Глава вторая
1
Каждое утро, думает Рита, я просыпаюсь около четырех часов. Каждое утро смотрю на хмурое небо, на ветви деревьев, качаются они или нет, ищу просветы в облаках. Страх, что я не смогу уснуть, отравляет мне весь вечер. У меня все больше сдают нервы. Стоит мне только подумать о том, чтобы лечь, как я начинаю дергаться. К напиткам, которые возбуждают, я не притрагиваюсь, пью вместо них молоко или мелиссовый чай, стараюсь ровно дышать. Антон, глядя на меня, качает головой. Займись онанизмом, советует он. После оргазма удивительно хорошо спится.
Уже в середине дня я знала, что нынешней ночью мне не заснуть, и приняла все профилактические меры: бегала на рынок, чтобы купить одну-единственную луковицу, три раза взбиралась по лестнице на пятый этаж — туда и обратно; выносила мусор, стеклянные банки и макулатуру, убирала, проветривала комнаты, наедалась до тошноты, но даже переполненный желудок не вызывал ощущения вялости.
Бессонницу можно предвидеть, она дает о себе знать заранее: голова становится самостоятельной, у нее открываются собственные резервы, некий потайной мотор, который заводится, при том что остальное тело этому помешать не в силах. Так что нет никакого смысла доводить себя до изнеможения, телесная усталость очень редко приводит к вожделенной сонливости.
Рита чувствует какое-то давление в висках, будто бы что-то жмет на них изнутри и готово вырваться наружу. В доме напротив зажегся свет — в том самом доме, фасад которого вчера ночью был ярко освещен горящими окнами. Рите ни разу не удалось рассмотреть ту квартиру, занавеси задернуты днем и ночью. Из трубы идет дым, трос виднеющегося сзади подъемного крана болтается из стороны в сторону. Рита встает, на цыпочках пробирается на кухню. На столе стоит тарелка с колбасой и сыром. Она впихивает в себя все, что находит: ломтик ветчины, остаток сыра горгонзола, два куска хлеба. Потом берет из холодильника молоко, наливает в стакан и уносит с собой в комнату. В небе поблескивает самолет. Отяжелевшая и сонная, Рита падает на постель. Она поудобнее подбивает подушку, натягивает на себя одеяло. Когда она снова поворачивается к окну, самолета уже нет — он скрылся за грядою туч. Она считает часы, оставшиеся до подъема, кончиками пальцев массирует виски. На какой-то миг ей кажется, будто она проваливается в сон, но вдруг раздаются шаги, это Антон выходит из своей комнаты — сна как не бывало, и она опять ворочается с боку на бок.
Я слышала их всех, когда они приходили домой, — отец, Иоганна и Антон. Иоганна всегда снимала туфли, в темноте проскальзывала к себе в комнату, и все-таки они знали, в котором часу она вернулась, делали ей выговор за завтраком. Что люди подумают? Разве можно незамужней гулять по ночам!
Ни одной ночи не проспала я целиком. У меня было занятие поинтересней — игры со светом и шумом. На охоту я отправлялась далеко за полночь. Могла вслепую найти любой выключатель: сперва лампа на тумбочке возле кровати, потом — большая люстра в комнате, бра над зеркалом в коридоре, плафоны на лестничной клетке и, напоследок, неоновые трубки над вытяжкой в кухне — я все время прислушивалась и глядела в оба, пока наконец не ступала на холодный кафельный пол кухни и не добиралась до съестного. Часто в дверях появлялась мать. Что-нибудь случилось? Иди, ложись спать.
Сама она, наверное, тоже страдала бессонницей, во всяком случае, говорила об этом с соседкой. Виноват всегда был ветер или кофе, выпитый поздно вечером, на боли она жаловалась лишь изредка.
Кто пытается насильно заставить себя спать, ни за что не уснет. Я считала лучики света, падавшие сквозь щели в ставнях, или лежала с закрытыми глазами и напряженно прислушивалась к движениям матери. В годы болезни у нее развилась привычка выходить из дома посреди ночи. Антон, возвращаясь домой, не раз подбирал ее у выезда из деревни — нелегко было уговорить ее сесть в машину. Ей надо подышать свежим воздухом. И еще: темнота ее не пугает. Пальто она надевала прямо на ночную рубашку.
Днем она наверстывала упущенное — засыпала везде, где бы ни присела: на стуле в кухне, в глубоком кресле в горнице, на лавочке перед домом; я всегда заставала ее спящей и наблюдала, как она, в зависимости от формы сиденья, быстрей или медленней клонилась вперед, но тут же рывком выпрямлялась; пассажиры, что так засыпают в поездах, в этот миг открывают глаза и с виноватым видом озирают окружающих. У нее глаза оставались закрытыми, и она продолжала спать как ни в чем не бывало. Только когда рядом оказывался отец, она мгновенно оживлялась, готовая тотчас вскочить: тебе что-нибудь нужно? Хочешь есть? Она предлагала ему себя, навязывалась, хотя, с другой стороны, хотела поскорее от него отделаться; едва заслышав, как он открывает дверь, бежала навстречу, брала у него пальто, куртку, чтобы повесить их проветриваться во дворе. Он не сознавал, что она просто не дает ему развернуться. Иногда мне казалось, будто она хочет от него избавиться, будто ей необходимо его убрать; только ночью она не могла ему ничего подать, ночью он отвоевывал свое место, комната полнилась им, его шумным дыханием, запахом его сна. Быть может, она желала ему даже смерти, представляла себе, как холод постепенно подступает к его сердцу, парализует его и уничтожает.
Рита слышит шум воды, к нему примешиваются звуки шагов, открывается и захлопывается дверь, вдали что-то громыхает. Пять часов утра, небо светлеет, на заднем дворе воркуют первые голуби. Она идет в ванную, моет лицо, изучает его в зеркале — каждую пору, каждое пятнышко. Чем ближе она придвигается к своему отражению, тем старше себя ощущает. Только сейчас замечает она мыльную пену внизу зеркала, опасную бритву на полочке возле умывальника.
Она гасит свет, подходит к вешалке: рядом с кожаной курткой Антона висит дамский жакет. Рита останавливается в темноте — до нее доносится хихиканье. Испуганная, взволнованная возвращается она к себе в комнату, дверь оставляет чуть приоткрытой, чтобы не упустить возможность позавтракать вместе с новенькой.
Некоторое время Рита нерешительно стоит посреди комнаты, разглядывает фотографии на письменном столе Пауля — его пятилетнего племянника с высунутым языком; черно-белый снимок, на котором запечатлен рынок: между фруктовым и овощным прилавками какая-то женщина продает гладиолусы. Рита не может вспомнить, откуда она знает этот рынок.
Если я сейчас же не лягу, то днем буду как мертвая. Она открывает окно, бросает подушку на пол, растягивается. Небо уже совсем светлое. В квадрат окна неуклюже протискиваются тучи; перед тем как заснуть, она слышит дребезжанье лифта и представляет себе, как красноватая деревянная клетка спускается вниз по шахте из кованого железа, потом мысли ее начинают путаться.
2
У меня голова раскалывается, а я еще должен идти на летучку, должен слушать нашего доморощенного социал-демократа: Мне понравилось. Мне не очень понравилось. Мне совсем не понравилось. И это называется подробным разбором статей. О стиле никто и не заикается. Мареш вправе по-прежнему пользоваться газетными штампами, чтобы воссоздавать в своих внешнеполитических репортажах атмосферу происходящего.
