе бумаги лежал соленый огурец, большой кусок сала и полхлеба. Они, видимо, поужинали и легли спать, оставив себе на завтрак часть припасов, а ночью газ убил их… Рабочие, вспоминая этот случай, грустно шутили: «Вот, оставили на утро, а утра для них не было», — и философствовали на вечную тему: «Был человек — и нет человека».

— Вот он, люк! — крикнул рабочий, позвавший на помощь.

Он совсем задыхался, так как дважды пробежал расстояние от домен до места, где производилась чистка.

— Шагов пять пройти, там он и лежит, — выкрикивал он. — Мне газовщик сказал: «Пойди, подсобишь Грыценке, — все равно без дела сидишь, куришь», говорит… Вот и пошел… А он уже лежит… Я прямо сапогом об него…

Все слушали, жадно глядя на отверстие люка.

— Вот здесь, в этом месте, — сказал рабочий и осторожно провел рукой по шершавому боку трубы; он не постучал по ней пальцем, точно боялся рассердить ее или обеспокоить.

И снова все молча всматривались в то место, куда он показал рукой, будто сквозь толстое железо можно было увидеть контуры лежащего человека.

Степан оглядел людей, стоявших в тени, возле огромного тела газопровода, заслонившего свет фонарей. Нельзя было разглядеть лиц, но по хорошо знакомым фигурам он различал плечистого Затейщикова, узкого Пахаря, Очкасова, Лобанова… Молчание все продолжалось, и сердце после быстрого бега не успокаивалось, а билось все сильней, ибо в эти секунды люди преодолевали в себе нерешительность, которая при одном только взгляде на черное отверстие люка поневоле охватывала руки, ноги, все тело.

Первым прервал молчание Емельян Сапожков.

— Он уже помер, бедняк, давно, — сказал он и перекрестился.

Степан сразу почувствовал ложь этих слов. Отверстие трубы казалось особенно страшным, и у него мелькала мысль: «Помер, куда там лезть!».

Видно, Сапог утешал себя и других этими мыслями.

— За пожарниками сбегать надо, крючьями достать, — сказал Сапожков и побежал, оглядываясь, радуясь, что с каждым шагом удаляется от черного отверстия.

— А когда ты там был, почему не тащил его? — сказал Лобанов. И эти слова были ложью.

Рабочий жалобно сказал:

— Испужался я.

Снова молчание. Но было уже ясно: помощи неоткуда ждать. Пожарники далеко, возле конторы; пока Сапог добежит до них, пока они запрягут и приедут, медленно пробираясь по заваленным путям, объезжая вагоны, загромождающие дороги, уйдет много времени.

И никто не удивился, когда Мишка Пахарь, поплевав себе на ладони, деловито, не оглянувшись и не сказав ни слова, полез в люк. Его худое узкоплечее тело легко скользнуло в темное отверстие. Все смотрели на округлый бок трубы, и снова казалось, что через толстое железо видно, как человек, нагнув голову, вытянув вперед руки, двигается вперед мелкими щупающими шажками. Крепкая связь установилась между Пахарем и стоявшими у люка рабочими все они точно рассчитывали время: вот Пахарь коснулся носком лежащего, вот нагнулся над ним, ощупал голову, плечи, ухватил под руки, медленно, очень медленно, пятясь, пошел обратно, вот здесь он передохнул. Прошла секунда, вторая, третья… прошло еще немало секунд. Труба казалась страшной в своей совершенной, спокойной округлости. Одновременно рабочие отвели глаза от нее и, переглянувшись, тесней приблизились друг к другу.

Неловкий и коренастый Затейщиков пролез в отверстие не так просто, как Мишка Пахарь: сорвался, беспомощно болтая ногами, повис на локтях, но все же упорно и судорожно тянулся вперед, точно бежал от опасности, а не шел к ней. Упрямо подтягивая на сильных руках свое большое тело, он повернул голову, и свет фонаря на мгновение осветил его напружинившуюся шею. И впервые Степан увидел его обычно веселое лицо с совершенно новым выражением — суровости и строгости. Потом Затейщиков перевалил в люк головой вперед. Железо заскрежетало. Сразу сделалось тихо. Потом ничего не было, и долго молчали, прижавшись друг к другу, люди. А затем Очкасов с яростной стремительностью, словно в этой темной железной трубе и было главное зло ненавистной ему жизни, бросился вперед и полез вслед за исчезнувшим Затейщиковым.

— Пояса давай, пояса вяжи! — крикнул Лобанов, и все стали распоясываться, подавать ему кто толстый, туго гнущийся солдатский ремень, кто тонкий ремешок, а кто просто кусок веревки.

Когда голова Очкасова исчезла в отверстии трубы, Степан почувствовал, что вот пришла его очередь. Почувствовал сразу, точно кто-то громко и внятно сказал ему, и он согласился с этими спокойно сказанными словами. В эту минуту, когда он поглядывал на отверстие трубы, уже не веря в возвращение товарища, а примериваясь, как удобней ухватиться за край люка, в мозгу его стремительно шли два строя мыслей, если не противоположных, то совершенно различных: один — волнуя, трогая, — это были мысли о погибшем на заводе отце, о Павле, о страшной темноте в газопроводе, о товарищах, задохнувшихся в газу, о прогулках с Верой, о смерти, ждущей его; а второй порядок мыслей шел не путаясь, четко накладываюсь поверх первых, как спокойная крупная печать, — мысли о десятках мелочей, от которых зависела его жизнь и жизнь тех, кто, потеряв сознание, лежал в загазированной трубе.

Он вышел вперед, опоясался и закрепил крепким двойным узлом цепь из кушаков у себя на животе, потом, передумав, поднял пояс под мышки, проверил каждый узел быстрым и сильным рывком. Голова сделалась ясной, легкой, сердце билось быстро, четко: ему показалось, что это не его сердце бьется и что все это делает другой, посторонний ему человек, а он сам, стоя в толпе, жадно следит за каждым движением человека, готовящегося совершить опасный и страшный подвиг, — и даже было удивительно, почему он знал мысли этого человека, постороннего ему. Он подошел к трубе, широко расставляя ноги, стараясь не наступить на ременный хвост, тянущийся за ним.

— А ну, подсади, — сказал он, прислушиваясь к медленному, совершенно чужому и никак ему не принадлежащему голосу.

Его подняли на руки, крича, перебивая друг друга, давая ему советы. Но он не слышал голосов, он видел только страшное, огромное отверстие; точно черная луна вдруг взошла перед ним и заслонила весь мир. Степан невольно отшатнулся и ухватился руками за борты люка, чтобы противостоять могучему инстинкту, звавшему его тело к земле. У него мелькнуло в подсознании, что руки, поднявшие его, силой, против воли толкали его в дыру.

Смутные, быстрые мысли-чувства сразу исчезли из его головы, и он двигался навстречу опасности и смерти, полный лукавства, хитрости, осторожности. Все, о чем думал он, стоя внизу и уже зная, что пришла его очередь вслед за Очкасовым выйти вперед, теперь существовало не только в мозгу его, но в руках, ногах, во всем теле. Главная ошибка товарищей — он сам потом не мог понять, как это ему пришло в голову, — была в том, что они, запыхавшись от усилий при подъеме, не отдышавшись, сразу лезли в газопровод, и там это быстрое, прерывистое дыхание губило их.

В трубе стоял душный печной запах, напоминавший, как в детстве, играя, Степан залезал в холодную русскую печь. Ладони уперлись в противоположный люку бок трубы, ощутили наждачную шершавость толстого нагара.

Быстро повернувшись, Степан далеко высунулся из люка, медленно и глубоко дыша. Ему говорили что-то, кричали, указывали руками, но он ничего не замечал, весь отдавшись огромному для него по важности делу. В эти секунды он не думал о людях, лежащих в нескольких шагах от него, не испытывал уже ни волнения, ни страха; его занимало только, как он сделает последний глубокий, полный вдох и, затаив дыхание, пойдет по трубе. Без усилия воли, точно внутри колокол ударил, он оттолкнулся руками и коленями от округлости трубы, и тьма мгновенно ослепила его. Он пошел быстрыми, длинными, осторожными шагами. Казалось, встреться ему на пути паутина, и ту бы он сразу почувствовал, настолько напряжена была чувствительность его нервов. Один шаг, два, три — он сдерживал дыхание без труда, легко. Сделалось тепло и тихо, удивительно тихо. Инстинктивно он остановился и медленно пошарил ногой, — носок коснулся чьего-то тела. Степан нагнулся, схватил за ногу, потом нашарил вторую — у него мелькнула мысль: «Под коленки, а то сапоги стащу», — и поволок человека обратно к люку. Вдруг он почувствовал, что внутри распирает его, вот-вот взорвется сердце, а тут еще ноги стали путаться в ремне. Не выдержав, он полуоткрыл рот и начал выдувать из себя воздух. И в тот миг, когда он уже поневоле должен был вновь вдохнуть, совсем рядом мелькнул свет. Он показался ярким, желанным, радостным — сама жизнь! Как он дышал! Ему показалось, что толпа внизу стала огромной.

— Принимай, — сказал он и начал просовывать тело ногами вперед в люк. Это было не легко, и раза два он глотнул воздух в трубе. Случайно он заметил лицо: Очкасов! Из носа текла кровь, и когда лицо запрокинулось, кровь набежала на глаза.

Потом он снова долго, с наслаждением дышал, удивляясь тому, как быстро бьется сердце. В голове, где-то над глазами негромко, весело шипело, как пузырьки сельтерской; он не понимал, что часть его крови уже отравлена.

Он отвязал мешавший ремень и бросил вниз.

Второй поход оказался гораздо трудней. Все три тела лежали вместе; видно, до последней секунды сознания Затейщиков тащил к люку Пахаря, а Пахарь успел на несколько шагов подтащить рабочего с газопровода. И сейчас они лежали, не желая отпускать друг друга. Затейщиков был тяжел и лежал не вдоль трубы, а поперек. Степан тащил его с яростью из объятий Пахаря. Он совершенно не думал, что спасает жизнь товарищу. Борясь с неразумной упрямостью бесчувственного тела, Степан вообразил, что Затейщиков сознательно, по вздорности, мешает ему, и с ненавистью тащил его, злорадствуя, что побеждает сопротивление Затейщикова.

И он снова дышал в люк и кричал что-то стоявшим внизу людям. И они кричали, широко разевая рты. Но он уже не слышал их голосов. Безумное возбуждение охватило его, сердце рвалось, хотелось быстро бежать, прыгать, вертеться… Но в сознании еще сохранились властные, простые и хитрые мысли, как обмануть смерть, как обойти ее, как быть сильнее, чем она… И это помогло Степану притащить к люку Пахаря. Он увидел лицо Мишки, и внезапная радость обдала его, он сразу потерял и забыл осторожность… Пьяный от газа, постепенно захватившего его кровь, не ощущая судорожных биений сердца, шаря потерявшими осторожность руками, на подгибающихся ногах он снова пополз в газопровод. Опасности не существовало, он не думал о ней. Смерть уже была в нем, внутри — в мозгу, в крови, в легких. И он не старался ее избегнуть, он ни о чем не думал, и только сердце его переполнилось любовью к человеку, имени которого он не знал, лица которого не видел. Ему казалось, что это отец. И, падая, ударяясь головой о гудящую стену, срываясь, Степан тащил его, бормоча нежные слова… Как он полз, как дополз, Степан никогда не мог вспомнить. Мелькнули огоньки, воздух коснулся лица, срывающиеся пальцы потянулись к люку и, не дотянувшись, скрючились, судорожно ушли в ладонь. И он уже не слышал радостного рева голосов, покрывших на мгновение гул завода, не видел и не чувствовал, как люди вытащили его из железного туннеля.

Рабочие и шахтерские поселки живут в вечном ожидании катастроф. И стоило пройти страшному слуху или прозвучать в воздухе тревожному завыванию шахтной сирены, как сотни женщин, не накинув на голову платка, не заперев дверей, не загасив даже огня под плитой, бегут к месту несчастья… Мучителен и страшен этот путь под протяжный вой гудков и сирен… По ночам снится несчастье, и женщина просыпается, идет молиться, посмотрит на спящего ребенка и уж не ложится, ожидая мужа с ночной смены, до утра прислушивается к гудкам паровозов. И можно ли когда-нибудь забыть ужасную катастрофу на шахте господ Рыковских в 1908 году? Двести семьдесят белых гробов, в ряд стоявших на красной сухой глине, степную пыль, скрывшую окончание этой шеренги, будто и не было ей конца.

* * *

Когда Марфа, войдя в комнату и не глядя на Ольгу, сказала: «На домне беда!» — Ольга одними губами спросила: «Что?» — и несколько секунд смотрела на подоконник, книжки, голубую лампочку.

Дед Платон так растерялся, что не произнес привычной фразы: «Как я чуял, так и вышло», — и молча начал спускаться с печи. Он не рассчитал своих сил и повис на локтях; Марфа помогла ему спуститься, дойти до табурета. Павел посмотрел на мать и заплакал. А Ольга стояла молча, не имея силы преодолеть оцепенение, охватившее ее.

Вдруг она вскрикнула:

— Ой, боже, боже мой! — и побежала на улицу.

Марфа выбежала за ней.

Павел заревел во весь голос, начал теребить деда за рукав:

— Пойдем, дедушка, пойдем!

— Сейчас, сейчас, — бормотал дед Платон.

Он дотянулся до костыля и, взмахнув им в воздухе, вдруг закричал:

— Я им всем, подлецам, головы костылем поразбиваю, кончилось мое терпенье… Всю жизнь терпел, а теперь кончилось… Людей убивать, это что? Молодых, старых… Я с вами расправлюсь! Я их за Степку, я им всем головы поразбиваю. Я что, не вижу, думаете, на печке? Нет, шахтерское сердце все помнит, ничего не забыло!

Незастегнутые тяжелые ватные штаны спустились почти до колен, обнажив худые ноги деда, искривленные и изуродованные ревматизмом. Дрожащими пальцами он подтягивал штаны, стараясь застегнуть пуговицы; а рядом стоял мальчишка в продранной рубашонке, с такими же кривыми ногами, и всхлипывал:

— Дедушка, Степку нашего тоже, да?

Наконец, кое-как одевшись, дед Платон пошел к двери, сопровождаемый Павликом. Двигался он медленно, каждый раз кряхтя и вскрикивая от боли. Он оступился в темноте и упал набок, сшибив с ног Павлика.

— Сейчас, сейчас. Вот колено разотру и дальше пойду, — говорил он мальчику.

Но силы в ногах уже не было вовсе. Несколько раз он пытался подняться и не смог. Так они сидели в темноте, прижавшись друг к другу, и оба всхлипывали, глядя на зарево над заводом.

Весть о несчастье распространилась быстро, и когда Ольга кинулась на дорогу, она увидела нескольких бегущих женщин.

Ольга не чувствовала усталости, хотя уже бежала долго. Вся боль, бывшая в ней, весь страх, вся любовь поднялись — больше она уже не могла пережить. Если что случилось со Степаном — значит, смерть; и в ней только и жил ужас от мысли, что она не умрет сразу. Есть такие большие характеры, способные молча, не уронив слезы, переносить великие несчастья. Не раз после смерти Кольчугина Петровна сердито говорила Ольге:

— Плачь, плачь, что ты их в себе держишь, выжгут они тебе все.

И нет ничего страшней, чем горе, наконец прорвавшееся наружу у таких людей: оно ломает их, как бы в отместку за то, что долгими годами не могло победить их, согнуть.

— Ой, боже, боже мой! — вскрикивала Ольга.

В долине между заводом и поселком стало темно. Несколько теплых капель упали Ольге на лицо. Небо было подернуто легкой дымкой, такой тонкой, что через нее просвечивали звезды, и казалось, маленькие, едва весомые капли падали не из облаков, а отрывались от дрожащих звезд. Тишина стояла в небе и на земле, шум завода едва доходил в глубокую котловину. Когда Ольга начала подниматься по склону, свет заводских фонарей осветил ее лицо. Навстречу ей шли двое рабочих.

— Не туда, мать, не туда, — закричал один, — в больницу их снесли.

Рабочие долго стояли, глядя ей вслед, молча покачивая головами. Потом один сказал:

— Ох, цэ бида так бида, и нэ пустять — оцеплено скрозь городовиками.

— Муж или сын, — сказал второй и прибавил: — Вот при старом директоре пожарники в каждом цехе были, а новый распустил их: дармоеды, говорит,

— Та я и кажу, шо дармоеды, — сказал первый, — сплять дэнь и ночь. Ты робыш, аж шкура с тэбэ слазыть, а вин сыдыть соби та тютюн курыть.

— А вот были б они на домне, и никакого случая не вышло б.

— Та ни, — сказал второй и махнул рукой.

Они поспорили немного, глядя на фигуру женщины, мелькавшую между высокими заводскими фонарями.

— А ничь яка гарна, — давай пишлы…

Возле больницы собралось около ста человек рабочих, много женщин. Городовые оттеснили толпу от прохода между длинным каменным сараем и низким зданием мертвецкой. Толпа напирала, стараясь выйти на широкий двор и приблизиться к окнам больницы.

— Ничего там не увидите, — говорил седоусый городовой с двумя медалями. — Куда ты лезешь, ну куда ты! Подайся назад, тебе же говорят, глупая твоя голова, — сердито сказал он Вере Пахарь.

— Брат у нее там, — объяснил городовому рабочий.

— Все мои там! — крикнула Верка. — И Степа мой там, и Мишка мой там! — И, вцепившись в черный рукав старика городового, сказала с мольбой: — Пропусти меня, дедушка, меня только одну, я тихо, в окно гляну!

Старик посмотрел на ее глаза, из которых быстро одна за другой бежали слезы, и крикнул:

— Не велено пускать! С вами сперва по-хорошему, а потом, как доведете, сами обижаетесь. — И вдруг негромко добавил: — Проходи, дура, быстро только, — и, повернувшись, дал Вере дорогу.

Она бросилась к больнице, но стоявший рядом со стариком городовой с красивым бритым лицом успел схватить ее за кофту и толкнул обратно в толпу. Девушка упала бы, но ее поддержали.

— Куда? — весело крикнул городовой. — Видала, а?

Ему, видно, нравилось так исправно и ловко нести свою службу.

В это время к больничным воротам подбежала Ольга Кольчугина. Она тяжело дышала, черные глаза ее были страшны. Все узнали ее, и она прошла по вдруг образовавшемуся коридору, под тихий шепот толпы:

— Кольчугина!

— Сперва мужа, теперь сына.

— Двух, милой. Гомонова помнишь? Полный такой, белый, второй у нее был.

— Сама Кольчугина, вот этого мать?

Большинство рабочих знали ее хорошо, молча, сдерживая дыхание, смотрели на лицо Ольги, и страшно им было думать о том, что чувствует сейчас эта женщина.

Она прошла вперед, и навстречу к ней кинулась Вера:

— Тетя Оля! И Степа ваш, и Мишка, оба, оба!

Она обняла Ольгу, и от прикосновения к ее разгоряченному телу вдруг почувствовала себя маленькой, несчастной, непоправимо обиженной и заревела громко, по-детски:

— А эти проклятые не подпускают, как с собакой…

В толпе заплакала женщина, потом вторая, третья…

Ольга дрожащими пальцами расстегнула пуговицу, — казалось, воротник кофты сдавливал горло, — но страшная рука продолжала сжимать, мешала дышать. Она провела пальцами по шее, нащупала цепочку тельного креста и рванула ее. Багровая полоса выступила на ее шее, но Ольга не почувствовала боли. Медленно сделала она шаг вперед. Высокий бритый городовой, поймавший Веру, весело и, пожалуй, даже добродушно сказал:

— Осади, осади, баба, назад, — и, с видимым удовольствием играя басистым, сочным голосом, рявкнул: — Куда прешь?

Он не мог понять чувств Ольги и не мог понять, что переживали рабочие и женщины, глядя на Ольгу. Он был враждебен и чужд этим людям; он жил в другом мире, где имелись свои тревоги, и сейчас его занимало, что надзиратель поставил его старшим над пятью товарищами, из которых двое, уже седые, когда-то служили в Ростове-на-Дону, а один даже имел медали. И мысль об этом радовала его. А люди, которые толпились перед больницей, высокая женщина с растрепанными волосами — все это было чуждо ему, враждебно и только мешало исправно и расторопно нести службу. Он отступил на шаг и схватился рукой за кобуру, когда посмотрел на искаженное ненавистью лицо женщины, стоявшей перед ним, на ее черные сухие глаза.

— Пусти! — сказала Ольга.

— Назад! — крикнул он.

Ольга чувствовала, что сотни глаз смотрят на нее, что люди пойдут за ней, куда бы она их ни повела, — она была их болью и гневом. Но если б даже она стояла совсем одна против несметной армии, она все же пошла бы к сыну.

— Назад, назад, назад! — говорил городовой, точно заговаривая ее. — Назад, назад.

— Пусти! — закричала она и со страшной силой, по-мужски ударила его кулаком в лицо. Он отшатнулся, схватившись руками за окровавленный рот.

— Камнями их, сволочей! Камнями! — закричала Вера.

Рабочие кинулись на городовых. Но Ольга не видела, что делается во дворе. Она вбежала в темный больничный коридор, распахнула первую дверь и вошла в пустую, ярко освещенную комнату. Высокий белый стол на тощих, длинных ногах, белое ведро, несколько белых табуреток, квадраты линолеума — она увидела это все сразу. Несколько раз она вдохнула крепкий запах карболки. Из соседней комнаты послышался громкий мужской голос.

— Кончился, кончился, нету его, уже нету, — шептала Ольга, идя к двери, и медленно открыла ее.

Перед ней стоял доктор Кравченко, взлохмаченный, рыжий, в распахнутом белом халате. Он сиял золотом и белизной, освещенный яркой электрической лампой, и рокочущим голосом говорил фельдшерице:

— Понятно? Теплые одеяла, грудь — свободна, всю ночь окна держать настежь. Если что, протелефонируйте в аптеку, Соломон Абрамович за мной пришлет, или лучше сразу присылайте кучера.

