Венки Обимура

Грушко Елена

 

О светлый, пресветлый Обимур!.. Солнце ли жжет твои глубокие воды, тонут ли в волнах твоих тяжелые облака, ночь ли черная ревниво прячет тебя от взоров, таишься ли ты во льдах и снегах зимних сумерек, ветер ли осенний гонит стада твоих крутобоких валов к далекому северному морю — всегда прекрасен ты, всегда неуязвима краса твоя. И широк ты, и величав, и просторен. Есть ли сердце, что не дрогнет при виде просторов твоих?..

 

1

Опальный черноризец Иннокентий (в миру Ивашка Краснощеков), наказанный месячным постом и заточением в своей келье за написание богопротивных стишков в опорочение Вознесеньева дня, стоял, пошатываясь от слабости, у окошка и глядел в синие небесные очи, столь схожие с ласковыми очами Наташки, дочери Савватия, гончара из Семижоновки. Это ведь ее, Наташкины, тугие щеки и прельстительную походку изобразил он ненароком вместо легкой поступи Богородицы…

Блистая жаркими очами, Плечьми округлыми водя, Ступала дева из тумана — И содрогалася земля…

Отец Спиридон, игумен, не допустил, чтобы скоромные словеса оскорбили слух благочестивой братии. Провозгласив Иннокентия кощунником и глумцом, наложил отец на недостойного епитимью, с чего и мается Иннокентий, лишь взором прикасаясь к пище земной и небесной…

Белое облако, похожее на пышный пшеничный хлеб, кое мирно покоилось на просторе небес, внезапно возросло в размерах своих. Светом ударило по глазам… Иннокентий вцепился в оконницу. «Что деется, Господи всеблагий!» — шептал он онемевшими губами, но от окошка шагу не отшагнул, диво дивное наблюдал все, от начала до конца. После того, однако, не пал под иконы, что полагалось бы благочестивому иноку после лицезрения знамения Божия, а извлек из-под топчана свиток берестяной (письменных принадлежностей в наказание за богомерзкие строки лишен был), бутыль с самодельными чернилами из «орешков», что нарастают на листьях дуба, — этими «чернилами» люди сведущие пользуют при ожогах; вынул из-за иконы Егория Страстотерпца, покровителя монастыря, затупившееся и обтрепавшееся гусиное перо и, пристроившись прямо на полу, торопливо нацарапал:

«1738 года июнь в 24-й день было тихо, и в небе все чисто, когда явилось небывалое зрелище над Обимурским монастырем и лежащей в семи верстах от оного деревней Семижоновкой. Учинился на небе великий шум, и явилось странное знамение, коего никогда и не видывали. Из белого облака явилась будто бы звезда великая и, как молния, быстро прокатилась по небу, раздвоив его. Сперва в облаке стало шуметь, и пошел дым, и загремело, как гром или как великий и страшный голос; и долго гремело, так что земля и хоромы тряслись. И вышел из облака великий огонь и протянулся по небу, как змей, голова в огне и хвост, и пошел на Обимур-реку…»

* * *

В избу Митрея Дубова зачастили соседки: на навиды прибегали. Иная одарит родильницу пирогом с морковкой, иная — новошитой рубахой с затейливым узором по вороту, иная младенцу деревянного медведя подарит или дудку. Наташка, дочь Савватия-гончара, новых глиняных горшков надавала подружке, которая лишь на прошлую Красную горку повенчалась.

Да, Нениле грех жаловаться на долю, а что Наташкино сердце присохло к черноряснику, на то оно и сердце девичье, чтоб без толку присыхать да кручиниться… И то сказать, разве ж это беда? Беда — вон она…

Наташка покосилась в окошко, на заколоченную избу в соседнем порядке. А ведь и там могли совсем недавно, в том же марте-позимнике, крестины праздновать, младенцу желать счастья… Да ведь кому счастье мать, кому мачеха, кому — бешеный волк!

Ненила, приподнявшись, тоже старалась поглядеть в оконце. Зевнула сладко. Недолго ей нежиться: завтра же привычные хлопоты начнутся. Она бы и нынче уже колготилась, когда б не велся на белом свете обычай: класть на зубок новорожденному непременно под материну подушку. Вылеживайся, бабонька, покуда нужда не согнала!

— Ох, сиротинушка наша, Степушка… — проронила Наталья.

— А не входи во грех! — сурово свела брови молодая мать. — С иным и в сыру землю провалишься!

— Жалко, Ненилушка, подружки! Разве ее вина, что полунощник напущен? Вольно Никифору в отхожий промысел подаваться было, да столь надолго? Сказывала Степушка, ныло ретивое об нем. На печи широкой одной тесно, мечусь, сказывала, как на горячих угольях…

— Вона! Дометалась! — прыснула Ненила. — Вспомни, Наташка, о прошлый год, на Купалу, видение небесное было. Думали-гадали, куда это дым-огонь посередь Семижоновки подевался, неужто в сырую землю вошел? Ан нет, вон куда — к Степаниде. И не простой огонь то был — Змей Огненный! У него голова шаром, спина корытом, хвост предлинный, саженей в пять. Кого приласкала-то Степка?! — Ненила перекрестилась. — Тьфу!

Наталья отошла от окна, села на лавку.

— А коли явился — разве от него, лиходея, убережешься? — робко спросила она.

— Стало быть, поважала она его. А поваженный что наряженный: отбою не бывает. Хотела — убереглась бы. Насыпать на загнетку собранного крещенским вечером снегу — и не сунется нечисть.

— Какой же снег на Купалу? — вскинула круглые брови Наташка.

— Припрет — так сыщешь и летом крещенского снегу. Бабы-лечейки в округе есть, у них поди сберегается в глубоких кувшинах, в стылых погребах. А коль снегу нету, помогают и кресты, на дверях-окнах назнаменованные, — наставляла Ненила.

Наталья задумчиво тронула зыбку, где сладко спал младенчик. Ее черная коса раскудрявилась, щеки заалели.

— А сказывают, — несмело молвила она, — будто Змей не в своем обличье является. Будто может он обернуться милым, желанным. Где тут беречься, где противиться? — Она стиснула руки у сердца, но под Ненилиной усмешкой потупилась.

— Все об Ивашке томишься? Иль как там его нынешнее прозванье? Иннокентий! Тоже, нашла себе присуху… Замуж тебе, девка, пора! — качала головой Ненила. — Гляди, почует ворог летучий твою печаль-тоску — доведет до худобы, до сухоты, до погибели. И не вступайся ты, Христа ради, за Степаниду: которая баба совестливая да стыдливая, та прежде у людей совета спросит, а они укажут, как узнать, кто по ночам приходит: настоящий ли муж или сам нечистый. Дело нехитрое, мне и то ведомо. Как за стол его посадишь, станешь потчевать, так притворись, будто ложку обронила, да наклонись, погляди: не копытами ноги? не метет ли по полу хвост? И Степанида об этой премудрости слыхивала — постарше нас, чай! Ан не схотела чары порушить — вот и получай от мужа ременной плеточкой по белым плечам, вот и рожай не сыночка аль дочечку, а черную кикимору!

— Откуда знают, что кикимору-таки родила Степушка?

— Ах, неверуща! — заплескала ладошками Ненила. — Кикимора, как есть кикимора! Ерема-знахарь сказывал; тонешенька, чернешенька, тулово что соломина, голова малым-маленька, с наперсточек! Ни с кем она, проклятая, не роднится, одна у нее радость: все губить, все крушить, на зло идти, мир крещеный мутить.

Наташка так и задрожала. На счастье, в избу ввалился Митрей — муж Ненилы, дюжий, ражий мужик. В дверь повеяло пролетьем, талым снегом… Наташка схватила душегрейку, шалюшку да будто за делом — прочь. Не удержалась, однако: ноги сами понесли к заколоченной избе.

Вспомнила, как на Герасима-грачевника деревенский знахарь Ерема, черный да вертлявый мужичок, изгонял из дому Степаниды и Никифора кикимору. Обычай велел хозяевам в такую чародейную ночь уходить из избы, чтобы знахарь сам мог справиться с поганой гостейкой, но ушел один Никифор, а Степанида осталась, потому что не столько избу, сколько грешное бабье чрево облюбовала нечисть. Наташка словно бы видела, как подруженька ее, обхватив свой тяжелый, проклятый живот, неподвижно сидела в бабьем куту, у волокового оконца, за которым сгущалась ночь, а знахарь проворно обметал углы, выгребал мусор из-под печки, сжигал его, сновал туда-сюда и все приговаривал, приговаривал обаянные слова, пока не закричала Степанида дурным голосом, не повалилась навзничь… Крик родильницы звенел над деревней, а Ерема бормотал:

— От силы нечистой зародилось во чреве сие детище, проклинали, его отец с матерью еще до рождения, кляли-бранили клятвой великою: не жить бы ему на белом свете, не быть бы ему в обличье человека, гореть бы ему век в смоле кипучей, в огне неугасимом! Унеси, нечистая сила, дите свое из утробы матери за тридевять земель, нареки его там кикиморой, отдай на взращение кудеснику в горы каменные. Расти ему там в холе-неге на беду всему роду человеческому, научаться премудростям, лютому волшебству всякому!..

Так оно, знала Наталья, и вышло. Родила Степанида незнамо кого, положили того клятого младенчика в корзинку, тряпицей принакрыли, унесли от обеспамятевшей матери, да не в каменные горы — не было гор окрест Семижоновки, — а в дремучий лес, в чащу темную, поставили на крылечко избушки, где жил старый кудесник, колдун лесной. Сказывали, черную науку он знал, душеньку свою в недоброе место продал!

