В последовавшие за этим десять лет моя жизнь была так наполнена, что просто не оставалось времени думать о первой любви. Тоска по ней приходит позже, когда вторая любовь, та, на которой мы рискнули, как говорится, построить жизнь, начинает давать крен. Вот тогда несбывшееся видится нам в опасном чарующем ореоле.

Ну а пока моя юность незаметно переходит в зрелость. Я еще не перешагнула порога тридцатилетия – порога первой из длинной череды дверей, которые предстоит миновать, всякий раз задавая себе один и тот же мучительный вопрос: неужели теперь моя жизнь устоялась окончательно? Неужели больше ничего по-настоящему важного со мной не произойдет?

Когда нам перевалит за шестьдесят, мы улыбаемся своей юношеской наивности. И напрасно. На четвертом десятке я утратила драгоценный дар – беззаботность. До тех пор я жила, ни на миг не задумываясь над тем фактом, что я когда-нибудь умру, как и над тем, еще более для меня неприемлемым, что я уязвима, что мое тело может однажды отказаться повиноваться мне и тогда мне придется повиноваться ему. И еще: до тех пор все, что я переживала, обладало чудесным вкусом новизны, в том числе и горести.

За это беззаботное десятилетие я успешно защитила диплом по классической филологии, выдержала экзамен на степень агреже по истории и получила место в Сорбонне, вышла замуж за Жан-Кристофа, в ту пору – главного оператора телекомпании «Гомон», и стала матерью белоголового мальчика с веснушками по имени Лоик-Эрванн Ожеро.

Гавейн сыграл свадьбу в том же году, что и я, – в 1952 – и не успел опомниться, как Мари-Жозе подарила ему четырех ребятишек. После нашего разрыва жизнь его пошла намеченным курсом: он был не из тех, кто «позволяет себе роскошь терзаться попусту»; эта фраза как нельзя лучше обрисовывала его характер. С недавних пор он, как выражалась его мать, «ходил в капитанах» на траулере у южных берегов Ирландии. «Туго ему приходится», – сдержанно добавляла мамаша Лозерек, и глаза ее на миг затуманивало горе, о котором она никогда не упоминала вслух: ее младшего сына, четырнадцатилетнего Робера, смыло волной с палубы в темную ночь два года назад и тело так и не нашли. После этого она уже без былого пренебрежения говорила о других сыновьях, когда им «приходилось туго».

Каждое лето, не обращая внимания на неодобрительную воркотню всей семьи, Гавейн отправлялся на ловлю тунца в Бискайский залив; эту ловлю, которая сродни охоте, он особенно любил. Для него это было лучшее время в году. «Рыбалка для туристов», – повторяла его мать, презрительно пожимая плечами. Тем более что белый тунец у берегов Франции в пятидесятые годы уже становился редкостью.

– Твой брат хорошо зарабатывает в Мавритании на лангустах, – вкрадчиво говорила она каждый раз, когда сын гостил на ферме с Мари-Жозе и детьми.

– Правда, там этих лангустов, я слыхала, видимо-невидимо, – подхватывала невестка, едва не облизываясь. – У нас ведь теперь четверо малышей! Да еще платить по векселям за дом…

В свои тридцать три года Мари-Жозе окончательно превратилась в домашнюю клушу и кудахтала над своим выводком как наседка. Она была из тех хозяек, что «не присядут» от зари до темна, моют, чистят, стирают, возятся в огороде и расстаются со старым, растянутым бесформенной грудью халатом только в воскресенье, отправляясь к мессе. Последняя беременность лишила ее двух передних зубов, прибавила сразу десяток лет, и ее уже можно было причислить к разряду безликих продолжательниц рода. Она теперь больше походила на свою свекровь, чем на ту свеженькую девушку-однодневку, на которой Гавейн женился несколько лет назад.

Его я иногда встречала в поселке: он приходил по воскресеньям играть в шары, когда не был в море. На его красоте плодовитость жены не сказалась, он оставался грозой девушек Рагнеса, да и Неве, Трегуна, Тревиньона и даже Конкарно. Порой мне хотелось нарушить его покой – а по нему было видно, что он спокоен, – узнать, вспоминает ли он меня хотя бы во сне, но он всегда бывал не один, и это его выручало: я не могла даже намекнуть на ту сумасшедшую эскападу, которую мы совершили однажды, вырвавшись каждый из своей судьбы.