Заметив Ольгу, он сердито сказал:

— Это что за номер? Ворваться через операционную? Как вы смели?… — Но посмотрел на ее лицо, окровавленную шею, вдруг тяжело ступил к ней своими неловкими медвежьими пятами и закричал: — Жив, жив! Слышите, голубка моя, жив!

Она протянула к нему руки и, рыдая, повалилась на пол.

Поздно вечером о всех подробностях событий, происшедших в доменном цехе и в больнице, знали на Ларинке, на Собачовке и на Донской стороне. Все восхищались смелостью молодых доменщиков и решительной силой Ольги Кольчугиной, жалели погибшего Гриценко: его единственного не удалось привести в чувство — слишком долго пролежал он в трубе газопровода. Рассказывали, что у него в деревне большая семья — жена и пятеро детей, из которых старшему одиннадцать лет. Рабочие считали, что пенсии вдове никакой не дадут. Кто-то слышал, как газовый мастер сказал инженеру: «По неосмотрительности рабочего, пусть хоть пять инспекторов приедут, я от своего показания не отступлю!»

Настроение у всех было тревожное, злобное, спать не хотелось, и люди собирались во дворах, на улице, под фонарями, говорили откровенно и смело о заводских порядках, громко вспоминали пятый год. Многие не забыли того времени, когда народ ощутил, понял и проявил свою силу, проявил так, что в течение месяцев колебалась вся махина Российской империи.

Утром на заводе только и говорили что о вчерашних событиях, а в обед по всем цехам сразу прошла весть, что по распоряжению пристава была арестована Кольчугина.

Узнали об этом от Марфы Романенко. Ольгу забрали под утро. Особенно испугало Марфу, что приехали за Ольгой на извозчике.

— Ты в больницу сходи, скажи ему — голова у меня болит, — сказала с извозчика Ольга, — а Павлу, как проснется, скажи — белье стирать пошла!

— Не ори, баба, а то лошадь понесет, — сказал солдат, сидевший на козлах, и тут же добавил, ища Ольгиного сочувствия: — Это же где видано — на, пожарной лошади баб арестованных, возить?

— Ладно, молчи, — сказал надзиратель, усаживаясь рядом с Ольгой. — Тебе сказано, наши лошади на ветеринарном осмотре. Вези — и все, неумная твоя морда.

— На кладбище бы вас, окаянных, всех свезти, — злобно сказала Ольга. — Мать от детей забираете, сердца в вас нет. Допустили бы вчера к сыну, не стала бы бить того проклятого… А теперь, выходит, я всему виновница?

— Ладно. Там все расскажешь. Пошел! — сказал надзиратель.

— Марфа! — закричала Ольга, когда извозчик уже тронулся. — Марфа! Людям все передай, как мать от детей забрали!

— Ладно, ладно! Все передам! — закричала Марфа.

В первые минуты ею овладела растерянность, и она не знала, куда идти — бежать ли в больницу, кинуться к соседям, пойти ли в город и рассказать обо всем доктору, — может, он поможет чем-нибудь. Уж очень диким и нелепым казался арест Ольги после того, что произошло вчера в доменном цехе.

И, сама не зная почему, Марфа отправилась на Ларинскую сторону, где жил известный ей по пятому году токарь Савельев, несколько раз приходивший к ним в мастерскую по поручению боевой дружины.

Марфа не помнила дом, в котором жил токарь, но спрашивать не пришлось — она сразу увидела за забором низкорослого человека, бившего сложенным вдвое полотенцем по трубе закипавшего самовара; при каждом ударе искры так и прыскали во все стороны.

— Здравствуйте! — окликнула Марфа.

— А, здорово! Что рано так? — спросил Савельев и, ударив еще раз полотенцем, добавил: — Дымит, проклятый!

— К вам, — сказала Марфа.

— Заходите, тетя Марфа, вот калиточка, — сказал Савельев и, подхватив самовар, пошел вперед, ловко открывая ногой двери.

Он завел ее в комнату. В том углу, где должна была висеть икона, стоял узенький красный шкаф с книжками.

— Вот, — сказал токарь, сдув пепел и мелкие угольки с подноса, — жена с детьми в деревню поехала, сам теперь хозяин.

Марфа, глядя, как он быстро пьет горячий чай, торопясь ко второму гудку, рассказала ему о случившемся с Ольгой.

— Ах ты, сукины сыны! — сказал он и усмехнулся. — Меня, значит, вспомнила?

— Тебя, кого ж, — сказала Марфа, — только выйдет ли с этого толк.

— Ах ты, сукины сыны! — снова сказал Савельев и прикрыл ладонью стакан, показывая этим, что чаепитие закончено. — Толк-то — толк, может быть, и выйдет, а бестолочь останется, это самое главное, вот в чем беда!..

— И я говорю, — сказала Марфа. — Вот сколько живу, такого не было, чтобы на извозчике забирали.

— На работу мне нужно, — проговорил Савельев, вставая, и, подойдя к Марфе вплотную, негромко сказал: — Что ж, тетя Марфа, поговорю кое с кем из наших прокатчиков и токарей, в город схожу. А насчет толка тут наперед ничего не скажешь. Спасибо, что зашла, память дорогая твоя для меня.

— Ладно, чего уж, — сказала раздосадованная Марфа и сердитая пошла к дому.

Ей показалось, что она совершенно напрасно пошла к Савельеву.

— Испугался, черт, — сердито бормотала она, — книжки, вишь, читает, шкафчик завел!

А больше всего сердило Марфу, что Савельев не предложил ей выпить чаю.

— Черт, заглушил самовар и пошел в завод. Кипятку, что ли, для меня пожалел?

В полуторачасовой обеденный перерыв сперва в механическом, а потом вдруг во всех цехах стало известно, что Ольга Кольчугина арестована. Рабочие толпами собирались на заводском дворе, шумели, волновались, кричали.

— Что ж, мать к сыну в больницу пройти не может? За то, что мать дитя свое любит, в тюрьму сажают — так, что ли? — кричали мастерам, пытавшимся успокоить рабочих.

Обеденный перерыв подходил к концу, а толпа не расходилась, и все громче раздавались голоса:

— Пусть отпустят, а то бастовать будем!

— Забастуем! Верно, забастуем!

В это время закричал мастер мартеновского цеха Андрей Андреевич:

— Слушайте, слушайте. Я только из конторы. Вот вам директора слово. Полицию, сказал, в завод не допустит, пускай придут к нему представители, а остальные — на работу.

В делегацию вошло три человека: Савельев, еще один токарь из механического и горновой Мьята.

Директор принял делегатов, усадил их и выслушал.

— Господа, — сказал он. — Я возмущен не меньше вас. Даю вам честное слово, что я сделаю все возможное, чтобы эта женщина была выпущена на свободу.

В присутствии делегатов он вызвал секретаря и велел ему связаться по телефону с приставом. И делегаты, затаив дыхание, слышали, как из соседней комнаты раздавался голос директора, говорившего в телефон:

— Это уязвление чувства человеческого достоинства, моего, моего достоинства. На моем заводе женщин не судят за то, что они любят своих сыновей! Вы слышите меня? Если этот довод для вас недостаточен, то я тотчас телеграфирую министру.

Делегаты слушали и поглядывали в окно на толпу рабочих, ожидавших окончания переговоров. Вероятно, и директор, разговаривая с приставом по телефону, поглядывал в окно.

Но делегаты не могли слышать, как Сабанский, действительно искренне возмущенный арестом Кольчугиной, после сказал секретарю:

— Савельев этот, что ли, по-моему, политически неблагонадежен, держатель красного товара. Сообщите этому болвану приставу…

Вечером Ольгу выпустили, и она, не заходя домой, пошла прямо в больницу на свидание к сыну. А Марфа долго еще ругала токаря Савельева.

 

XIV

Прошло уже около недели со дня приезда Сергея Кравченко в Киев, но поэтическое чувство новизны и прелести, охватившее его в тот момент, когда, выйдя из вагона, он увидел великолепную Безаковскую улицу и окна многоэтажных домов, зажженных утренним солнцем, не только не ослабло, а, наоборот, стало еще более сильным. Множество новых людей — знакомые тетки, студенты, шумевшие в полутемных прохладных коридорах университета, бродившие по холмистому университетскому саду, густо заросшему деревьями и кустарниками, профессора, читавшие первые лекции, — все это восхищало и радовало его.

Анна Михайловна снимала две комнаты в маленьком одноэтажном доме на Жилянской улице. Дом стоял в середине фруктового сада. Яблони и груши с толстыми искривленными стволами,» устав долгие годы держать на весу свои могучие, тяжелые ветви, тянулись к земле: они были так стары, что почти не давали уже плодов. Забор вокруг сада местами прогнулся, и поддерживающие его столбы подгнили; под забором в тени пышно и густо росла крапива. Самый дом был, видно, очень стар — его фундамент осел, и маленькие окна, наполовину закрытые кустами сирени, находились почти на уровне земли. Все производило в этом дворе впечатление дряхлости и запущенности. И было удивительно, что в старом доме большей частью жили молодые, веселые люди, любители петь хором украинские песни, шумные и страстные спорщики — студенты и курсистки Высших медицинских курсов, статистики из земской управы, фельдшерицы, учительницы.

Дом принадлежал Софье Андреевне Тулупченко, толстой и высокой женщине с седыми волосами. Софья Андреевна овдовела много лет тому назад. Муж ее, военный врач, был сослан за участие в народовольческом кружке и умер в Сибири от туберкулеза. Софья Андреевна была очень добра и находилась обычно в состоянии влюбленности и восхищения, постоянно открывая замечательных людей среди своих жильцов и жилиц. Говорила она на смешанном русско-украинском языке, читала Лесю Украинку, Коцюбинского. Она много курила и постоянно носила с собой большую круглую коробку из-под монпансье, в которой держала табак. Она любила подпевать тихим, немного дрожащим голосом хоровому пению, легко умилялась и, читая вслух стихи Шевченко, плакала. Квартиранты платили ей сколько могли, и каждый раз, получая деньги с жильцов, она розовела всем лицом и смущенно отказывалась. Всех своих жильцов она звала на «ты» и, так как часто путала их имена, предпочитала их называть: «сэрдцэ мое», «слухай, сэрдэнько». Жильцы и жилицы ее любили, рассказывали ей о своих сердечных бедах, и она постоянно была озабочена тем, что кто-то с кем-то не пошел на концерт Плевицкой, кто-то кому-то холодно ответил. Волновали ее успехи жильцов в науках и в службе. Звали ее все «мать», «маты»… Толстого, большеголового, коротконогого и длиннорукого, заросшего седой бородой учителя истории Соколовского звали «батько», и многие даже не знали его имени и отчества. Он занимал с дочерьми две комнаты рядом с комнатами Анны Михайловны. Старшая дочь его, Галина, училась на зубоврачебных курсах, младшая, Олеся, перешла в шестой класс гимназии вместе с Полей.

Соколовский, считая себя толстовцем, не ел мяса, и, уходя на службу, съедал по утрам большую еврейскую булку с маслом, тарелку рисовой каши, и запивал все это пятью стаканами мечниковского молока. Летом он ездил на Черноморское побережье в толстовскую артель «Криница», работал там на виноградниках; возвращался он к началу занятий еще более растолстевшим, с лицом темно-коричневым от загара и показывал всем мозоли на своих ладонях. Он мечтал совсем переехать в «Криницу», но не мог из-за дочерей, которые учились в Киеве. Оставлять их без надзора Соколовский боялся, хотя надзора над ними он никакого не имел. Дочери относились к нему снисходительно-насмешливо и звали его, как и все обитатели дома, «батько». Старшая, Галя, высокая румяная девушка, ходила, размахивая по-солдатски руками, курила, часто смеялась и откашливалась басом. На вечеринках она пила много вишневки и могла четыре-пять часов подряд петь украинские песни. За ней ухаживал белобрысый, светлоглазый студент-юрист Лобода, носивший расшитые украинские рубахи и запускавший волосы на лоб наподобие запорожского оселедця. Младшая дочь Соколовского, Олеся, считалась красавицей. И правда, в ней все было красиво: и пепельные волосы, заплетенные в косу, и стройная белая шея, и тонкие пальцы, и голос, и ясные глаза, сердито по-детски глядевшие на людей. Она была молчалива, застенчива и приводила в бешенство отца плохими успехами в науках: три раза за время учения оставалась она на второй год, и наконец, в пятом классе, ее нагнала четырнадцатилетняя Поля, а Олесе шел уже восемнадцатый год. Черноглазый студент-политехник Воронец всегда дразнил ее, спрашивая таблицу умножения, но когда Олеся молча вскидывала на него свои ясные глаза, Воронец смущался и говорил:

— Да, с такими очами можно и без алгебры прожить.

В маленькой комнате рядом с Софьей Андреевной жил статистик, поляк Стах. В него было влюблено множество киевских девиц, но равнодушный и ленивый Стах относился к своим почитательницам холодно.

Фельдшерица Доминика Федоровна басом говорила ему:

— Я бы таких красавцев отправляла в участок, чтоб не разбивали женских сердец.

А Галя Соколовская говорила подругам:

— Когда вижу его рот, в обморок хочется упасть.

Сергей поселился в комнате вместе с гимназистом седьмого класса Гришей, сыном Анны Михайловны, длиннолицым, длинноносым юношей с жесткими черными волосами, щеткой стоявшими над его большим белым лбом. «Дон-Кихот», — подумал Сергей, разглядывая веснушчатое лицо, карие, с рыжим блеском, выпуклые глаза и странные волосы двоюродного брата: они были черные, с ярко-рыжими пятнами над затылком и на висках.

Знакомясь, Гриша крепко пожал Сергею руку и спросил:

— Ты эсдек?

— Да, то есть нет, — ответил растерявшийся Сергей.

— Типичный для русского интеллигента ответ, — сказал Гриша. — Как же все-таки: да или нет?

Он мельком взглянул на Сергея и улыбнулся. Когда он улыбался, его губы оттопыривались, как у ребенка, а лицо делалось добрым и немного глуповатым. Пока Сергей развязывал ремни на чемодане, Гриша заговорил о деле Бейлиса. Он, видно, знал все подробности следствия и передавал их Сергею. Сергея обижало, что двоюродный брат не предложил ему вымыться, выпить чаю… Последняя ночь в вагоне была мучительно жаркой, а тут еще — мелкая пыль, скрипевшая на зубах, вызывавшая противный зуд и сухой жар во всем теле. Если бы Сергей приехал домой, мать, выслушав его рассказ о мучительной дороге, велела бы Наталье согреть ванну, принести холодного квасу.

«Скорей, скорей пей, дитя мое, у тебя, верно, все внутри пересохло!»

И после такой тяжелой дороги Сергей весь день пролежал бы на диване, перелистывая Конан Дойля. Только сейчас впервые у него появилось ощущение, что для других людей его покой, здоровье, жизнь совсем не так уж важны, и это ощущение было пугающе неприятным.

«Да, — подумал он, — пришло время выйти из спокойной заводи в море…»

— А где тетя и Поля? — спросил Сергей.

— Еще спят, они вчера в гостях были.

— Я думал, что меня кто-нибудь встретит, все искал на перроне.

— Ну вот еще. Зачем это?

— Я тебе дыню привез, купил в Пятихатке; очень сладкая, как сахар, дубовка. Мама тебе просила кланяться.

— Спасибо, — кивнул головой Гриша и, не глядя на подарок, продолжал рассказывать о деле Бейлиса: — Этот студент Голубев, один из вдохновителей обвинения, какой-то фанатик антисемитизма. Он, знаешь, отказался ехать по железной дороге, построенной евреями, и прошел триста верст пешком. Но вот у нас все говорили, что не посмеют привлечь Бейлиса. И вот, пожалуйста: Верку Чеберячку освободили, а Бейлису предъявили обвинение и преспокойно арестовали. И сразу же, на второй день, ее сынок Женя внезапно погибает. Ясно как день, что она его поспешила отравить: он ведь знал, что его мама — убийца Андрюши Ющинского. Черная сотня! Шайка! Знаешь, я бы их всех повесил: и ксендза Пронайтиса, и Замысловского в Думе, и Голубева, и эту прокурорскую лису Чаплинского, и самого Щегловитого. Это ведь все с его благословения. Ничего себе министр! И еще прозектора Туфанова и Пуришкевича. Знаешь, что он в Думе сделал? Первого мая засунул себе красную гвоздику в прореху штанов и так ходил по кулуарам, среди левых, раскорячив ноги. Ей-богу! Да, между прочим, как ты считаешь, молодчина Григорович-Барский? Ведь тонко сделано, а? Как тебе кажется?

— Это что, какой Григорович-Барский?

— Как «какой»? — потрясенный, спросил Гриша. — Ты что ж, «Киевской мысли» не читаешь?

— Нет, конечно, читаю, но не так чтобы каждый день.

— Ну знаешь… — сказал Гриша и покачал головой.

И Сергей, всю дорогу с удовольствием думавший, что он, студент университета, примет по отношению к Грише, гимназисту, снисходительный и покровительственный тон, совсем смутился. Он, умиляясь своей заботливости, купил мальчику Грише дыню, а теперь Гриша казался ему взрослым, умным человеком, а он со своими мечтами, любимыми книжками по физике и даже с бумажкой, приглашавшей его в университет, был смешным, робким провинциалом. Ему захотелось уйти на вокзал и снова уехать обратно в свою милую комнату, к своим милым книгам… И студенты, наверно, сухие, деловые люди, живущие только политическими интересами; засмеют они его за наивность и невежество. Все кругом было равнодушно к нему, приехавшему завоевывать вершины науки, никому нет дела до того, что он изучил дифференциальное и интегральное исчисления и может сдавать зачеты за третий курс… И любовь матери, с которой он был неразлучен всю жизнь, показалась ему в эти минуты нужней и дороже университета, науки, профессоров, славы, о которой он мечтал, своей гениальности, в которую он верил так же непоколебимо, как старухи верят в царствие небесное. Никто его не встретил на вокзале, и, вместо того чтобы разбудить тетю и Полю, Гриша попросил говорить потише и предложил пойти погулять, пока не проснется Анна Михайловна.

«Мы ее за восемнадцать верст ездили встречать, сколько волнений из-за цветов было… Ну, ладно, ладно, я маме все напишу про дорогую Анюту…» — думал Сергей.

— Что ж, пойдем гулять, — печально согласился он, разглядывая в зеркало свое побледневшее после дороги лицо.

Киев был великолепен в это яркое осеннее утро. Синее небо стояло над городом, холмистые, обсаженные каштановыми деревьями улицы были покрыты опавшими листьями, и казалось, что мостовые вымощены светлым золотом.

Юноши поднялись по Владимирской улице и подошли к университету, огромному красному зданию с массивными колоннами, украшенными флагами и портретами царя. Гриша обвел вокруг себя рукой и сказал:

— Вот! К приезду батюшки царя. У нас ведь гости: Столыпин, Николай. Ты видел арку на Безаковской?

— Это «Добро пожаловать»?

— Ну да, специально к приезду царя такую железную громадину поставили. Скорей бы они уезжали, в Липках ходить прямо невозможно, сплошь шпики. Чуть остановишься — подходит к тебе и смотрит, идешь — смотрит. Просто не знаешь, куда руки деть, куда смотреть. Ты не зайдешь в университет?

Сергей посмотрел на дверь, у которой толпились студенты. Как пройти, кого спросить? Ужасно неловко…

— Нет, зачем спешить, — сказал он, — завтра успею, — хотя прекрасно знал, что явиться в канцелярию по студенческим делам нужно именно сегодня.

— Что ж, пойдем дальше, — сказал Гриша. — Давай через Николаевский парк на Крещатик выйдем, а потом домой можно будет. Ты знаешь, почему университет красного цвета? Царь велел выкрасить после студенческой забастовки. Сказал: «Если студенты разучились краснеть, пусть университет за них краснеет».

Сергея угнетало, что двоюродный брат говорил с ним только о политике. Ему хотелось расспрашивать об улицах, домах, музеях. Его восхищало это свежее ясное утро, роскошные клумбы с яркими осенними цветами. Он уже не жалел о прогулке, наоборот — радовался ей. Ему казалось, что он матрос, сошедший с корабля и поднявшийся из гавани в роскошный южный город. Восхитительное чувство новизны и свободы захватило его. Вот так побродить день, а вечером уйти на корабль и уехать по морю к другому, еще более прекрасному городу. И университет, главный предмет его гордости, его мечта, теперь пугал его и казался ненужным… «Завтра, завтра, — думал он, — сегодня не нужно». Он жадно смотрел на встречных людей, на красивых, нарядных женщин, на большие витрины, на огромные афиши, вещавшие, что в Народном доме будут представлены «Дай сэрдцю волю, завэдэ в нэволю», «Доки сонцэ зийдэ, роса очи выисть», а в театре Соловцова: «Господа Тучковы и их собака». Как не походили неторопливые прохожие в котелках и панамах, картавые гувернантки-француженки, хлопотавшие вокруг нарядных толстоногих детишек, на людей его родного города… Красные шапки — посыльные, дежурившие возле цветочных магазинов; огромные золотые вывески над зеркальными витринами: «Масло Чичкина», «Писчебумажный магазин Индержишек», многоэтажные красивые дома, да и сам прозрачный, чистый воздух, синее ясное небо, точно окованные медью вершины деревьев — какой во всем этом покой, какое богатство!.. И невольно Сергею вспомнилась другая прогулка: дымное небо над степью, тревожные вопли гудков, оборванные люди, бредущие к Смоляниновской шахте.

На углу Николаевской и Крещатика стояли на дутых шинах лихачи. Сергей залюбовался гордыми головами, тонкими ногами лошадей. На козлах сидели бородатые молодцы в синих кафтанах, в высоких шляпах-цилиндрах с белыми перчатками на руках, дремали на солнце. Самый толстый из них высморкался осторожно пальцами, чтобы не испачкать перчаток и не забрызгать лакированное крыло пролетки, потом утерся чистым платком, медленно развернул газету.

«Это помесь дворника с городовым — высший тип, дворник sapiens, царь-дворник», — подумал Сергей, насмешливо оглядывая толстяка.