А чуть оклемалась Степанида, посадил ее Никифор на телегу, нагруженную скарбом, избу заколотил и подался от позора в края далекие. Облила Степанида слезами дорогу, — да что: суров мужик, терпи, баба!

«Все губить, все крушить, на зло идти…» — вспомнилось Наташке. Уткнула она лицо в шалюшку и бегом от заколоченной избы. Чур, меня, чур!

* * *

Ты запой, ты запой, жавороночек, Жавороночек ты, весенний гость, Про тое ли про теплую сторонушку, Про тое ли про земли про заморские, Заморские земли чужедальние, Где заря с зоренькой сходится, Где красно солнышко не закатается, Где тепла вовек не отбавляется!..

Летела ребячья веснянка над Семижоновкой, долетела она и до лесу дремучего.

Мартовское солнце посылало скупые лучи сквозь ветви огромной липы на крыльцо и крышу почерневшей, замшелой избушки. Только малая прогалина перед дверью была чиста от зарослей, а к стенам вплотную подступали деревья. Перед самой избой торчал широкий осиновый пень, в который был воткнут нож.

Тонкий луч солнца медленно сполз с кровли и лег на узкие плечи беловолосого, синеглазого отрока. Он сидел на крылечке, нетерпеливо высвобождая ноги из небольшой ивовой корзинки… Отбросив наконец плетенку, он обхватил худыми руками колени, скорчился, чтобы хоть немного согреться, и тихо, словно бы бессознательно, пробормотал:

Ты пропой-ка, пропой, пташка малая, Пташка малая, голосистая. Про житье про нездешнее…

Его острые лопатки торчали, словно маленькие белые крылышки, а зубы иногда пускались в перестук.

За деревьями послышались диковинные звуки. Не то пел кто-то без слов, не то свистал, не то аукал, хохотал иль плакал, гукал по-птичьи, шипел по-змеиному, бил в ладоши, топотал, хрустя валежником. Вот ближние заросли расступились, на поляну выскочил чудного вида человек. Голова клином, борода лопатой, а лоб безволосый. Грива набок зачесана, старый кафтанишко навыворот надет, застегнут криво. Сам из себя — словно коряжина, в человечье платье наряжена. Притопывая, приплясывая, обошел избушку, не сводя глаз с парнишки, замершего на крыльце, да и пропел-проскрипел:

Красная девица во лугах гуляла, Во лесах бродила — сына породила. Она гнула люльку, что с дуба корку, А пеленки рвала, что с клену листья, А свивальник драла, что с липы лыко…

Сел с краешку пенька, поковырял лапоток, а потом закивал приветливо:

— Здоров будь, дубовик-кленовик-липовичок-березовичок!

— Сам липовичок! — огрызнулся парнишка застуженным баском. — Дал бы лучше одеться! Зазяб я, не видишь?

Мужичок потянул было с плеч кафтанишко, да вдруг сунул корявые пальцы в рот и так свистнул, что зашумели прошлогодним ржавым листом дубы, а с липы свалился сук, устоявший и против зимних бурь.

Серой тенью вымахнул на поляну огромный филин, и пареньку почудилось, будто он крыльями выгнал из кустов еще одного мужика, одетого не в пример первому, только вот с ошалелым от страха лицом.

— Чеснок, чеснок! — выкрикивал он. — Шел, нашел, потерял! Изыди, хитник лукавый!

Парнишка при звуке этого голоса так и вздрогнул.

— Не бойсь, Ерема! — хмыкнул корявенький. — Не трону, так и быть. Чего тебе надобно? Михайлу ищешь? Нету его.

— Знаю, знаю, — трясся Ерема. — Я корзинку тут… корзиночку забыл. В ней кикиморка была, а на что кикиморке корзиночка? И так ладно будет!

Увидев у крыльца опрокинутую плетенку, он подхватил ее и ошеломленно выговорил:

— А где ж кикиморка?

Корявый зашелся в хохоте. Загудел лес, ветки о ветки ударились.

— Бесоугодники, — пробормотал Ерема. — Чтоб вам изо лба глаза выворотило на затылок! Чтоб вам!..

Филин, который сидел себе тихо да недвижно на плече у корявенького, вдруг как заплещет толстыми крылами, как заухает.

— Белый Волк идет, — таинственно молвил мужик-коряжина. — Уноси, Ерема, ноги, пока жив. Другим разом приходи.

— Бес, бес играет вами на пагубу вам, — твердил Ерема, кидая ненавидящие взоры по сторонам. — Чародеи проклятущие! — И с шумом ломанул в чащу.

— Ерема… — медленно выговорил отрок. — Знахарь. Я его голос вспомнил. Он меня изгонял-заговаривал.

— Тебя?! — Корявенький лик еще больше исказился от изумления. — Так это ты, что ль, кикиморка?!

Парнишка пожал плечами, но ответить не успел, потому что в этот миг словно ветер повеял из чащобы — и явился перед избушкой белый волк. Крупный, поджарый, уши торчком! Замер, горделиво вскинув голову.

Отрок пристально смотрел в желтые лютые глаза, но смотрел без страха, то ли не ведая повадок дикого зверья, то ли чуя, что волк не простой… Меж тем мохнатый мужик склонился к острому уху, что-то лопотал, взглядывая на парнишку зелеными глазами. Суетился, поухивал филин. Волк, чудилось, слушал… Внезапно он издал короткий властный рык, перекинулся через пень, в который был воткнут нож, — и на поляне возник человек.

Был он высок ростом — чуть ли не вдвое выше своего косматого спутника. Суров ликом — прямые низкие брови над хищным носом, тонкие губы прячутся в длинных полуседых усах. Да и голова его и борода были сивы, не отличишь от овчин старого полушубка. Филин перепорхнул на его плечо — и словно бы иной птицей обернулся: поводил головой, щурился, что твой ястреб!

— Ну, будь здоров, подкидыш! — мощным голосом проговорил седовласый. — Что ж рогожки не дали прикрыться тебе? Весна-то весна, а март морозцем на нос садится. Ты же наг, словно на Егорья вешнего по росе кататься намерился. Разом лихоманка привяжется! — Он сорвал с плеч тулупчик и укутал отрока. Тот растерянно молчал.

— Со страху, что ль, речи лишился? — усмехнулся седовласый. — А ты не пугайся. Это вот приятель мой, Леший, Лешакович по батюшке. Филин — гонец мой. Мудреная птица. До совушки-вдовушки, Ульяны Степановны, далеко ему, однако страж надежный, часовой чуткий. Ну а я Михайла, Афанасьев, сын, Антонов внук. Дальше прадедов своих не ведаю. Поди тоже, как я, по чащобам скитались, злобу людскую размыкали, от наветов таились, с волками водились. Ну что ж, хранит Господь и дикого зверя… Молви теперь про себя словечушко.

Парнишка смотрел на Михайлу, и глаза его горели тоской.

— Не тумань чела, отрок, — тихо сказал седовласый. — И змея своих змеят не ест, а тебя, вишь, батька с мамкой отринули… Наслышан, наслышан! — отмахнулся он от удивленного взора. — Мышка нашуршала, лозинка прошелестела. Ох, боится народишко дива дивного, чуда чудного! А невдомек ему, что дитятко — словно тесто, как замесил, так и выросло, породи сынка хоть пахарь, хоть болярин, хоть и Змей поднебесный.

Парнишка понял, что этот человек знает о нем многое — даже больше, чем он сам, наверное!

— Не по дням, вижу, возрос ты, а по часам! — Михайла положил на его плечо руку. — Как же нарекли тебя? Ох, что же это я, разве поп кикимору крестить станет? Да ведь мы и сами с усами, еще вон с какими длинными! Слышь-ко, Лешенька, — обратился он к мужичонке-коряженьке. — Каким именем наречем отрока?

Леший что-то невнятно прогукал. Филин прижмурил глаз, недовольно нахохлился.

— Ну куда ему по свету с такой кличкой туряться? — развел руками Михайла. — Сам посуди: рожден в образе кикиморы, колдуном взрощен, да еще и прозванье богомерзкое… Нет, брат Лешенька. Какое слово первое на язык пришло, когда я его увидел? Юрия-Егория вешнего помянул? Ну так и быть ему Егорием. А прозывать станем… Белым! Глянь, бел он да светел, словно подснежный цвет.

Филин вновь перепорхнул на плечо Лешего.

— Ну, прощевайте, дружечки мои! — поклонился им Михайла. — Скоро закатится зимушка в свои страны холодные, весне дорогу даст — и пойдем по лесам — по полям травушке кланяться. Егория обучим нашим премудростям. Как думаете, впрок пойдет наука?

Леший закивал усердно, потом отдал Михайле поклон — и как ни бывало ни его, ни филина. Прянул с места иссохший липовый листок, а под ним оказался тугой завиток молодой травинки…

Из приказа по Управлению космического надзора Делаварии

Дело о строительстве завода шестинол-фола-вадмиевой кислоты

…За халатность, приведшую к пространственно-временному искажению, нарушению условий содержания в ссылке Изгнанника № 1, Куратор № 1 лишается права связи с объектом наблюдения и вмешательства в его судьбу вплоть до особого распоряжения…

Старший инспектор надзора

Ар К.Б.О.С Труга

* * *

Солнышко-ведрышко, Выгляни, красное, Из-за гор-горы! Выгляни, солнышко, До вешней поры! Видело ль, ведрышко, Красную весну? Встретило ль, ясное, Ты свою сестру?..

А не сама ли Весна, солнцева сестра, по лесу легкой поступью идет?.. Нет, не дева то сказочная, а белая да румяная дочь крестьянская.