Редакционное совещание теперь мало что дает. Вчера я перепил водки. Пухер на этой неделе пошлет меня на самую провальную премьеру или даст задание написать что-нибудь к десятой годовщине смерти Грейс Келли. Я бы мог сочинить маленький детективный роман, высказать ошеломляющие догадки насчет аварии, вызванной резким поворотом, что-нибудь насчет злонамеренно испорченных тормозов или незнакомца за рулем. Заставлю Вайднера поиграть мышью: нажал кнопку, и действительность превращается в увлекательный сюжет — компьютер вмонтирует любовника, Грейс Келли будет подана в новом свете.
Рита все съела. Я не мог предложить Марии даже чашку кофе — от литра молока, что я вчера принес, ничего не осталось.
Все в точности так, как я себе представлял: кофе она пьет только с молоком и с сахаром, страдает головными болями, не терпит неясности в отношениях, а я не охотник по ночам с хихиканьем обжиматься на кухне и лишать себя удовольствия от сигарет, поскольку она не переносит, когда я курю в постели.
Было бы, наверное, неплохо, если бы я предложил им мою старую статью про «Il Sole 24 Ore»; Пухер, конечно, поверит, ведь «Файнэншл таймс» — крупнейшая европейская экономическая газета. Да и кто здесь говорит по-итальянски: любители оперы, приграничные спекулянты? Но уж конечно, не финансовые магнаты.
Рита? С ней все же что-то неладно.
Я уже однажды предлагал им набросать портреты видных итальянских газет, но это их не интересует, они и мысли не допускают, что целая страна может обходиться без бульварной прессы, что газета, полностью посвятившая себя экономике и почти целиком сосредоточенная на внутреннем рынке, может процветать. Дело в том, что итальянцы читают газеты не для развлечения. Даже у здешнего трактирщика под клерикальной газетой виднеются розовые страницы, и никто не позволит себе что-нибудь сказать против «чуждой» газеты. Рубрики «Norme е Tributi» и «L’Esperto Risponde» некоторые из них читают не менее внимательно, чем объявления о смерти. Когда речь идет о деньгах, о наживе, все принципы забываются. Эти люди совершенно точно знают, что больше нигде не найдут такой подробной информации о новациях в законах, о налогах и судебных решениях, которые имеют отношение к их личным доходам.
Пухер пошлет меня с этим в отдел экономики, там поначалу статью отвергнут, из местнических интересов; если я буду упорствовать и через неделю приду опять, сочтут материал слишком «специфическим». Понимаете, господин Ортнер, эта газета в нашей стране неизвестна. Вообще-то мы давно уже планируем что-нибудь в этом роде, — на самом деле идея пришла в голову завотделом именно в ту минуту. «Что-нибудь в этом роде» появится в газете через месяц, например под названием: «Европейские экономические газеты. Сравнительный анализ». Я буду узнавать там целые абзацы.
Дверь к ней в комнату открыта. Она что, боится?
Как ей втолковать, что взять там уже нечего. Он и тарелки целой не оставил. Погром среди бела дня. Пытался даже демонтировать клозет. Стаканы, чашки, зеркала — все вдребезги. Умывальник загремел в переулок и превратился в груду осколков. Туркетто якобы выудил оттуда затычку для стока как доказательство. Я так и вижу их перед собой — венецианских домохозяек в коротких демисезонных пальтишках, согбенных пенсионеров, вижу, как они спешат спрятаться на почте, в мясной лавке, в магазине масок, как они пытаются из-за болтающихся на крюках говяжьих и свиных туш, из-за солнечных и лунных личин углядеть то окно, из которого вывалилась блестящая фаянсовая глыба; а за витриной с плакатом «Ali di polio, punta di petto, trippa, arrosti» над головой Туркетто раскачиваются, ударяясь одна о другую, пустые вешалки.
Летом, когда он закрывал свою лавку только зеленой решеткой, шум его холодильной установки был слышен даже в квартире у Риты.
Пиа права: сейчас, пока Эннио в таком состоянии, не надо пускать ее в Венецию. Рита могла бы встретиться с нею в Удине или на полдороге, в Клагенфурте, а я ее туда отвезу.
3
В полдень дверь к нему в комнату закрыта, на кухонном столе записка: «Отсыпайся, я тебе позвоню».
Рита чувствует запах дождя, натягивает майку, идет к окну, чтобы его закрыть. На кузовах автомобилей — блики пробивающегося сквозь тучи солнца. Кто-то в доме начинает стучать молотком. Взгляд ее снова задерживается на снимках — теперь она знает, какой это рынок. Это Терезианский квартал Триеста, Эннио много раз там с нею бывал, особенно в первые годы их совместной жизни.
Как большинство венецианцев, Эннио держит на материке автомобиль, белый «фиат 127», который он забрал у своей тетки, поскольку у той прогрессирует близорукость. Хотя про жителей острова говорят, будто они худшие водители в Италии, Эннио всегда ездил осторожно, иногда прямо-таки полз, словно считал своим долгом каждой нашей автопрогулкой доказать мне обратное; его отец был горе-водителем, он все время прибавлял скорость, чтобы вдруг разом затормозить, да так, что его пассажира швыряло на ветровое стекло, если он не успевал уцепиться за ручку двери или за «бардачок».
В Триесте мы жили на виале 20, Сеттембре, у дочери двоюродной сестры его матери. Всегда находились какие-то родственники, обижавшиеся, если ночевали не у них. Квартира Антонеллы расположена в центре, на Воробьиной аллее — пешеходной улице, окаймленной платанами и застроенной домами с узкими балконами. В прошлом году я ездила туда только с Антоном; еще в поезде он начал отмечать на карте домашние адреса, места работы и маршруты прогулок героев романа одного писателя из Триеста, так что весь уик-энд мы были заняты тем, что отслеживали пути-дороги выдуманных персонажей.
Рита злится, что проспала. Ищет в ванной и в комнате Антона следы новенькой, но ничего особенного не замечает. Разочарованная, садится за стол на кухне, грызет кусок черствого хлеба, обшаривает глазами все вокруг, но не находит ничего, что бы ее заинтересовало.
Я просыпаю все утренние часы, после полудня сижу и сижу, пока не приедет Антон и не захватит меня с собой; тогда я опять ощущаю себя, ощущаю волнение, легкое беспокойство, наполненное ожиданием, и снова все становится немножко таким, как в первое время с Эннио. Люди разговаривают, непрерывно что-то рассказывают, хоть и по-другому, без блеска, без всякого контакта. Они говорят с равнодушными глазами, повторяют то, что написали в своих газетах, а я молча перебираю сравнения, что приходят мне в голову. Скажи что-нибудь, говорит обычно Антон, но я ковыляю следом за их словами и все больше от них отстаю, пока совсем не теряю из виду, свернув на тропу собственных мыслей.
На рыбном рынке сейчас начинается большая уборка, мойка и чистка. На секунду у Риты просыпается сочувствие к Эннио, она представляет себе, как он ставит под воду металлические лотки, как с намокшими рукавами и в испачканном кровью фартуке перетаскивает ящики в холодильные камеры.
Я хочу, чтобы текло время, размышляет она, и больше ничего, пусть все идет своим чередом и ничто меня не торопит, как было тогда, когда я ушла от отца. Вначале боль носишь с собой, чувствуешь ее повсюду — то это тяжесть в желудке, то у тебя стучит в висках, то судорогой сводит мышцы или плохой вкус во рту; в конце концов научаешься эту боль с себя сбрасывать, изливать ее на ландшафты и предметы.