Вступая в это десятилетие, я была уверена, что оно станет решающим и самым богатым событиями в моей жизни. Завершая его, я отметила с радостью: можно, оказывается, еще все начать с нуля – и с недоумением: а ведь пять из «десяти лучших лет» я была несчастлива. Пять лет – это много, и я долго не могла простить себе, что так погрязла в этом состоянии. Но никуда не денешься, рано или поздно приходится познать и такой опыт, а в двадцать пять еще можно пережить несчастье, не понеся при этом невосполнимых потерь. Я, увы, от природы лишена самолюбия и наделена большой терпимостью, поэтому мне потребовались годы, чтобы осознать, что моя семейная жизнь невыносима, более того, что она очень плохо сказывается на мне. Что ж, из брака я по крайней мере вынесла ощущение, что исчерпала до донышка отмеренный мне запас страдания.

А с Гавейном была бы я счастливее? Разумеется, мне случалось задавать себе этот вопрос. Искушение велико! Сколько замужних женщин втайне лелеют милые сердцу воспоминания, хотя, будь они свободны, сделали бы тот же самый выбор. И что ни выбирай, все равно терпишь неудачу, знакомишься с любовными горестями и в итоге получаешь развод. Сложно все это.

Когда я наконец поняла, что за пять лет не взглянула ни на одного мужчину, кроме того единственного, который заставлял меня страдать (в высшей степени банальное состояние, однако жертв, в частности женского пола, почему-то не становится от этого меньше), освобождение мое было молниеносным, выздоровление – сущим блаженством. Мои бессонные ночи, проведенные в слезах, дни, посвященные сомнениям и самоуничижению, казались мне потраченным впустую временем, тем более что они не вернули мне слишком горячо любимого мужа, – все эти дни и ночи я тщетно пыталась понять причины его хронически мрачного настроения, переросшего со временем в нескрываемое раздражение. В тот день, когда мое несчастье приняло реальную форму – это оказалась режиссерша, несколько лет сопровождавшая моего мужа во всех разъездах, связанных с их совместной работой, – для меня словно вспыхнул свет, и я ощутила такое облегчение, что бессловесная и доверчивая супруга (то есть я) в несколько дней стала мне совершенно чужой. Мало того – я находила ее круглой дурой. Некоторое время я злилась на себя, задним числом изобретая тактические ходы, которые помогли бы мне либо вновь завоевать Жан-Кристофа, либо быстрее освободиться от него. Кто была эта слепая, бездеятельная женщина? Я не узнавала в ней себя! Но, наверно, надо пожить в чужой шкуре, прежде чем станешь тем, что ты есть на самом деле. Или у каждого из нас много таких шкур и нужно избавиться от одной, чтобы под ней обнаружилась другая?

Как бы то ни было, со смиренной страдалицей Жорж я покончила, словно сбросила старую кожу. О, эту роль я сыграла до конца, пережила все традиционные эпизоды, произнесла все реплики, вплоть до развязки, столь классически вульгарной, что мне казалось, будто мы разыгрываем сцену, сотни раз виденную в кино. Я вновь с удивлением открыла, что могу быть счастливой, и обнаружила в себе неожиданную склонность к задорному смеху и вообще к легкомыслию. Самое тяжкое в несчастье – это даже не то, что вы несчастны, а то, что лишены жизненно необходимого минимума беззаботности, целительного смеха или, еще лучше, спасительного хохота, который развязывает в вас все узлы, и вы, задыхаясь, утирая слезы, испускаете долгий вздох, снимающий высокое напряжение. Несчастье так безнадежно серьезно.