Гриша подтолкнул Сергея локтем и сказал:

— Видишь, читает «Двуглавого орла»; большинство из них члены извозопромышленного отделения Союза русского народа, главная опора черной сотни.

Они поднялись на Владимирскую горку, на самую вершину, — так что памятник Владимиру, похожий издали на огромную бутылку, оказался под ними. Сильный ветер дул им в лицо со стороны Днепра, приходилось рукой придерживать фуражку.

С высоты не было видно, как волнуется Днепр, но это чувствовалось по бесчисленным и беспорядочным вспышкам солнца на волнах, по напряженному, неровному полету чаек, по движению лодок — то кажущихся совсем маленькими, вдавленными в воду, то вдруг открывающих свои черные длинные борты. Вверх по течению лежал город, дымились трубы, по узким улицам катили извозчичьи пролетки; а вниз по Днепру весь крутой берег был в садах: Купеческий сад, Царский сад, Мариинский парк. А еще дальше виднелись в синеве неба куполы Киево-Печерской лавры, и пышная осенняя листва деревьев не уступала по чистоте и силе своего цвета нарядным монастырским куполам. Левый берег лежал в тускло-зеленых пятнах огородов, в желтых плешинах песка, в зарослях ивы и камыша; над ним рождался и брал разгон сильный, пахнущий прохладой и сыростью ветер.

Долго стоял Сергей, любуясь Днепром. Ему хотелось, чтобы Гриша разделил его восхищение…

— Красиво, — сказал он, указывая в сторону Царского сада. — Как расплавленная лава течет по обрыву.

— Да, очень, — согласился Гриша и, нагнувшись к уху Сергея, добавил: — Вон там и находится дворец Марии Федоровны, в котором Николка гостит.

Но Сергею не хотелось слушать объяснений Гриши, — ведь он приехал ненадолго в этот прекрасный город; вечером, беспечный, пьяный, он взойдет на корабль и уйдет в море, навсегда расстанется с осенним Киевом, поедет все дальше, дальше…

— Слушай, Гриша, — спросил он, когда они снова спустились вниз, в тепло и шум города, — может быть, зайдем в какой-нибудь портовый кабачок и позавтракаем, выпьем рому, а? Как ты думаешь?

— У тебя есть деньги? — спросил Гриша и, внезапно потеряв свой снисходительно-учительский тон, добавил: — Лучше тогда зайти в кафе Семадени, там чудное мороженое.

Они вошли в полутемный прохладный зал кафе и уселись за столик. В кафе было пусто, только возле двери сидел молодой человек в чесучовом костюме перед пустым стаканом и пустой тарелочкой и, зевая, просматривал «Киевлянина» да двое офицеров пили кофе; один из них говорил что-то высокой девушке-официантке, та смущенно смеялась и оглядывалась на Сергея и Гришу; второй офицер сердито сказал:

— Колька! — и тоже поглядел на Сергея и Гришу.

— Тебе не жалко денег? — спросил Гриша.

— Нет.

— Смотри, я могу съесть пуд мороженого, у меня к нему болезненная любовь…

Действительно, он съел три порции, и толстая женщина, подававшая им, сказала, смеясь:

— Господин гимназист совсем, наверно, себе внутри застудили.

— Теперь можно домой, — отдуваясь проговорил Гриша и, лукаво посмотрев на Сергея, добавил: — Мама велела себя тотчас же разбудить, когда ты приедешь, но я решил, что самое лучшее — начать с мороженого. А как ты, не сердишься?

Он оказался не таким уж сухарем, как вначале подумалось Сергею. Всю обратную дорогу Гриша рассказывал про соседей по квартире, про Полю. А дома он совсем умилил Сергея тем, что уступил ему письменный стол и, тут же выдвинув ящики, начал выкладывать свои книги и тетради на пол и подоконник.

— Пожалуйста, пожалуйста, — говорил он смущенному Сергею. — Может быть, кровать твою поставим к окну, а мою к двери, тебе будет удобней, а зимой, если станет холодно, опять переставим.

— Что ты, Гриша, — говорил растроганный Сергей, — я вовсе не хочу тебя стеснять.

— Да мне же все равно, чудак ты, — говорил Гриша.

И в самом деле, поближе познакомившись с двоюродным братом, Сергей увидел, что тот был совершенно равнодушен к вещам и жизненным удобствам. Он отдавал товарищам свои учебники, легко давал взаймы деньги, зимой ходил без перчаток, хотя носил их в кармане пальто; он охотно брался за самое трудное поручение: мог пойти ночью на главную почту отправить письмо либо полдня колоть дрова для соседа… Но Сергей все же не мог решить, добрый ли человек его двоюродный брат. Многие черты Гриши ему не нравились. Гриша был совершенно равнодушен к природе и не любил животных. Полиного кота, толстого, круглоголового Барсика, он не пускал в комнату, а когда обнаруживал его на кровати, брал двумя пальцами за шкуру и выносил в коридор, а после этого вытряхивал одеяло и мыл руки с мылом, хотя вообще особой чистоплотностью не отличался… Его увлекали книги по философии и политической экономии. Он ночи напролет проводил за чтением и составлением конспектов. Все увлечения его были очень сильны. И даже невинное увлечение мороженым временами принимало грозную для близких форму.

Напоив Сергея чаем, Анна Михайловна сразу же погнала его в университет.

— Никаких откладываний, — сказала она, — Папа мне сообщил перечень твоих слабых сторон: первое — кунктатор отчаянный, второе — следить за тем, чтобы каждый день чистил зубы, третье — застенчив и от застенчивости делает всегда не то, что нужно…

— Боже, какой позор, — улыбаясь большим ртом, протяжно сказала Поля, — маменькин сынок!

— Нет, я лишь руководствуюсь правилом Марка Твена: «Никогда не делай завтра того, что можешь сделать послезавтра».

— Нечего, острить будешь потом, допивай чай и марш в университет, — проговорила решительно Анна Михайловна.

Сергей, поспешно дожевывая бутерброд, снова вышел на улицу; но сейчас у него уже не было легкого чувства праздности. Он шел к университету против своей воли, боясь сам не зная чего, нарочно замедляя шаги и часто останавливаясь передохнуть на крутом подъеме.

«Возможно, что высшее счастье — это беспечность и безделье, — думал он. — Ведь как было приятно; а теперь, лишь появилась обязанность, — такая тоска».

В университете все оказалось просто и хорошо. В прохладных, бесконечно длинных коридорах галдели студенты; все были веселы, возбуждены, любезны друг с другом. Никто не посмеялся над Сергеем, и никто не устраивал ему экзаменов. Он получил билет у юркого востроносого секретаря по студенческим делам, и стоявший рядом студент объяснил ему, что у этого секретаря феноменальная память, он помнит фамилии всех студентов и наперечет может сказать, кто не представил метрического свидетельства или подлинника аттестата зрелости. Прежде чем уйти, Сергей списал расписание лекций и погулял по коридору с таким видом, словно уже все ему здесь было хорошо знакомо и даже немного надоело. Он зашел в пустую аудиторию, оглядел огромные окна, наполовину закрытые густой листвой деревьев, скамьи, высоким амфитеатром окружающие профессорскую кафедру, великолепную длинную доску и подумал: «Вот завтра здесь начнется пиршество интегралов», — и, оглянувшись на полузакрытую дверь, с сильно бьющимся сердцем взошел на ступеньку кафедры, оперся локтями о пюпитр.

— Господа… — сказал он и взглянул на окна.

Голова закружилась, и хотелось вскрикнуть: такое острое предчувствие радости внезапно охватило его.

Да, да, конечно, он станет великим, скоро он взойдет на эту кафедру и скажет:

— Господа! Величайшая из задач, стоявших перед человеческим разумом, разрешена…

«А, смерть?» — спросило у него внутри.

«Ах, какая чепуха, — ответил он себе, — гениальная мысль бессмертна, смерти нет, разум — вечен…»

Идя обратно, Сергей думал… Поскорей окончить университет, потом поехать совершенствоваться в Германию или Англию. Значит, к двадцати двум годам он кончит курс, а в двадцать три уже получит доцентуру, ну а в двадцать четыре он сделается доктором и займет кафедру. Все это казалось несомненным. Лишь бы дождаться завтрашнего дня и начать слушать лекции. Он шел не глядя по сторонам, весь поглощенный своими мечтами и радостными мыслями.

Дома Анна Михайловна спросила:

— Был?

— Да, конечно, — ответил Сергей, — вот студенческий билет!

— И никто тебя там не съел?

— Мне ужасно понравилось, — сказал он, — все так величественно — коридоры с версту длиной, аудитории огромные, как театр. И во всем запах науки. И сад этот прекрасный. Я, тетя, знаете, счастлив.

Она посмотрела на него внимательными, умными глазами и сказала:

— Вот она, настоящая молодость. У моих этого нет. Поля в пятнадцать лет скептик, а Гриша — мрачен, говорит только о политике, озабочен, и все какие-то фанатичные увлечения.

Потом она рассмеялась:

— Значит, не так уж страшно, никто тебя там не обижал?

— Бросьте, тетя, чего это вы решили…

— Я же видела по глазам твоим — растерян был, когда я тебя силой гнала, и боялся смертельно, вероятно, проклинал меня в глубине души.

— Да ничего подобного, — сказал Сергей.

— Ладно, ладно, знаю я твою породу, — смеясь, говорила Анна Михайловна и удивленно сказала: — А письма все нет и нет.

— А ведь в самом деле — боялся, — сказал Сергей, — но надо себе навсегда зарубить слова Гете:

Последний вывод мудрости людской: Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день идет за них на бой.

Поля, сидевшая у открытого окна и читавшая книжку, насмешливо фыркнула и, перелистывая страницу, сказала:

— Это ты считаешь идти на бой — сходить в канцелярию и взять у чиновника билет? Хорош боец!

— Ты дура, — сказал Сергей и рассмеялся, — ты ничего не понимаешь…

— Маменькин сынок, — сказала Поля и захлопнула книгу.

— Ты дура, — снова сказал Сергей, но на этот раз уже вовсе не добродушно. Он чувствовал, как раздражение охватило его и ему самому захотелось сказать Поле что-нибудь обидное.

— Поля, Поля! — сказала Анна Михайловна — Что за несносный язык у этой девчонки!

— Мамочка, ведь Сережа знает, что это в шутку. Правда? — сказала Поля и, улыбаясь, посмотрела на Сергея.

— Да уж ты известная шутница, — сказал Сергей.

Поля почти всегда насмехалась над всеми, и ее не любили. Даже добрейшая Софья Андреевна, умудряясь в каждом человеке находить только замечательные, благородные черты, сдержанно говорила о ней:

— Может, она и гениальная, необычайная, будущая Софья Ковалевская чи какая там Жорж Занд, только я таких не люблю — такой вредный язык! Она, кажется, и мать родную не любит, а только своего кота Барсика и себя.

А студент Лобода, которого Поля особенно преследовала насмешками, ненавидел девочку всей душой и, сердито перебивая Софью Андреевну, говорил:

— Шо гениальная, то она не гениальная, а шо вредная глиста, то вредная.

И в самом деле, Поле нравилось говорить людям неприятные вещи, подмечать в них смешные стороны и подозревать их лишь в дурных поступках и недостойных побуждениях. Когда мать рассказывала, что у одних знакомых ребенок заболел на даче дифтеритом и ночью начал задыхаться и что старуха няня единственная не растерялась, пробежала восемь верст до города и привела врача, Поля сказала:

— Что тут особенного? Если б ребенок умер, она бы потеряла место, вот она и бежала, чтобы сохранить службу.

Услышав такое суждение, Софья Андреевна испуганно проговорила:

— Серденько, так тебе же только пятнадцать лет…

Зимой Поля часто болела ангинами. Мать говорила ей:

— Откуда ты такая гнилушка? Форточку открыть в третьей комнате, а ты уже готова.

От постоянных ангин у нее появился порок сердца и случались припадки, холодели руки и ноги. Поля относилась равнодушно к своим болезням, не боялась смерти и, приходя в себя после припадка, вяло зевала и точно сожалела, что вернулась к жизни. И, несмотря на невыносимый, капризный характер, в ней имелось нечто, заставлявшее людей, близко знавших ее, восхищаться ею: то ли это был ум, самостоятельный и дерзкий («Настоящая мужская голова», — говорила Анна Михайловна), то ли высокий строй детски чистой души. Все интересы ее состояли в чтении книг. Читала она очень много, почти исключительно беллетристику; испытывала презрение к тайным увлечениям своих одноклассниц Чарской, Желиховской, Лукашевич, старших девиц — Арцыбашевым. Она читала Толстого, Мольера, Байрона, «Божественную комедию», ей нравилась проза Гейне, а современных писателей — Гусева, Оренбургского, Винниченко, Леонида Андреева, которыми все зачитывались, она не любила. Больше всего Поля не любила в людях доброты; но Сергею казалось, что она сама беспомощно добра, а добродушный, готовый на услуги и жертвы Гриша, наоборот, часто выглядел жестоким и равнодушным к людям.

Вечером Сергея повели знакомиться с Софьей Андреевной и жильцами.

В комнате Софьи Андреевны на стенах висели портреты Некрасова, Шевченко, Мицкевича, Максима Горького. На столе шумел медный самовар с вмятым боком и толстой нашлепкой у основания крана.

Знакомясь с Сергеем, Софья Андреевна пожала ему руку мягкой, теплой рукой и сказала:

— Я вашего отца знаю. Это ж прекрасный человек, Чеховский земский врач, настоящий друг нашего бедного народа.

Сергей покашлял, смутился и ничего не ответил. После он слышал, как Софья Андреевна сказала тетке:

— Какой чудный юноша, юный Вертер… Вот такие шли на виселицу за народную волю.

За столом сидели почти все жильцы Софьи Андреевны. Знакомясь с ними, Сергей краснел, говорил осипшим голосом и обрадовался, когда прерванный его приходом разговор вернулся к прежним предметам. Софья Андреевна посадила Сергея рядом с собой и, угощая его пирогами с капустой, тихо рассказывала, как перед 1905 годом у нее собирался конспиративный социал-демократический комитет и голодные комитетчики съедали целые горы пирогов с капустой и как приехавший из Петербурга член Цека, познакомившись с ней, сказал: «Ваши пироги теперь знамениты по всей России, я о них слышал и в Туле и в Петербурге».

Потом она рассказала, что пятнадцать лет тому назад у нее скрывался знаменитый революционер, которому угрожала казнь.

За столом говорили о предстоящем театральном сезоне, концертах, о приезде царя и Столыпина в Киев, о назревшем еврейском погроме, о деле Бейлиса. Красавец Стах стоял в толпе на Безаковской улице и видел, как проезжал с вокзала царь со свитой.

— Блондинчик как блондинчик, — говорил он, — сидит и ручкой делает, а кричали довольно-таки жидко.

— Я тоже видел, — смеясь, сказал студент-политехник Воронец. — Рядом со мной стояла баба одна, торговка с Галицкого базара. Должно быть, она какого-то чернобородого великана за царя приняла — как завопит: «Вот он, вот он! — точно вора уличала: — Держите его, люди добрые!»

— «А цареву дочку в саму голивочку…» — пропел Лобода.

— Вам бы, Мыкола, актером быть, а не на юридическом, сказала Доминика Федоровна, ширококостая женщина с большим подбородком и мясистым носом.

— А вам вэтэрынаром, а не фельдшерицей, — подражая ее басу, ответил Лобода.

Его начали упрашивать декламировать стихи, и он вышел на середину комнаты, расставил ноги, потрогал себя за чуб и начал читать мягким, тихим голосом, нараспев, глядя на носки своих сапог:

I не пом’яне батько з сином, Не скаже синовi: «Молись, Молися, сину: за Вкраïну Його замучили колись».

Он прервал чтение, постоял немного молча и затем сказал равнодушным, разговорным голосом, поводя плечами:

Meнi однаково, чи буде Той син молитися, чи нi!..

И вдруг по лицу его прошла судорога, угол верхней губы задергался, обнажая зубы, и, полный неподдельной ярости, уже не декламируя, он закричал, подняв кулак:

Так не однаково менi, Як Украïну злiï люди Приспять, лукавi i в oгнi Iï, окраденную, збудять…

И, тяжело переводя дыхание, тихо сказал:

— Ох, не однаково мэни!..

Он сейчас же сел на тахту и вытер рукой лоб. Все зашумели, выражая одобрение.

— Скажэный темперамент у тэбэ, сэрдэнько… — восхищенно сказала Софья Андреевна.

— А кто эти злые люди, хотелось бы мне знать? — спросил Гриша и взъерошил волосы.

— Ну, начинается переливание из пустого в порожнее, — сердито сказала Анна Михайловна. — Зачем спорить, если ваши мнения — как день и ночь.

Лобода смотрел на Гришу и молчал.

— Эти люди — и украинские терещенко, грушевские, и еврейские бродские, и русские коковцевы, и столыпины. Вот кто они, — назидательно проговорил Гриша, не дождавшись ответа.

— И они, но не только они, — спокойно сказал Лобода.

— Значит, и я и мама?

Лобода прищурился и махнул рукой.

— Годи, годи, — морщась, сказала Софья Андреевна. — Давайтэ заспиваемо, — и трогательным, дребезжащим голосом затянула:

Ой, у полi три криниченькi… Любив козак три дiвчинонькi…

Все бывшие в комнате сразу подхватили:

Чорнявую, тай бiлявую, Третью — руку тай поганую…

Сергей невольно подивился слаженности хора. Но удивительного в этом ничего не было: уже долгие годы жильцы Софьи Андреевны собирались вечерами и пели украинские песни.

Пели красиво, грустно, протяжно, иногда так тихо, что слышно было, как шумит самовар, иногда с такой силой! что воробьи перелетали с веток над открытыми окнами на вершину дерева, удивленно и недоверчиво поглядывая вниз. Пели без отдыха и едва заканчивали одну песню, как начинали другую. Спели «Три крыныченьки», потом старинную «Ой вэрба, вэрба, дэ ты зросла», потом «Ой, у поли тай жнэци жнуть», «Солнце нызэнько», потом «Ой вэрнэться щэ литэчко, ой вэрнэться вэсна».

И чем больше пели, тем милей становились для Сергея его новые знакомые. Все они казались людьми умными, добрыми, интеллигентными, и у Сергея было чувство, что он всех их давно знает, привык к ним, любит их: и раскрасневшуюся круглоглазую Галю Соколовскую, и седую Софью Андреевну, и красивого Стаха, и басовитую, решительную фельдшерицу Доминику Федоровну, коверкавшую украинские слова — она произносила их по-нижегородски, на «о», — и даже Лободу, вначале показавшегося фанатично-узким, а сейчас с улыбкой, полузакрыв глаза, по-детски старательно выводившего:

Выйды до мэнэ, мое сэрдэнько ясное, Хоч на хвылыночку в гай…

Сергей начал подпевать, а Софья Андреевна и Воронец тотчас заметили это, закивали ему и одобряюще улыбались: «Смелей, смелей».

Вот так вся жизнь пройдет легко и покойно в этой уютной комнате с низким потолком, среди хороших, скромных, бедно одетых людей. И казалось, не было таких благ, на которые стоило променять эти открытые маленькие окна, ветви деревьев, самовар, тахту, покрытую пестрым украинским ковром.

В то время как начали петь «Виють витры, виють буйны…», в комнату вошла девушка и села рядом с Софьей Андреевной. Это была Олеся Соколовская, младшая дочь «батьки». Сергей посмотрел на нее, и краска покрыла его лицо. Внезапно он заметил на себе внимательный понимающий взгляд Воронца и еще больше покраснел. Красота девушки так поразила его, что он не мог, несмотря на смущение, не смотреть на нее.

Ее высокая тонкая шея, ее тонкие пальцы, стройные ноги, несколько удлиненные глаза… Она вся была как жемчужина, удлиненная, тонкая, вытянутая…

— Дóбра дивчынка Олеся Соколовских? — спросила Софья Андреевна, наклоняясь к уху Сергея.

Сергей не ответил и только вздохнул.

Уже стемнело, но огня не зажигали.

В наступившей темноте Сергей всматривался в белое пятно Олесиного лица, и чудовищный детский вздор лез ему в голову. Похитить ее сейчас, взять на руки и унести, как Черномор Людмилу, объяснить ей, что он гениален, что вскоре он прославится на весь мир, что все свои открытия он посвятит ей. Он откроет новый химический элемент и назовет его «олесит» или обнаружит в небесах новую звездную туманность — туманность Олеси… Он все глядел пристально в ее сторону, угадывая прелестные черты ее лица, стертые мраком. Наконец, решившись, он сказал:

— Скажите, вы в каком классе учитесь?

— В доме повешенного не говорят о веревке, — ответил вместо Олеси Воронец.

— Та перестаньте, Виктор, — сказала Олеся.

— А почему о веревке?

— Не дружит с математикой, — сказал Воронец, — и каждый раз остается на второй год.

— Ну и что же? — сказал Сергей.

— Конечно, ничего, — ответил Воронец. У нас на курсе есть один немец, Гаш; вот он вроде Олеси — такой же Ньютон. Он однажды после лекции Букреева по дифференциальному исчислению подошел ко мне и вздохнул: «Знаете, в Центральной Африке есть целые народы, которые понятия не имеют о высшей математике».

Сергей невольно рассмеялся, но тотчас перестал и сказал серьезно:

— Ну и что ж, Толстой ведь тоже не знал математики, его и из университета исключили за это.

— Олеся, сколько имеется Толстых? — спросил Воронец. — Не знаете? Ну как же? Лев Толстой, он же стихи написал: «Люблю грозу в начале мая».

— Виктор, — спокойно сказала она, — зачем же вы за мной все ходите? Ну, я дура, дура.

Воронец промолчал, и по тому, как он вздохнул и зашевелился, Сергей понял, что он смущен.

— Что ж, будем спивать? — спросила Галя.

— Хватит, господа, на сегодня, — устало сказал Стах.

На мгновение сделалось совсем тихо, но в комнате не чувствовалось напряжения, это была дремотная, спокойная тишина. Внезапно скрипнула калитка, послышались скорые, тяжелые шаги.