Я стояла на пляже, наблюдала, как волны впиваются в песок, и была счастлива, видя эту картину, не замутненную воспоминаниями, это синее небо — пока поблизости от меня не остановился грузовик и большая группа рабочих с изогнутыми вилами не принялась сгребать водоросли и бросать их в кузов с откидным бортом; тут морская трава в моих глазах преобразилась в сено, грузовик — в красный трактор. В другой раз — уже опять наступило лето — я провела полдня на Сан-Эразмо, бродила вдоль полей, засаженных цуккини и томатами; мерцал знойный воздух, у запруды квакали лягушки, неподвижно спариваясь на солнце. Внезапно раздался рев мотопилы; я вздрогнула, обернулась и увидела вокруг сперва только лес, потом сплошную лесосеку, а за нею сложенное штабелями долготье и столбы, что удерживали эти штабеля. Сломя голову помчалась я через поля, будто бы за мной кто-то гнался. Едва переводя дух, в грязных босоножках прибежала на пристань; мотопилы уже не было слышно, островитяне пялились на меня, удивляясь, зачем это я бежала, если сколько ни смотри, парома нигде не видно.
Пока Рита снимает со стола скатерть, чтобы вытряхнуть ее в окно, звонит телефон. Организатор культурных мероприятий по фамилии Клейн желает поговорить с Антоном, она диктует ему номер редакции. После того как он кладет трубку, Рита включает автоответчик и идет в ванную, чтобы принять душ. Телефон звонит опять, она выключает душ, ждет, какой голос послышится из аппарата. Узнав Антона, выскакивает из ванны, хватает трубку. Под нею образуется лужа, на паркете остались мокрые следы. Рита дрожит от холода. Послушай, я вышла из душа. Понятия не имею. Кто твоя новенькая? Пяткой она разгоняет по полу воду, чтобы она скорее высохла.
4
Я тебе потом расскажу. Звонила Пиа. На той неделе она будет в Удине, привезет твой паспорт. Я поеду с тобой до Клагенфурта, навещу Ханса Петера. Почему? Можешь не беспокоиться, у Эннио все хорошо.
Я тебя захвачу. На Йозефштрассе, угол Альбертгассе.
К счастью, у нее нет ребенка, только этого теперь не хватало; с другой стороны, будь у них ребенок, она бы никогда от него не ушла. Его мать уже через год убедила ее, что ей необходимо съездить в Монтерки, к Мадонне дель Парто. Тот факт, что Мадонну перенесли из построенной для нее часовни, не помешал Эннио посетить это святое место. Только когда он вместе с Ритой стоял в музее в свете галогеновых ламп, ему стало ясно, что созерцание фрески им ничего не даст. Он растерянно глядел, рассказывала она, на защищенную стеклом Матерь Божию с большим животом, потом взял Риту за руку и потащил к выходу.
Мария тоже хочет ребенка, мы с ней еще ни одной ночи вместе не спали, а она уже ведет такие речи. Мареш прав: никаких баб старше тридцати — из-за любой можно нечаянно лишиться части зарплаты.
Нашли кого послать в Тузлу — Денцеля. Эти главные редакторы с ума посходили. Парень же понятия не имеет, куда едет, думает, что Босния-Герцеговина на две трети населена хорватами, спасибо хоть не путает Изетбеговича с Милошевичем. Кому-то надо, чтобы он оказался там, кто-то ждет, чтобы он сделал первую непоправимую ошибку. А может, они выращивают очередную молодую звезду — репортера для «горячих точек», чтобы не трогать отцов семейства. Никто ему не скажет, что стрельба там — самое обыденное дело и что как военный корреспондент он подвергается большей опасности, чем сапер, обезвреживающий мины. Полагаться на спасительную силу нейтралитета твоей страны — безумие, это еще могло сработать во Вьетнаме или в Камбодже, здесь же надо определиться, за кого ты, не то и та, и другая сторона будут видеть в тебе врага.
Когда всех стали спрашивать, кто готов ехать, Мареш скрылся в туалете. А Симонич — та вообще садится в самолет, только если ей забронирована комната в отеле.
Вначале я тоже поддался на уговоры, подумал, ведь я должен добиться успеха, чтобы когда-нибудь попасть корреспондентом в Рим. Фото сожженного ребенка и его матери в разрушенном хорватами сербском поселке близ Пакраца Мареш нашел непристойным; на самом деле эту историю и фото к ней не опубликовали потому, что они были просербскими. Я вышел из себя, покинул редакционное совещание, хлопнув дверью, и все же снова и снова мотался в Хорватию.
Что это Мария не звонит?
Симонич стоит в дверях, прислонившись к косяку, и спрашивает Денцеля, не хочет ли он кофе. Сперва она дурит голову Марешу, потом обрабатывает Денцеля, хотя терпеть его не может, а Пухер от ее улыбки просто тает. Сегодня он был несказанно любезен: господин Ортнер, вам есть из чего выбрать — закрывается журнал «Квик», в конце месяца Антониони исполнится восемьдесят, а в Венеции как раз начинается кинофестиваль.
5
Здесь нет ничего такого, что бы мне по-настоящему нравилось, ради чего стоило бы остаться. Рита прислушивается, вбирает в себя, откладывает в памяти тут какую-то фразу, там чье-то лицо.
Итак, здесь Антон живет и пишет, чтобы жить. Сюда он приехал, чтобы научиться писать, чтобы распрощаться с косноязычием; здесь он зарабатывает деньги, каких бы дома не заработал, там речистым не доверяют, они-де выкладывают правду, а заодно и ложь, и платят им за что-то неприличное. Гляди в оба, этот околпачит тебя разговорами, говаривал отец, он боялся слов, а болтунов обходил стороной. Все мы говорили мало, отчего каждое слово приобретало непомерный вес. Речистые подавляют, отбирают власть. Поэтому интеллектуальный труд, труд, так сказать, словесный, не в чести, поэтому платят за него мало, дабы показать, что на этом прекрасном куске земли ценятся только мускулы, родной край надо не описывать, его надо обрабатывать, он должен быть плодородным только в физическом, а не в духовном смысле.
Дождь смыл пыль, город блестит. Рита заходит в булочную и попадает впросак: спрашивает печенье «свиные ушки», а в Вене его называют «пальмовые листья». Впиваясь зубами в слоеное тесто, она опять задумывается над тем, можно ли есть прямо на улице, не считается ли это неприличным, все равно как мочиться или предаваться любви на глазах у всех. Она прячет надкусанное печенье в карман жакета и достает опять, только когда на улице оказывается меньше прохожих.
Эннио считал недопустимым есть на улице, возмущался туристами, которые поедают свои бутерброды, стоя на площадях, или жуют на ходу. Такой манеры есть он не терпел даже у рабочих.