Первое, что я сделала в новом качестве свободной женщины, – купила велосипед. Символический жест! Сама того не замечая, я отказалась от очень многого с тех пор, как вышла замуж: от места в лицее Абиджана – Жан-Кристоф мог жить только в Париже, от купленной на паях небольшой яхты в Конкарно – у Жан-Кристофа морская болезнь, от туристических поездок с группами коллег в Афины, Москву, Мехико – Жан-Кристоф терпеть не может групп, особенно состоящих из преподавателей, и вообще не переваривает организованного отдыха, особенно если он организован профсоюзом (группы и впрямь больше походили в ту пору на ораву скаутов, чем на общество «Клуб-Медитерране»), и, наконец, от дальних велосипедных прогулок по дорогам Франции – мой муженек на дух не переносит велосипедов. Зато обожал он езду на мотоцикле, планерный спорт и бридж – и то, и другое, и третье я находила одинаково устрашающим.

Второе, что я сделала, – сложила и отправила в подвал столик для бриджа. Мои воскресенья снова были моими! Я избавилась от долгих послеобеденных часов, когда ко мне обращались только для того, чтобы узнать мою масть, будь она неладна, когда наши друзья, в другое время интереснейшие собеседники, с удручающим прилежанием изъяснялись на самом примитивном языке. Бридж полностью исключает смех, а я просто не могла принимать его всерьез; это будило в моем муже зверя и отравляло мне воскресные вечера, когда он подолгу комментировал мои ходы, в надежде хоть что-нибудь мне втолковать, и строил предположения насчет того, как бы сложилась партия, если бы я правильно объявила черви.

Вот черви и подточили наш брак. И мы разошлись без особых потерь, по обоюдному согласию; ребенок был «оставлен с матерью ввиду возраста» – эта мягкая формулировка щадит самолюбие отцов, для большинства из которых в те времена было бы полной катастрофой оказаться «свободными» с малышом на руках.

Гавейну я даже не дала знать, что развелась: рано или поздно он сам об этом узнает, на то есть молва. Мы писали друг другу только поздравительные открытки с пожеланиями всей семье, куда я ухитрялась иногда ввернуть двусмысленную фразу, понятную, наверно, мне одной, – я все-таки хотела поддержать крохотный огонек, еще тлеющий под пеплом. Но на данный момент любовь уже не была для меня на первом месте.

Жан-Кристоф вскоре снова женился, причем не на той женщине, из-за которой я пролила столько слез. Бывает, что семейный корабль, терпя крушение, увлекает за собой и того – или ту, – кто послужил причиной. Я ощутила удовлетворение… не очень достойное чувство, но достоинством я была сыта по горло! Я хотела независимой жизни и новых горизонтов.

Когда мне предложили место преподавателя сравнительной истории литературы в Уэлсли, я с восторгом согласилась и переселилась с восьмилетним сыном в штат Массачусетс, в один из американских университетских городков, о которых мечтала в юности, когда ходила на лекции в мрачные амфитеатры Сорбонны и каждый вечер как паинька садилась на автобус маршрута «С» и ехала в родительский дом.

В самом сердце спокойной Америки начала шестидесятых мирок студентов и преподавателей расположился в заповедном оазисе, который сразу показался мне райским уголком. Материально я была обеспечена, жизнь моя стала насыщенной и интересной, Лоик представлял для меня кусочек Франции, без которого я чувствовала бы себя изгнанницей. Непосредственная доброжелательность и веселая, порой даже чуточку бесцеремонная фамильярность всех американцев независимо от их места в социальной иерархии отогрели мое сердце, да так, что я едва не забыла свой печальный опыт и не начала всерьез подумывать о новом замужестве! Но года совместной жизни с Сиднеем, преподавателем современной литературы, хватило, чтобы разглядеть такую заманчивую с виду ловушку, в которую я чуть было не попалась второй раз. Теперь-то я знала: я слишком податлива – или труслива? – чтобы найти в себе силы противостоять любимому мужчине и отвоевать свою территорию. Да, я слишком хорошо знала за собой склонность приноравливаться к образу жизни другого – трудноискоренимые издержки воспитания, – это далось мне так легко, что новому спутнику я внушала полное доверие, но лишь до того дня, когда вдруг обнаружила, что от моей собственной жизни почти ничего не осталось, что моя свобода сведена к минимуму и что я в точности восстанавливаю соотношение сил моего первого брака!

Что до мужчин, даже американцев, они, как выяснилось, еще слишком полны сознанием своих привилегий – тоже трудноискоренимые издержки воспитания – и потому отлично себя чувствуют, особенно если их к этому поощрять, в лестной роли коренного в упряжке и весьма удобной – восточного владыки.