— Батько пришел, — сказала Галя.

— А спешит как… — сказала Анна Михайловна, прислушиваясь к шагам и всматриваясь в темноту.

— Живот, верно, болит, — наклоняясь к Сергею, негромко сказал Воронец:

— Ай, Виктор, — укоризненно проговорила Софья Андреевна.

Все негромко рассмеялись. Тяжелые шаги прошумели под окном, хлопнула дверь, и вдруг ощущение покойной дремоты покинуло всех.

— Кто это, кто тут? Настенька! — позвала Софья Андреевна.

— Да это ж батько, — сказал Лобода. — Батько, то вы?

— Я, я, — послышался напряженный, задыхающийся голос. — Господа… Столыпин тяжело ранен… в театре… Стреляли в него буквально полчаса тому назад.

На мгновение стало совсем тихо.

— Вот и хорошо, так ему и надо, зверю, — сказала Доминика Федоровна.

И снова стало тихо, лишь тяжело вздыхали взволнованные люди.

— Да зажгите скорей свет, нельзя сидеть в этой ужасной темноте! — крикнула Поля.

— Настенька, Настенька! — позвала Софья Андреевна.

Внесли лампу. Все сгрудились вокруг стола. Заговорили, перебивая друг друга…

— Кто, кто стрелял? Эсеры, анархисты?

— И серьезно ранен, не выздоровеет?

— Да ничего я не знаю, — сказал батько, — думаю только, что конец столыпинскому галстуку.

Ночь в доме Софьи Андреевны провели несколько десятков евреев из соседнего дома, боявшихся внезапного погрома. До утра вздыхали в коридоре женщины, а На улице раздавались пронзительные полицейские свистки и слышалось цоканье подков по булыжнику.

 

XV

Особенно понравилась Сергею первая лекция профессора Косоногова. Седой полнотелый физик был как бы воплощенной добротой. И движения его крупного тела, и голос, и доброе выражение старческих глаз, и улыбка — все было округло, мягко. Его преклонение перед наукой передавалось студентам. В глубоком молчании слушали они неторопливый голос профессора, торжественно, точно на богослужении, выводившего основные законы механики… Выйдя на улицу, Сергей зажмурился от света, особенно яркого после сумерек университетских коридоров. Ему хотелось на обратном пути припомнить каждое слово профессора: сколько юношеской горячей любви к науке, какое глубокое преклонение перед великим умом Ньютона! Конечно, профессор не ученый с мировым именем, это не интеллект первого порядка, но сколько пользы он сделает тем, что привьет тысячам и тысячам глубокое уважение и любовь к науке. Сергей пойдет дальше и выше, он будет ломать и строить, но это воспоминание о первой лекции старика физика навсегда останется для него важным, нужным, тем, что называют «светлым воспоминанием».

— Эй, шапку сними! — громко над ухом крикнул чей-то голос.

Вверх по Владимирской улице, в сторону площади Богдана Хмельницкого, поднималась толпа людей с иконами и портретами царя. Как не походили эти женщины в платках и шляпках, эти мастеровые и лавочники на жильцов Софьи Андреевны, на седого мягкого профессора Косоногова! А рядом с Сергеем стоял высокий парень с бледным и худым лицом.

— Заснул, что ли, скидывай фуражку!

Он протянул руку к студенческой фуражке Сергея, но тот ударил по протянутой руке и сказал:

— Не лезьте! Если надо, сам сниму.

— Вот и снимай, живо только!

Сергей, невольно радуясь своей смелости, крикнул:

— Не желаю я снимать фуражки! Поняли?

— А… не желаешь! — протяжно сказал парень и закричал: — Братцы, вот этот студент издевается!

Сергей увидел, как с мостовой бегут на тротуар люди, и понял, что дело кончится плохо: его изобьют.

— Не сниму — и все. Понятно? — растерявшись, повторял он.

В это время кто-то схватил его за рукав, крикнул:

— Скорей, скорей, коллега, сюда!

Рослый студент втащил его в калитку университетского двора и, подталкивая в плечи, повторял:

— Бегом сюда, сюда, скорей…

Они вбежали в темный проход, спустились по каким-то ступенькам, снова поднялись и оказались в университетском коридоре.

Студент, запыхавшись, сказал:

— Вы молодец, коллега, я смотрел, как вы с ним разговаривали.

— Спасибо, — сказал Сергей, — если б не вы, меня бы били сейчас.

— Пустяки, коллега. Естественник?

Сергей кивнул:

— Физик.

— Так и знал. Медик не стал бы себя так благородно вести. Ну и побледнели же вы…

— Не знаю, я почти, не взволнован, — сказал Сергей.

Новый знакомый провел Сергея через калитку к Ботаническому саду, и он пошел домой по крутой Паньковской улице. На тихой Паньковской, прямо на тротуаре, выложенном желтым кирпичом, стояли кресла, в которых дремали старухи; на мостовой, поросшей травой, играли дети.

Придя домой, Сергей рассказал о столкновении Грише и Поле.

— Ты настоящий молодчина, ей-богу, — сказал Гриша.

А Поля задумчиво сказала:

— Представляю себе, как ты перетрусил!

— Отнюдь. Взволновался, конечно, но трусости никакой не было. Ты уже давно дома?

— Да, у нас не было пятого урока, заболел математик на радость Олесе.

Она ухмыльнулась и добавила со старушечьей мудростью:

— Пойди, пойди, она дома; расскажи ей, какой ты герой.

Сергей со вздохом сказал:

— Знаешь, Гриша, сия девица мне действует на нервы.

— Да ты плюнь на нее. — И Гриша быстро повернулся к сестре. — Какого черта ты лазишь к нам в комнату? Сиди в своей, надоела смертельно! И почему я всегда должен ходить за обедом? Возьми судки и сходи, пока мама не пришла. Мне скоро на урок нужно.

Поля отрицательно мотнула головой.

— С-с-скотина, — добродушно сказал Гриша. — Ты пойми: всех критикуешь, а не видишь, какая сама. Я маме ничего не стою, и еще помогаю, и еще папе могу посылать, а ты нависла на маме, ей из-за тебя приходится лишние часы преподавать в параллельном классе, да еще валяешься целый день на диване и ковыряешь в носу. Раз не даешь, как я, уроков, должна работать прислугой. Поняла?

Он посмотрел на нее и крикнул:

— Полька, вымыть пол и сбегать за обедом и булку свежую купить, живо!

Поля выбежала в соседнюю комнату и заперлась на ключ.

Гриша прислушался.

— Ревет, — сказал он и, вздохнув, подошел к двери. — Поля, Поля, ну не будь дурой, я ведь шутил. Поля, брось ты, ей-богу, зачем ты, я ведь пошутил, — говорил он, стуча в дверь.

Поля сквозь слезы выкрикивала:

— Ты меня куском хлеба попрекаешь… Я шучу только, а ты, со своим телячьим добродушием, как палач жестокий…

Гриша снова принялся убеждать ее. В это время пришла Анна Михайловна,

— Писем, конечно, нет? — громко спросила она, входя в комнату.

— Нет.

— Что это такое? — сказала она и развела руками. — Сегодня ровно шесть недель, как получилось последнее письмо… Что с ним такое? Ведь в июле кончился срок.

— Может быть, письма пропадают, — сказала Поля, выходя из комнаты, — ведь часто пропадают.

Анна Михайловна рассеянно посмотрела на нее и спросила:

— Почему у тебя нос красный?

— У Гриши спроси, — сердито ответила Поля и, вдруг оживившись, сказала: — Мамочка, какой Сергей молодец, если б ты знала! — И она передала, сильно преувеличивая и выдумывая подробности, рассказ Сергея.

Анна Михайловна заулыбалась, пожала Сергею руку и сказала:

— Сереженька, почему писем нет, ты не можешь мне объяснить?

И странно было видеть на ее энергичном, сильном лице выражение жалобы и растерянности.

— Что ж тут сверхъестественного, — сказал Гриша. — Папа человек больной. Может быть, он болен тяжело и не может писать. Не обязательно думать, что он умер.

Поля вскинула глазами на потолок и, как бы в отчаянии, приложила ладонь к щеке.

— Философствующая осина, — сказала она.

— Не знаю, не знаю, — сказала Анна Михайловна, — я почему-то твердо верила, что сегодня будет письмо. Я, стыдно сказать, и в приметы стала верить. Поехать к нему нет возможности — занятия в гимназии начались… — Она сердито, оправдывая себя, сказала: — Нет, в самом деле, Сережа, что ж остается делать? Шлю письма — и ничего. Только в сны верить…

— Да нет, тетя, ничего страшного, — сказал Сергей, — уверяю вас, что ничего страшного. Живут же и там прекрасно люди.

— Милый мой, — сказала она, — во-первых, я преподаю географию и отлично знаю, страшные или не страшные там места, а во-вторых, я с Абрамом была в тех местах два года, когда вот этих молодцов еще на свете не было. Ну, хватит, — решительно проговорила она, — надо за обедом идти.

— Сейчас я схожу, — сказал Гриша и, выйдя в кухню, загремел судками. — И не мыты, конечно. Просто безобразие!

Вечером Сергей сидел за столом и читал книгу Томсона «Корпускулярное строение материи». Книга его интересовала, но читал он все же невнимательно.

«Как бы к ней зайти? — думал он. — Книжку попросить какую-нибудь? Или у Галины что-нибудь узнать? Что ж такого, что не умна; влюбляются ведь в женщин, а не в умы. Вот Поля умна, а что толку! Всю жизнь прожил бы с ней на необитаемом острове и не посмотрел бы. Джордано Бруно был очень красив и сказал: «Я знал одну лишь возлюбленную: истину…» Да нет же, я себя ничтожно утешаю, что Воронец все ходит да ходит. Вот зайти и пригласить, что особенного, ей-богу, — погулять, и все… А Гриша совершенно равнодушен, как метла… Вообще полагается развлекаться, как все студенты — «от зари до зари, лишь зажгут фонари…» Вот Лермонтов: с одной стороны, «звуки сладкие и молитвы», а с другой — «Гошпиталь». У батьки, что ли, справиться о чем-нибудь?»

— Сережа, тебя спрашивают, — сказал Гриша.

Сергей быстро оглянулся; на пороге комнаты стоял высокий усатый человек в черном пиджаке.

— Здравствуйте, — проговорил Сергей, краснея, точно вошедший подсмотрел его мысли, — пожалуйста, заходите…

И, совсем уже смешавшись, он подошел к высокому человеку и протянул ему руку. Тот, точно не видя протянутой руки Сергея, сказал:

— Письмо вам.

Сергей посмотрел конверт: размашистым почерком на нем было написано: «Сергею Петровичу Кравченко».

Внутри конверта находился сложенный вчетверо листок плотной желтой бумаги.

— Да вы садитесь, — сказал Сергей.

— Ничего, благодарю, — отвечал высокий человек и, поклонившись, отступил к двери.

Тем же крупным, но не очень разборчивым почерком было написано несколько слов:

«Сергей! Бабушка и я обижены, что, приехав в Киев, ты не навестил нас. Ждем тебя сегодня. Бабушка нездорова и просит обязательно быть».

Письмо было от младшего брата Марьи Дмитриевны, Николая Дмитриевича Левашевского. Сергей ни разу не видел дядю, но слышал от матери, что он владелец двух больших домов, занимает крупный пост по военно-инженерному ведомству и имеет генеральский чин. Слышал Сергей, что и по поводу его судьбы бабушка в свое время вздыхала, считая, что напрасно он пошел в военноинженерное училище, а не определился в Ярославский лицей.

Сергей смущенно вертел листок бумаги в руках.

Перед отъездом в Киев он сказал матери:

— Я, мамочка, с ними ничего общего не хочу иметь, ты уж имей в виду; они мне чужие и неинтересны…

— Я тебя не обязываю, — кротко ответила мать, — но из приличия один раз ты должен пойти к бабушке.

— Да зачем ему ходить? — вмешался отец. — Бабушка, бабушка… она тут гостила семь лет назад, и я ее без содрогания вспомнить не могу, — точно полон дом жандармов был: недовольства, вздохи, сожалительные пожимания плечами… Зачем ему это? Растет парень в демократической среде, пусть не суется к аристократии. Ты уж прости меня, Маша.

Мать кротко сказала:

— Я не собираюсь спорить, но Николай достаточно интересный для Сережи человек, он много ездил, много видел…

Сергей искоса поглядел на Гришу и сказал:

— От маминого брата.

— И ты поедешь? — насмешливо спросил Гриша.

— Очень просили быть, — сказал высокий человек и поклонился.

— А вы кто такой? — резко спросил Гриша.

— Я — Афанасий, лакей при Николай Дмитриевиче.

Гриша удивленно посмотрел на него и с шумом открыл книжку.

— Вот уж при таком росте я бы лучше пошел работать каменотесом или матросом, — сказал он, перелистывая книгу.

Сергею сделалось очень неловко: он болезненно не выносил резкости, а Гриша рубил прямолинейно и резко. Не зная, как выйти из неловкого положения, растерявшийся Сергей сказал:

— Давайте поедем, — схватил фуражку и, стараясь не глядеть на громко, со значением кашлявшего Гришу, вышел во двор.

У ворот стояла коляска на дутых шинах, запряженная парой черных рысаков.

— Сюда, сюда пожалуйте, — сказал Афанасий, указывая на коляску.

«Ловко!» — подумал Сергей, усаживаясь на мягкое пружинное сидение, и подвинулся, чтобы дать место Афанасию.

— Ничего, не извольте беспокоиться, — сказал Афанасий.

— Да тут же места для троих.

— Ничего, ничего, я трамваем, — сказал Афанасий и поспешно отошел.

Кучер лукаво поглядел на него и негромко сказал:

— Выпить хочет Хванасий.

Лошади, звонко цокая подковами, легко понесли в гору. Ехать было очень приятно; прохожие поглядывали на роскошный выезд, и Сергей против воли ухмылялся.

Дверь у одноэтажного белого дома с высокими окнами открыла женщина с седеющими волосами. «Пианистка», — подумал Сергей.

— Сюда, пожалуйста, — сказала женщина.

Пока Сергей, старательно ступая по очень скользкому паркету, шел через зал, открылась дверь и вышла бабушка.

— Боже мой, что это такое! — воскликнула она и подняла руки. Сергей понял, что этот возглас относится к его высокому росту. — Иди же, иди же сюда, — говорила она, и ее глаза наполнились слезами. — Внучек, внучек, — повторяла она, целуя Сергея, но внезапно оттолкнула его от себя и сказала: — Ты, собственно, недостоин того, чтобы я радовалась твоему приезду.

И, видимо с удовольствием переходя к сварливости и недовольству, которые были ей приятней и привычней, чем нежные чувства, она принялась ругать Сергея, отца его, мать, Анну Михайловну, глупое и страшное время:

— Что вы, с ума все сошли там? Почему не остановился у меня? Почему не телеграфировали? Не зашел? Не написал ни слова? Здесь тебя ждет прекрасная комната, гигиенический уход. Ведь я уверена, у тебя там и ванны негде принять?

— Негде, — подтвердил Сергей, чувствуя тоску и неловкость. Были люди, с которыми он буквально не мог двух слов сказать, такими безнадежно далекими казались они ему. «Зачем, зачем согласился?» — думал он, глядя на гневавшуюся старуху.

Спас Сергея приход Николая Дмитриевича. Он удивительно походил на мать Сергея: худой, небольшого роста, с гладкими черными волосами. Ладони у него были маленькие, а пальцы длинные и толстые. Быстрым взглядом он окинул сердитое лицо матери и тоскующего Сергея, слушавшего ее, слегка поморщился и сказал:

— Мама, доктор вас хочет посмотреть; он наверх поднялся. А мы пока пойдем ко мне.

Он взял Сергея под руку и повел его в кабинет.

Говорил он быстро, задавая вопросы, не дослушивал до конца и снова спрашивал, совершенно без связи с предыдущим. Он спросил Сергея, сколько ему лет, на каком факультете, болел ли он скарлатиной, поседела ли сестра Марья Дмитриевна, умеет ли Сергей стрелять, нравятся ли ему блондинки, знаком ли он с высшей математикой, был ли в Петербурге.

Сергей сперва покорно отвечал, потом почувствовал раздражение и на вопрос дяди, знаком ли он с директором металлургического завода Сабанский, ответил недружелюбно:

— Дядя, это вы меня на допрос вызвали?

Николай Дмитриевич поднял одну бровь, усмехнулся.

— Он способный человек, ну и свободы действий у него много, — сказал он о директоре. — Вообще я замечаю, что всюду, где действует частная инициатива, вся совокупность преимуществ на ее стороне. Господа социалисты об этом не задумываются, а? Ты ведь социалист, конечно? — с быстрой усмешкой спрос-ил он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Для социалистов слово «предприниматель» ругательно, а происходит оно от предприимчивости. Предприниматель — предприимчивость. Что может быть почтенней для деятеля промышленности или торговли? Казенные заводы — это мертвечина. Анекдот! Начальнику департамента сделали чугунный сувенир и ничего больше не смогли. Удивительное дело! Лучше всего передать из казны частным обществам и орудийные, и патронные, и пороха… Да кто об этом думает! Европа воевать будет, а наше правительство занято Бейлисом, да чертой еврейской оседлости, да социалистами, да анархистами и всей прочей ерундой… Вот покойный Петр Аркадьевич был подлинно государственный ум, нужный русскому обществу в годину бедствий. Да тебе, верно, все это скучно слушать.

— Нет, отчего же скучно, — сказал Сергей, — однако я ни с одним вашим словом не согласен.

Он чувствовал такой же задор, как днем, когда отказался снять фуражку перед портретом царя.

— Что ж так? — сказал Николай Дмитриевич, позевывая и посмеиваясь.

— То, что вы говорите, не верно, — торопливо сказал Сергей. — Вы не представляете даже, что такое социализм. Это все реакционеры говорят об отсутствии инициативы при социализме, не понимают, что теперь есть инициатива наживы, а при социализме будет настоящая, большая инициатива. А то, что казенные заводы никуда не годятся, вы совершенно правы, но отсюда вывод, что самодержавие не годится. А при чем же тут социализм?

И, красный от волнения, он поглядел на Николая Дмитриевича, ожидая, что тот поднимется, затопает ногами, закричит или по крайней мере смутится, не зная, как возразить.

Но Николай Дмитриевич, видно, даже не слышал того, что сказал Сергей.

— Пойдем, голубчик, ужинать, — сказал он, — ты, верно, проголодался.

«Вот это и есть генеральская самоуверенность, которую ничем не прошибешь!» — решил Сергей.

В столовой стол был накрыт на три прибора, но когда они сели, вошла седая горничная и сказала, что барыня к столу не выйдет, доктор нашел перебои в сердце и велел лечь в постель.

Услышав это, Сергей обрадовался и неприлично широко улыбнулся. За ужином он выпил большую рюмку коньяку и почувствовал себя очень весело. Ему захотелось, чтобы Олеся сидела с ним рядом в этой большой высокой комнате, под красивой люстрой, освещавшей белоснежный стол и бокалы.

Прислуживал им высокий Афанасий. Николай Дмитриевич ел мало. Афанасий ему все подливал в стакан минеральной воды из разных бутылок.

— Твой папа не специалист по желудочным болезням?

— Он по всем болезням, как и все земцы, — сказал Сергей, — а вообще он увлекается бактериологией.

— Да-с, — задумчиво сказал Николай Дмитриевич, — не обратиться ли мне к земским лекарям? Такое светило, как профессор Образцов, моему катару ничем не помог… Виши! Виши! — сердито крикнул он Афанасию.

Прощаясь с племянником, он сказал:

— Да, господин социалист, не возьмешь ли на карманные расходы, — и, вынув из желтого бумажника сторублевую бумажку, протянул ее опешившему Сергею.

Только сидя в пролетке, Сергей понял, как унизительна была для него вся эта поездка: и внезапно заболевшая бабушка, отчитывавшая его, и зевающий, не слушающий Николай Дмитриевич, и ужин, которым его кормили.

— Стойте, стойте! — закричал он и, не дождавшись, пока кучер остановил лошадей, соскочил и поспешно кинулся, не разбирая дороги, в первых! попавшийся переулок.

Заснуть он в эту ночь долго не мог. Уже лежа в постели и прислушиваясь к негромкому дыханию спящего Гриши, он вспоминал события прошедшего дня…

«Пусть Гриша мне плюнет в харю, — думал он, — если я хоть еще раз пойду в Липки… да я сам себя презирать буду… Ничего, ничего, служить народу я смогу и на путях науки. Освободить внутриатомную энергию — вот подарок мой человечеству. Было бы глупо закопать в землю свой дар… Гений ли я? Да, да, и к тому же у меня нет совершенно способностей к политическим наукам. С другой стороны, ведь самое прекрасное видеть все, вот так встречаться с генералом и с крайним социалистом, над всем стоять, видеть, в чем каждый из них прав и в чем оба ошибаются, стремиться к истине, которая прекраснее всего, — вот великая жизнь».

Потом он начал думать об Олесе… Явиться к ней во всем величии своей славы. Или же, еще лучше: у нее бал, гости, музыка, и он приходит с черного хода, бледный, оборванный, голодный, с усталым изможденным лицом, с дорожным мешком пилигрима за плечами… Он начал представлять себе, как целует ее шею, колени; кровь зашумела у него в голове, он закрыл глаза… это уже ветер шумел в университетском саду. Сергей шел с учениками и объяснял им… а с высоких деревьев падали листья.

Внезапно он открыл глаза и увидел свет. Мгновенье Сергей не мог понять, где он и в каком он времени: шел ли он еще с учениками, спит ли, или утро уже пришло и нужно поскорей идти на лекцию профессора Граве. И чем больше он видел вокруг себя, тем меньше понимал, что происходит. Из передней раздавались голоса. Из спальни послышались торопливые шаги босых ног, и Поля с возбужденным, счастливым лицом пробежала мимо Сергея.

— Папа! — крикнула она высоким рыдающим голосом.