У Иоганны была эта ненавистная всем нам привычка: еще по дороге из булочной домой приниматься за хлеб, купленный к завтраку. Хотя отец не раз гонял ее обратно в деревню, чтобы она купила новый батон, к тому же вычитал его стоимость из ее карманных денег, она не могла удержаться, общипывала и обкусывала горбушки, в результате батон попадал на стол в изуродованном виде, с обслюнявленными концами. Тогда мать отрезала эти концы и, ни слова не говоря, клала их ей на тарелку. Иоганна всегда боялась остаться обделенной; на Пасху весь шоколад исчезал в карманах ее фартука, она таскала даже вареные яйца и складывала про запас — заворачивала в газетную бумагу и прятала в обувной коробке под кроватью. Это она унаследовала от Эммы, нашей двоюродной бабушки, которая целый день была занята тем, что рассовывала остатки еды, собранные ею с тарелок других обитателей дома для престарелых, по целлофановым мешочкам. Кушанья, казавшиеся ей неаппетитными, она вместе с мешочками бросала в унитаз, чем систематически устраивала засоры. Маме приходилось то и дело бегать к ней туда и убеждать ее в том, что с голоду она не умрет. Кусковой сахар и шоколад она, перед тем как лечь спать, прятала под подушку. Из страха, что кто-нибудь из медсестер может отобрать у нее припасенное, она ложилась на живот, обеими руками обхватывала подушку и не вставала, пока совсем не рассветет. Ранним утром она засовывала сладости в особую сумку, которую всегда таскала с собой, и только во время купанья клала на специально для того поставленную табуретку, ни на минуту не спуская с нее глаз. Идея Антона, что Эмма перестанет припрятывать лакомства, если он однажды преподнесет ей аж сорок плиток лучшего молочного шоколада, оказалась ошибочной. С этого дня у нее начались нарушения сна: с одной стороны, из-за того, что сложенные под головой плитки мешали ей удобно улечься, с другой, потому, что в этом нежданном богатстве крылось для нее нечто непостижимое. Имя Антона она произносила с глубоким почтением. В последние годы перед смертью — Эмма почила на скамейке в саду, придерживая рядом с собой и на коленях целлофановые мешочки, — она одну за другой, как наследство, раздавала бесформенные плитки давно испорченного шоколада, не забывая всякий раз пересчитать оставшиеся. На Антона ее щедрость не распространялась, хотя вообще она не считала зазорным передаривать мне прямо в тех же упаковках купальные полотенца и лосьоны для ванны, которые получала от мамы и от Иоганны. Вначале она еще обращала внимание на подарочную бумагу, но потом на ее пасхальных подношениях все чаще красовался Дед Мороз.
Когда я в последний раз навещала Эмму, она сидела на кровати, погруженная в себя, и бесчисленными «да-да» одобряла все, что бы я ни говорила. Даже когда ей, в сущности, следовало сказать «нет», она кротко и бездумно кивала, словно беседовала с каким-то другим, неизвестным мне человеком, чьи ответы — так мне показалось — я по ошибке взяла на себя.
Существует много возможностей убить время, размышляет Рита, но цель у всех одна и та же — не ждать ничего определенного, а втайне надеяться на все, что только возможно. Человек сбрасывает с себя нетерпение, становится спокойным и не злится.
Светит солнце, молодые папаши катают детей на велосипедах. В Рессель-парке какая-то пожилая дама старательно вытирает скамейку. Рита раздумывает, не подсесть ли к ней, но потом идет дальше мимо писающих собак и воркующих голубей. Любители кататься на скейтбордах используют главный вход в церковь Св. Карла как трамплин и грохочут вниз по ступеням. В Венеции они брали разбег на мостах и мчались по улочкам или пересекали площади, останавливаясь возле неработающих фонтанов. По утрам на них бранились пенсионеры, шедшие за покупками, вечером пронзительно кричали матери в страхе за своих малышей.
Рита идет обратно, кивает давешней даме и садится рядом с ней на чистую скамейку. Напротив стоят молодые люди, разговаривают по-турецки и курят. Дама молчит, только беспокойно ерзает по скамейке и качает головой; когда турки удаляются в сторону метро, она начинает громко ругаться. Раньше, говорит она, все было иначе. Раньше, думает Рита, у тебя был только страх, теперь к нему прибавилась старость, вынести и то и другое вместе почти невозможно. Не прощаясь, Рита поднимается и уходит.
В сотне метров от скамейки несколько девочек построились в круг, самая рослая их пересчитывает. Какой-то подросток долго болтает связкой ключей, пока не вешает ее на руль своего велосипеда. Другой обламывает ветки с куста. Девчонкой я со злости на отца ходила в лес, чтобы обрывать верхушки у только что посаженных деревьев. Однажды он влепил мне пощечину за то, что я мимоходом отломила плодоносную ветку ели — просто со скуки и без всякого умысла.
Рита обходит кругом водоем перед церковью Св. Карла и решает прогуляться по Рингу в сторону Дунайского канала. До встречи с Антоном у нее еще целых два часа.
Он трогательно заботится обо мне, всегда старается заполнить мои вечера, словно боится застать меня в том состоянии, в каком месяцами пребывал сам после ухода Марианны. Рита переходит Шварценбергплац, и ей не сразу удается сориентироваться; от фонтана, бьющего высокой струей, веет легкий ветерок. У входа в Городской парк она наблюдает за бродяжкой, которая перепаковывает свои вещи и при этом сама с собой разговаривает.
6
Почему она не может сесть в такси и приехать сюда? Ей невозможно это втемяшить. Она переняла от отца больше, чем бы ей самой хотелось. С другой стороны, где бы она могла к этому приучиться: дома у них такси не водится, только в соседней деревне есть что-то вроде туристического такси, его водитель прославился на всю округу как бабник. Объявление возле продуктового магазина, принадлежащего его жене, предлагает поездки на озеро Гарда и в Доломиты. Местные в его такси не садятся — женщины могут испортить себе репутацию, а о мужчинах станут говорить, что они выпендриваются. А в Венеции услугами такси пользуются только те, кто может позволить себе поселиться в отелях «Гритти» или «Даниели».
Рано или поздно мне придется завести с ней разговор о ее будущем. Отцу тоже надо сказать правду или хотя бы сообщить Иоганне, что Рита находится здесь.
Мария? Переключите ее на этот номер. Нет, скажите ей, что я уже ушел.
Не услышишь собственных слов; зато во время редакционных совещаний они и рта не раскроют, щадят свою язву желудка, но едва только главный редактор скроется из виду, а следом и завотделами, как они принимаются их поносить, брюзжат и ворчат. Утром они опять стоят по стойке «смирно», держат фигу в кармане, приветливо здороваются.
Симонич алчно вытягивает шею. Мареш энергично жестикулирует и таращится на нее своими пронзительными маленькими глазками. Пиявки — вот они кто, безжалостные паразиты, которые кормятся несчастьями человечества и о мертвых говорят тем же тоном, что и о фасонах шляп, кажется, что они коллекционируют человеческие судьбы.
Сегодня, когда Денцель впервые осмелился раскритиковать комментарий Пухера, они с ужасом воззрились на него и нервно заерзали в своих креслах. А потом одобрительно похлопывали его по плечу. Внешнему миру они проповедуют демократию, антимилитаризм, человечность, а у себя внутри соблюдают армейскую дисциплину.
Телефон? Опять Мария? Я еще не вернулся. Сегодня вообще не вернусь.
Надо было видеть, как бесстыдно она вытряхнула на кухонный стол свою сумочку. Тампоны и губная помада полетели на пол. Рядом с солонкой валялись носовые платки, шпаргалки, заколка для волос. Учебные материалы в прозрачных целлофановых папках были аккуратно сложены стопкой на стуле. Она выразила сожаление, что в доме нет молока, но в этом сожалении уже крылся первый упрек. Потом она отвинтила колпачок авторучки, посмотрела ее на свет кухонной лампы. Чернила у тебя есть?
7
Звук такой, словно вапоретто ударился о причал, словно лодка бьется о стену дома. Рита в недоумении поднимает голову, она не может разобрать, что это за шум. Возле нее остановился трамвай, открылись двери. Толстая женщина с собачкой на руках, проходя мимо Риты, толкнула ее и не извинилась. Женщина ставит собачку на тротуар, легонько похлопывает ее по спинке.
Город то и дело исчезает; опрокидывается кран, поднимается вода: Ринг становится судоходным. Я вижу завитушки, позднеготические окна, купола и волосы Эннио, шрам на тыльной стороне его ладони.
Страх будет усиливаться. Когда она произносит про себя эту фразу, у нее впервые делается сильное стеснение в груди. Она достает бумажный носовой платок, присаживается на скамейку возле Городского парка.