На исходе года жизни с Сиднеем я раскрывала рот вдвое реже, чем раньше, а мой авторитет таял на глазах. В спорах с друзьями и коллегами я предоставляла инициативу ему, он все чаще перебивал меня, чтобы высказать свою точку зрения, не всегда совпадавшую с моей, а последнее слово оставалось за мной все реже. Если мы заговаривали одновременно, я умолкала первой, и чем ярче он блистал, тем сильнее, сама не пойму почему, меркла я. В повседневной жизни я уже спрашивала у него разрешения уйти – даже на деловой обед, – откладывала ручку или закрывала книгу, едва заслышав, как его машина въезжает в гараж, и все более регулярно стирала его носки и убирала брошенные в углу трусы – а ведь он ни разу не замочил, например, мои чулки и не повесил в шкаф мое пальто.

Симптомы рецидива были еще слабы и наверняка остались бы незамеченными для человека, однажды не переболевшего этой болезнью. «Мы с Жорж как раз говорили, что…» Ну да, «мы» говорили, но под мы подразумевался Сидней. «Мы провели дивную неделю в Мэне, правда, darling?» Darling согласно кивала, но делился впечатлениями о путешествии, обильно приправляя свой рассказ юмором, чтобы повеселить наших друзей, Сидней. Он тепло и радостно впускал меня в свою жизнь, но это было проявлением его природной доброжелательности и щедрости, а не страха – ну, пусть почтения, – несколько капель которого необходимо в супружеском коктейле. О, здесь его не было и в помине! Поженившись, мы докатились бы до «Му wife thinks… My wife always says… My wife is a wonderful сооk…», и в безликом «wife» сгинула бы еще частица Жорж. Мне и так уже не хватало буквы «с»! Кстати, мое имя и здесь продолжало отравлять мне жизнь. А между тем Жорж Санд в те годы была очень популярна среди американской интеллигенции. Во многих университетах изучали ее переписку с великими людьми того времени. Одна из наших знакомых переводила «Консуэло», которую во Франции никто и не читал. Статьи о Жорж Санд печатались в «Women Studies», и ее свободой в любовных делах восторгались не меньше, чем писательской карьерой. В Уэлсли я впервые узнала, что она написала свою первую книгу в пятнадцать лет, что ее роман «Индиана» произвел фурор, что она на целых девять лет дала Шопену дом, где он создал лучшие свои произведения, и главное – что она была маленького роста и носила туфли 35-го размера! Это перевернуло все мои представления о женщине, которую изображали во Франции «пожирательницей мужчин», этакой бой-бабой в черных буклях, написавшей на склоне лет после бурной жизни несколько «сельских романов», как снисходительно называл их учебник литературы аббата Кальве.

И все-таки даже здесь чувствовались отголоски репутации развратной женщины. «Надо же! Твою подругу зовут Жорж, без "с"?» – говорили наши коллеги Сиднею с многозначительным видом, как будто я сама выбрала свое имя с целью коллекционировать любовников – предпочтительно нервных, гениальных и моложе меня годами, – а также пренебрегать домашним хозяйством, что полностью соответствовало их сложившемуся мнению о француженках.

Глупо задетая их намеками, я сочла делом чести доказать, что могу быть интеллектуалкой, не отказываясь ни от любви, ни от священных обязанностей женщины и матери. Здоровья у меня было достаточно, чтобы свободно и с удовольствием совмещать все эти роли; Лоик выглядел вполне счастливым ребенком, а Сидней входил в мою жизнь на цыпочках. Когда он наткнулся на крепостную стену, которой я обнесла свою территорию, то оказалось, что он любит меня достаточно, чтобы принять мое условие: жить подле него, но в отдельной квартире, – и, слава Богу, не настолько пылко, чтобы затаить обиду и испортить наши отношения.