Сергей начал торопливо натягивать брюки, руки его дрожали, а сердце быстро и испуганно билось. Через несколько мгновений в комнату вошел черноволосый широкоплечий человек, держа в руке чемодан с раздутыми, отвисшими боками. Щеки и лоб его были совсем темными от загара либо от ветра, но все же блестящие глаза резко выделялись своей чернотой. И Поля и Гриша казались маленькими, беспомощными; они оба, всхлипывая, гладили одежду отца, лица их выражали радость и растерянность. Особенно поразил Сергея вид Гриши. Обычно сухой, кичащийся своей осведомленностью в области политики, юноша сейчас, всхлипывая, бормотал:

— Папочка, папочка… — и целовал отца.

Бахмутский говорил негромко:

— Ребята мои дорогие, вот мы и увиделись, ребята мои дорогие…

Он казался спокойным, но это, видимо, было внешнее спокойствие. Он почему-то не выпускал из рук тяжелого чемодана и, стоя посредине комнаты, все повторял:

— Ребята мои дорогие, ребята мои дорогие…

Сергей смотрел на него, весь захваченный поэзией этого ночного возвращения, очарованный и побежденный видом странника, пришедшего в дом. Он не мог понять своего чувства, но невольно слезы подкатывали к горлу, и ему хотелось подойти к Бахмутскому, поклониться и обнять его. В мозгу вертелись отрывки некрасовских стихов: «…Сын пред отцом преклонился…», хотя черноволосый плечистый Бахмутский совсем не походил на старика, которому сын обмывал ноги. Сергей вдруг увидел, как резко изменилось выражение лица Бахмутского, как он выпустил из рук чемодан и поспешно шагнул вперед, и Сергей невольно повернулся в ту сторону, куда глядел Бахмутский. У двери стояла Анна Михайловна; она была одета и причесана, словно уже собралась в гимназию давать уроки, и вся она казалась такой же, какой видел ее Сергей каждый день. Лишь лицо ее было так бледно, что невольно хотелось поддержать ее.

— Аня, — сказал Бахмутский, — дорогая моя… Аня.

И они обнялись.

Губы Бахмутского дрожали.

— Вот я и пришел, и сколько седых волос, и какие ребята молодцы, ты их ведь вырастила, ты… — говорил он.

— Почему не писал, что с тобой было? Каким образом, так вдруг, без телеграммы!.. Да сними ты пальто, — говорила она и, глядя в его лицо жадными, страдающими и счастливыми глазами, повторяла, проводя рукой по лбу: — Нет, нет, этого не может быть, — и вдруг, убеждаясь в действительности своего счастья, обнимала мужа и плакала, всматриваясь в его лицо.

И долго все они — точно во сне — смеялись, говорили, бестолково переходя с места на место, садились и снова вставали, ходили все вместе на кухню ставить самовар, но тут же забыв, для чего выходили, возвращались в комнату и снова, смеясь, перебивая друг друга, не слушая, говорили отрывочные слова. Уже в окне появился свет утра, безоблачное осеннее небо окрасилось холодной, ясной синевой, и громко, нарушая тишину безмолвного сада, закричали и засуетились воробьи, а Бахмутский все еще не снял пальто, и чемодан его по-прежнему лежал на боку посредине комнаты.

Постучала в дверь молочница, и Гриша, подставляя под жестяную кружку большую кастрюлю, говорил:

— Ночью папа приехал, пять кварт сегодня давайте, ему поправляться нужно.

Старуха молочница, знавшая семью Анны Михайловны уже много лет, перекрестилась и сказала:

— Що вы кажэтэ! Ну, слава богу! — и, наливая глухо булькающее молоко, покрытое белой, точно мыльной пеной, добавила: — Нэхай пьють на здоровье, молоко дужэ гарнэ, масло, а нэ молоко.

Пили чай.

Анна Михайловна спросила снова:

— Почему ты не писал? Отчего так внезапно?

— Да я не внезапно, я уже около месяца в Европейской России, — сказал Бахмутский.

— И не написал?

— Было маленькое обстоятельство.

— И ты мог месяц… — воскликнула Поля. — И хоть на часок не приехал повидаться?

Бахмутский обнял ее за плечи и сказал:

— Прости, Поленька, своего блудного отца…

— Но теперь ты хоть надолго к нам, насовсем? — спрашивала Поля.

— Вот тебе раз! Не успел я приехать, а ты уже спрашиваешь, когда я уеду, — отшучиваясь, отвечал он.

— Не нужно об этом, — сказала Анна Михайловна.

— Я не пойду в гимназию! — вдруг решительно сказала Поля. — Пропущу — и все, а завтра воскресенье.

— Для меня этот вопрос уже решен давно, — сказал Гриша.

— А мне нельзя пропускать, — сказала Анна Михайловна, — но я скоро вернусь… Ах, какая жизнь, какая жизнь…

— А у вас тут все по-прежнему? — усмехаясь, спросил Бахмутский. — Спивают песни под управлением Софьи Андреевны?

Сергею тоже не хотелось уходить. Этот ласковый, сильный и насмешливый человек, о котором столько рассказывали, очень привлекал его.

Но Сергей боялся, что его присутствие будет стеснять, и, хотя до начала лекции оставалось много времени, начал собираться в университет. Пока он одевался, Гриша громко и сердито сказал:

— Вообще мне надоела гимназия, я хочу с головой уйти в революционное движение.

— Конечно, дурной пример заразителен, — сказала Анна Михайловна, с улыбкой переводя глаза с сына на мужа.

— Нет уж, дорогой мой, — серьезно сказал Бахмутский, — кончай раньше гимназию.

— Ну вот, и это ты говоришь, — удивленно произнес Гриша.

Подымаясь по Владимирской улице, Сергей снова и снова думал о Бахмутском. «Да, вот душевная сила! — думал он. — Но мне нужно быть еще выше. — И, мысленно споря с Бахмутский, он говорил: — Да, да, конечно, ваша точка зрения широка и прекрасна, и я преклоняюсь перед вами. Больше того: я сегодня позавидовал вам, вашей судьбе. Но вот что я имею вам сказать: вы боретесь за общественное производство, за социалистическое распределение жизненных благ… и, несомненно, вы добьетесь этого: голод, нищета, болезни, непосильный труд — все это уничтожится. И вы думаете, что люди будут сидеть в благоухающих садах, изучать астрономию и играть на скрипках? Нет, нет, в этом ваша ошибка. Призраки несчастий, еще более грозных, чем те, которые вы побороли, встанут перед человечеством. Смерть! Во всей своей остроте, не замаскированные материальными несчастьями выдвинутся проклятые, вечные философские вопросы. Они станут реальней борьбы за хлеб! Встанет страшное противоречие между разумом, всепроникающим, всепознающим, и жалкой временной оболочкой, несущей его! Абрам Яковлевич! Видите, ваша точка зрения широка, но моя еще шире. Что же делать, спрашиваете вы?»

Он шел, рассуждая с самим собой, и прохожие посмеивались, оглядывая жестикулировавшего студента.

Неожиданно он остановился перед высоким худым человеком в синих очках. Человек стоял, опираясь спиной о каштановое дерево, и беззвучно шевелил губами; на груди его была картонная дощечка с надписью: «Помогите слепому».

Сергей пошарил в кармане, отыскивая мелочь, и нащупал сторублевку, данную ему вчера вечером Николаем Дмитриевичем.

«Какая гадость! — подумал он. — Что с ними делать: порвать, выбросить, отослать обратно?»

Вдруг он быстро подошел к слепому и, сунув ему в руку кредитный билет, сказал:

— Это сторублевый, понимаете — сто рублей?

И быстро, не оглядываясь, пошел к университету.

«Ну что ж, — думал он, — бедняк сумеет два-три месяца не просить милостыни, а я с дядюшкой уж все равно никогда не встречусь».

Возвращаясь домой после утренних лекций, он увидал, что слепой стоит в той же позе, прислонившись спиной к каштановому дереву, торопливо и печально шевеля бледными губами.

 

XVI

Зимой тяжело на металлургическом заводе. Открытые цехи со всех сторон обдуваются ветром. Стоит отойти на несколько шагов от печи — и злой степной ветер прохватывает до костей потное тело, а бывает, что жар чугуна или стали обжигает лицо и грудь, а спину в это время холодит снегом. Особенно круто в ненастную погоду приходится верховым, работающим на колошниковой площадке: там ледяные порывы ветра сбивают людей с ног, тепло же, идущее от домны, полно отравы. Долгие часы люди борются с морозом, ветром и коварным, несущим в себе смерть теплом доменных газов. И каждый год повторялось одно и то же: замученные вечным кашлем, ознобом, рабочие в конце зимы начинают ждать жаркого лета, забывая о том, что в августовские жары они мечтали о приходе холодов, с ненавистью глядели на дымящуюся от зноя степь, сожженную солнцем. В конце зимы многие рабочие говорят: «А ей-богу, перейду на рудник, там все же тепло», — и завидуют черной доле шахтеров. В конце зимы лица чугунщиков, верховых, каталей делаются темно-бурого цвета, глаза беспрерывно слезятся, губы трескаются, руки покрываются рубцами и трещинами; в груди вечно хрипит мокрота.

К концу зимы люди становятся молчаливей, злей, легче раздражаются, ссорятся по пустякам.

Степан свою первую зиму на доменной печи перенес сравнительно легко. Один раз, правда, вскоре же после рождества, он простудился — всю ночь кашлял, горело лицо, сильно болела голова, в спину точно кол вогнали — ни повернуться, ни согнуться. Утром мать подошла к нему, поглядела в воспаленные глаза, пощупала лоб и сказала:

— Застудился, Степан, лучше посиди дома, прогуляй упряжку.

— Нет, куда там, — осипшим голосом сказал Степан, — мне гулять никак нельзя: начальники волком на меня смотрят после случая, как ты городовому зубы набила, только и ждут, чтобы я споткнулся. И еще про уроки мои узнали. Мне Мьята сказал: «Смотри, Степан, но споткнись — только того и ждут. И Воловик и Абрам Ксенофонтович распорядились: чуть опозданье или что — сразу в контору».

Ольга обмотала сыну грудь куском фланели, дед Платон разул валенки и отдал свои новые шерстяные портянки, Марфа повязала вокруг шеи платок.

— Намотали, — говорил Степан, улыбаясь и оглядывая себя, — как капуста. В таком костюмчике только в церкви служить, а не на домне работать.

Работал он в этот день действительно кое-как; сердил Мьяту, ни разу в жизни не болевшего и считавшего, что болезней нет, а есть лишь «мнение». Он еле доплелся домой, не пошел на урок.

Вечером его напоили водкой с перцем, уложили на Марфину кровать, навалили поверх одеяла все тряпье, бывшее в комнате, дед Платон даже свой кожух отдал, с которым не разлучался зимой и летом.

Ночью Степан сильно пропотел, а утром встал здоровый, только ноги ослабли и голова кружилась.

За зиму он много успел в своих занятиях с химиком. Почти каждый вечер сидел Степан за книгой. Математика ему давалась очень легко; он уже проходил алгебру и геометрию, читал физику Краевича. Химику нравилось, что Степан все прочитанное и все узнанное старался обратить к объяснению работы домны. Степан сделал чертежик со схемой подачи дутья и отвода доменного газа, разбирался в составлении шихты, представлял себе ход химического процесса восстановления руды. Два человека объясняли ему работу домны: Алексей Давыдович и старший горновой. Он видел, что каждый из них обладает большим знанием, что часто они об одной и той же вещи говорят одно и то же, но разными словами. Но иногда их взгляды были противоположны в самом существе своем, и Степана волновало, что он не может понять, кто же из них прав. Как-то он. попробовал заговорить с Мьятой о том, как горячий газ — окись углерода — отнимает у руды кислород и при этом высвобождается чугун. Мьята презрительно посмотрел на него и сокрушенно сказал:

— Эх ты, ей-богу, от кого только наслушался!

И он начал говорить о домне, как в свое время говорил о шахте Кошелев, сторож с динамитного склада. Степан слушал молча, не возражал, хотя сразу сообразил, что старик заврался, мелет чушь. Но он отлично помнил, как Мьята справился с расстройством хода домны, переспорил инженера и не дал образоваться грозному для всех доменщиков козлу.

То, что рассказывал о доменном процессе химик, поражало ясностью и простотой. Все сразу делалось понятным, и сердце невольно усиленно билось при мысли, что люди силой разума сумели проникнуть в огненную печь, понять, разъяснить все, что происходит с темной массой руды, кокса, флюсов под действием горячего вихря, мчащегося от фурм. Но химик иногда не мог ответить на простой вопрос, а Мьята почти каждый день вспоминал, что после аварии, когда печь уже давно работала, из лаборатории принесли анализ, и Абрам Ксенофонтович, не поглядев даже в бумажку, скомкал ее и кинул в шлаковый ковш.

— Вот это подсобил твой лысый, — говорил Мьята.

Степан видел, что, приходя на домну, Алексей Давыдович вздрагивал, озирался; особенно неприятно было то, что рабочие замечали его робость и насмешливо переглядывались. Так Степан и не мог разделить домну между двумя этими людьми. Но если здесь он любил их обоих, преклонялся перед властной силой Мьяты и казавшимися ему необъятными знаниями химика, то были на заводе другие люди, вызывавшие в нем не любовь, а презрение. Они были хозяевами. Он не мог без смятения думать, почему инженер Воловик, едва не погубивший печь, смог уволить Мьяту и тот ходил две недели в контору. Он слышал, как Фищенко рассказывал об этом случае Абраму Ксенофонтовичу: вся история казалась такой смешной, что мрачный, меланхоличный Фищенко смеялся, рассказывая ее. Директор не захотел увольнять старого рабочего, полезного своим большим опытом; он переговорил с начальником цеха, потом вызвал обер-мастера и сказал ему, чтобы Мьята пошел к Воловику просить прощения за грубые слова и неподчинение. Мьята сперва куражился, сказал, что уйдет на другой завод, но Фищенко его припугнул, обещал через полицию извещать, куда бы он ни поступил, что уволили за бунт. Тут еще старуха хозяйка стала просить его. Мьята подчинился, пошел извиняться и от неловкости, войдя в контору, споткнулся, упал перед Воловиком. После этого он пил неделю, разговаривал с птицами, жаловался им на подлость жизни…

В начале февраля Степан видел одного из хозяев завода — маленького старичка с бледными бритыми щеками. Он, видно, говорил совсем тихим голосом, так как высокий Сабанский каждый раз наклонялся к нему, чтобы расслышать слова. Было странно видеть всемогущего директора наклонявшимся к старичку и вытягивающим шею. Абрам Ксенофонтович после работы с восторгом рассказывал, что старичок этот имеет восемь миллионов рублей, живет большей частью за границей и, в отличие от директора, получающего жалованье, живет «на прибыли».

— Прибыля со всего завода. Кто что ни делает, а ему прибыля! Директор старается — ему прибыля, новую печь в мартене построили — опять прибыля, руду дешевую поставили — снова прибыля.

— Человека убило — и ему прибыля, — вставил Очкасов.

Находившийся в восторге Абрам Ксенофонтович не расслышал и подтвердил:

— Верно, верно, от всего…

— А от забастовки в пятом годе? — спросил Степан. Абрам Ксенофонтович посмотрел на него, потом на других рабочих и вдруг увидел по их лицам, что они совсем не разделяют его восхищения.

— Оттого, что тебя в шею погонят с завода, — сказал он.

— Нет, правда, я спросить хотел только, — сказал Степан.

Абрам Ксенофонтович хорошо знал этот сдержанно-насмешливый тон, внешне простоватый, которым иногда разговаривали рабочие, и очень не любил его.

— Смотри, Кольчугин, — сказал он и погрозил пальцем.

— Чего, куда? — спросил Степан и, продолжая игру, оглянулся в ту сторону, куда указывал мастер.

— Смотри, уволят; придешь просить — вот тогда тебе будет, — сказал Абрам Ксенофонтович и показал Степану кукиш.

«Кто их тут, подлецов, мутит?» — подумал он, отходя.

По дороге домой Сапожков сказал Степану:

— А зачем его дразнишь, Кольчугин? Верно, уволят, а еще пуще — заберут в полицию.

— А черт с ним, пускай берут, — вмешался Пахарь.

— Ну да, пускай, — сказал Затейщиков. — Ты в тюрьме небось не сидел?

— А ты, что ли, сидел?

— Я не сидел, так знаю.

— Ну и мы знаем. Верно, Степка?

Степан молча кивнул.

В голове его часто бывал полный сумбур. То ему думалось, что вся беда рабочих происходит от завода. Повзрывать все динамитом, поджечь, что горит, затопить шахты — и не будет той жизни, от которой одни лишь беды да несчастья. Но в глубине души он знал, что так никогда не сделать — ведь заводы и шахты казались ему первоосновой всей жизни. Мало кто уезжал с завода, а со всех концов России на «большой дым» ехали мужики, спасаясь от страшной деревенской голодухи; днями выстаивали они возле конторы, серолицые, слабые, с надеждой ожидая мастеров, кланяясь низко, с завистью глядели на рабочих, идущих через проходные ворота. Он сам был связан с заводом тысячами нитей, воспоминаниями ранних лет своих, рассказами матери… А иногда он думал, что надо уничтожить особо жестоких инженеров, прежде всего Воловика. Так думал и Очкасов, рассказавший ему, что в 1907 году рабочий Семенченко убил мастера Скачкова. А иногда ему казалось, что сам царь виновник всех бед.

Степан считал, что все эти недоумения происходят от необразованности, и когда он пройдет полный курс обучения у химика, все сразу сделается понятным. Он не спрашивал себя, каким образом физика и геометрия помогут ему разобраться в темной неурядице жизни, но твердо верил в это и, разглядывая на последних страницах учебников сложные чертежи, испытывал волнение и нетерпеливый задор.

После случая в газопроводе в жизни Степана произошли события, заставлявшие его заниматься с особенным упорством.

Мать дни и ночи мечтала, чтобы Степан продолжал свои занятия. Она часто говорила об этом с сыном, уже не скрывая от него своих желаний. Мучительное беспокойство не оставляло ее, и до той минуты, пока Степан не возвращался с завода, она помногу раз выходила на улицу и глядела на дымящиеся под низкими облаками трубы, прислушивалась к гулу воздуходувок, далекому грохоту и визгу паровозов-кукушек; слух ее был так напряжен, что — ей казалось — вскрикни там, на заводе, ее сын, и она бы услыхала его голос среди многообразного шума металла и пара. Когда же Степан приходил домой, Ольга радовалась, полная уверенности, что все ее мечты осуществятся. И тревога покидала ее.

— Вот когда ты выучишься, Степа, я спокойней буду, — говорила она.

Степан перенял от нее это выражение и часто говорил:

— Вот когда выучусь…

И ему казалось, что тогда наступит какая-то особенная, новая жизнь.

И маленький Павел говорил:

— Вот когда Степа выучится…

Была еще одна причина, заставлявшая Степана заниматься с особенным упорством. Его отношение к Верке Пахарь после случая на газопроводе сделалось иным, чем было летом. Когда он увидел ее встревоженное, заплаканное лицо, когда мать рассказала ему, как Верка воевала с городовыми, чтобы пройти к нему в больницу, сердце его сжалось от радостного чувства. Летом, прохаживаясь с ней в обнимку вдоль Первой линии, он радовался, что по-взрослому гуляет с девушкой, его занимали только внешние проявления их отношений. Он старался во всем подражать парням: так же щурился, надвигая на лоб фуражку, презрительно сплевывал, ходил шаркающей походкой. Он лез к Верке целоваться и пробовал лапать ее, тревожась, делает ли он это по правилам, как все.

А сейчас ему казалось, что Веру необходимо оградить и защитить от множества бед и опасностей, грозивших ее девичьей жизни. Эта бойкая, веселая девушка, обладавшая острым и невоздержанным языком, способная смутить крепким словом взрослого мужчину, представлялась ему младенчески слабой, и ему хотелось всегда находиться рядом с ней, чтобы защитить ее от издевок.

Как-то Вера, смеясь, рассказала, что лаборант Пашка Бутов приставал к ней, когда она мыла полы в лаборатории. Степан совсем ошалел от этого известия.

Приходя в лабораторию и глядя на Бутова, то и дело поправлявшего свои черные волосы, Степан испытывал к нему такую же ненависть, как в детстве. Но Павел Бутов не подавал никаких поводов для драки. Наоборот, он относился к Степану с дружелюбием, иногда подходил к нему и расспрашивал:

— Ну, как на домне у вас, Степа? — и, вынимая кожаный портсигар, угощал Степана толстой папиросой, набитой легким, дорогим табаком.

— Что, у матери в лавке воруешь? — спрашивал Степан, беря папиросу.

— Для чего мне воровать, — добродушно отвечал Бутов, — я теперь сам хозяин.

И хотя такой разговор происходил у них несколько раз, Пашка не обижался. Степан видел, что Бутов «напускает важность», говорит тихим голосом, ходит ленивой походкой, часто зевает, смотрит на собеседника полузакрыв глаза, придает своему лицу выражение усталости и грусти, точно он уже все пережил в жизни и не ждет от нее ничего хорошего.

Степана сильно беспокоило, что Вере может понравиться эта грусть и ленивое, снисходительное отношение к миру. «Она ведь дура, ее провести в два счета, как малого ребенка», — тревожась, думал он. Единственным способом уберечь Веру от опасностей, грозивших ей, было поскорей выучиться, стать техником и жениться.

Эти причины: и жадность к знанию, и радость, которую доставляли занятия и чтение книг, и надежда матери, и, наконец, мысли о женитьбе на Вере — все это, взятое вместе, вызывало в нем такое пылкое отношение к учению, что он не мог представить себе жизни без своих занятий. Иногда его охватывал страх при мысли, что химик вдруг откажется с ним заниматься. Он ходил к химику оглядываясь, стараясь, чтобы никто его не видел, и все опасался, как бы Андрей Андреевич не изменил взгляда на эти уроки и снова не донес о них по начальству.