Но не теплы ей лучи солнца жаркого, не веснянка ей поется — горькая слезонька льется…

Сердце пахаря по весне об урожае болит, радельная хозяйка первого выгона скотины в поле ждет не дождется, а сердце иную заботу знает. Где слабому скрепиться, когда оковы ледяные от взора солнцевой сестры тают!

Долго девица по лесу блуждала, пока не набрела на покосившуюся избешку. Долго хоронилась в кустах, пока не решилась взойти на крылечко. Долго стояла под дверью, пока не осмелилась ее толкнуть.

Вот и он, колдун! Сама к нему дорогу сыскала, а лишь увидела — обмерла. Только и могла девица, что слезами залиться.

— Вижу, что не с большой радости ты ко мне наведалась, — молвил колдун. — Как зовут тебя?

— Наталья.

— А как же молодца того зовут, по ком сердце твое болит?

— Иваном…

— Неужто он тебя, такую пригожую, нелюбовью мучает? Коли так — каменное у него сердце да стеклянные глаза.

— Ах нет! — вскинулась Наталья — куда и слезы девались. — Любил он меня, доподлинно любил! Голубенькой называл, ясонькой, солнечным лучиком! — шептала она жаркие слова и сама горела вся. — Разлучили нас не смотницы-наговорщицы, не змея-соперница. Вот уже два года одет Иванушка в ризу черную, наречен Иннокентием. Вот уже два года я горе мыкаю, перестарком стала, а и смотреть на других не могу — только Иванушка, свет-надежа, во сне снится, наяву мнится.

Тяжелый да горький вздох пронесся по избушке. Зашелестели сухие травы под потолком.

— Экая разлучница у тебя, девонька, — сама Божья Матерь. Экий лихоимец — сам Господь Бог. Не страшно с ними в спор вступать?

Показалось Наталье, что от этих слов еще темнее в избушке сделалось. Она только сейчас поняла, чего ж добивается-то! И вспомнила, почему все-таки решилась придти к колдуну, больше которого боялась разве что смерти.

Измаялось сердце девичье, извелась Наталья — и не сдержала тоски, поклонилась деревенскому знахарю Ереме, мужику бойкому и на слово скорому. Молила его Наталья помочь друга милого вернуть. Узелок принесла, куда тайком от отца положила новый хлеб да беленого холста. Жил Ерема тем, что деревенский люд давал за травы-коренья, за вещий причет от притки, призора, иного лиха. Семижоновка деревня не малая, да и окрест знавали про Ерему. Он не бедствовал! Принял, однако, и Натальины подношения.

— Ну, касатка, — молвил сладко, — чем горю помочь? Приворотных зелий множество! Иль ворожба тебе милее? Хошь — на зеркало, на соль, на хлеб, на мыло заговор скажу? «Сколь скоро мыло к лицу льнет, столь бы скоро молодец девицу полюбил!»

— Да крепким ли такое слово будет? — усомнилась Наталья.

— Крепкое слово — оно и ценится крепче, — уклончиво ответил Ерема.

— Сережки с самоцветами, запястья серебряные — не пожалею! — посулила Наталья. Ох, зазнобчивое, разгарчивое сердце девичье!

Ерема довольно улыбнулся:

— Змеиные чары крепкий приворот дают.

— Змеиные?! — перепугалась Наталья.

— А то! Разыщи перво-наперво гадюку, голову ее прижми к землице рогулькой, продень сквозь злобные глаза иголку с ниткой, да не забудь при этом молвить таковы слова: «Змея, змея! Как тебе жалко своих глаз, так чтоб имя рек меня жалел и любил!» Ну а как домой воротишься, поскорее кафтан или какое другое платье доброго молодца той иглой прошей, само собой, втайне от всех — и любовь приворожена навеки!

— Боюсь я змей, дяденька, — призналась Наталья. — Из куста шипуля, за ногу тяпуля! Да и жалко ее…

— Эка ты! — надулся Ерема. — Ну ладно. Хошь, научу, как корень Симтарин-травы добыть?

— А верное ли средство?

— Верней не сыскать! У Симтарина первый лист синь, второй багров, третий желт, а четвертый червлен. Вся сила травы в том, что под корнем у нее человек. Человека надобно взять, разрезать ему грудь, вынуть сердце. Если кому дать сердце того человека — иссохнет по тебе!..

Думал Ерема, в ноги ему девка за такой совет кинется, а она, неразумная, побелела вся-да и прочь из избы. Ишь, привередливая! Чтобы не обидеть никого да еще и выгоду свою взять — такое только в сказках бывает!

А Наталья бежала — слезы лила. Ведь к Ереме люди не от радости — от беды идут, а у него, стало быть, про те беды душа не болит, коли он даже сердечную маяту норовит через злодейство исцелить. Нет, не нужна Наталье такая лечьба — невинной кровью, живой болью! Люди говорят, добр Ерема, — что ж он зло творит? Может статься, тот, кого лиходеем прозвали, про добрые снадобья ведает? Кто их разберет, ворожбитов, злые они или добрые. На то они и знахари, чтоб их никто не понимал!

И вот волховит-зелейщик, колдун лесной, пред Натальей. Смотрит с печалью, да слова его еще печальнее:

— Мыслимое ли дело, девица, небесную любовь в сердце побороть, на земную ее сменять? Коли стал твой мил-друг на ту стезю, не свернуть его.

Наталья пуще прежнего заплакала:

— Ох, не надобна ему та стезя! Нет в его сердце небесной любови! Батюшкин обет он исполнил. Тяжко захворал родитель его, а как в глаза смертушка глянула, так посулился, коли жив останется, Богу сына младшего отдать. А младший-то…

— Вон что! — Колдун погладил девицу по голове. — Дитятко ты мое горькое, бесталанное! Никакое приворотное зелье тебе не надобно. Такая потребна трава, чтоб клятвы разрешала, обеты снимала. Посуди сама — кабы твой Иванушка мог, давно бы из монастыря к тебе вырвался. Но как ему такой грех взять на душу? Как батюшку на бесчестье обречь? Доброе сердце у него, доброе — да чересчур мягкое.

Пала Наталья на колени:

— Помилосердствуй, дай тогда отсушки какой ни есть, отврати меня от этой сухоты! Правдиво твое слово, а от него пуще прежнего сердце болит, в Обимур броситься впору!

Поднял ее колдун:

— Не плачь, милая. Нету у меня нынче такой травы. Приходи после Иванова дня, помогу твоему горю, освобожу душеньку-страдалицу. Теперь же ступай домой. Не то к Ульяне сходи, ворожейке, что у истока Обимура живет. А меня прости…

Девушка как во сне пошла из избы, и долго, долго бродила меж стен тишина. Уже когда темноту к себе в гости позвала, вымолвил Михайла:

— Засвети лучинку, Егорушка.

Слабый огонек задрожал в светце. Что-то трещит лучина, дрожит и мечет искры — не к дождю, не к ненастью ли?

— Ох, тяжко мне, сынок! — простонал колдун. — В кои-то веки человек с добром ко мне пришел, а я отпустил его горе мыкати.

— Что ж ты не дал ей какой-нибудь присушки, батюшка?

— Молод еще ты, Егор, сердце у тебя неученое. Я-то с травами множество лет дружен. Каждой голос слышу, каждой взор ловлю. Верю я в их силу чудодейную, как в свой зрак, однако знаю: никакой травой из сердца не вынешь — и в сердце не вложишь. Нет таких трав, чтоб изменить чужой нрав! И судьбы не изменишь, Егорушка. Знаешь, как народ судил: кто с дерева убился? — бортник; кто утонул? — рыболов; в поле лежит — служивый человек… У каждого, стало быть, своя дорога на земле, своя звезда в небе.

— Звезда! — эхом откликнулся Егор, и в это время на крылечке вновь зазвучали осторожные шаги. Не успел он спросить колдуна, кто же такая Ульяна!

— Что это нынче к нам, словно в храм Божий, народ повалил? — воскликнул Михайла.

Егор тоже дивился: да уж, сколько живет он здесь, никого, кроме филина, да волков, да Лешего, окрест не видывал, а тут сразу два гостя рода человеческого! Он знал, что люд посельский полагал Михайлу злым колдуном и боялся его так, что лишь самая крайняя беда могла привести к нему. Егор и сам, коли насмелился, попросил бы у Михайлы какого ни на есть зелья, чтобы память свою пробудить. Кикиморка или нет, а растет и впрямь не по дням, а по часам, за месяц вымахал что твой двадцатилетний, и чем больше становится, тем сильнее болит головушка, туманит тоска по чему-то давно и накрепко забытому… Забыто, а крушит сердце!

Между тем колдун зажег еще лучину, в избе посветлело, и Егор замер в своем углу. В дверях показался невысокого роста мужичок, худой, чернявый, с быстрыми, блестящими глазами. Знахарь Ерема! Колдун молча смотрел на него, но Егор чуял, что они испытывают равное отвращение к гостю.

— Здоров будь, Михайла! — заискивающе молвил Ерема и невольно вздрогнул при виде Егора: — Жилец у тебя?

— Родня, — буркнул колдун. — Ты поди думал, один волк лесной мне сродник, ан нет.

— Ладный молодец! А где же кикиморка? — При этих словах гость быстро перекрестился.

— Сгинула кикиморка. Нету ее.

— Как так сгинула? — растерялся быстроглазый. — Почему? Я же сам ее тебе принес!

— Надо было себе и оставить, коли так надобна. Ну, говори, зачем пришел?

Ерема протянул хозяину узелок:

— Прими хлебушка свежего, холста беленого.

— За что платишь? Аль от щедростей душевных решил поддержать живота моего? — насмешливо спросил Михайла.

— За помощью пришел, — послышался смиренный шепоток.

— Ну?..