Сидней был знаток женских сердец, эпикуреец, артист, из тех, что так хорошо умеют влюблять в себя женщин, делая вид, будто вовсе не домогаются их любви. Этому способствовала его внешность в духе Лесли Ховарда: волнистые светлые волосы, пересыпанные ранней сединой, глаза цвета беж за стеклами очков в тонкой оправе, трогательный облик постаревшего студента: для студента слишком стар, но для сорокапятилетнего мужчины молод. Мне повезло, что этот беспечный соблазнитель встретился на моем пути, когда опыт уже подсказал мне кое-какие меры предосторожности, иначе я была бы сражена наповал и стала бы ползать перед ним на брюхе… а он принимал бы это небрежно и как бы нехотя, как принимал все.

Каждое лето я приезжала во Францию – иногда с Сиднеем, – чтобы Лоик мог повидаться с отцом, а главное – чтобы он не забывал своих корней. Кроме того, раз в два года мы с Фредерикой, ее мужем и детьми проводили рождественские каникулы где-нибудь под тропическими широтами. В ту зиму мы поехали в Сенегал, в Казаманс. Мне исполнилось тридцать три – прекрасный возраст; я сохранила ярко-синие глаза под черными бровями и фигуру молоденькой девушки, а в Соединенных Штатах приобрела какую-то непринужденность, даже несколько вызывающую, в манере одеваться и держать себя. Мы с Фредерикой отправились на весь день в Дакар «побегать по магазинам» – эти слова обычно отпугивают мужей, что позволило нам оставить детей на Антуана, моего зятя.

Присев на корточки перед разложенными прямо на земле богатствами дакарского базара, мы в очередной раз не смогли устоять перед местными бубу ослепительно ярких расцветок – под здешним солнцем они смотрелись великолепно, но мы знали, что им суждено валяться забытыми в шкафу после того, как мы испробуем их в качестве скатертей, занавесок, покрывал и попытаемся носить как домашнее платье до того дня, когда изрядное количество чашечек из тонкого фарфора будет сметено на пол взмахом окаянных рукавов, похожих на сломанные крылья и губительных для наших западных кухонек. Несмотря на это, я как раз собиралась купить себе еще одно, красное с желтым – я ненавижу эти цвета, но что-то толкает нас на нелогичные поступки, стоит нам попасть в чужую страну, – и вдруг услышала свое имя. Я сидела на корточках, голова моя была на уровне колен того, кто меня окликнул, но, даже не успев выпрямиться, я его узнала. У него были те же глаза, что в Рагнесе, те же губы, что в нашей комнате в гостинице близ вокзала Монпарнас, те же плечи боксера; он крепко стоял на земле, чуть расставив ноги… Я увидела все, что мне удалось забыть и чего не дано было видеть во время наших коротких встреч в Бретани. Так далеко от дома мы словно вдруг оказались с ним в нашем, только нашем доме.

– Жорж! – повторил он с нежностью и подарил мне прежний взгляд, тот, который он прятал от меня уже… сколько уже лет?

Он схватил меня за руки, чтобы помочь подняться, и мы очутились внутри стеклянного шара, не находя слов от волнения, не слыша Фредерику, которая издавала какие-то звуки очень далеко от нас и в конце концов все-таки увела нас на террасу ближайшего кафе. Услышав, как звякают кубики льда в наших стаканах с пастисом, мы вернулись наконец на землю и принялись обмениваться новостями о близких и знакомых. Потом перешли к главному, к пройденному каждым из нас пути, но наши жизни были до того несхожи, что мы как будто говорили на разных языках. Не прошло и пяти минут, как мы уже сидели, уставившись в стаканы, качая головами, вздыхая, и не знали, чем заполнить паузу. И тут Фредерика приняла решение, изменившее и мою, и его судьбу.

– Я должна вас покинуть, мне надо еще кое-что купить. Я обещала дочке привезти браслет из слоновой кости, только здесь еще можно найти такие. Мне как раз дали адрес. Встретимся у автобуса, Жорж, скажем, через полчаса, ладно?

– Мне вообще-то тоже пора, – отважился Гавейн. По всей логике мне следовало ответить избитой и ничего не значащей фразой вроде «Ну, пока, еще как-нибудь увидимся» – фразой, вполне подходившей к нашей ситуации. Лозерек пожал бы мне на прощание руку и никогда не стал бы Гавейном. Нам не хватало одного-единственного слова, но сам он никогда бы не нашел его. А если и нашел бы, ни за что бы не выговорил.