В первые дни весенней распутицы земля превратилась в вязкое болото, ноги по колено уходили в грязь. Лишь по заводу можно было свободно ходить: огромная заводская площадка возвышалась, как остров, среди полужидкого моря грязи. Пройти от поселка к заводу было очень трудно. Рабочие выходили на работу с первым гудком и все же не поспевали вовремя. Каждый шаг в утреннем мраке по грязи утомлял, и люди приходили на завод потными и злыми, точно уже отработав упряжку. Несколько дней только и было разговоров что о весенней распутице. Рассказывали, что в степи стоят застрявшие линейки и бидарки, что некоторые маленькие шахтенки совсем отрезаны от города и шахтеры сидят без хлеба и крупы: нет привоза.

Но однажды с утра небо было совершенно безоблачно, с юга подул сильный теплый ветер, а солнце светило так усердно, что к вечеру земля начала подсыхать, в степи наметились тропинки, кудрявые гребешки грязи, теряя воду, сделались серого цвета. Кругом — в небе, на земле — всюду была весна. С каждым днем мир становился веселей и легче для жизни. Все, у кого было неясные, смутные надежды на лучшее, оживились и повеселели: всех обманывала весна, всем казалось, что великий закон обновления жизни, уверенно и властно провозглашавший себя, касается и бедных человеческих судеб.

 

XVII

В воскресный день Степан зашел к Верке и позвал ее гулять. Они вышли по узкой тропинке в степь. Вера — впереди, Степан — за ней следом. Вера шла быстро, большими шагами. Ее ноги в ботинках с торчащими красными ушками казались Степану умилительно тонкими, а когда она, перепрыгивая через канаву или лужу, приподымала юбку, сердце Степана замирало, и ему хотелось подбежать к Вере, обнять и прижаться лицом к ее белой шее, видневшейся между выцветшим платком и полуподнятым воротником жакетки.

Они прошли в лощину между заводом и Смоляниновской шахтой. Шахтерские землянки скрылись за холмом, видна была только крыша городской бойни, да со стороны завода шел дым. Вера остановилась и повернулась к Степану. Она тяжело дышала от быстрой ходьбы и беспрерывного разговора, рот ее был полуоткрыт. Она стояла, ожидая, пока он подойдет к ней, смеясь оглядывала его, а он вдруг, оробев, остановился. Казалось, вся громада черной весенней земли заинтересовалась и любопытствовала, как Степан подойдет к Вере и обнимет ее. А Степан, впервые оставшись с ней с глазу на глаз, растерялся.

В степи не было гуляющих, движеньям, словечкам, ухваткам которых можно было бы подражать. В пяти шагах от него стояла девушка и всем своим видом показывала, что ждет его. Степан почувствовал, что испарина выступила у него на лбу; куда проще, казалось ему, было тогда, осенью, полезть в отравленный газопровод домны, чем сейчас сделать шаг в сторону Веры. И он даже озлился, зачем позвал ее гулять в степь; он ведь не думал ничего такого, когда звал ее, а она, наверно, поняла по-иному — недаром же шепнула ему дома: «Тише ты, папаша слышит…»

«Повернуться и побежать назад?»

Вера смотрела на него и, смеясь, спросила:

— Ну, что ж ты стал?

Степан молчал. Она подошла совсем близко, насмешливо и вызывающе глядя ему в глаза. Она ждала и улыбалась, и он, испытывая лишь робость и досаду, обнял ее за плечи, крепко прижал к себе; и сразу волна тепла залила его, ему сделалось хорошо и легко. Он стоял, медленно и неловко переступая с ноги на ногу, все крепче прижимая к себе девушку.

— Задушишь, — сказала она. Вера оглянулась и сказала: — Грязно очень, куда это мы зашли, как дурные…

Он поглядел через ее плечо — земля была действительно совершенно мокрая.

— Тут в сапогах не пройти, — сказал Степан.

Он смирно держал руки на Вериной спине. Вера сама взяла его руку и положила его ладонь себе на грудь.

— Степочка, — сказала она нежно.

Он ничего не ответил, только вздохнул и переступил с ноги на ногу. Откуда берется в женщинах эта сладостная, непонятная сила! Мысли Степана начали прыгать, стали неясны, свистки паровоза казались голосами птиц. Точно степной ветер вошел в него, заполнил грудь, шумел в голове. Он мог бы так простоять долго, но Вера повела плечами и стала смеяться.

— Как дурные, верно? — сказала она неприятно обычным голосом. — Пошли, Степа, что нам тут среди грязи стоять.

Она снова шла впереди, а он за ней, и, выйдя из лощины, они увидели двух баб с кошелками, шедших по тропинке. Степану сделалось жалко, что очарованье их объятия в пустой черной степи, где даже трава не росла, прошло. Ему захотелось вернуть эти сладкие минуты, он подбежал к Вере и обнял ее. Она споткнулась, и они оба чуть не упали. Вера оглянулась, сердито сказала:

— Что ты, Степка, чуть всю жакетку мне не оборвал!

Он смутился.

— Новую купим, ничего…

— Купец тоже нашелся, — насмешливо сказала Вера и, видимо раздражаясь все больше, добавила: — Повел гулять девушку, завел в грязь, тюря ты, ей-богу…

Она снова шла вперед и, оглядываясь через плечо, говорила обидные слова. Она видела его смущенное лицо с жалобными глазами и все подыскивала слова позлей, сама не зная для чего.

«Конфет надо было купить или еще чего», — подумал он.

Когда женщины с кошелками были совсем уж близко, Вера сказала:

— Бутов Паша на линейке меня в город звал, в цирк, только бы я захотела…

Обида охватила Степана. Эта прогулка, казавшаяся ему такой приятной, сейчас выглядела действительно бессмысленной и смешной: повел в грязную, непросохшую степь, постояли и пошли обратно. Он молчал. Отношения между мужчиной и женщиной представлялись ему сейчас непостижимо сложными, а сам он выглядел безнадежным простаком, мальчишкой, молокососом.

Женщины, размахивавшие кошелками, поравнялись с ними; обе они были скуластые, большеносые, большеротые. «Ишь щуки», — сердито подумал Степан, чувствуя на себе любопытные и насмешливые взгляды женщин. Они остановились, давая дорогу Вере и Степану, и одна из них, та, что была постарше, внятно сказала:

— Никитишна, глянь, совсем молодые, а верно, любовь ходили крутить к ставкам. Прямо конец света пришел.

Другая ничего не ответила, только засмеялась.

Вера оглянулась, сказала:

— Не ругайте, бабы, девок, вот дождетесь своих деток.

— Ей-богу, конец света, — убежденно сказала баба, снова ступив на тропинку.

— Ты чего брешешь? Тебя трогают? Иди, и все, — остановившись, крикнула Вера. — Чертовки носатые!

Пожилая женщина заругалась так быстро, что отдельных слов нельзя было различить. Вера, не отставая от нее, отвечала.

— А ну тебя, — сердито сказал Степан, — хочешь тут лаяться, я пойду один, пусти-ка. — И он пошел вперед.

И тотчас Вера затихла, пошла вслед за ним. Он слышал за собой ее шаги, она старалась не отстать от него. И постепенно недавнее чувство унижения и слабости оставило Степана; он шел длинным скорым шагом и, повернувшись, через плечо спросил:

— Что, устала?

Они простились возле Веркиного дома. Она торопливо обняла Степана, провела рукой по его шее и груди.

— Степан мой лучше всех на свете, — сказала она и шепотом добавила: — Вечером наши все на рудник в гости пойдут… — И, не оглядываясь, пошла к дому.

Он долго стоял, глядя на закрывшуюся за ней дверь. Дома мать сразу заметила, что со Степаном творится неладное: он все выходил на улицу, смотрел на небо, ходил вокруг дома, за обедом плохо ел, не попросил третьей тарелки борща, хотя воскресный борщ был очень вкусный — мясной, жирный, со сметаной.

А солнце весны светило и не хотело уходить с неба, и сколько Степан ни смотрел, ни примеривал на глаз, по геометрическим правилам, угол между крышей, трубой мартена и солнцем оставался таким же, как был; по крайней мере так казалось Степану.

Когда мать уже помыла посуду, пришла Марфа.

— Обедать будешь? — спросила Ольга.

— Давай, что ли, поем борщу, — отвечала Марфа неохотно и села за стол.

Она ела борщ, и ломоть хлеба, который она держала, поднося ложку ко рту, совсем размок.

Всякий раз, глядя на дрожащие руки Марфы, Ольга качала головой. Нельзя было без душевной боли смотреть на руки Марфы, когда-то умевшие уверенно и умно делать самую тонкую и трудную работу. И не только Ольга, дед Платон и Степан, но многие рабочие, жители поселка, испытывали печаль, глядя на Марфу: такое чувство вызывает безвременно и нелепо увядшая красота.

Марфе нравилось, что знакомые люди огорчались ее нынешней жизнью, ей казалось, что она живет так назло кому-то важному и сильному, и этот важный вдруг спохватится, придет уговаривать ее, просить прощения, и все сразу исправится, пойдет по-хорошему. Но жизнь, жестокая и окончательно равнодушная к горю и счастью людей, шла, как и прежде, и не было ей дела, что Марфа продала свои инструменты, что руки ее потеряли силу и что впереди не ждала ее награда за трудовую жизнь, а лишь болезни и нищета. Марфа не могла понять этого и каждый раз, когда дома дед Платон или Ольга жалели ее, задорно говорила:

— Чего, ничего, вот так и буду жить, — а в душе думала: «Ладно, ладно, еще не вечер».

Марфа положила ложку и сказала:

— Знаешь, кто приехал? Звонков. На базаре его встретила. Старый совсем стал, худой. Посмотрела я на него, ну и поняла: нету для нас надеи, так мы и сгнием все. Вот что.

— Вернулся запальщик? — тихо спросил Степан.

Он обрадовался, услышав слова Марфы, но не почувствовал удивления: в глубине его сознания на всю жизнь крепко запечатлелись воспоминания о времени рабочего восстания. Люди того времени продолжали быть для него живой, действительной жизнью. Они продолжали жить где-то рядом со Степаном, и, даже не думая о них, он чувствовал действительность их существования.

— Поглядела я на него и поняла: нету для нас надеи, — повторила Марфа.

— А что он говорил? В тюрьме он был, в Сибири? — спросил Степан.

— Где полагалось, там и был, — сказала Марфа, — в Сибири.

— До-о-ол-го же он там был, — медленно сказала Ольга. — Павлу второй год пошел, как их всех позабирали, а ои, видишь, какой теперь.

— А про меня спрашивал? — спросил дед Платон.

— Куда там, он и забыл про тебя, — насмешливо посмотрев на мужа, сказала Марфа. — Вот про Степана спрашивал. «Где, говорит, Степка этот, Кольчугинский?» Я ему сказала. Он велел сказать: «Пускай приходит сегодня вечером, я его ждать буду, посмотреть хочется, какой он стал».

— А где он живет? — быстро спросил Степан.

— Все передал. В городе, на Двенадцатой линии, где Лахманки лавка. Знаешь? Ну вот, у ней. Но седой, я скажу, прямо старик, а ему от силы сорок годов. Один, говорит, живет, девочка тогда еще померла, а жена к нему в Сибирь поехала, он ее там схоронил, от чахотки померла.

— Сибирь, одно слово, — сказала Ольга.

— А это не Сибирь? — спросила Марфа.

— Пойдешь к нему? — спросила Ольга Степана.

— Сходи, сходи, прямо сейчас иди, — сказала Марфа, — он говорил, вечером дома будет. Но седой, я скажу, вот как Платон мой.

— Сибирь, — снова сказала Ольга.

Степан вышел во двор и оглядел небо: без геометрических измерений было видно, что солнце пошло к заходу. Он с шумом вдохнул воздух. Все казалось прекрасным в этот день: мягкое, едва уловимое тепло солнца, и прохлада не по-донбассовски свежего воздуха, и мысли о Вере, ждущей его, и воспоминания об утренних поцелуях в степи, о теплой белой шее девушки… А из-за открытой двери слышался спокойный голос Марфы:

— А на что мне надеяться? Я уже свое отжила… Помрет Платон, кому я нужна — детей нет, инструментов нет… «Ничего, — он мне говорит, — дождешь еще светлого дня». А я ему: «Ты на себя посмотри, а я себя знаю — смерти своей я дожду, вот чего я дожду».

Мать ответила:

— Это верно, ты свое отжила, тебе теперь мучиться…

Степан тряхнул головой и отошел к воротам, чтобы не слышать разговора женщин.

Пойти к запальщику? Он может успеть — недолго посидит и прямо к Вере. Нет, уж если идти к Звонкову, быстро не уйдешь. А Вера рассердится и, не дождавшись Степана, пойдет, ему назло, гулять с Павлом Бутовым, и пропало все на всю жизнь. Он так и не рассудил до конца, когда подошел к пахаревской квартире.

— Заходи, заходи, — сказала Вера, — минут десять как ушли, садись вот.

На столе было много грязной посуды: горшки, чугуны, миски, ложки, ножи.

Вера, присев на корточки возле печки, терла золой большой кухонный нож.

— Я думала, ты позднее придешь, успею убраться, — сказала она, оглядываясь через плечо.

Степан посмотрел на ее спину и, ничего не ответив, шумно подул, точно желая остудить горячую картофелину. Потом посмотрел на гору посуды на столе и тревожно спросил:

— Скоро ли назад придут?

— Ночевать на руднике останутся. Папаше и Мишке завтра в ночь работать, а мне с утра выходить.

— А если б с вечера, и ты бы пошла?

— А что, конечно. — И она рассмеялась.

Некоторое время Вера молчала. Степан не отрываясь смотрел на девушку.

— Давай подсоблю, скорее будет, — вдруг сказал он.

— А ты спешишь куда?

— Нет, куда мне спешить?

С той минуты, как он вошел в эту душную, заставленную кроватями, полутемную комнату, он уже не думал ни о чем, только смотрел на Веру и ощущал приятный и в то же время мучительный жар в ладонях: точно на самоваре их держал.

— Вот сковороду почисти, — сказала Вера, — рыбу с уксусом ели; отец кислое все любит, а уксус очень вредный для металла — я в лаборатории видела: сразу съест.

Он взялся за работу, присев рядом с Верой. От неостывшей печи шло ровное, приятное тепло; словно длинное дыхание большого зверя, оно обдувало лицо, шею, грудь. Рядом трудилась над кастрюлей Вера, ее глаза лукаво улыбались совсем близко, возле глаз Степана, крошечные капли пота выступили на ее щеках. Лоб ее, верхняя губа и щеки возле глаз были покрыты светлым пухом. С каждой минутой он хмелел все больше…

И они оба смеялись, все приближаясь друг к другу, вот-вот, казалось, обнимутся; на миг замолкали, смеялись, переглядывались и, спохватившись, снова принимались чистить посуду, лихорадочно, быстро, точно в самом деле это было необходимо и очень важно.

А потом они внезапно обнялись, кастрюли покатились по полу. Степан только и мог после вспомнить — дрожащие ресницы Веры, ее полуоткрытый рот с побелевшими губами и воздух, пляшущий, словно в летний день в степи…

Они сидели обнявшись… Он молчал, а она говорила:

— Тогда, в больнице, как я испугалась. Ужас, думаю: он лежит холодный весь, белый. И про Мишку даже не думала, а все про тебя да про тебя. Я себе теперь новое платье пошила, как раз на пасху надену. Пойдем с тобой гулять, да? Как муж с женой, верно, Степа?

Степану казалось, что в груди у него возникло что-то очень тонкое, хрупкое, и он боялся пошевельнуться, сказать слово — вот раздробится, расколется… Такого нежного чувства к человеку он не испытывал еще никогда в жизни. Каждое слово, произнесенное Верой, умиляло его и радовало.

— Может, воды парной наносить? — тихо спросил он.

— Аж в завод ходить, что ты?

— Дело какое, я за ночь целую бочку наношу, если только нужно!

— Чудной ты, Степа.

— Мы поженимся, Вера, ей-богу, и сегодня я уж у тебя останусь?

— Нет, нельзя никак, ко мне девочки придут ночевать.

Он ушел в темноте, и, казалось, никто не видел, как он вышел со двора на дорогу. Совершенно новое чувство неожиданно охватило его — радость одиночества. Он шел по дороге, никто не смотрел на него, никто не знал, что он идет в темноте. Легкость была в его руках и в груди, он точно сбросил с себя большую тяжесть.

Степан не пошел в город разыскивать Звонкова и не пошел к дому. Легкой походкой, широко разевая рот навстречу прохладе, не разбирая дороги, шел он в степь, где не было огней, одна лишь ровная темень. Давно забытое, никогда не тревожимое воспоминание самых ранних лет пришло к нему: матери и отца нет дома; он сидит у окна и смотрит на черное небо, задыхаясь от жары; бабы торопливо снимают с веревок сохнувшее белье… и эти синие тучи, и тишина, и жужжание мух… А потом налетел ветер, неснятое белье затрепетало, стало тесно от пыли, загремело, ливень загудел, и Степка выбежал во двор. Под прохладными потоками воды бегал он по пустынной улице, рокочущие ручьи едва не сбивали его с ног, а он прыгал, весь мокрый, ослепленный брызгами, и над головой трещало небо, и при каждом блеске молнии он вскрикивал, точно в нем внутри вспыхивал этот яркий, радостный огонь.

 

XVIII

Алексей Петрович Звонков приехал в родные места ранней весной 1912 года. Уезжая из ссылки, он не предполагал возвращаться на родину. Да у него и не было вообще точного представления о том, что он будет делать на воле; он знал, что многих рабочих, с которыми была связана его революционная работа, он уже не найдет — большинство из них разделили его судьбу и были сосланы. До Звонкова дошли сведения о процессе бывших участников восстания на Екатерининской железной дороге, о недостойном поведении многих обвиняемых, подавших царю прошение о помиловании. Он узнал, что несколько человек отказались просить пощады и были казнены, но ему так и не удалось в глухой деревушке, отстоявшей от пристани на триста верст, узнать фамилии казненных и вообще подробности процесса. Человек, рассказавший ему об этом, сам слышал о процессе от третьих лиц, не очень интересовался подробностями дела и рассказывал о нем лишь в самых общих чертах.

Звонков не знал точно, что он будет делать на воле, он знал только одно — самое главное: вера в правоту рабочего дела не ослабла в нем 3а шесть лет сибирской жизни, и, пока он жив, способен дышать, двигаться, мыслить, он будет продолжать делать то, что считал главным смыслом и основой своей жизни. И, уезжая из деревушки, где он оставил по себе дорогую память как отличный кузнец, научивший мрачных, малоразговорчивых северных людей десяткам тонких приемов мастерства, он не думал о будущем. Так сильный и опытный пловец, бросаясь в воду, не думает о движениях, которые он будет делать, коснувшись воды. Привыкший к тяжелой жизни, Звонков не чувствовал в ссылке материальных лишений. Его жизнь в темной бревенчатой избе не была хуже и тяжелей той жизни, которую он вел на воле. Приехав на место, он сразу же начал работать и считался в деревне дорогим человеком. Первое время он даже растолстел: никогда не приходилось ему есть столько мяса. В той же деревне жил еще один ссыльный, большевик Бахмутский — ученый человек, окончивший философский факультет. Звонков проводил с ним долгие вечера; они разговаривали, читали, занимались политической экономией. Они были очень дружны и за все время поссорились один только раз — из-за случайно попавшей к ним газеты: Бахмутский предложил читать ее вслух, но каждому из них хотелось держать в руках газету и смотреть глазами на буквы. Они поспорили, и Бахмутский сказал, что Звонков недостаточно хорошо и быстро читает. Обычно спокойный, Звонков внезапно обругал товарища; тот рассердился, забрал газету и ушел к себе. На следующий день он первый пришел к Звонкову, сознался, что был не прав, и протянул ему руку. Тогда Звонков впервые понял, что ссылка не проходит даром для него: внезапно ноги у него ослабли и, пожимая руку товарищу, он едва не заплакал; странное волнение, умиление, слабость почувствовал он.

Самым тяжелым был последний год. Бахмутский кончил свой срок и уехал в Россию. Жена простудилась и заболела воспалением легких. Звонков положил ее в сани и повез к фельдшеру в соседнюю деревню. По дороге жене стало совсем плохо. Звонков повернул лошадь и поехал обратно; жена умерла на санях, и вместе с ней погиб ребенок, который должен был родиться через два месяца.

Звонкову на всю жизнь запомнился этот страшный путь между деревьями в тишине тайги.

— Маша, Маша? — кричал он, но никто не отзывался.

Он соскакивал с саней, бежал рядом с ними и все звал жену, громче и громче, а вокруг был покой, и ему казалось, что огромные деревья и полуобнаженные крутые скалы, со спины покрытые синим ночным снегом, своим молчанием и неподвижностью вызвали несчастье. Отчаяние охватило его, минутами сознание мутилось, и тогда чудилось, что нет вокруг неподвижности и тишины, казалось — он подрывает динамитом скалы и деревья, бурки рвутся все вместе, и вокруг мелькают рушащиеся в белом дыму стволы деревьев, летят камни… А потом снова он видел покой камня и снега…

Страшно тяжел был последний год ссылки, но он не сошел с ума и не спился, хотя выпивал часто и много. С утра до ночи он работал — чинил охотничьи ружья, очень умело и ловко мастерил рыболовные крючки; ночью он читал книги Маркса, Ленина и Плеханова, оставленные товарищем.

За это время он поседел, хотя ко дню отъезда из ссылки ему шел только сорок второй год.