Удар — это был конец, после удара ее мысли побежали назад. Я снова и снова предаюсь с ним любви, смеюсь, в памяти снова всплывает то, что уже стерлось в силу привычки.
Это мог быть и Вернер, Иоганна обратила на него мое внимание — покупая хлеб, она увидела его ноги и размечталась. Я залезала в кусты, подсматривала и ждала, пропускала школьный автобус. Только несколько недель спустя я решилась подойти к зеленой ограде из проволочной сетки, поглядеть сквозь ее квадратные отверстия на корт. Он играл с напряжением, да и технически был не так силен, как его противник. Заметив меня, так я вообразила, он стал играть еще энергичней, шипел и завывал, что было мне знакомо по телепередачам. Разговаривать мне с ним не случалось, однако теперь, когда он подбирал мячи, совал их в карман и вытирал о штаны испачканные песком пальцы, то смотрел на меня дольше, чем позволяет нормальное любопытство.
Он любил стоять впереди, у сетки, но редко посылал мячи в аут.
Незадолго до того, как отец получил письмо от учителя истории с жалобой, что я каждую среду опаздываю, мяч перелетел через забор — прямо с лицевой линии, так высоко, что это можно было сделать только нарочно. Я побежала за этим мячом, подобрала его в кустах, где раньше пряталась, и бросила обратно. Тут он в первый раз подошел к забору, поблагодарил меня и спросил, играю ли я в теннис? Я ответила утвердительно, хотя сроду не держала в руках ракетки. Но в игре я разбиралась; как некоторые играют в шахматы с помощью книг, так я играла в теннис на бумаге, расчерчивала корт, рисовала даже судью у сетки и мальчиков, подбирающих мячи, реконструировала его игры: подача противника, сетка, повтор, подача, сетка, 0:15; он всегда выигрывал, сражался за каждый мяч.
Не хочу ли я с ним сыграть? Я залилась краской, пробормотала «нет» и впредь избегала ходить кружным путем мимо теннисных кортов.
«Этого мне нельзя». Фраза, которой все мы были отмечены, как штампом. Отец не давал нам воли, в его руках остаешься ребенком, голым и не сформировавшимся, до тех пор, пока от него не уйдешь. Только мать отсылала нас из дома, и мы, под разными предлогами, могли где-то пропадать. Свобода — это были оконченные дела, воздух за оградой нашего сада, казалось бы, лишенный запахов, ряды домов в деревне, тротуар с идущими навстречу прохожими.
Рита встает. Только не опускаться, не начинать думать. Смотреть вперед, сказал Антон по телефону, ни в коем случае не сводить взгляда с цели, только вперед, повторил он; любое отклонение, любое, даже приятное воспоминание может вывести меня из равновесия. Мое нынешнее состояние можно сравнить с балансированием на гимнастическом бревне. Оглянешься назад и, чего доброго, грохнешься, провалишься в эти совершенно бесполезные годы.
Над входом на двух черных цепях висят часы, стулья и диваны обиты светло-коричневой кожей. Рита постукивает по столу, его крышка не из дерева, а из какого-то пластика под дерево, и всякий раз, когда мимо проезжает трамвай, позвякивает стакан. Здесь нет ничего настоящего, разве что картина в комнате налево, если войти в кафе через верхний вход. Такие занавеси могли бы висеть и у деревенского трактирщика — коричневато-бежевые с высоко подшитым краем, чтобы тяжелее падали.
Я понимаю, почему Антон все снова и снова приходит сюда: в других кафе кельнеры и владельцы взяли за привычку резервировать столики; свободные места у окон или в нишах каждый раз оказываются уже заказанными, хотя в течение всего вечера их так никто и не занимает. Можно подумать, будто кельнеры надеются на приход лучших, более солидных гостей, будто мысленно они обслуживают желанных клиентов, будто для их грез наяву им необходимы нетронутые стулья; пустующие столы.
Хотя уже вечер, стена напротив отбрасывает на тротуар яркий и резкий свет. Рита ищет глазами искусственный источник света, но потом опять углубляется в книгу, которую Антон всучил ей два дня назад. Почитай, это тебе полезно. Прямо как говаривала мать: поешь, это тебе полезно. Однако без неотвязных картин дело не обходится, никакие советы тут не помогают. Эннио сидит передо мной, не говорит ни слова, изредка от души смеется, а вот и подарки, даже напоследок, пирожные от «Тоноло», розы, георгины, гвоздики. Удивительное дело: то, что он дал мне, частица, какую он мне оставил, какую подарила его любовь, — с этим мне уже никогда не расстаться.
Я читаю, и в памяти у меня остается название книги, под конец, быть может, еще какая-то фраза и страница, на которой она значится, так, словно титул книги — это название улицы, а страница, где напечатана та фраза, — номер дома, внушающий мне уверенность, что передо мною то, что мне было нужно. Содержание я не улавливаю, а на обложке тоже толком ничего не написано, чтобы я могла об этом порассуждать. Ведь кто-нибудь из друзей Антона сегодня наверняка спросит, что я сейчас читаю.
8
Час сорок две минуты, а она все еще не пришла домой, не позвонила. Я уже битых два часа хожу взад-вперед по квартире, как некогда ходила мать. Если отец был где-то в пути, если собиралась гроза, надвигался град, мать стояла у окна и высматривала, не идет ли он, даже когда это высматриванье длилось часами. Иногда в той озабоченности, какую она выказывала перед нами, детьми, словно таилась смутная надежда, что с ним на самом деле может произойти то, чего она якобы так боялась. Однажды он на полчаса опоздал — а собирался прийти точно вовремя, поскольку условился встретиться с соседом, чтобы вместе определить, когда кому из них пользоваться дождевальной установкой, — и она уже видела его мертвым, раздавленным, в луже крови. За последние часы я по меньшей мере трижды вылавливал Риту из Дуная.
Встает и удирает, не умея спорить. А начиналось-то все безобидно: она радовалась этому ужину, надела блузку, расстегнув ее на одну пуговицу ниже, чем следовало, флиртовала с Денцелем, терпеливо, наверное в тысячный раз, выслушивала чей-то рассказ о поездке в Венецию и умела даже обуздать назойливость Мареша.
Они все тоже вели себя сносно и, вопреки обыкновению, не представлялись журналистами-всезнайками. Симонич интересовалась, как там Пиа, тактично избегала упоминать Эннио, пустила по рукам фото своей младшей племянницы и предложила Рите свою 150-метровую квартиру на случай, если Пауль вернется из Рима раньше, чем предполагалось. Когда на стол поставили красное вино, я прямо обалдел: Рита встала, взяла бутылку, подошла к стойке и обменяла это красное на безбожно дорогое белое. Мареш, заказавший красное вино, подавленно молчал.
Потом подали рыбу, не то леща, не то палтуса — точно не помню. Это несвежие морские гребешки, сказала она Марешу и принялась копаться у него в тарелке. Свежие подают прямо в раковине, а эти после обработки выложены на блюдо для украшения. Лицо у нее раскраснелось, а руки дрожали. Все молчали, пораженные этой неожиданной выходкой. Вы не поверите, продолжала она, вот, смотрите — она сняла кожу со своей рыбы, — темное мясо, самый дешевый импортный товар, из Японии, свежестью тут и не пахнет, а вы — она поднялась — даете себя облапошить, едите, что вам подсовывают. Она бросила на стол салфетку, достала из бумажника сто шиллингов и положила на тарелку. Это красная цена.