— Скоро Купала.

— Поболе месяца еще до того дня.

— Чья пташка раньше проснулась, та и корму скорее нашла. Нижайшая к тебе просьба: как пойдешь в Иванову ночь травы брать, меня с собой взял бы!

— Иль сам неучен? Слышал, пользуешь хворости зельями.

— У всякой пташки свои замашки. Да и не в лечбе дело. Вот скажу тебе, что со мной о прошлый год приключилось, в немногое время после, того, как видение огненное над Семижоновкой пронеслось.

Егор прислушался.

— В ту ночь, Купальскую, очарованную, пошел я в лес…

— А, царь-цвет покою не давал? — перебил колдун.

— Пошто насмехаешься? Сам на Купалу по лесу шастаешь! Иль тебе злат-цвет папоротника ни к чему?

— На Купалу всякий цвет — злат, надо лишь смотреть да брать умеючи.

— То-то и оно, — не поперечился Ерема. — За наукой и пришел. Однако слушай далее… На того на Купалу взял я Евангелие, взял ряднинку и пришел в лес, на полянку, где раньше кочедыжник приглядел. Три круга очертил возле него, разостлал свою ряднинку — и ну молитвы читать! Тут и полночь. Гляжу — из неба луч синь ударил. Все блестит, все гремит, громовой голос на чужом языке вещает… Не до папоротника, страх лютый обуял! Схватился — да прочь. Бежал, бежал, вдруг слышу: догоняет меня кто-то. Оглянулся: не то мужик, не то баба во всем сером летит прямо на меня, будто огромная сова! Налетело — и повалился я без памяти. Очухался — нет ничего.

Сердце Егора отчего-то вдруг неистово заколотилось. Словно бы вспомнил он что-то… или зазвучал далеко голос родной… Нет. Почудилось.

— Иль не знал, Ерема, что нельзя оглядываться в такую ночь? — хмыкнул колдун.

— Знал, да страх одолел! Вот почему и прошу тебя на сей раз подмогу оказать. Тебе былие травяное послушно, тебе зачуранья против нездешней силы ведомы.

— С чего взял? — резко спросил колдун.

— Не горюй, Михайла, не выдам я тебя. Ни словечка не вымолвлю, что оборотень ты, волкодлак, что дружен с Лешим, что кикиморку, порождение Змея Огненного, ты прикормил-взрастил… — И он прожег взглядом угол, где таился Егор.

— Следил, значит? — пуще прежнего нахмурился колдун.

— А что же делать? — развел руками Ерема.

— Как же я тебя не приметил? Как товарищи мои верные твоего духу не учуяли?

— Мертвой рукой и не таких обведешь!

— Не тошно ли с мертвечиной возиться, жир вонючий топить, свечки из него лить? — глухо спросил колдун.

— Смекаю, что в том котле, где смола с отваром злых трав перемашана, тошнее того кипеть будет, — загадочно ответил знахарь.

Колдун еще ниже наклонил голову:

— Ведьмак ты, Ерема. Меня лиходеем народ кличет, ан нет: из нас двоих ты лиходейнее.

— Сам же сказывал, что я от хворей-болестей пользую, стало быть, добро несу.

— Руки твои нечистые — и добро твое грязное.

— А болящему не все едино?

— Ну, в тот миг, когда лихоманка его бьет, может, и едино. А душа-то его твоим злом уже отравлена. Слаб человек, не ведает, что слабость его не в добро, а в зло уводит.

— По-твоему, помереть лучше, чем от меня исцеление принять? — Черные глаза Еремы вспыхнули лукавым огнем. — Ты это хворому скажи… А мне помоги жар-цвет взять!

— Жар-цвет… — повторил колдун, и Егору почудилось, будто голос его засиял, засветился золотисто. — В глухую полночь на кусте папоротника покажется цветочная почка. То мерцает она, словно дальняя звезда, то колышется, будто речная волна ее баюкает, то резвой пташкой прыгает. Берегут свою дорогую траву лесные чудодеи от взора человечьего. Она силу дает видеть и под землей, и под водой, и в заоблачных высях, и в глубинах человеческих душ; с цветом тем в руках невидимкой сделаться можно, клады сокровенные увидать: коли где есть клад, засверкает цветок и упадет прямо на сокровища…

Ерема так и взвыл.

— Одна беда, — тихо, словно во сне, продолжал колдун. — Неразборчив цветок златоогненный. Вчьи бы руки ни попал, всякому власть дает над миром чудес. Посуди сам, Ерема, могу ль в твои руки царь-цвет передать? Душа твоя мне темна. Я ведь и сам его не беру, хоть, может, властен над нечистью и доверчива она ко мне.

— Ну и глупец! — взвизгнул Ерема.

От визга его задрожала лучина, и тени загуляли-заиграли на потолке. Кругом пошла голова Егора, пал он спиной на стену…

Смешалась игра огней и света… одела Ерему и Михайлу одеждами невиданными, и еще кто-то оказался с ними, да не в избушке неказистой, а в палатах каменных. Сияли кое-где светильники по стенам, звучал непонятный, рвущий душу разговор…

— Выбросить вон мусор! Ишь, сколь бумаги! — кричал неизвестный Егору крепкий, кряжистый мужик.

— Не иначе ты в Ильинскую пятницу рожден, — сурово ответил Михайла… Михайла ли был этот старец в черном одеянии?.. — Здесь сокровища слова русского древнего. Сколь бы ни старались ты и «брат» твой, — он с презрением кивнул на преображенного Ерему, — не истоптать вам души в русском человеке!

— Ну это мы еще посмотрим, — проронил Ерема, а незнакомец выхватил какое-то оружие и ударил огнем в потолок. Сверху, где неясно светилось чье-то лицо, посыпалась пыль.

— Кто плюнет на небо, тому плевок на лицо падет, — молвил старик и воздел руки, словно призывая проклятие, но тут же их смиренно опустил, и жалостью зажглись его очи.

— Опять смерти ищешь, старый колдун? — тихо спросил похожий на Ерему.

— Жив Бог — жива душа моя, — спокойно ответил седовласый. — Каждому свой путь на земле, да и смерть у каждого своя…

Тут посветлело в глазах Егора, пропал морок, расслышал он крик знахаря, увидел прежнюю избушку. Все — по-старому.

— Коли так — пеняй на себя! — неистовствовал Ерема. — Всем расскажу про дела твои темные! Слышал, слышал, как сулил ты девке, что отведешь от Господа помыслы инока смиренного, на богопротивное дело ее наущал. Поведаю, за что Господь с небес сверзил тебя, — про все поведаю!

— В мой дом пришел, да меня же и оговариваешь? — распрямил плечи колдун. — Да пошел бы ты вон, гость незванный-непрошенный!

— Никуда не пойду, покуда слова не дашь помочь жар-цвет добыть! — топал ногами, тряс головой Ерема. — Слышишь?

— Спроси у ветра совета — не будет ли ответа? — глумливо молвил колдун. Сложил он у губ ладони ковшиком и гулко гукнул.

Захрустело, застучало, затопало у крыльца — и в дверях показался Леший. Глянул на Михайлу и, словно приказание услышав, схватил поперек тулова отчаянно взвизгнувшего Ерему, взвалил на плечи да и прочь. Колдун крикнул вдогонку:

— До самой избы доставь, там и оставь!

Нескоро стихли крики да вопли смертельно перепуганного знахаря.

Управление космического надзора Делаварии.

По делу о строительстве завода ш-ф-в кислоты

Ст. инспектору Труге

Уважаемый К.Б.О.С.!

Обращаю Ваше внимание на то, что положение Изгнанника № 1 без инструктажа становится все более сложным. Прошу разрешить выход на связь, прошу о снисхождении не к себе, а к несчастному ссыльному, наказание которому определено и без того достаточно тяжелое.

С почтением — Куратор № 1

* * *

Вызвездило, да так ясно, так чисто! Егор ловил взглядом звездные переглядки, а рядом, на крылечке, сидел Михайла и тихо сказывал:

— Есть на свете Чигир-звезда. Вон виднеется. Утром, с зарей, расцветет она зеленым светом и будет сиять, пока не взойдет солнце. Она человеку и счастье и несчастье сулит. А вон, ковшом, Стожары, Утиное гнездо, Кичаги, Железное кольцо, Становище… Воистину, поле не меряно, овцы не считаны, пастух рогатый. Рожаницы, звезды, все, и жизнь, и смерть, видите вы! Смотрю я на вас, и уплывает от меня душа! Душа моя, стань звездою, светись вечно!..

Егор сцепил зубы, чтобы сдержать невольный стон. Звезды, о звезды! Круговорот молчания, омут! Что страшнее вас, глаза неба, что прекрасней вас?.. Не раз глядел он в ночное небо, но чудилось, прежде видел совсем иные узоры созвездий…

И, болея от забытого, всхлипнул, но тут же услышал тихий вой. Начавшись приглушенным плачем, он вздымался к небу, отражаясь от белого зеркала подлунного Обимура, растворялся в лесной черноте и снова приникал к земле.

Егор повернулся. Михайла, расправив плечи, напрягая шею, воздел лицо к небесам и выл по-волчьи, будто пел немой, будто пил умерший от жажды.

Чуя холод меж лопаток, Егор тронул его за плечо. Михайла сник, умолк — и словно бы ночь померкла.