Чувство радости и печали охватило его, когда он приехал в родные места. Все было таким же, как в дни его работы на Центральной шахте, и все изменилось. Грохот завода, небо, покрытое заревом, подвижный дым, день и ночь, как вечная вода рек, бегущий из высоких труб; силуэты далеких шахт, лачуги, запах серы, глеевая гора, покрытая дымом, — все было таким же, как в тот скучный летний день, когда он сквозь решетку арестантского вагона смотрел на удалявшийся завод, город; степь. Он ходил по улицам, узнавал каждую вывеску, каждое крыльцо. Но где же добрые друзья его, где люди, полные прежней веры и отваги: шахтеры, прокатчики, электрики, старики и молодые, готовившие восстание пятого года? Многих уже не было в живых, многих уничтожила рука Столыпина. На второй день после приезда он встретил старуху Романенко. Они говорили недолго, но Звонков видел, что жизнь обошлась с ней жестче, чем с ним. От Марфы пахло вином, она плохо помнила рабочих, когда-то готовивших оружие, проводивших забастовки и пришедших в морозный день одиннадцатого декабря на Донскую сторону заседать в революционном Совете. Вечером он ждал Степку Кольчугина. Часто в ссылке Звонков вспоминал курчавую голову, скуластое лицо большеротого мальчика, и это воспоминание вызывало в нем чувство умиления. Поджидая Кольчугина, он снова старался себе представить этого паренька, и хотя он понимал, что в комнату к нему должен войти взрослый рабочий-доменщик, ему хотелось, чтобы Степка не изменился, а остался таким же десятилетним взъерошенным мальчишкой. Но Степан Кольчугин не пришел в этот вечер. «С девушкой гуляет в воскресный день», — решил Звонков.

Два дня, проведенные им в родных местах, огорчили его. Многих, кого он рассчитывал встретить, он не нашел. Еще с дороги он написал товарищу, бывшему с ним в ссылке, письмо в Киев по условленному адресу, но ответа не было. А ведь Бахмутский, уезжая, заучил адрес старухи Лахман, у которой Звонков собирался остановиться в случае приезда на родину. Целый вечер просидел он, ожидая кольчугинского Степку. Старуха Романенко обещала его обязательно прислать. Но он не пришел… Не захотел? Поленился? Побоялся? В голову приходили все печальные и невеселые мысли. То вспоминалась деревня, засыпанная снегом, там еще долго будут стоять морозы и выть страшный, сжигающий ветер… Вспоминались одинокие ночи, одноглазый заика-хозяин, пьяница и лгун. Потом он вспомнил, как молодым парнем гулял на Первой линии, ходил с Машей к ставкам, как родилась у них дочь Надька. И от этих далеких воспоминаний больно щемило в груди и становилось еще тяжелей, чем при мыслях о сибирской деревне. И он вдруг понял, что, живя в Сибири, он никогда не думал об изменениях, происшедших на родине, и представлял себе Россию такой, какой оставил ее в дни рабочего восстания.

— Ладно, — сказал он, — ладно, — и надел пиджак и шапку. Он хотел побороть состояние подавленности, которое постепенно накапливалось за последние дни, состояние, незаметно подготовленное годами его сибирской жизни.

Он вышел на улицу и пошел к заводу. Нет, те же люди, десятки тысяч людей работали в цехах завода, в дыму и пламени: те же люди бурили под землей породу, отбивали уголь; то же чувство крепкого товарищества объединяло их нерушимыми связями. Он смотрел на пылавший красным огнем завод. Ему вспомнилась тишина тайги в ночь смерти Маши. И сейчас он стоял, полуоткрыв рот, слушая лязг железа, рев пара, глухие взрывы, глядя на раскаленный дым, рвущийся из мартеновского цеха, на красные языки огня над черными домнами.

«Вот и прошло шесть лет, Николашке, — подумал он, — шесть лет ты на меня потратил — и ничего. Каким я был, таким и остался».

Он повернулся, пошел вверх по Первой линии. Шаги его были медленны и неторопливы, спокойные мысли шли основательно и прочно. Он обдумывал, на какую шахту поступить работать, как возобновить связи с товарищами…

Дома его ждал молодой человек с горбатым носом, с светлыми волосами деревенского мальчика. Увидев Звонкова, он быстро поднялся и пошел к нему навстречу, протянув вперед руку. Походка у него была спотыкающаяся, он заметно прихрамывал.

— Товарищ Звонков? — спросил он.

— Да, я, — отвечал Звонков, чувствуя, как сердце его забилось, но в то же время недоверчиво оглядывая пришельца.

Тот посмотрел на него живыми темными глазами и, спеша уничтожить обидную недоверчивость, торопливо заговорил:

— Вы писали Бахмутскому, ну вот я и есть ответ на ваше письмо. Понятно, да? Меня зовут Касьяном.

Он снова посмотрел на молча слушавшего Звонкова, на его внимательные, напряженно глядевшие глаза.

— Может быть, мы попьем чайку и поговорим о том, о сем? — спросил он. — Я только что из Екатеринослава…

Звонков продолжал молча смотреть на него, всеми силами сдерживая волнение и радость. «Почему из Екатеринослава? — подумал он, — В Киеве же Бахмутский…»

— Ну, и Бахмутский просил вам напомнить, как вы с ним разговаривали по поводу газеты, — сказал Касьян и рассмеялся.

Звонков покашлял.

— Садитесь, чего же нам стоять, — сказал он и снова, испытывая сомнение, страдая оттого, что не может его изжить, спросил: — Как там землячок — ничего мне не написал?

— О добрэ, кумэ. Недоверчивость — высшая добродетель гражданина, — проговорил Касьян, вынимая из кармана сложенный квадратик бумаги.

Звонков внимательно и долго читал коротенькую записку — всего несколько ничего не значащих слов; и пока голова его была наклонена над столом, Касьян, сощурившись, разглядывал его руки, шею, седеющий ежик волос над морщинистым загоревшим лбом.

Звонков медленно поднял голову; глаза их встретились, и они оба улыбнулись. Звонкову показалось, что лампочка стала гореть ярче, — недоверие ушло, рядом сидел товарищ. И чувство, которое он усилием воли сдерживал, охватило его. Этого человека он видел впервые в жизни, несколько минут тому назад он не знал ни голоса его, ни имени, но сейчас они сидели рядом за столом, двое близких друзей; они могли говорить о том, что его больше всего занимало, он мог задавать вопросы, долгие месяцы не дававшие ему покоя. И он уже не был одинок в городе, где, как показалось на мгновение, его забыли.

— Я первый вопрос задам, — сказал Звонков. — Какой это процесс был, кого повесили? Ткаченко где?

— Ткаченко и повесили, — ответил Касьян, — и еще семь человек.

— Когда? — спросил Звонков; ему казалось, что случилось это только сегодня, всего несколько часов тому назад.

— О-о-о, — протянул Касьян и, подняв подбородок, мгновение шевелил губами, — это было в восьмом, нет, в девятом, да, в девятьсот девятом, осенью. Да, я имею последнее письмо товарища Ткаченко-Петренко — сильный документ.

— А где оно? — живо спросил Звонков.

— Оно не при мне, но я его вам принесу, его следует размножить. Документ мужества. Просто и сильно. Настоящий пролетарий… Вот прочтете. — Он на мгновение задумался и сказал: — Слушайте, вы себе не представляете, как вы кстати приехали. Ведь здесь проклятое место, провал за провалом, прямо фатальное что-то… «Всероссийская кочегарка», такое огромное скопление рабочих. Чуть наладим связи — провал за провалом. Это будет ваше первое дело: укрепить связи с заводом. Большой завод, сотни великолепных, сознательных пролетариев, а в организации — портные. Вы видели что-нибудь подобное? Это же черт знает что, а? Жандармерия к заводу на версту не подпускает. У них там черная сотня, мастера — кругом шпики!

— А письмо это далеко? Прочесть когда можно?

— Он ваш друг?

— Конечно, вместе мы были.

— Знаете, давайте поговорим, а потом пройдемся, я вам передам письмо. И вот еще что, дорогой товарищ Звонков: я ведь, не заезжая к себе, прямо к вам с вокзала, просто кушать хочется.

Он прошелся по комнате все той же странной походкой. Заметив на себе взгляд Звонкова, он сказал:

— Это меня по ноге саблей стукнули. Вот теперь прихрамываю, шестой год с укороченным суставом; работать не мешает — меня ничем не сломаешь.

«Вот уже лишнее говорит», — с огорчением подумал Звонков. Он не любил, когда товарищи по партийной работе говорили громкие, красивые слова. Он знал, что часто это делается искренне и что человек, произнося пламенные речи, готов был подтвердить их не менее мужественными и красивыми делами. По в глубине души он испытывал недоверие к таким людям. Иногда ему приходило в голову, что эти люди были равнодушны к судьбе рабочего класса, что их интересовали споры с противниками потому, что они любили остро и сильно мыслить, что спор их тешил и победа в споре была их личной победой, победой их ума, образованности.

А Звонкову, человеку молчаливому и застенчивому, казалось, что самое лучшее было бы вести работу без лишних разговоров, и у него было физическое отвращение к словам, оторванным от дела. Часто в ссылке, разговаривая с Бахмутский о Ленине, он спрашивал:

— Что ж, простой он, совсем простой?

Бахмутский отвечал:

— Совсем, без тени фразы, без тени позы — и в словах своих, и в писаниях, и в поступках, и в одежде. — Бахмутский смеялся, глядя на улыбающееся лицо Звонкова, и добавлял: — Простых людей много, не надо забывать, что он гений нашего рабочего движения, мозг революции, колосс, который еще покажет всю свою силу.

— Это-то я. сам знаю, — отвечал Звонков, — вот понимаю я, отчего он простой человек, так мне ясно, душой вот понятно вполне.

— Насчет души бросьте, — смеялся Бахмутский, — душе верить марксисту не следует.

— Отчего же, — отвечал Звонков, — я не в смысле религии, этого во мне нет.

И когда кто-нибудь из товарищей начинал говорить пышно и красиво, опьяняясь красотой собственных слов, Звонков искоса поглядывал на него и думал: «Эх, Ленин бы послушал, он бы тебя шуганул!»

Эта любовь к простоте была привита Звонкову той средой, в которой он родился, рос, работал; средой людей, презиравших бахвальство и пустые, не подкрепленные делом слова; средой, в которой мерой человека является тяжелый, опасный и суровый труд. В работе, на заводе и в шахте особенно четко было видно: пустой и бессильный человек, как бы красиво он ни говорил, как бы остро ни зубоскалил, в деле совершенно бесполезен; настоящий рабочий всегда немногословен, он не говорит напрасных слов, его скупая речь направлена на дело, она сама есть дело, слово должно, как стальной ломик, помогать работе, — иначе зачем же оно дано человеку?

Часто Звонков перегибал в своих требованиях к людям и был слишком уж суров и подозрителен. Вот и на этот раз он ошибся: просидев весь долгий вечер с Касьяном, Звонков увидел, как просто и толково говорил тот о работе, как хорошо и глубоко знал он край, в котором жил всего полгода, как стройно умещались в его голове все нужные сведения. И ни разу Касьян не упомянул о своей жизни, а по всему было видно, что он мог немало о ней рассказать.

Долго говорил» он о заводе, о постройке новых печей и прокатных станов, о том, что директор стремится заменить паровую силу электричеством, а общество противодействует ему, считая, что лучшая и самая дешевая сила — это рабочий. Он подробно рассказал о заработной плато каталей, чугунщиков, электриков, канавщиков, формовщиков; о постоянных столкновениях рабочих с мастерами и инженерами; рассказал, как директор пытается вести политику «классового мира» и часто идет навстречу отдельным рабочим в их просьбах, выдавая небольшие пособия, доски и жесть для постройки домиков, как он организовал бесплатный подвоз парной воды к семейным балаганам.

— Все это обходится ему в ничтожные гроши, — сердито говорил Касьян, — а эффект дает — мое почтенье! Заработок не выше, чем на других металлургических заводах, больничной кассы нет, страхования никакого, несчастных случаев сотни — прямо мясорубка; искалеченные люди выбрасываются с завода без всякой помощи. Вот недавно одному старику токарю раздробило пальцы на правой руке, — его уволили и выдали единовременное пособие — двенадцать рублей! А он на этом заводе работал двадцать шесть лет. Шутка, а? Это приносит десятки тысяч рублей каждый год, а он, сукин сын, отыгрывается на том, что две клячи возят в бочках отработанную воду, и расходует на это тридцать рублей в месяц. Но люди живут в таких страшных условиях, что вот эта вода и десяток бракованных досок им кажутся черт знает чем, и многие умиляются, особенно женщины! Наши газеты попадают к рабочим с огромным трудом, а всякие «Копейки» или «Земщина», «Колокол», «Двуглавый орел» — все это разрешено. Жандармы прямо на почте захватывают наши газеты, а потом — обыск, увольнение, а одного хорошего парня даже арестовали. Недавно мы пустили два номера, и как их читали! Готовили мы забастовку. Меньшевики пошли с нами, ну и, как полагается, в последнюю минуту у них возникли принципиальные соображения: депрессия, мы выводим рабочий класс под удар, поражение обеспечено.

Он говорил быстро, негромко, немного склонив набок голову, не повышая голоса, изредка поглядывая в лицо внимательно слушавшего Звонкова. Казалось, он читал по писаному — так быстро и гладко шла его речь. Потом, вдруг замолчав, он навалился грудью на стол и спросил:

— Что, товарищ Звонков, вы не о таких вещах вели разговоры перед ссылкой?

— Да, немного иначе все было, — сказал Звонков н вздохнул.

— Оружие, боевые дружины, Советы рабочих депутатов, вооруженное восстание пролетариата, а, здорово?

— Да, об этом хлопотали.

— Ну, я вам должен вот что сказать: я вас понимаю, вам кажется — все изменилось, многих боевых друзей нет, бешеные репрессии, волна спала. Да? Товарищ Звонков, это внешние изменения, а задачи те же, что в пятом году. Цека говорит: политика Столыпина в деревне потерпела крах. Виселицы никого не испугали. Рабочий класс не разоружен. Самодержавие не решило ни одного противоречия. Ведь деревня голодает, тысячи людей бегут из деревни, как от могилы. Мы идем к революции. Ленин пишет: революция неизбежна. Ленин говорит: мы идем к диктатуре пролетариата.

— Я знаю, — сказал Звонков, — я это знаю. Вот я и приехал сюда работать. Отдохнул порядочно, а работы хватит. Я духом не упал. Как было, так и осталось. Я это все понял.

И они снова заговорили о заводе и окрестных шахтах, о рабочих, которые должны были еще помнить Звонкова.

Касьян собрался уходить к двум часам ночи.

— Пойдемте за письмом или завтра уже? — спросил он.

— Зачем же завтра, сейчас можно, — сказал Звонков и взялся за шапку.

— Смотрите, товарищ Звонков, необходимо соблюдать чрезвычайную осторожность, тут проклятые условия; а было бы очень печально — шесть лет ссылки и снова провалиться.

— Что ж, об этом думать не приходится, опять же привычка — второй раз легче.

Касьян пожал плечами.

— Знаете, говорят, человека повесили, и он с непривычки дергался, а через десять минут привык и тихо висел. Ну ее к черту, такую привычку.

Они условились встретиться через неделю в аптекарском магазине, где Касьян работал приказчиком, и вышли на улицу.

Через час Касьян в своей комнате писал Письмо жене:

«Можешь понять, мой друг, как не хотелось оставлять тебя одну после похорон Яши, но не мог поступить иначе — тут приехал оптовый покупатель и нужно было срочно ознакомить его с прейскурантом п принимать заказ, но я все время был в Екатеринославе вместе с тобой. Дорогая моя, могу ли я тебе писать слова утешения, когда я сам безутешен. Я всегда мечтал, что наш сын будет жить лучше и легче, чем мы, и я всегда радовался этому и всегда думал об этом, когда наши расставания казались мне особенно тяжелыми, и меня это поддерживало и давало мне бодрость. Будем жить, как жили, будем любить друг друга, будем верить так же твердо. Будем работать, ничего не должно измениться, пусть все идет, как шло. Может быть, ты поедешь к Соне в Полтаву, у них теперь хорошо, и она тебя очень любит, и тебе будет легче с ней…»

Звонков же сидел, подперев скулы кулаками, и плакал, читая затрепанное письмо, написанное его другом в сентябрьскую ночь 1909 года.

 

XIX

Голова Степана была занята одним и тем же — воспоминаниями о свидании с Верой.

У него было столько необычных, новых переживаний за эти часы, внутри у него все как-то сдвинулось, и ему казалось, что Алексей Давыдович сразу должен был все увидеть и понять. С таким же чувством шел он утром на работу. Ему казалось, и Затейщиков, и Мьята, Очкасов, Лобанов — все, поглядев на его изменившееся лицо, сразу сообразят, что произошло, и покатятся со смеху. Но ни товарищи по работе, ни Алексей Давыдович, к удивлению Степана, ничего не заметили; химик даже не обратил внимания, что Степан не по-обычному рассеян и вяло слушает объяснения. Алексей Давыдович, рассказывая, ходил по комнате, останавливался возле зеркала и на мгновение умолкал, но потом снова начинал объяснять:

— Так вот, изволите видеть, дорогой мой, эта самая сила и называется электричеством. Использовать мы ее используем, но полностью понять ее до сих пор не можем; впрочем, лампочки горят от этого не хуже, трамваи ездят не менее исправно и динамо-машины не хуже снабжают прокатные станы энергией.

Он подошел к окну и, вытягивая шею, посмотрел на дорогу.

— Вот что, дорогой мой, — вдруг сказал он, — давайте сегодня прервем наши занятия. Вы уж меня извините, но, во-первых, у меня голова адски болит, должно быть, я надышался сероводородом в лаборатории, и затем мне нужно еще кое-куда сходить.

Он посмотрел на часы и покачал головой:

— Ого, да, да.

Степан только сейчас заметил на Алексее Давыдовиче новый темно-синий костюм и желтые ботинки «Вэра» с широкими носами. От него пахло одеколоном, а обычно взъерошенные пушистые волосы блестящими аккуратными прядями прикрывали лысину.

«В гости, должно быть», — решил Степан и начал собирать книжки. Алексей Давыдович торопливо рассказывал, какие страницы учебника нужно прочесть, и помогал для скорости складывать книжки и тетрадки,

— Вам далеко? — спросил Степан.

Этот простой вопрос очень смутил химика, он покраснел и невнятно ответил:

— Нет, не особенно, то есть, собственно, далеко, но будет еще одно дело…

В это время в дверь негромко постучали.

— Войдите! — отчаянным голосом сказал химик и, посмотрев на вошедшую в комнату Нюшу, пробормотал: — Ах, это вы, сейчас я соберу белье.

— Здравствуйте, — сказала Нюша.

Степан посмотрел на ее светлые лукавые глаза и подмигнул ей, внезапно охваченный желанием смеяться. Она, сохраняя во всей фигуре своей степенность, стояла у стенки, сложив руки на груди, и поглядывала то на химика, то на Степана.

— Садитесь, пожалуйста, — пробормотал химик, обращаясь к Степану, — это прачка, стирает… Вот сейчас, оно уже собрано.

— Да я ее знаю, — сказал Степан.

— Мы ведь соседи с ними были, — объяснила Нюша и, обращаясь к Степану, спросила: — Мать как?

— Мать ничего, теперь дома находится, — ответил Степан и отвернулся. Неудержимо хотелось смеяться от одного взгляда на растерявшегося химика и чинную Нюшу с веселыми глазами. Боясь не сдержаться, он торопливо взял книжки и пошел к двери.

— Ты, Степа, подожди, — остановила его Нюша, — я вот только возьму белье, и вместе пойдем.

— Как? — удивленно спросил Алексей Давыдович и, приподняв голову, посмотрел на Нюшу.

— А вот так, — сердито сказала она и повела плечами. — Да вы скоро там? Сказали — собрано, а все не соберете.

Химик, держа в руках перевязанный бечевкой пакет, сказал:

— Да вы останьтесь немного, ведь пересчитать нужно, проверить…

— Ничего, у вас ведь записано, я вашему счету верю, — сказала Нюша и взяла пакет.

— Алексей Давыдович, я послезавтра к вам, до свиданья, — сказал Степан и быстро пошел вниз, заглушая глупый смех нарочитым грохотом сапог по деревянной лестнице.

На улице его догнала Нюша.

— Подумаешь тоже, — сердито говорила она, шагая рядом со Степаном, — стыдно ему, видишь, стало, барину; то все звал, а то при тебе застыдился, объяснять сразу стал: не думай, говорит, Степка, это прачка, белье ко мне ходит стирать…

— А зачем стираешь, ты ведь одна, что, тебя больница не прокормит? — спросил Степан.

— Отчего ж не стирать, у меня такая работа — двое суток дежурю, сутки гуляю; скучно, вот и беру работу.

Она оглядела Степана и удивленно сказала, покачав головой:

— Вырос ты, прямо первый кавалер, ей-богу… Нет, верно, счастье, думает, мне большое. Я и не такое счастье видела, от меня еще ни один мужик не отказался. — Она вдруг рассмеялась и сказала: — Нет, вру, Кузьму ты помнишь?

— Как же. Так ты ж с ним гуляла?

— Не-е, это я от досады бабам говорила, а он чудной какой-то был: придет, разговаривает, а так ничего. Я спрашивала: «Ты что ж, смеешься с меня?» — «Нет, говорит, чего смеяться?» Его, говорят, повесили, он ведь, оказывается, самым главным был в Горловке.

— Да, я знаю, — важно сказал Степан, — я его сам там видел.

— Вот, вот, а этот воображает с себя, объясняет сразу: «Стирает она, за бельем пришла…» Тьфу!..

Она внезапно остановилась и спросила:

— Слышь, Степа, это не ты вчера у пахаревской Веры был?

Степан страшно смутился и, отворачивая лицо, сказал:

— Что ты, у какой это там Веры?

— Ей-богу, ты, я ведь видела! Соседка прибежала, говорит: «Пахари на рудник поехали, там к Верке какой-то пришел». Мы стали сторожить, только не рассмотрели хорошо, темно уж было. Соседка говорит: «Это Паша бутовский», я говорю: «Нет». Ей-богу, ты был!

— Врешь ты все, — сказал Степан и, резко повернувшись, пошел в сторону своего дома. Он условился встретиться с Верой после гудка на ночную смену, а перед этим решил пообедать и сходить в город к Звонкову.

Он быстро шел по дороге, чувствуя, как горят щеки после смутившего его вопроса Нюши, и, стараясь думать о химике, чтобы мысли о чужом конфузе поскорей вытеснили неловкость, происшедшую с ним.

— Вот это Галилей, — прошептал он, — с Нюшей гуляет. Да, Галилей, Галилей, — насмешливо повторял он и подумал: — «Все люди как люди: обыкновенные».