При нормальных обстоятельствах Ритиного спокойствия, Ритиной улыбки хватало на целый вечер, в этом смысле она всегда отличалась от Иоганны, которая застывала, произнеся каких-нибудь три фразы, и безучастно смотрела в окно. Эта улыбка до сих пор у нее не пропала, она неизменно присутствовала, без всякой причины, улыбка безмолвно окутывала ее, была от нее неотделима. Она и не замечала, как эта ее улыбка согревала других, как они становились не такими бесчувственными, не такими высокомерными.
Мы здесь не у «Годио», — сказал я, и не в «Штирийском уголке» или в «Шнаттле», а Симонич бежала за ней до самого выхода, подняла стул, который Рита от волнения опрокинула, тщетно пыталась уговорить ее вернуться.
В такой ярости она была в последний раз, когда поругалась с отцом. Я ухожу. Этого ты не сделаешь. Каждое возражение он подавлял криком. Их громогласная перебранка приманила соседей к окнам, зашевелились занавески, стали приоткрываться двери. С частью своих пожитков она спаслась бегством в сад и вернуться уже не могла, потому что отец бы ее побил, он уже начал кидаться в нее поленьями. Иоганна отослала своего старшенького в комнату, а сама стояла в дверях, как всегда, в нерешительности, не принимая ничью сторону. Заступиться за Риту она не решалась, вместо этого принялась на глазах у соседей собирать и складывать разбросанные поленья, чтобы они не напомнили отцу о Рите, когда он пойдет играть в карты.
Было ошибкой забирать ее в Вену. После стольких неспокойных лет она не может оставаться в том месте, где сейчас находится. Одной ногой здесь, другой там стоит она, раскорячившись, над километрами пространства, все время озабоченная тем, чтобы не упасть.
По крайней мере, она избежала дискуссии о Mezzogiorno.
Они без конца пережевывают одни и те же штампы; с Эннио тоже нельзя было всерьез об этом говорить. Для него Италия состоит из двадцати шести миллионов жителей Севера, даже Центральная Италия и Рим не идут в счет.
У нее в комнате — никаких признаков, ничего, что могло бы помочь мне продвинуться в поисках. На тумбочке у кровати лежат фотографии Венеции.
Симонич полагает, что все на свете можно объяснить, правильно подобрав факты. Она проверяет себя, что-то заучивает наизусть, возможные совпадения записывает. Тут уж мне милее Денцель, пусть многое у него выхвачено из воздуха, чистая спекуляция, но ему не откажешь в мужестве, и он знает историю. Юг, поучал он Мареша, с древних времен не знал единого экономического и социального развития, и, в отличие от Севера, средняя буржуазия там всегда оставалась слабой. Даже после объединения Италии ничего не удалось изменить в социальном устройстве — в феодальных структурах — и в землевладении. Я был тогда слишком усталый, чтобы оказать ему поддержку в его рассуждениях; вместо этого мне вдруг вспомнился наш южноитальянский почтальон: братья и сестры его деда между 1880 и 1920 годами эмигрировали в Америку; от этой массовой эмиграции Юг страдает по сей день.
Хотя отец Пино принадлежал к тем фашистам, которые в начале октября 1922 года затеяли «марш на Больцано», заняли ратушу и прогнали бургомистра, в нашем доме сам Пино был желанным гостем. На Рождество он получал огромный кусок сала и две бутылки «санкт-магдаленера», но и в течение года отец снабжал его мамиными сладкими пирогами. Вот если бы все они были такими, говорил отец каждый раз, когда мне случалось стоять с ним рядом в то время, как Пино, всласть наевшийся яблочного штруделя, садился на свой мотороллер, чтобы развезти оставшуюся почту. Его братья, Луиджи и Эудженио, были, в противоположность ему, убежденными сторонниками ИСД. Отец и к ним хорошо относился; в те редкие воскресные вечера, какие он проводил с Пино и с его братьями в вокзальном баре, он словно не замечал, не хотел знать, что приветливость и знание немецкого языка вполне совместимы с неофашистскими взглядами. Эннио же он, напротив, отверг еще до того, как тот был ему представлен. Запах рыбы он чуял даже по телефону, старался не звать Риту, когда ей звонил Эннио, и даже с годами не делал попыток преодолеть разделявший их языковой барьер.
Что мне делать? Вызвать полицию? У отца сейчас набухли бы жилы на висках, вертикальная складка на лбу сделалась бы глубже, а мама заняла бы пост перед домом.
9
Рита обратила на него внимание, когда он только вошел, а потом начисто о нем позабыла. Отметила еще любопытные глаза девятнадцатилетнего парня, который несколько секунд выдерживал устремленный на него взгляд, а потом начинал искать собственное отражение в окне.
Теперь, подсев к стойке рядом с Ритой, он уже не скрывает своего любопытства: смотрит и смотрит, не отрываясь. Рита разглядывает его лицо, пытается понять, кто ее так заинтересовал — ребенок или уже мужчина. Сочетание вожделеющего взгляда и еще не тронутого бритвой подбородка, позы, в какой сидят только взрослые мужчины, и пальцев, игриво похлопывающих по джинсам, — это сочетание Риту возбуждает и в то же время заставляет смотреть в другую сторону.
Она вынимает из сумочки листок бумаги и делает вид, что читает, но он не отворачивается, даже когда она смотрит на «молнию» у него на брюках. Он перехватывает ее взгляд, правой рукой похлопывает выпуклость, почесывается.
Здешний кельнер, вдруг слышит Рита собственный голос, похож на служителя в моей бывшей школе. Когда шел дождь или снег, он стоял у входа и следил за тем, чтобы все учащиеся хорошенько вытирали ноги о половик; стоило кому-то перескочить через этот огромный войлочный половик, как его за ухо тащили обратно. Почему ты на меня смотришь? Он улыбается и вытаскивает из пачки сигарету. За спиной у Риты на освободившийся табурет взбирается старая женщина и заказывает стакан красного вина. Губная помада осталась у нее только в уголках рта.
Парень показывает пальцем на свою рюмку. Хотите? Не дожидаясь ответного кивка, заказывает два виски. Вы нездешняя? Из деревни, восемь часов поездом на юго-запад, название тебе ничего не скажет.
Барменша с размаху ставит стаканы на стойку, так что звякают кубики льда. Парень их выуживает, пропускает через пальцы, и они соскальзывают в пепельницу. Потом опять берет пачку сигарет, сжимает ее одной рукой, а другой хватается за причинное место. Он это делает так часто, думает Рита, будто это его любимая игрушка. Судя по всему, он из хорошей семьи. Она его разглядывает. Смысл жизни для родителей. Чтобы дети росли здоровыми, они запрещают им мазать хлеб маслом. Отпрысков состоятельных семей в нашем классе можно было узнать по тому, что после уроков они ныряли в продуктовый магазин, покупали масло в пачках по двести пятьдесят граммов, срывали обертку и начинали есть. У Катарины на полке стояла даже пустотелая книжка, в которой она прятала сладости.
Можешь говорить мне «ты».
Петер. Он протягивает ей руку.
Старуха проливает вино. Рита бросает взгляд на ее руки: они дрожат, а руки крепкие, потемневшие от загара, руки крестьянки после жаркого лета, однако на каждом пальце — кольцо.