— Ну а теперь слушай, что расскажу тебе…

Давным-давно жил на свете травознай. С малолетства прислушивался он к шепоту трав и говору листьев. Целые дни бродил по полям, лесам и лугам, внимая голосам Матери-Сырой Земли. Все ее тайны были явны ему, стал он всеведущим волховитом-зелейщиком. Весть о его силе быстрее ветра пролетела по Руси, съезжались к нему болящие, и никому не было отказа в совете. И всегда шла рядом с ним удача, потому что пускал он в дело лишь добрые травы, созданные на пользу страждущему люду. Дошла молва о нем и до врага рода человеческого. Взяла того зависть, стал он напускать по ветру злые слова, нашептывать черные желания, навевать страшные мысли доброму травознаю. «В твоих руках могущество, какого нет ни у кого на свете, — вел он обольстительные речи. — Стоит тебе захотеть, и все люди, со всем богатством, будут в твоей власти!» Но не прельщают посулы зелейщика, по-прежнему чинит он лишь добро людям, целит их болести.

А дьявол стоит на своем, и покою нет от него: то обернется кустом, то переползет дорогу змеей, то вещим вороном закаркает — и все про то же речь ведет. Вселился он в образ человеческий, и человек тот денно-нощно донимает ведуна… Годы шли меж тем, начал стариться добрый травознай, и с каждым седым волосом слабел дух его. «Жизнь прожита, а что нажито? Из спасиба шубы не сошьешь! — шепчет ему искуситель устами человеческими. — Хочешь, научу тебя, как воротить молодость? Покорись — и не будешь страшиться смерти!»

Сделали свое злое дело эти речи! Продал старец свою светлую душу черному духу. Воротилась к нему прежняя сила, и молодость началась сызнова, но теперь он, кроме добрых, Богом посеянных трав, распознавал и злые, разбросанные по ветру рукой недоброю. Стал волховит не одну подмогу оказывать людям, но и пагубу… И когда вновь завершился круг его жизни и предстал он пред Божьим престолом, повелел ему Господь на землю вернуться и нести свой грех до той поры, пока добро его не переполнит чашу и не перетянет она чаши зла.

Суров Бог, да! И суровее всего спрашивает он с тех, кто обласкан был его милостями. Иной-то всю свою жизнь лиходействует, а нет ему за то кары никакой, словно отвратительно Господу и пальцем до него дотронуться. Но если да ежели праведник собьется с пути истинного, отдаст душу в залог злу — не будет конца Божьей немилости…

Знай же, Егорушка, что сказание это — обо мне. Всегда рядом и спутник извечный мой, устами коего искусил и искушает меня дьявол. И страшное мне волею Божией определено условие: не творить добра, коли причинит оно хоть самомалейшее зло. Связаны руки мои! Поди-ка друга защити, коль это ворогу пагубу окажет!.. Скован я — оттого и воет душа моя волком. Не пугайся, что ж, зверье порыскучее — тоже Божье стадо. Живу с людьми — их язык знаю, с волками по ночам бегаю — их речь знакома мне.

Он вонзил в пень острый нож, выхватил из-за пазухи пучок горько пахнущей травы.

— Смотри! — воскликнул, срывая рубаху. — Это Тирлич-трава, зелье оборотней!

Натерся Михайла травой, перекинулся через пень — и перед Егором очутился Белый Волк. Глянул горящими глазами — и сгинул в чаще лесной, лишь белым ветром меж дерев повеяло. Недовольно заухал на чердаке филин, но ничего не поделаешь — полетел догонять хозяина. Застонало, захохотало вокруг, вышел и Лешенька, почесал спину о покляпую березу, ринулся вслед за колдуном — неживую душеньку потешить, тоску вековечную избыть… И сквозь ветра шум и волчий вой донеслись до Егора слова заговорные, словно бы песня горестная:

— На море на Окияне, на острове на Буяне, на полой поляне светит месяц на осиновый пень, в зелен лес, в широкий дол. Около пня ходит волк мохнатый, в зубах у него весь скот рогатый, а в лес волк не заходит, а в дол волк не забродит. Месяц-месяц, золотые рожки! Расплавь пули, притупи ножи, измочаль дубины, напусти страх на зверя, человека и гада, чтоб они серого волка не брали, теплой бы с него шкуры не драли. Слово мое крепко, крепче сна и силы богатырской!..

* * *

Вот и май со своей маятой миновал, июнь-крес подошел. И русалок встретили, и Троицу проводили, и в Семик кумились, и в Духов день землю слушали: не окажет ли она, матушка, милость, не подскажет ли, где клад зарыт? Но нет уж, на роду написано мужику клад вековечно на своем поле искать: рыть его — не перерыть, копать — не перекопать. Что мужику, что коньку его доброму работы невпроворот. Хоть и говорят, что счастье не лошадь, не везет по прямой дорожке, не слушается вожжей, а и без лошади крестьянину счастья нет. Не зря же первейшая мольба мужицкая: «Помилуй, Господи, коня и меня!» А как падет конь в страдную пору… ну, может, по сыну громче вопила бы, слезами исходя, баба:

— Родненький ты наш, родименький Бурушко! На кого ты, кормилец, нас покинул? Ой, что-то мы, горькие, станем делать! Кто-то нам пашеньку запашет? Кто полосоньку взборонует? Ты по пашеньке соху водил легче перушка, бороздочки боронил глубокие, побежишь — не угнаться ветру буйному! Встань, подымись! Напою тебя ключевой водой, присолю тебе ржаную корочку. Заплету тебе гриву косичками, все бока твои крутые вычищу! Встань, верный друг! Седелышко по тебе тоскует, соха по тебе кручинится…

Бьется баба, вопит. Стоит мужик рядом, усы, от слез соленые, кусает. Разве только на поле помощник добрый конь? Исстари ведомо: сними хомут с потной лошади, надень на человека, которого лихоманка бьет, — и хворь как рукой снимет! Даже череп конский страшен для темной силы, недаром в деревнях их на тын вздевают. Друг-слуга пахаря и по смерти ему верно служит!

Так-то оно так, а едва подумает мужик, что лишь череп коня ему теперь подмога, и не сдержит сердца, упрек бросит знахарю:

— Э-эх, распросукин ты сын! А еще, бают, человек бывалый, из семи печей хлеб едал — не морщился! Что ж ты, не исцелил кормильца? Мало я тебе даров передарил? Спрячь свои бесстыжие глаза, не то вгоню их единым ударом в твою черепушку!

Опустил глаза Ерема, переморщился. Ладно, ори, орясина! Поглядим, что дальше станешь делать…

— Не меня вини, Митреюшко, — молвил тихо да смиренно. — Все силы свои отдал, все слова заговорные перебрал.

— Да что толку?!

Замотал головой Ерема:

— Знать, напущено на нас!

Страшные слова! Напустить и поветрие можно, и стрелы, и самую моровую язву, оспу-златеницу, всякую другую лихую болесть. А Ерема все плетет из слов тенетник:

— Куроклик я слышал, куроклик! Беда, коль курица петухом поет. Чую напасть неминучую, пролетит над Семижоновкой птица-Юстрица!

Непонятное во сто крат сильней страшит.

— Юстрица?! — заробел мужик, а Ерема так и бьет словами:

На море на Окияне, На острове на Буяне Сидит птица-Юстрица. Она хвалится-выхваляется, Что все видала, Всего много едала: И царя в Москве, Короля в Литве, Старца в келье. Дитя в колыбели…

— Смерть… — догадался мужик, а Ерема кивнул:

— Смерть! Была, ох, была беда, мимо проходила, упредить упредила, да не вняли мы!

— Чему не вняли? — разинул мужик рот да глаза, а Ереме лишь того и надобно:

— Припомни-ка, Митреюшко, что содеялось с Никифором да Степанидой, соседями твоими?

— Известное дело! — хмыкнул Митрей. — Огненный Змей к Степаниде наведался, с чего и родила она черненькую кикимору.

— Так, так, — кивает Ерема. — А припомни свадебку их…

Митрей собрал кожу на лбу складками, но сколь ни тужился, ничего более вспомнить не мог.

— А волчье сердце помнишь? — вкрадчиво подсказал Ерема.

— Какое сердце, прости меня. Господи?

— То самое, что молодым поперек пути бросили!

Не помнил Митрей никакого сердца, какое бросали бы под ноги Никифору со Степанидой, чтобы навлечь на них беду, но тут подскочила Ненила, бабенка вострая, и на язык, и на действо лихая, из тех, о ком говорят: «Лукавую жену в ступе не утолчешь!»

— А я помню, помню! — затараторила она. — Иссуши меня Господь как маковое зернышко, ежели вру. Напущено было на них!

Напущено… опять это проклятое слово. Митрей содрогнулся:

— Кто ж лиходей этот?

— Не иначе угорь-рыба ему подвластна, — нарочно уводил в сторону Ерема. — На утренней зорьке выметнется она на берег и ходит-перескакивает по росе версты на три. Смывает-сбрасывает с себя все свои лихие болести на пагубу человеку. Хитер угорь-змей водяной, злобен. На жало ему запрет наложен на веки вечные за великие прегрешения, но попади отравленная им роса на человека или коня…

— А-а! — взревел Митрей, и Ерема мысленно перекрестился: «Ну наконец-то дошло до тебя!» — Извели коня?! Лопни мои глаза, развались утроба на десять частей, если не извели!

Пожал плечами знахарь, устремил вдаль загадочный взор… заметил это Митрей, сгреб Ерему за ворот:

— Говори, что знаешь!

— Что, что… — высвободился быстроглазый. — Сам примечай. Не выл ли твой пес накануне, не рыл землю возле конюшни? Жался ли пес к тебе, Митрей, в глаза заглядывал? Может, лаял он на конька с непривычной злобой?

— Было, было! С места не встать, света белого не видать! — ретиво подтвердила Ненила, и Митрей тоже кивнул.

— Стало, по первой примете, чуял пес вскорости покойника, по второй — несчастье пророчил, по третьей — указывал, чьи дни сочтены.