– Послушай! Мы не виделись столько лет, это же глупо – вот так сразу расстаться… Почему бы нам, например, не поужинать вместе? Я хочу сказать, только ты и я.

– Да, но… Здесь моя жена, – ответил Гавейн.

– Мари-Жозе в Дакаре?

Растаяла моя надежда на сентиментальный ужин вдвоем – а я их так любила! – с этим анти-Сиднеем, которому я, наверно, так и не нашлась бы что сказать, кроме одного: что его лицо и фигура по-прежнему нравятся мне сверх всякой меры. Не самое, впрочем, плохое начало…

Он объяснил мне, что судно стоит в сухом доке из-за поломки двигателя, они ждут, когда пришлют недостающую деталь, и он, воспользовавшись случаем, вызвал жену, которую видел по три месяца в году. Я молчала; Гавейн ничего не предлагал. Вполне естественно. Прагматичный человек не станет тринадцать лет хранить воспоминание, которое может быть ему только помехой.

– Мы могли бы поужинать все втроем, – не отступала я.

Он вздрогнул. Кустистые брови, порыжевшие под африканским солнцем, нахмурились, будто то, что он собирался сказать, стоило ему неимоверных усилий.

– Не хочу я видеться с тобой как с посторонней.

– Предпочитаешь не видеться со мной вовсе?

– Считай, что так, – сухо бросил он. Наступило молчание. Солнце быстро клонилось к горизонту. С незапамятных времен в этот краткий миг человек чувствует пробегающий по спине холодок при виде угасания дня, словно догадываясь, что эта обыденность и есть чудо. Гавейн заговорил снова:

– Знаешь, после того раза не так-то легко мне было выплыть. Я привык, что я хозяин своей жизни. Да и не по мне это – ловчить, изворачиваться.

Я знала, что он говорит искренне, и нежность, которую я испытывала к этому человеку, такому ранимому и обуреваемому подспудными страстями, хоть сам он и мнил себя гранитной глыбой, подсказывала мне, что не надо больше его мучить. Да и к чему, как говорится, ворошить прошлое? Я представила себя с ним в гостиничном номере – как я пытаюсь воскресить чудо нашей юности, прибегая к кое-каким ухищрениям, которым научилась с Сиднеем, чтобы растормошить этого упрямца, судя по всему, смирившегося с тем, что его супружеская жизнь сведена к нескольким неделям в год, да еще с супругой, не наделенной воображением, и в остальное время пробавляющегося портовыми шлюхами Абиджана и Пуэнт-Нуара. Всю свою страсть он отдавал теперь только работе. Он даже не поинтересовался, что я преподаю в Уэлсли, – говорил только о своих планах. Недавно появились первые нейлоновые сети на больших калифорнийских клиперах мощностью в 600 лошадиных сил, и старые бретонские и вандейские траулеры, еще приверженные традициям, скоро безнадежно устареют, рассказывал он.

– Сеть больше километра в длину, ты представляешь? И площадь в двадцать два гектара! Скоро и здесь ни рыбешки не останется. Мы-то еще ловим тунца на живую приманку, ну, ясное дело, добываем меньше. А скоро нашей ловле и вовсе крышка.

– Что же ты тогда будешь делать?

– Что поделаешь, придется ловить как «те», жить-то надо.

Он говорил о «тех» – басках, испанцах, америкашках – с непримиримой ненавистью. Ему хотелось бы быть одному в море. Любая посудина в Атлантике, если она не построена в Конкарно, была вражеским кораблем. У всякого капитана рыболовного судна душа пирата, а уж у Лозерека особенно. Все эти люди, что с тралом, неводом, гарпуном охотились за рыбой и прочей морской живностью, исключая, конечно, ребят из Неве, Трегуна и Тревиньона, были в лучшем случае проходимцами, в худшем – бандитами с большой дороги, и вообще грабителями и негодяями. Я слушала, как он рассказывал о своей жизни с тем непоказным мужеством и почти полным отсутствием юмора, которые были ему свойственны – возможно, как следствие слишком долгих пребываний в открытом море. Несколько серебристых нитей на висках только подчеркивали сходство с упрямым мальчишкой, которое придавали ему недовольно выпяченные губы. Экипаж – это маленькое замкнутое общество, состоящее из одних мужчин, и человек, постоянно живя в мужской компании, всегда одной и той же, выполняя изо дня в день одну и ту же работу, борясь всегда с теми же трудностями, смеясь всегда тем же шуткам, деля прибыли и потери от общего дела, меняется мало. Вдали от родных берегов, от семей, в постоянном ожидании возвращения мужчины словно застывают в детстве, оторванные от мира тех, что живут, что каждый день читают газеты, голосуют, ходят в бистро и отдыхают по воскресеньям. Гавейн за эти годы переменился куда меньше, чем я.