Стаканы из-под виски уже пусты, он заказывает новую порцию, а сам, пройдя мимо Риты и не преминув похлопать ее по спине, направляется в туалет. Когда старуха закуривает, руки у нее так трясутся, что кажется, спичка погаснет прежде, чем язычок пламени дотянется до сигареты. За нею уже никто не придет, думает Рита и делает большой глоток из нового стакана. Никто не будет стоять позади нее в автобусе, как я стояла позади Эннио в каюте катера, давно уже мать ему, а не возлюбленная, изготовясь на случай, если он вдруг потеряет равновесие. Как мне было стыдно, когда все вокруг смотрели на его руки, неспособные уже сунуть листок бумаги в прорезь кармана. Он все совал и совал его мимо. Когда он стоял у раздвижной двери и пытался выйти, то не мог нащупать ручку и рванулся напролом так, что задребезжали стекла. А вечером — он лежал на ковре в передней — мне хотелось его поколотить: я подползла к нему на коленях, подняла руку, сперва будто бы для того, чтобы отвести волосы за ухо, потом рука взлетела вверх, размахнулась и — неожиданно для меня самой — застыла в воздухе. Моя рука, которой я хотела его ударить, так и торчала, вскинутая вверх. Я никогда ее такой не видела, никогда не представляла себя в такой позе, даже в своих фантазиях.
Рита придерживает пепельницу большим и указательным пальцами и быстро гоняет ее туда-сюда.
Если я когда-либо и пыталась кого-то побить, то лишь в состоянии аффекта, неожиданно для себя и для детей Иоганны. Это бывал всего-навсего приступ дурного настроения. Моя рука на миг делалась самостоятельной, выходила из-под контроля, чтобы тут же лишиться силы. Я никому не причинила боли. А вот Эннио я хотела пустить кровь.
Петер опять сидит на табурете у стойки. Кто хватается за свои гениталии, говорит Рита, способен отвести болезни и несчастье, только ты должен делать это той рукой, что ближе к сердцу, а не правой. Тебя что, однажды поколотили? Он удивленно смотрит на нее, отрицательно качает головой и, не улавливая связи, произносит: лед тает. Рита оставляет пепельницу в покое. Мой брат, говорит она с разгоревшимися щеками, в детстве находил неприятное и необъяснимое для меня удовольствие в предстоявших ему стычках с отцом. Когда, ожидая наказания, он слышал, как отец поднимается по лестнице, слышал его шаги и одышливое сопенье, то садился за стол для учебных занятий и, сжав кулаки, набычившись, ждал, пока откроется дверь. Я попробовала однажды поступить, как он, но эта воинственная поза стоила мне всех моих сил. Пытаясь ее сохранить, я совсем сникла, кулаки разжались сами собой. Почему ты ничего не говоришь?
Петер пододвигает ей третий стакан. Теперь ваша очередь. Извини. Твоя очередь.
Вначале, говорит Рита и крепко держится за пепельницу, было счастье, потом бегство от него. Кампо-Сан-Джованни-э-Паоло, улица С. Дзаниполо, Санта-Мария-деи-Мираколи — знаешь, где все это находится? Тогда я думала, что дни должны дополнять собою сны, а не наоборот. В церквах там разлит такой прозрачно-чистый свет, что кажется, будто камни теплые.
Где же это такое?
По субботам и воскресеньям мы лежали на Лидо, за дюнами; если быстро сесть, то бирюзовая крыша Кампаниле вонзится в дымку, как стрела. Ничего похожего на здешние аккуратно подстриженные деревья, никаких гор, этих лесисто-волосатых задниц, а тучи летом — редкость.
Рита слышит, как Петер смеется. Она залпом выпивает виски, берет из пепельницы кубик льда и перебрасывает из одной руки в другую. На ее черное платье капает вода. Ты надо мной смеешься.
Нет, ты мне нравишься, и твое несчастье тоже. Рассказывай.
Стряпать мне было не нужно, он приносил все, что я хотела: салаты, консервированные овощи в масле, лазанью. Лишь много позже он вернулся к состязаниям рыболовов, из воскресенья в воскресенье стоял на молу, забросив удочку в море. Под животом у него копошилась добыча: рыбы живьем попадали в мешок с водой и должны были пока оставаться живыми, иначе они потеряли бы в весе. Выигрывал тот, кого этот груз уже едва не стаскивал в воду. Нетерпеливые честолюбцы разрывали рыбам рты. Нетерпеливых легко было узнать по окровавленным мешкам, по сильно колотившим рыбьим хвостам.
Сейчас они опять вылезают, думает Рита, сотни Эннио вылезают из своих нор, а я должна опять брать лопату и закапывать. Она складывает руки на стойке крест-накрест и кладет на них голову. Когда она снова поднимает глаза, ее охватывает легкое головокружение. Всякий раз, когда в холодильнике чего-то недоставало, оказывалось, что он побывал дома, забежал с рынка, оставил свой запах. Чем от тебя пахнет?
Чем от меня должно пахнуть? Может, бумагой.
Рита наклоняется к Петеру, принюхивается к его воротнику. Потом кончиком носа касается его шеи, голова ее падает к нему на плечо.
Ну и сон, думает Рита. Сидеть часами под аркой моста и вынужденно наблюдать, как поднимается вода. Больше она не поднималась нигде; торговцы катили свой товар по набережной, с криками скрывались в проулках. На катере чистят сети, разделывают каракатиц, рыбьи глаза таращатся на пилу. Это мой сон, кричала унизанная кольцами старуха из бара и махала руками. Она была в красном костюме с золотыми пуговицами от Луизы Спаньоли и говорила голосом матери Эннио.
Петер спит, не нарушая храпом ночную тишину. Рита целует пушок у него на затылке, укрывает его. Когда она вылезает из постели, слышится шорох ее подошв. Кухонный стол тоже завален книгами и журналами. Она ищет какую-нибудь кастрюлю, ставит греть воду. Голая, с падающими на лоб волосами, сидит она на одном из складных деревянных стульев, что выстроились в ряд под двумя окнами.
Кухня обставлена скудно: посередине стол, у двери — буфет без стекла, плита, мойка, наполовину заполненная чайными чашками, десертными тарелками и приборами. В окнах мерцает светящаяся вывеска ресторана напротив, вместо занавесок к раме кнопками приколоты куски простыни. Некоторое время она сидит так, потом встает, ищет пакетик ромашкового чая, не находит. В самом нижнем ящике лежат две бутылки «бароло» урожая 1988 года. Она выключает конфорку, откупоривает одну бутылку и возвращается с нею в комнату.
Утром Риту будит язык Петера на ее левой груди.
10
Эдакая суета и сутолока, а Рита опять опаздывает, но вот и она, все-таки почти вовремя, только со слишком уж большой сумкой, как будто бы она окончательно покидает Вену.
Все во мне заржавело, даже от маленького чемодана начинают болеть ладони, мышцы и суставы пальцев. Тянет плечо, колет в спине слева, ноет позвоночник до самой шеи.
Ишь как она разукрасилась, словно для съемок прощальной сцены на вокзале: волосы подколоты на затылке, ярко-красная губная помада, ядовито-зеленая мини-юбка.
Просто немыслимо, как упорно она твердила, будто все мои друзья — хвастуны, бесчувственные типы, только изображающие чувственность.
Где ты хочешь сесть? Здесь еще есть два свободных места по ходу поезда. Ладно-ладно, иду дальше. Она, видите ли, порвет себе чулки о понаставленные тут вещи.
Наконец-то свободное купе, только на багажной полке лежат «кейс» и плащ; люблю я этих пассажиров, которые торчат в коридоре, пока стоит поезд, чтобы мешать людям входить и выходить. Теперь этот господин заходит в купе, садится у окна, здоровается, кинув взгляд на свой «кейс», вскакивает, чтобы помочь Рите поднять сумку. Потом опять плюхается в кресло и вытягивает ноги, чтобы место напротив оставалось незанятым.