— Как же это, Еремушка? Пес ведал про скорую беду, а ты нет? Или пес знатки прозорливее? — завела Ненила плаксиво, да Ерема цыкнул на нее:

— Будь виновником человек лихой, я б его сразу распознал, раньше всякой собаки! А тут… Кто псу первый недруг?

Задумался Митрей. Кто же? Кошка? А Ненила уж сообразила:

— Волк!

Заскреб в затылке Митрей:

— Нет, Ерема, это уж ты хватил! Неужто волк на моего Бурка лихую болесть напустил? Такое только в сказках бывает!

Ничего не ответил Ерема. Прижмурил черные быстрые глаза свои и завел будто бы под нос, словно и не заботясь, слышит его кто или нет:

— Завяжи, Господи, уста и язык колдуну и колдунье, ведуну и ведунье, упырю и волкодлаку, чтоб на честной народ зла не мыслили…

— Какие еще колдуны и колдуньи, упыри и волкодлаки? — заворчал было Митрей, но приметливая Ненила уже поймала взор ушлого знахаря, а был взор тот недобрый устремлен в сторону леса частого…

* * *

С утра Михайла топил баньку. Ровные, сухие полешки, прогорев, легли горкой жарких углей, и воздух в баньке стал обжигающе-крепок, потому что на пол не поленился Михайла набросать мягких сосновых веток, липового цвета, душицы, мяты. И в жару, в пьянящем пару, под плеск то кипящей, то студеной воды, под обжигающим хлестом веника, который колдун связал из липы и дуба, березы и можжевельника, тело свое утратил Егор, растворилось оно в облаках пара, а душа реяла в грезах невнятных, но сладостных…

Однако окончилось блаженство. Егор оболокся чистыми белыми одеждами, причесал влажные, чуть ли не до плеч отросшие кудри свои белые и вслед за Михайлой, тоже переодевшимся, непривычно суровым, ступил в лесную чашу.

За дни и месяцы, проведенные у Михайлы, Егор уже свыкся немного с лесом, с зелеными великанами, что денно и нощно шептались о тайнах своих. Однако ему казалось, что в той жизни его, которую он не мог вспомнить, не было такого чуда!. А нынче Михайла обещал открыть ему еще новый мир — мир трав, потому что настала ночь на Ивана Купалу.

Лишь вошли они в лесную черноту, как голоса деревьев оглушили Егора. Луна плясала меж листьев. Звезды реяли в небе, а деревья слаженно пели о ночи, о соках земли, о ветвях, которыми тянутся коснуться других деревьев, приклонить к ним вершины свои. Мерцало и мелькало за стволами, словно кто-то еще стремился вместе с Михайлой и Егором к заветным полянам, и, присмотревшись, узнал Егор Лешего, рядом с которым мелькали белые тела зеленовласых дев, и волки были тут как тут, но не звали они Михайлу, а только изредка зажигали огни быстрых, внимательных взоров. И почуяв, когда притомились колдун и его спутник, деревья вдруг подхватили их на гибкие плечи свои и ринулись вскачь. Запахло сырой, глубокой землей, и влагой подземных рек, и светом луны, прильнувшей к стволам и листьям, и лежал Егор в объятиях ветвей, и так-то легко было ему да легко!.. Но вскоре колдун и Егор простились с деревьями, которые, похоже, притомились с непривычки, и вот уже лес раздвинулся, расступился и пропустил их на широкую поляну, где в высокой траве играли разноцветные светляки, а ветер дразнил их, и травы сплетались, словно косы той девицы, что наведывалась к Михайле…

— Земля сотворена как человек, вместо власов былие имеет.

То ли колдун произнес эти слова, почуяв мысли своего приемного сына, то ли сама Мать-Сыра Земля?

— Егорушка, пришел заветный час! Открою и передам тебе все тайны свои. Назову имена и чудесные свойства трав, станешь ты волховитом-зелейщиком, и пусть эта стезя будет твоей на веки вечные. Промысел Господний неведом мне, но чую — близка моя встреча с Богом. Не ведаю, ждет меня кара или прощение, как произойдет встреча, по добру или по злобе людской. Но участь свою смиренно приму, с благодарностью, что ниспослан был мне ты, дитя души моей, нежданный гость.

Помни, Егорушка: в каждой травинке великая сила Матери-Земли. Есть благодеянные — есть и лютые коренья, лихие травы. Воистину трава чудо дейная. Озелить, уморить ею можно — можно и к жизни вернуть. Поможет тебе и вещба, но помни: сказать заговорное слово надо умеючи. Душу в него вложишь, тогда услышат тебя и трава, и лихоманка, и человек. Бойся, сынок, тех, кто со слова вещего злато-серебро выдаивает. Не всякому видно, однако из тех уст змеи падают да скакухи-холоднянки! Ну а теперь поклонись в пояс травушке, шелковой муравушке, смотри да примечай, слушай да запоминай.

Мать-Сыра Земля! Благослови травы рвать, твои плоды брать!..

Словно бы прохладное прикосновение ощутил Егор на влажном от усталости и волнения лбу своем. То было прикосновение вещей тревоги. Слух уловил чей-то громкий шепот, шелест и пение. То был голос трав! И еще раньше, чем произносил что-то колдун, Егор успевал узнать это от самих трав, которые наперебой навевали ему свои извечные песни… Видел он каждую от корешка до вершиночки, слышал, как соки земные бродят в самой малой былиночке. А колдун кружил, по поляне и, чудилось, тоже пел песнь — чудесную, диковинную, бесконечную:

— Есть на свете Плакун-трава. Она всем травам мати. Когда вели Христа на распятье, плакала Божья Матерь по своему по сыну по возлюбленному, пала, слеза ее на сыру землю, и от тех слез пречистых зарождалась Плакун-трава. Плакун, Плакун! Не катись твоя слеза по чистому полю, не разносись твой стон по синему морю! Будь ты страшен злым бесам, полубесам, старым ведьмам киевским! А не дадут тебе покорища, утопи их в слезах, а убегут от твоего позорища, замкни их в ямы преисподние. Будь мое слово при тебе твердо и крепко век веков!

Без твоего корня, Плакун, голыми руками выкопанного, не добудешь и Разрыв-травы. У кого есть Разрыв-трава, нипочем тому все замки и запоры, разрывается на мелкие кусочки от одного его прикосновения и железо, и злато, и серебро, и ярая медь. Разрушает трава и те двери железные, за которыми схоронены клады разбойничьи. Разрежь палец, заживи в порез траву заветную — станет волшебным твое прикосновение. Ох и бережет Разрыв-траву сила нечистая! Но положи Плакун за пазуху, возьми косу да иди в полночь на поляну дикую. Как переломится коса, тут где-то и Разрыв-трава. Собери зелень скошенную, брось в ручей: вся она по воде поплывет, а ту, что против течения подымется, бери скорей!

Иванова ночь… сколь красна цветами ты, сколь волшебна былием! Не найти в иное время травы такой ни днем с огнем, ни вечером с лучинушкой.

Не любит кто тебя — дай испить Одоен-травы, не сможет от тебя до смерти отстать! Кто Измодин-траву ест, тот жить долго будет, никакая скорбь не тронет ни сердца его, ни тела. Хочешь, чтобы дом был сохранен от грозы и пожаров, — сорви Прострел-траву, в подполе держи. Она от порчи избавит, скотину от хворости сохранит. Возьми из Перенос-травы ее сердечко, войди в воду — вода расступится и пойдешь ты по морю, будто посуху.

Склонись к лесной болотине, сорви белую Одолень-траву. Обережет она путника от всякого зла-лиходейства. Зашей ее в ладанку, повесь на тельник, да не забудь заговорным словом отчитаться: «Еду я из поля в поле, в зеленые луга, в дальние места, по утренним и вечерним зорям», умываюсь медвяною росою, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками, подпоясываюсь частыми звездами. Во чистом поле растет Одолень-трава. Одолень-трава! Не я тебя породил, не я поливал — породила тебя Мать-Сыра Земля, поливали тебя девки простоволосые да бабы-самокрутки. Одолень-трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды. Спрячу я тебя, Одолень-трава, у ретивого сердца, во всем пути и во всей дороженьке…

Голос колдуна становился все тише, шепот трав все громче…

Наконец Егор поднял отуманенную голову. Он был один в лесной чаще.

* * *

…Купала на Ивана! Купала на Ивана! Купался Иван, Да в воду упал!..

— взвился совсем рядом девичий голос, эхом отозвался переливчатый клик:

Иван да Марья В реке купались. Где Иван купался, Берег колыхался, Где Марья купалась, Трава расстилалась!

Обуяло любопытство Егора, пошел он на голоса.

Под серебряно-светлым небом, под белой луной, горели на широкой поляне яркие костры. В середний воткнут шест с пылающим колесом на вершине — будто солнце там прикручено! Вокруг толпились парни да девки: все красно разодетые, в венках из любистка и яркого мака, иные в травяных поясах, иные с охапками цветов. Вьются по ветру косы девичьи, подолы разноцветные: прыгают пары через костер. Что смеху, что крику! Подбежали девки, бросили в костер сноп крапивы — зачуранье от ведьм. Искры взвились столбом, улетели в дальние выси.

Не звезды ли вплелись в венки? Не солнце ли пробилось сквозь ночную темь и распалило взоры? Или это жар купальского костра разогрел, раззадорил сердца?

Смотрел Егор жадно на это огневое веселье, как вдруг рядом кто-то вскрикнул:

— Ой, подруженьки! Ярило!

Обернулся Егор. В белом как молоко лесу стоят пред ним три девицы-красавицы. Схватились за руки, глаз с него не спускают, щебечут-перекликаются:

— Он, он!