Сгустились короткие тропические сумерки – как будто занавес упал. Только глаза Гавейна, яркие на загорелом лице, еще хранили голубой небесный свет. Так в Бретани летом, когда темнеет и вдоль побережья загораются огни маяков, на море еще остается отблеск ушедшего дня. Мой отец называл это явление «остаточным светом». Может быть, бывает и остаточная любовь, она-то и подсказала мне вопрос, который я не собиралась задавать:

– Лозерек… скажи, ты до конца своих дней собираешься говорить только о рыбной ловле? Больше ничего не хочешь знать? Неужели в твоей жизни не осталось места безрассудству? Да-да, знаю, ты не любишь это слово. Ну, скажем, неужели ты не способен отвлечься, что-то изменить?

Он, не дрогнув, принял удар и добросовестно наморщил лоб, размышляя.

– Я не говорю, что ты должен ломать свою жизнь, но можно же иногда порадовать себя чем-то… сделать себе подарок… понимаешь, что-нибудь незапрограммированное…

– Кто занимается нашим делом, редко позволяет себе подарки. Может, оно плохо, но так уж есть.

Гавейн смотрел вдаль; ладони его лежали, как что-то ненужное ему, на мраморном столике, неподвижные, словно два больших краба на берегу. В его краю таких крабов зовут засонями. «Так уж оно есть», – повторил он, и мне послышалась в его голосе печаль.

Была она или нет, но мне всегда хочется выругаться, когда кто-то говорит «так уж есть».

– Что значит «так уж есть»? Просто ты смирился с тем, что так есть! Это фатализм, вот что это такое. Я не верю ни в какие предначертания, люди выдумывают их себе задним числом.

Лицо Гавейна замкнулось. Ему было невыносимо, когда кто-то отрицал то, что для него являлось непреложным законом.

– Пока мы не расстались, – продолжала я с улыбкой, – пока опять не поссорились… Я давно хотела тебя спросить: Лозерек, теперь, после всех этих лет, можешь ты мне сказать, что ты думаешь о нашей с тобой истории? Что это – глупость? Свинство? Или воспоминание, которое тебе дорого?

– Всего понемногу, – честно признался Гавейн. – Было время, когда я ох как жалел, что встретил тебя. Но это уже прошло. Потом я частенько спрашивал о тебе, когда бывал в Рагнесе, правда. Я только не мог дать тебе знать. Все не решался, и вообще… что бы я тебе сказал?

Мы уже допивали второй пастис. Гавейн никогда не притрагивался ни к виски, ни к джину, а мне не хотелось углублять пропасть между нами, заказывая привычные для парижанки напитки.

– А я, представь себе, тоже так и не смогла забыть. Без тебя я словно потеряла что-то важное… что-то, чего я на самом деле так и не нашла. Только увидела мельком. Странно, да?

– «А ведь теперь ты, созревшая Ева, нежна, – продекламировал Гавейн, – а ночи твои холодны…» Видишь, я помню твои стихи. Я выучил их наизусть.

Я положила ладонь на его руку – эти руки никогда не выглядели голыми, покрытые густой рыжевато-коричневой порослью. Пахла ли до сих пор его кожа спелой пшеницей?

– Я сейчас… не знаю что отдал бы, чтобы обнять тебя, – глухо произнес он; до сих пор наша беседа текла спокойно, но эти слова будто ударили меня в низ живота и отозвались в сердце. Мы вошли в зону штормов. Я смотрела теперь не в его глаза, а ниже, на губы, уже зная, что мне не устоять. Но Гавейн по привычке пытался бороться с волнами. Он еще рассчитывал выкрутиться. – Ладно, я пойду, уже пора, – сказал он, взглянув на часы – он носил их не так, как все, а диском под ладонью, чтобы предохранить от ударов.