Трезвость пришла к нему в этот день. Все тронутое таинственностью, все, что манило и вызывало радостное биение сердца, исчезло, как призрачный мир туманного рассвета исчезает при спокойном дневном свете. Там, где в неясном полумраке рисовались узорчатые стены темно-зеленого камня, чудесные постройки, пугающие и манящие чудовища с протянутыми к небу лапами, среди которых путник двигался, ощущая трепет и радостное ожидание все новых и новых чудес, вдруг подул ветерок, унес клочья тумана, солнце осветило широкую долину, ряды невысоких елок, несколько деревьев, поваленных ночной бурей, два-три обгоревших пня и ровную, спокойную линию слияния коричневой земли с светлым простором неба.

Вся жизнь лежала перед ним, простая и суровая; он впервые подумал о ней спокойными мыслями взрослого человека. И мысли эти не вызывали радостного кружения головы и тревожного сердцебиения. Он думал, что Веру взять к Романенковым нельзя: очень уж тесно. Хорошо бы нанять квартиру поближе к заводу, поселиться вместе с матерью и Павлом; мать занялась бы хозяйством, а Вера сможет продолжать работать на заводе, — перед ним встал длинный ряд однообразных дней упряжек, и он невольно провел рукой по щекам и подбородку. Ему показалось, что лицо обросло бородой. Если мать перестанет стирать белье, то денег будет меньше рублей на десять — пятнадцать, а на одного человека в семье станет больше, — значит, не обойтись без того, чтобы Вера работала. А тут еще дети, наверно, начнутся.

Ему стало смешно и неловко, он ухмыльнулся и сплюнул.

«Химик-то! Вот не думал, чтобы с ним такой случай произошел… А то взять да уйти?..»

Но трезвые мысли сразу же перебили.

Куда? Голодуха… Каждый день у завода стоят толпы мужиков из голодающих губерний, просятся работать. Да и не уйдет он никуда с завода. Да и зачем уходить? Нет, никогда он не уйдет отсюда. Скорей, возможно скорей нужно нанять квартиру, — пришел вечером, и спать легли…

Он подошел к дому и у ворот встретил мать.

— Ты куда, домой или из дому? — спросил Степан.

— В лавку, гости к нам пришли, — сказала Ольга, — уже давно сидят, тебя ждут.

«Вера, что ли, — подумал Степан, — или Пахариха с мужиком своим? Вот история!» И, не спрашивая ни о чем мать, он торопливо, чувствуя неловкость, пошел к дому. «Ишь ты, сразу как, и подумать не дали, — взволнованно и раздраженно думал он, проходя через сени, — заспешили, вот тоже!»

Он вошел в комнату и опешил. За столом сидел незнакомый человек в черном пиджаке, в синей косоворотке, большой, темнолицый, с коротким ежиком волос над широким морщинистым лбом. Несколько мгновений он внимательно и зорко оглядывал Степана, и Степан, растерявшись, смотрел на него. «Может быть, мастер с Макеевского завода?» — подумал он.

 

XX

— Что ж вчера не пришел? — спросил гость и добавил: — Не узнаешь? Да и я бы не узнал, как раз в два раза больше стал.

И только Степан услышал его глухой, спокойный голос, как сразу же узнал и вспомнил.

— Я говорил, что узнает! Я прямо сказал: узнает, — торжествующе сказал с печки дед Платон.

— Да, серьезный молодой человек, — сказал Звонков, разглядывая Степана.

Странное смешение чувств произошло в Степане. Воспоминания о человеке, стоявшем перед ним, были связаны с порой рабочего восстания пятого года.

Каждый прожитый год отделял Степана все дальше от того времени, и хотя воспоминание становилось со временем обаятельней, оно теряло вещественность своей связи с жизнью, уже не вмешивалось в жизнь, а поднялось над ней, существовало, как существует сказка. И должно было случиться, что в день, когда Степан поглядел на мир сухими глазами взрослого человека, в день, когда сама любовь предстала перед ним в суровых житейских одеяниях и принесла с собой трезвость, сказочный человек, поразивший его детское воображение, вновь стоял перед ним, смотрел на него, держал его руку в своей руке…*****

— А ну, давайте я с печки слезу, — сказал дед Платон.

Степан протянул ему руку, и дед, сердито сопя, стал спускаться вниз.

— Легче, легче, — говорил он, но только ноги его коснулись пола, раздраженно сказал: — Пусти, чего держишь.

Степан переглянулся с Звонковым, и тот улыбнулся весело и лукаво и быстро подвинул табурет старику.

— Думаешь, я совсем обессилел, — говорил дед Платон, кривясь от боли, — нет, вот когда случай на доменной вышел, я до самого завода бег. А тут уж такой гость почтенный, как с ним не посидеть за столом.

— Марфа где? — спросил Звонков.

— В городе, и Павлик с ней пошел.

— Это какой же Павлик? — спросил Звонков.

— Брат мой, седьмой год ему, — сказал Степан, — он как раз в то время родился.

— Так, — сказал Звонков и опять улыбнулся.

Ему было удивительно хорошо в этой большой полутемной комнате, приятное чувство покоя и тепла, возникшее в нем с минуты прихода в дом Романенковых, росло и крепло. И высокая красивая женщина, встретившая его сдержанным, полным достоинства поклоном, и старик шахтер, слезший с печи, и спокойный полусвет, узелок рабочей одежды, висевший на стенке, — все было ему таким близким и родным, что невольно показалось, будто он пришел домой после работы на Центральной шахте. Он поглядывал на Степана и, улыбаясь, повторял про себя: «Вот он, сынок, вырос». В сердце его шевельнулась гордость, когда старик стал рассказывать, как Степан вытащил трех отравленных из газопровода и какой он ученый.

Степан, покраснев, слушал хвастливый рассказ старика, не перебивал его, а только изредка, когда казалось, что Звонков мог не поверить, кивал головой и, покашливая, вставлял:

— Да, верно, это было…

Звонков спросил:

— Яша где, безногий? Жив?

— Они все в деревне: и Лидка там, и бабка; она совсем уж старая, а работает еще; у Гомоновой сестры все находятся. Лидка работает в экономии у помещика, а эти в деревне.

— А старик Афанасий Кузьмич?

— Они в Горловке остались, так и живут. Алешка в заводе машиностроительном, и старик там работает. Письмо нам присылали, в гости к себе звали.

— А с Центральной шахты встречаешь кого-нибудь?

— Как же, забойщиков многих встречаю, стволового-старика, коногонов, что тогда были; в конюшне старик безрукий, он пьет очень сильно, каждый день пьяный.

Степан рассказывал новости: кто умер в холерную эпидемию в десятом году, кто женился, у кого двойня родилась, с кем приключилась беда на работе. Звонкову было интересно слушать. Хотя он и не знал Алешки, Лиды, Мишек, Колек, бывших в его время малыми детьми, по их жизнь была близка Звонкову. Да, он снова стал на родную землю, и хоть была она жестока, ничего на свете не было для Звонкова дороже этой земли и великих тружеников, живших на ней. Степан, почувствовав интерес Звонкова, вспоминал и рассказывал гостю о жизни завода, и ему казалось, что все, о чем он говорит, значительно и важно.

— А Мьяту вы знаете? — спросил он.

— Мьяту? Постой-ка… Носатый?

— Вот с ним был случай тоже. Домна закозлилась. Бьются все — инженеры, мастера, да что уж — сам директор приходил. Ни в какую! Дутье не идет, на фурмах товар, страшные такие, черные… Мьята подает совет, а Воловик его даже слушать не хочет. Бьются, бьются… Одним словом, вызвал директор всех инженеров, послушал их, потом Мьяту позвал. Мьята говорит: так и так. «Вот его и слушайте», — сказал директор. И пошел чугун. Вот какой Мьята.

— Что же он?

— Вот его после Воловик уволил, — сказал Степан и вопросительно посмотрел на Звонкова. — Уволил, — недоумевая, повторил он, — и Мьята ходил просился, и еле-еле его назад взяли. Вот такое дело было.

— Да, уж это дело, — сказал Звонков, — у нас в России много таких дел.

— Вот я думал и никак не пойму, что за порядок такой, верно не пойму… Ведь это детям видно — несправедливо…

Он говорил беспрерывно, сам не зная, откуда взялось в нем необычное многословие, говорил, спеша и радуясь, что Звонков слушает, смотрит на него, задает вопросы.

Пришла мать и принялась накрывать на стол. Она достала белую крахмальную скатерть, которую вынимали только два раза в год — на рождество и пасху. И хотя скатерти этой было больше лет, чем Степану, она сохранилась, как новенькая: ни пятнышка, ни дырочки, точно из магазина ее принесли.

— Правильно, — сказал Платон, увидя праздничную скатерть.

Сразу разговор умолк, и в торжественном молчании мужчины смотрели, как взволнованная Ольга быстро накрывала на стол.

«Что же это она?» — удивленно подумал Звонков.

В самом деле, было чему подивиться. Кольчугина взяла с собой получку сына и всю оставила ее в лавке, еще задолжала сорок копеек. Она накупила угощений, которые Бутиха не чаяла сбыть, — никто не покупал их в рабочем поселке. Ольга выложила на стол краковскую копченую колбасу, молочное печенье, коробку сардин, поставила бутылку портвейна, полголовки ярко-красного голландского сыра, вынула вторую бутылку портвейна, конфеты в круглой жестяной коробке «Абрикосов и сыновья»; потом уж пошла обычная, не очень хорошая закуска: дунайские сельди, большой кусок розовато-белого сала, золотистые, с впалыми щеками копчушки, банка кислой капусты, соленые огурцы, квашеные помидоры, две связки бубликов, пряники, грецкие орехи; купила еще Ольга дорогого китайского чаю, упакованного в свинцовую тусклую бумагу, пиленого сахара, которого никто никогда не брал, так как он был дороже на две копейки рафинадных головок, завернутых в синюю бумагу.

Все молчали, глядя, как Ольга опорожняет вместительную, обшитую по раздутым бокам клеенкой кошелку. Степан восхищенно смотрел на мать. Пойди Степан сам в лавку, вряд ли бы он решился на такую трату. Дед Платон, за всю жизнь не видевший таких богатств, говорил про себя: «Правильно, Ольга, верно!» Ольга, уже совладавшая со своим волнением, оглядела стол и просто сказала:

— Угощайтесь, пожалуйста. Вот, не знаю, как вас по имени и отчеству звать.

— Алексей Петрович, — сказал Звонков.

— Алексей Петрович — самый для нас дорогой человек, — сказал дед Платон и, покачав головой, громко глотнул слюну, глядя на удивительных серебристо-белых рыбок.

— В масле, — сказал Степан, разглядывая наклейку, и невольно рассмеялся.

— Да уж какое бы там масло ни было, кушайте, Алексей Петрович, — сказала Ольга.

— Спасибо вам, — сказал Звонков совсем осипшим голосом.

Разлили вино по стаканчикам. Все помолчали мгновение, потом Ольга сказала:

— С приездом вас, Алексей Петрович, дай вам бог всего хорошего!

— За ваше здоровье, — сказал Звонков.

— Пейте на здоровье.

Все чокнулись и выпили. Платон удивленно покачал головой.

— Да, — сказал он, — вот это да! Пришлось и мне попробовать, — и тихо добавил, обращаясь к Ольге: — Марфе надо оставить, пускай и она попробует.

Снова возобновился прерванный разговор. Звонков расспрашивал о том, как шла рабочая жизнь, и все, что ему рассказывали, было печально. Рассказывали ему о страшном взрыве на шахте, о том, как во время Холеры 1910 года больных шахтеров свозили на площадь в конце Первой линии и бросали под открытым небом, рассказывали о заводских порядках, о дороговизне, о том, что контора задерживает получку, мучит штрафами.

— Вот так-то, — сказал дед Платон, — на всю чистоту слушай, какая наша жизнь.

Ему казалось, что Звонков приехал разузнать всю правду, как жили на заводе и на шахтах, и, послушав, скажет:

— Баста, больше этому не бывать!

И дед, торопясь, выкладывает свою жалобу на жизнь:

— Вот и Марфу мою довели, ей-богу, довели… Думаешь, она виновата? Сам небось помнишь, какую работу сполняла, — говорил он. — Теперь что? Инструмент продала, ходит по базару, берется за последнее дело. — Он оглянулся на окно и сказал: — Прошлым летом чего сделала: монету фальшивую, чтобы в орлянку играть! Ей-богу, три рубля взяла. Вот хоть Степана спроси, он еще эту монету домой приносил. Потом в печке ее плавил. Что ж это, скажи пожалуйста, разве это порядок?

Он выпил еще стаканчик Сладкого вина, сокрушенно сказал:

— Эх, и винцо! Пришлось-таки попробовать: мадера! Сколько я зеленого горького вина за свою жизнь выпил, а перед смертью стаканчик сладенького только и попробовал. Мне уж надеи нет… Это наша Марфа правильно сказала: на что наша надея? Поздно ты надумал приехать, дорогой человек.

— Что ж, — сказал Звонков, — не моя в том вина, я не по своей воле в Сибирь ездил.

Платон поглядел на него грустными старыми глазами и робко сказал:

— Мне бы помоложе стать годков на двенадцать, а?

Звонков растерянно усмехнулся.

— Что ты, дедушка, плетешь такое. Разве это зависимо от людей?

Платон, не слушая его, скорбно качал головой и бормотал неразборчивые слова.

— Ладно, дедушка, чего уж, — - сказала Ольга. — А как там в Сибири, Алексей Петрович? Темно, холодно, страшная жизнь?

— Как где, — сказал Звонков. — Есть места, где хорошо, рудники есть; конечно, против наших они ничего не стоят, но все ж таки шахтенки попадаются подходящие. А есть места страшные; не то что рудников, никакой жизни нет — тундра. Летом погибель от гнуса; зимой, как огнем, мороз жжет. Ну, и народ там крепкий. — Он усмехнулся. К примеру, я не очень разговорчив, а против меня тамошние люди совсем уж сердиты. Это от местной природы у них. Вот где природа мягкая, там и люди помягче и повеселей, — скажем, в Одессе — очень веселый и живой народ.

— Шесть лет! — сказала Ольга и покачала головой. — Пострадали вы за простой народ. — Она с живостью продолжала: — Я ведь в то время думала: все языком, языком, а как страдать, так опять рабочему человеку; а вот вижу — неправильно я считала.

Звонков отвечал ей:

— Да тут не разберешь. Вот я — кто такой? Революционер или рабочий? И тот и другой, одного от другого не отличишь, всякий рабочий есть революционер. — Он вдруг повернулся к Степану и громко спросил: — Верно, Степан?

— Да, верно, — ответил Степан, и мать с внезапной тревогой посмотрела на его возбужденное лицо.

Точно закрывая сына от Звонкова, она быстро стала рассказывать, как Степан успел в занятиях, как химик обещал его вывести в люди.

— Он и на бухгалтера, на чего хотите его сможет выучить, — говорила она.

Уже стемнело, когда Звонков собрался уходить. Степан вышел вместе с ним.

— Пойдем погуляем? — предложил Звонков.

Некоторое время они шли молча. Ночь была теплая, облачная, ветер дул на завод и относил шум в сторону города, только изредка раздавались пронзительные гудки паровозов. Ветер раскачивал электрические фонари над железнодорожным переездом, и по земле бесшумно прыгали светлые круги, вспыхивали и погасали блики света на рельсах. Пройдя через переезд, мимо здания рудничной больницы, Звонков свернул на дорогу, ведущую к шахтерскому поселку.

— Домой? — спросил Степан, по Звонков ничего не ответил.

Они миновали рудничную Церковь и подошли к разрушенному после взрыва копру шахты 4/5. Копер стоял мрачный, темный; огромное неподвижное колесо едва выделялось на темном облачном небе; отвалы породы, как холмы над братской могилой, высоко поднимались над окружающими постройками. Звонков посмотрел на черный копер, потом на освещенные окна поселка и сказал:

— Вдовий поселок.

— Тут много людей пропало, — сказал Степан, — и многие в шахте остались, так и не нашли их.

— Затопило шахту? — спросил Звонков.

— Говорили — вся в воде, до половины ствола вода поднялась.

— Здесь порода — песчаник, — задумчиво сказал Звонков, — когда-то я здесь работал по палению шпуров. Если воду откачать, раскреплять не придется.

Потом они снова долго стояли. Звонков молчал, и Степан, боясь заговорить первым, не начинал разговора.

— Не встанут эти люди, — вдруг сказал Звонков, — никогда уже не встанут. А из-за чего они полегли?..

— Вентиляция пшиковая, — сказал Степан, — вся шахта в газу стояла, а когда взрыв был, совсем не работал вентилятор.

— Кто у нас на это смотрит? Законов нет, а день простоя — убыток большой. Послали на смерть двести семьдесят человек, а что шахту затопили — она уже свою прибыль дала, ее жалеть незачем.

— Им, говорят, ответа не было, — сказал Степан. — Судили в Екатеринославе, всех освободили, только начальника вентиляции к трем месяцам, а он откупился штрафом — и дня не сидел.

— Что ж, правильно, — сказал Звонков, — они перед царским судом не преступники, за убийство рабочих у нас никто не отвечает. Вот за защиту рабочего дела несут люди ответ в полной мере — головой. Ткаченко помнишь?

— Помню, конечно. Кузьму?

— Григорий он, а Кузьма — это кличка ему здесь была. Вот его тоже судили в Екатеринославе. Повесили! Если рабочий человек начинает понимать всю эту тонкую механику — он злейший враг для самодержавия, и у царя с ним один разговор: петля. Иначе не укротишь нашего брата.

Он оглянулся. Вдали мерцали заводские огни и колебалось желтое пламя над коксовыми печами, влево стояли освещенные постройки шахты, вправо уходила темная ровная степь в сторону Чайкинской шахты, «Ивана», «Софьи Наклонной», и высоко в небе виднелось тусклое, то исчезающее, то вновь появляющееся розовое пятно, — это отражалось в облаках зарево находившегося за пятнадцать верст Макеевского завода. Странное, тревожное чувство вызывали эта необычная тишина и безлюдье среди бесчисленных огней заводов и шахт; невольно думалось о десятках тысяч людей, работающих под землей, на домнах, в прокатке, среди грохота подземных взрывов, скрежета железа, свиста пара. И непонятным, неестественным казалось безмолвие возле темного копра погибшей шахты, под неподвижно висевшим в низком небе огромным колесом, символом движения и жизни…

Точно не прошло этих долгих семи лет… Точно вчера Звонков, выехав из шахты и помывшись в бане, шел по Донской стороне на рабочее собрание… И, точно не прошло этих долгих семи лет, снова стоял Степан возле запальщика Звонкова и снова, как в те далекие детские годы, все впереди глядело таинственно-прекрасным.

Звонков взял его за руку, и они медленно сошли с наезженной дороги, осторожно ступая по темной земле, приблизились к надшахтному зданию. Электрический фонарь, раскачиваемый сильным степным ветром, освещал вытоптанный двор, высокую красную стену, запертые железные двери, ведущие в клети. И Звонков, остановившись под фонарем, прочел Степану письмо, которое написал Ткаченко-Петренко ночью 8 сентября 1909 года в 4-м полицейском участке города Екатеринослава.

«Здравствуй и прощай, дорогой брат Алеша и все остальные братья — рабочие и друзья!

Шлю вам свой искренний и последний поцелуй. Я пишу сейчас возле эшафота, и через минуту меня подвесят за дорогое для нас дело. Я рад, что я не дождал противных для меня слов от врага… и иду на эшафот гордой поступью, бодро и смело смотрю прямо в глаза своей смерти, и смерть меня страшить не может, потому что я, как революционер, знал, что меня за отстаивание наших классовых интересов по головке не погладят; и я умел вести борьбу и, как видите, умею и умирать за наше общее дело так, как подобает честному человеку. Поцелуй за меня крепко моих родителей, и прошу вас — любите их так, как я любил своих братьев рабочих и свою идею, за которую все отдал, что мог. Я по убеждению социал-демократ и ничуть не отступил от своего убеждения — ни на один шаг, до самой кончины своей жизни. Нас сейчас возле эшафота восемь человек по одному делу — бодро все держатся. Постарайся от родителей скрыть, что я казней, ибо это известие после такой долгой разлуки с ними их совсем убьет.

Дорогой. Алеша! Ты также не беспокойся и не волнуйся; представь себе, что ничего особого не случилось со мной, ибо это только может расшатать твои последние силы. Ведь все равно когда-либо помирать надо. Сегодня 8 сентября в 8 часов вечера зашла к нам в камеру куча надзирателей; схватили меня за руки, заковали руки, потом повыводили остальных, забрали под руки и повели, прямо в ночном белье, босых, под ворота, где человек пятьдесят стояло стражи с обнаженными шашками, забрали и повели в 4-й участок, где приготовлена была петля, и так это смешно, как эта стража с каким-то удручающим ужасом смотрит на нас, как на каких-либо зверей; им, наверно, кажется, что мы какие-то звери, но мы честнее их. Ну, неважно, напиши куму самый горячий привет, поцелуй его и Федорова крепко за меня. Живите дружно и не поминайте меня лихом, ибо я никому вреда не сделал. Ну, прощайте, уже двенадцать часов ночи, и я подхожу к петле, на которой одарю вас последней своей улыбкой. Прощайте, Алеша, Митя, Анатолий и все добрые друзья — всех вас крепко обнимаю, жму и горячо целую последним своим поцелуем. Писал бы больше, да слишком трудно, так как окованы руки обе вместе, а также времени нет — подгоняют… Конечно, прежде чем ты получишь это последнее письмо, я уже буду в сырой земле, но ты не тужи, не забудь Ианне Ильиченко передать привет. Прощайте все, и все дорогие и знающие меня…»

Степан стоял, опустив голову. С шумом скатился сот-валов камень, точно кто-то невидимый спускался по черному склону. Степан поглядел — вершины горы не было видно, она слилась с темным небом, на ней не горел фонарик; шахта была мертва. А может быть, слезы мешали ему глядеть… Он не утирал их, и они текли по щекам…

Эта ночь много сделала в решении его судьбы