— Яр-Хмель!

— Ясней-красней Светлояр любого раскрасавца…

— Кудри русые, одежда белая, глаза неба полуденного ясней. Так и светятся! Ой, девоньки…

— Подруженьки! Не могу…

— Боязно, девки! Бежим, пока не поздно. А ну как подойдет он к нам?

— Чего ты испугалась? Добр, ласков Ярилушка: где ступит, хлеб там взойдет, куда глянет лучами-очами, там лазоревые цветики цветут.

— Али не знаете, что он взорами сердца на любовь возжигает? Заноет ретивое, сон убежит, руки захотят милого обнять, губы заболят желанного зацеловать. Долго ль до греха?

Егор стоял неподвижно. Страх… и радость смутная. Чего надобно жаркооким девицам? Может, пока не поздно, в бег удариться? Да разве отведешь взор!

Девицы тоже притихли. Так и стояли все четверо, обжигая друг дружку взглядами. И вдруг одна чуть слышно завела:

По лесам, по лесам, я по лесам ходила, Все цветы, все цветы, все цветы видала. Одного, одного, одного цвета, нет как нет. Нет цвета, нет цвета, нет цвета алого, Алого, алого, самого цвета алого, Алого, алого, самого цвета любимого…

Она подходила ближе и ближе. У Егора дыхание перехватило. Косы ее блестели, как два лунных луча.

Аль его, аль его красным солнышком выпекло? Аль его, аль его частым дождичком вымыло? Аль его, аль его красны девушки сорвали? Сорвали, сорвали, в быстру реку бросили?..

Она замерла совсем рядом — и вдруг сняла свой пышный венок, надела на Егора:

— Тебе, Светлояр!

Голова пошла кругом от запаха цветов, а девица жарко шепнула:

— Устреми на меня свой взор, Яр-Хмель! Зажги огнем своим, светлый, солнечный Ярило! Да скорее: Купаленка — ночка маленькая…

— И меня! — ревниво вскрикнула та, что сторожилась пуще всех. Венок ее упал на траву.

Третья сняла венок медленно, бережно повесила на ветку. Взявшись за руки, пошли девицы хороводом вокруг ошеломленного Егора. Быстрее, быстрее, ближе, ближе! И уж не мог он различить, где которая, не мог понять, которая прекрасней, которая горячей.

— …Господи!. — крикнул Егор, и никто на свете не смог бы объяснить сейчас, то ли призвал он неведомого, то ли слов иных, чтобы восторг свой излить, не мог сыскать. Уткнулся лицом в землю, обнимая ее. Где красавицы? Где он сам?

Смятые венки. Смятая трава. Звезды смотрят. Тишина в лесу. За деревьями река сверкает.

— Что это?! — заломил руки Егор, бросаясь от дерева к дереву. Ветви, поддерживая его, молчали, будто заколдованные. — Что?..

Засветились впереди то ли светляки, то ли дальние костры. Нет, это свечки горели в руках юных дев, что одна за другой входили в серебряные воды Обимура, снимали венки, ставили в них свечечки и пускали те венки по течению. Тихо было, тихо, тихо-то как… Не шелохнет ветер самой легкой былиночки, не качнет дерево самым малым своим листочком. Не плеснет и волна, словно опасаясь загасить хоть одну свечу. Ведь так испокон веков гадают красные девицы в Купальскую ночь о судьбе своей. У которой свеча скорее погаснет, та и умрет раньше. Ох, не любит Судьба, когда ее пытают! Ох и любит русская душа Судьбу пытать…

Струилась неслышно белая река. Словно от самой луны, от самого края небес текла она, столь чиста и светла была вода ее. И, как в зеркале, отражалось в ней разноцветье венков, трепет огоньков-судеб. А вслед плыли, переливались голоса:

Уж и что это во чистом поле за травонька, Что во чистом за муравонька? Она день-то растет, ночь шатается, По чисту полю расстилается. Уж и что это во поле за цветики, Что во чистом за лазоревые? По зорям они цветут, в день осеются, С шелковой травою совиваются…

— Господи! — опять воззвал Егор и, не зная, как справиться с тем, что пело в сердце и теснило грудь, ринулся с обрыва. Он замер над рекой — и, в новом порыве счастья, медленно, медленно, медленно опустился на воду, обернувшись пышным, душистым венком. Тоненькая свечечка ровно горела меж цветов, и если бы истинному травознаю попался тот венок на глаза, узрел бы он и Плакун-траву, и Одолень, и Разрыв, и даже зимний-полуночный Нечуй-ветер.

Плыл и плыл венок по глади Обимура, и давно уж отстали, пошли ко дну другие веночки, давно уж угасли, догорели все свечки, лишь одна свеча — жизни Егора — сияла и не меркла, суля тому, кто возжег ее, долгую, долгую жизнь, протяжную, словно песня.

Уж и что это во поле за цветики, Что во чистом за лазоревые? По зорям они цветут, в день осеются, С шелковой травою совиваются. Уж и что это у меня за мил-друг, Что за милый друг, за душа моя! Он ни день, ни ночь мне с ума нейдет, Мне с ума нейдет, с крепка разума…

Управление космического надзора

По делу о строительстве завода

Ар К.Б.О.С. Труге

Глубокоуважаемый К-Б.О.С.!

Вторично обращаю Ваше внимание на чрезмерно затянувшееся мое наказание, которое самым печальным образом сказывается на судьбе Изгнанника № 1. Не вдаваясь в анализ происходящего с ним, замечу, что такое обращение со ссыльным противоречит гуманным законам Делаварии. Тем более, что Куратор № 2 регулярно поддерживает связь с Изгнанником № 2, срок ссылки которого и так вдвое короче срока моего подопечного. Это противоречит установкам Верховного Суда о содержании двух и более ссыльных в одном пространственно-временном отрезке.

С почтением — Куратор № 1

По делу… и проч.

Не менее уважаемый Куратор № 1!

Похоже, вы забыли, что это благодаря Вашей невнимательности Изгнанник № 1 угодил на 250 лет (вр. земное) раньше периода, назначенного ему для исчисления срока ссылки. По приговору суда он должен был очутиться в 1988 году (вр. земное). А куда он попал?! Так что Ваши разговоры по поводу делаварского гуманизма просто смешны.

Думаю, Вам пошел бы на пользу и более длительный период наказания. Однако учитывая особые условия, в которых оказался Изгнанник № 1, приказываю войти с ним в контакт и провести необходимый инструктаж после наступления второго предвидения. Советую помнить при этом о соблюдении строжайшей секретности. Пока только советую…

С почтением — ст. инспектор надзора

Ар. К.Б.О.С. Труга

* * *

Плыл бы да плыл блаженный Егор неизвестно сколько, когда б не выхватил его кто-то из воды, не нахлобучил на голову.

Глянул — да это Леший! Ишь, чудо лесное, красуется в венке, еще и в зеркало вод заглянуть норовит. Не выдержал Егор, засмеялся, тут и Леший его признал.

— Смотри-ка! Как же это тебя дедушка Водяной не утащил, русалушки не заплели, не обтрепали?

Волшебство души кончилось внезапно, как и началось. Егор устало опустился наземь.

Леший, по обыкновению, сидел на пенечке, поковыривал лапоток да поглядывал на месяц. Легкое ночное облачко прислонилось было к луне, но Леший сурово прикрикнул: «Свети, свети, светило!» — и вновь белизна окутала лес.

— Я тут присел, притомившись, — обернулся он к Егору, — Послушал, что водяницы про Ульянку тараторят. Не видал еще ту, что живет у истоков обимурских? Она вроде тебя. Такая же…

— Какая? — лениво спросил Егор, лежа в траве и не сводя глаз со звезд, которые начинали меркнуть в предутреннем тумане.

— Да вот такая! Сам смекай. Взялась неизвестно откуда, что на душе у нее — нипочем не разберешь. Молчунья… Но нежитью не назовешь. Русалкам, лесовуньям только бы на прохожего-проезжего морок навести. Кикиморы, полудницы в лес и не сунутся. Лихие девки, дочери Иродовы, давненько тут не появлялись, да и страхолюдины они. Но эта… У истока поселилась, а кто там живет, все про всех знает. У деда Водяного не спросясь, не задобрив его, пришла. Моргуньи-русалки теперь у нее гадают. Скоро, коль дело так пойдет, и народишко валом повалит. Людей хлебом не корми, только расскажи, что их ждет! Мне так и не надобно знать, чего у меня впереди. Как триста лет тому было, так и спустя триста будет. Наше дело лесное, тихое… — бормотал Леший, а Егор вдруг приподнялся:

— Давно она здесь поселилась?

— Год тому. С прошлого Купалы.

Егор вскочил. Сам не понимая почему, он чувствовал: должен увидеть эту Ульяну! Она такая же, сказал Леший. Что это значит? Может быть, ей что-то известно о его прошлом, которого он не может вспомнить?

— Веди меня к ней! — велел Егор, но Леший не слушал.

Темный ком упал с небес, замер в траве. Это филин! Лежит, крылья раскинул, словно неживой, глаза пленочной затянуло.

Леший встревоженно гукнул, по-лесному вопрошая приятеля. Филин вспорхнул, сел на ветку, залился жалобным уханьем, словно причет завел.

Егор содрогнулся неизвестно отчего. А Леший обхватил косматую голову и рухнул, завывая да всхлипывая.