– Ты третий раз мне это говоришь! – взорвалась я. – Всегда, когда ты от меня уходишь, тебе пора! Что пора? Пора отказаться от счастья? Погрязнуть в рутине?

– Черт! А как же можно иначе? – почти крикнул Гавейн.

– Ну, не знаю, можно же иногда сойти с накатанных рельсов. Что мы – скотина, которую гонят на бойню? Ты теперь все время за границей, мы могли бы где-нибудь встречаться. Разве нет?

Он уставился на меня в некотором остолбенении: события приняли неожиданный для него оборот.

– А ты изменилась, Va Karedig.

– Наверно, это Америка действует. Знаешь, там не тратят времени на церемонии, идут напролом. Особенно женщины. Тебе не нравится?

– Не знаю, нравится или нет, зато точно знаю, чего мне хочется, и пропади все пропадом, – с расстановкой проговорил Гавейн.

Он встал, расплатился, увлек меня подальше от неоновых огней кафе и крепко прижал к себе – или, может быть, это я прижалась к нему, не помню. И будто не было всех этих лет – я сразу узнала и его глубокий поцелуй, и обломанный край переднего зуба, и ласковый язык, незаметно продвигавшийся все дальше, словно для того, чтобы легче переливался сладкий яд из него в меня, из меня в него.

Наконец мы оторвались друг от друга и стояли, благодарно глядя глаза в глаза: неужели каждому из нас еще дана эта безграничная и такая непрочная власть над другим? Неужели жизнь еще преподнесет нам этот подарок?

– Ну все, теперь в самом деле пора, – сказала я, чтобы стряхнуть с себя чары. – Мой автобус через десять минут.

Фредерика ждала меня, Мари-Жозе в рыболовном порту ждала своего мужа, двери наших жизней захлопывались за нами. Но в них успела проскользнуть надежда. Мы рассмеялись, как два сорванца, радующиеся, что удалось одурачить взрослых. Потом я смотрела, как он удаляется враскачку – его походка нравилась мне всегда. Некоторые мужчины при ходьбе только переставляют ноги, а тело остается неподвижным, прямым как палка. У Гавейна движение ног передавалось бедрам, от бедер – плечам. Двигалось все точно в кинокадрах, когда показывают бег ягуара в замедленной съемке.

Мы не назначали друг другу свидания в ближайшие дни в Дакаре. Я хотела увидеть его только свободным от семейных уз где-нибудь на краю света. Но не так-то это легко – заполучить в свое распоряжение неделю из жизни капитана траулера. На первом месте у него рыба: надо гоняться за косяками, ловить, замораживать, продавать. Потом идет судно. Потом судовладелец. Ну а что останется – семье. Для непредвиденного простора маловато.

Нам пришлось ждать почти год, прежде чем мы смогли осуществить наш план. Тем более что Гавейну никогда бы в голову не пришло, что можно потратиться на билет до Нью-Йорка или до Кении только для того, чтобы повидать кого-то, кто не болен и не умер. И так уже чувство вины доставляло ему немало мучений морального порядка. Деньги семьи – это было священно. А его желания – нет.

Это могло бы быть где-нибудь на Ньюфаундленде… но судьбе было угодно, чтобы это произошло на Сейшельских островах, куда судовладельцы направляли Гавейна для сбора данных с целью основать там базу для нескольких бретонских траулеров. Это безупречное алиби позволяло ему даже от самого себя скрыть истину: что он собирался урвать целую неделю от своей ненаглядной семьи, чтобы вновь испытать нечто непостижимое ему – даже про себя он не решался назвать это Любовью, – потрясшее его уже дважды. И – уж вовсе невообразимо – что некая женщина готова была лететь за десять тысяч километров только потому, что хотела предаться с ним любви. Да, с ним, с Лозереком! Рассказать – не поверят… И, прибыв на Сейшелы десятью днями раньше, Гавейн то сгорал от стыда, то задыхался от счастья, и не раз ему думалось, что вся эта история – бред двух сумасшедших и что, уж верно, здесь не обошлось без козней дьявола.