На платформе стоит пожилой человек, над головой у него вокзальные часы, минутная стрелка на циферблате передвигается толчками. Он беспомощно машет рукой. Его правая рука, как у малых детей, то складывается в кулак, то раскрывается и снова складывается. До отправления поезда еще три минуты.
Если Пиа не привезет нужные материалы в Клагенфурт, придется ненадолго заскочить в Венецию, пожалуй, стоит это сделать ради «Орландо» и «Второй родины». Но Рита создаст проблемы. Рита пожелает поехать со мной. Ритина молчаливая жалость к себе. Ритины печальные глаза. Ритин скорбный рот. Сидит напротив меня, словно мать. Ни слова о том, с кем и где она провела ночь.
Она не смогла привыкнуть. Ибо неспособность привыкнуть сидела в ней, это была она сама, чужачка среди этих вод, так и оставшаяся непривычной, иноземной и пришлой.
Не желает она привыкать. Даже к Вене.
А ведь она думала, что наконец-то встретила человека, который будет с ней говорить, и уже совсем не важно, где именно она живет.
Словно если с тобой заговаривают, ты уже на родине. Словно важно только задействовать языки, вместо того, чтобы завоевывать страны, строить дома.
С точки зрения Заячьей поляны Венеция была достойной целью. Однако с точки зрения человека, уезжавшего оттуда с вокзала Санта-Лючия, человека, однажды сумевшего туда добраться, она давала возможность только еще раз на нее оглянуться — на вьющиеся стебли львиного зева возле дамб, на автомотрисы, плющившие монеты в пять лир. Годы, прожитые с Эннио, выглядели оттуда годами открывающихся возможностей. Она их приманивала, она широко расставляла ноги, она думала: кто бы другой стал тут мыть эту ужасную посуду, кто другой стал бы выковыривать из слива остатки пищи? А теперь она убеждается, что на возможности полагаться нельзя. Дорогая моя Рита, малышка моя! Когда-то ты работала, чтобы существовать, потом, лишившись оплачиваемой работы, осталась на месте, чтобы работать незаметно и потому незаметно существовать. Становилась сопровождающей на день, спутницей на неделю. Недобрые мысли все больше и больше овладевали тобой. Охотней всего ты выжала бы Эннио, как старую тряпку, чтобы из него вытек весь алкоголь. По тебе видно, что ты насквозь подлая, продувная бестия. Каналья.
Владелец «кейса» положил глаз на Риту. Он встал и бегает взад-вперед по коридору, чтобы разрядиться, а поравнявшись с нашим купе, смотрит через застекленную дверь на твои ноги. Разве ты не замечаешь? Ты выглядишь здорово. Не будь я твоим братом…
11
Опустив плечи, Рита сидит на своем месте и смотрит в окно, сплошь покрытое теперь мелкими каплями дождя. На полях — ни души. Она выпрямляется. Антон, заметив ее движение, улыбается ей.
Представь себе, я там застряла, но никто не заметил — чтобы не бросаться в глаза, я сделала вид, будто ищу что-то в сумочке. Попыталась вытащить левую ногу, но оказалось, что сделать это невозможно, во всяком случае, сделать незаметно. Не помогла и попытка надавить носком ноги на асфальт, как бы гася сигарету. Тут показался этот велосипедист, он подъезжал все ближе и ближе, замедлил темп, присмотрелся ко мне, свернул направо и в конце концов, поравнявшись со мной, почти остановился, возможно опасаясь, что я могу сделать резкий шаг вправо, как раз когда он будет поворачивать. Проехав мимо меня, он повернул голову назад, словно хотел выяснить, что могло заставить меня остановиться прямо посреди дороги и помешать ему ехать. А я продолжала неподвижно стоять, глядя вниз на свои туфли, и с испугом заметила, что каблуки у меня на несколько сантиметров увязли в асфальте.
«Дипломат» стоит теперь на железной панели отопления. Рита смотрит на дверь, но за ее стеклом ничего не видно. Она размышляет, надо ли сообщать Антону, что тем велосипедистом был он?
От тряски поезда постукивает окно, в зеркале мотается куртка Антона. Он не обращает на это внимания, тихонько гладит Риту по руке и снова углубляется в свою газету.
Какие слова я тебе еще задолжала, думает Рита, чтобы ты меня вытащил, в чем я еще должна признаться? Наш родной язык — молчание, взгляд, брошенный поверх тарелок, опущенные глаза, смешок украдкой, за спиной у отца. Ты это знаешь так же хорошо, как я. Малой толикой языка был приказ, оговор, ссора или безнадежная попытка оправдаться. Отец умел испортить всем аппетит одним движением руки, на миг нахмуренным лбом. Одним-единственным взглядом он мог пробудить в нас надежду или ее разрушить; продолжительность этого взгляда указывала уже на вид наказания, которое вскоре за ним следовало. Я слышала, как он подходит, как приближается к столу, и часто невольно втягивала голову в плечи, принимала оборонительную позу — я ждала его кулака, ждала одного или нескольких подзатыльников, от которых, как он уверял, никакого вреда не будет.
Ты забыл, как мы бегали между дождевальными установками и яблонями, самый точный расчет не спасал — мы неминуемо попадали под струи воды. А как высматривали на небе радугу, пока она наконец не вставала над корявыми деревьями. Или вода, что равномерно стекала по жестяному желобу, да еще твой бросок от бедра и смех. Я не могла сравняться с тобой, только когда ты догонял трактор: глядела, как ты хватаешься за обитый железом борт прицепа и взбираешься на него, тебе всегда удавалось вскочить на эту пылящую тряскую тачку, чтобы растянуться там между деревянными ящиками и скалить зубы над моей робостью и беспомощностью.
Рита выходит из купе. В коридоре она слышит, как фальшиво поет высокий мужской голос, но самого певца не находит. Владелец «кейса» показывается с другой стороны, кивает ей и скрывается за дверью, которую она только что задвинула. Антон делает заметки, не обращая внимания на человека, который садится с ним рядом: с толстым животом, слегка выдвинутым вперед подбородком и выступающей нижней губой. Он сидит так, думает Рита, словно никого без разрешения не пропустит, словно он вправе распоряжаться квадратными метрами пространства, которое его окружает. Складка на брюках смялась от сидения. Он заговаривает с Антоном. Шея, выступающая над галстуком с мелким узором, вибрирует, потому что он больше говорит руками, нежели ртом, дает человечеству свои объяснения на языке жестов и прерывает их одним и тем же движением двух пальцев левой руки — подносит их ко рту, словно должен все сказанное немедленно запихнуть обратно в себя. Когда он умолк, не по собственной воле, а принужденный к тому неприязненной реакцией Антона, то откинулся назад, сложив руки на животе, недовольный собой и своим молчанием. Петер годился бы ему в сыновья.
Зачем что-то говорить? Мы оба будем молчать, каждый по своим причинам: запрет, сказал Петер, сохраняет желание. Приду ли я еще? А я обвиняю счастье: оно держит мой рот и мои глаза закрытыми. Оно отнимет у меня все силы. Когда я люблю, то слышу собственное молчание. Я в отчаянии от того, что естественность вдруг куда-то улетучивается. Рано утром я стояла перед ним и прислушивалась к своим собственным словам, будто их произносила какая-то другая женщина, улавливала, какие они негладкие, нескладные. Я рождена, чтобы терпеть неудачи.
Петер заварил чай и пошел за свежим хлебом. Пока я стояла под душем, он намазывал мне булочки маслом. Оно чуть припахивало луком. «Бароло» он поставил в холодильник. Я ничего не сказала. Когда он сел, халат у него распахнулся, и я закрыла глаза, чтобы вспомнить минувшую ночь.