Заря вставала мутная да смутная, нерадостным был рассвет после волшебной Купальской ночи, и догадался Егор, что случилась беда…

Леший вскочил, свистнул пронзительно, и близкий дуб нагнул до самой земли ветви свои. Деревья уже не могли пуститься бегом — кончились ночные чары. Но они торопливо передавали, вернее, швыряли Егора и Лешего с ветки на ветку, будто с рук на руки. Свистел ветер, скрипели деревья, молча летел над ними филин, неслась в вышине стая огромных, потревоженных туч.

Егор и опомниться не успел, как уже стоял подле избушки Михайлы. Да только избушки не было на поляне. Груда тлеющих углей — вот и все, что от нее осталось. От колдуна же не осталось ничего, даже ножа в пне осиновом…

Взревел Леший дико, а Егор… он глядел в тусклые перебежки огоньков, но не видел их.

Что-то иное, иное…

Огромное деревянное строение на холме над светлой рекою. Кресты вознеслись в небо. А неподалеку лихо разворачивается упряжка лошадей, которая влечет за собою орудие.

Человек в непонятной, непривычной одежде властно рубит ладонью воздух:

— Заряжай! Наводи! Целься…

О, да ведь его уже видел Егор! Подвал. Каменная крошка с потолка. Старик, похожий на Михайлу… Видение, которое посетило его в избушке колдуна!

Засуетился вокруг оружия другой незнакомец, то хватаясь за ствол, то торопливо крестясь, но его подбодрил… Ерема — да, преображенный Ерема.

— По оплоту поповщины и контрреволюции…

Невнятные слова плыли мимо разума. И не успели еще они отзвучать, как грянуло громом и молнией. И еще! И еще!

Раскололась земля, дрогнуло небо. Рассыпались деревянные стены. Крест, взмывая, рассек облака. И почудилось Егору, что мелькнуло в дыму и пламени скорбное лицо Михайлы.

Померкло видение, рухнул Егор наземь в беспамятстве.

* * *

Спешил навстречу августу июль. Июль — макушка лета! Водица в Обимуре по ночам холодала, дни хоть на крупицу, а начали убывать. Гремели-перекликались громы: не зря июль прозывают грозником. От ударов стрел, коими норовил Илья-пророк поразить всю силу злую, раскалывались каменные горы, струились из них родники и быстрые речки — те, что и в самую студеную пору не замерзают, льду не сдаются: не простые они, а гремячие, сила в них заключена чародейная! Бежали ручьи к Обимуру, вливались в светлые воды его.

Нескоро пришел в себя Егор после гибели колдуна. Где теперь искать приюта? У кого спрашивать совета? Как учиться отличать доброе от злого?..

Леший тоже извелся. Не шатался по лесу, не путал дороги проезжему человеку, не плясал по ночам в обнимку с деревьями. Все больше лежал, уткнув в траву кудлатую голову. Да поскуливал жутко — тосковал. Разве что иногда щекотун из соседнего леса вызывал его на забаву: в загадалки поиграть. Соседа того Егор и не видел никогда. Просто вдруг, с порывом ветра, прилетал издалека трубный глас, словно зов бури:

— На что сыграем? На белок или зайцев?

— На что хошь… — вяло поднимался Леший, протирая опухшие глаза, силясь хоть как-то размыкать тоску.

— Так на белок!

— Ну давай…

И летели от леса к лесу клики, невнятные людскому слуху, подобные шуму разгулявшегося ветра, треску сломанных сучьев, стону вывороченных из земли деревьев:

— Нехожена дорожка посыпана горошком?

— Звезды на небе!

— Угадал. Теперь твой черед.

— Зелена, а не луг, бела, а не снег?

— Чего-о? А, береза!

— Угадал. Теперь ты.

— Молодой был — молодцем глядел, под старость устал — меркнуть стал, новый народился — опять развеселился?

Молчит соседний лес. Не шелохнется ветка, не шумнет травинка, словно тоже разгадку ищут. Наконец несется неохотное:

— Не ведаю!..

— Месяц это!

Лешенька малость оживлялся, когда сосед промашку давал. Загадки сыпались из него, как горох из мешка:

— Два раза родится, один умирает — что такое?

Опять тишина, опять угрюмый вой:

— Не ведаю-у-у!

— Эх ты! Птица это. Первый раз родится — яйцо, второй — птенец. Слушай еще: что без умолку?

Словно волки завывают:

— Не ведаю-у!.. У-у, чертова сила! Твоя взяла!

Довольно хлопает Лешенька в мохнатые ладоши:

— Река это!

Играли до трех раз. И вот вслед за последним проигрышем шел из соседнего леса сильный-пресильный ветер: неслась по зеленым веткам рыже-серая пушистая метель. Это перелетала к новому хозяину проигранная беличья стая. Чудилось, осень настала посреди лета, когда рассаживались белки над Лешенькой, с надеждой сверкая бусинками глаз: не приведется ли обратно?..

А что, и приводилось, если приятель Егора проигрывал. Надоедало белок гонять — играли на зайцев, лисиц, сорок. Катились из леса в лес десятки сердитых клубков — выигранных ежей…

А сквозь ветви прорывалось:

— За лесом жеребята ржут, а домой не идут?

— Волки-и!..

Слушал, слушал Егор переклички леших и как-то раз почуял, что, коль еще поживет здесь, шерстью или мохом порастет и тоже начнет орать во весь голос загадки, которых запомнил изрядно. Но что делать, как быть, куда податься? Ломал, ломал Егор голову, и вновь пришла ему на память Ульяна, живущая у истока Обимура… Только дорогу к ней спросить у Лешего отчего-то было боязно. Но однажды Егор сообразил: а зачем спрашивать?! Известно ведь: у истока она живет. Ступай против течения Обимура — и отыщешь!

Наутро, едва забрезжило меж сосен, он выбрался из-под выворотня, где прикорнул рядом с Лешим, и, таясь, шагнул было туда, где тихо дышал туманный Обимур, как вдруг…

Слабый предрассветный луч, коснувшись его лица, сделался ярок и жгуч. Ослепительная синева заволокла поляну. И голос… голос на неземном наречии, которое, однако же, сразу узнал Егор, коснулся его слуха:

— Привет тебе, Изгнанник!

Егор молчал, боясь поднять глаза. Он разом все вспомнил, и эта память обессилила его. Радость? Нет, ярость: почему, ну почему к нему не приходили столько времени! Он невольно издал короткое рычание, и луч сгустился:

— Советую тебе быть почтительнее с Куратором!

— Привет тебе, Куратор, — ответил Егор, унимая дрожь голоса.

— Ну, так-то лучше! — послышался добродушный смешок. — В отличие от наших соплеменников, в особенности — от глубокоуважаемого К.Б.О.С. Труги, я жалею тебя, Изгнанник. Пятьсот лет… это, конечно, чересчур. Жестокий приговор! Ведь ты не покушался на жизнь делаварца, ты не выступал против правительства, не нарушал супружеского долга, ты всего лишь…

— Я помню о своем преступлении, — перебил Изгнанник. — Но, ей-богу, как здесь принято выражаться, что за варварское место вы для меня избрали! Какая косность: в первом же межпланетном корабле, вошедшем в зону видимости, воображать врага! Меня просто-напросто сбили с курса, обстреляли!

— Эти земные штучки!.. А вот К.Б.О.С. во всем винит меня. Ты угодил в растревоженные их ракетами провалы во времени и пространстве, я попытался это втолковать в Управлении, но ведь Труга только себя слышит, — ворчал Куратор.

— Эх, — вздохнул Изгнанник, — но ведь теперь мне придется пережить с этой землей огромный период дикого, смутного времени… Дата 7 июля 1988 года будет для меня как свет далекой звезды: ведь в этот день я стану свободен, минет пятьсот лет моей ссылки!

— Где? — спросил Куратор.

— Что где?

— Где минет пятьсот лет?

— На Делаварии, где еще?

— Погоди, — засуетился Куратор. — Пятьсот… по-нашему, по-земному… учесть провал во времени… плюс-минус… Подожди, я запутался. Да еще этот № 2… За пятьсот лет произойдет такое множество событий, сеансов связи… Проклятая работа. Все уйдут, только управленцы… Кураторы, Изгнанники, все эти К.Б.О.С… Превращения, так… Я должен справиться с графиком!

— Справляйся с чем хочешь, но раньше ответь, какими правами я тут обладаю?

— Охотно! — Голос Куратора стал важным. — Право первое: связь со мной. Правда, у тебя нет возможности вызвать меня — на связь выхожу я сам, всегда днем. Постараюсь быть повнимательнее к тебе, но за телом своим следи уж ты сам. Оно постареет вдвое, в таком состоянии и будешь отбывать срок. Тело крепкое, но береги от внешних факторов. Способно под их воздействием деформироваться, может вообще разрушиться. Погибнуть на Земле — что может быть нелепее! Мы, конечно, этого не должны допустить, но… Старайся держаться этой местности: твой организм сбалансирован для такой климатической и природной зоны.

Второе право. Предвидение! Правда, в отличие от делаварцев, пользы для себя ты извлекать не сможешь. Ссылка, пойми!

— Тогда зачем оставили этот дар? — пожал плечами Изгнанник. — Я и дома не умел обращаться с предвидениями, потому и попал сюда… И вообще, это напоминает мне участь Михайлы: не делать добра, если оно причинит кому-то зло. Может, и удалось бы ему жизнь свою спасти, но не в силах оказался запрет преступить.

— Да это так, — шепнул Куратор задумчиво.

— Ты знаешь, кто его сгубил?! — вскинулся Изгнанник.

— Тише! — задрожал луч. — Я не имею права вмешиваться в земные дела. Труга, знаешь, не дремлет! Однако быстро же ты адаптировался! Твой способ проникновения на место ссылки оказался весьма эффективен, в отличие от… ну ладно. Сознаюсь, мы недоучли уровень эмоциональности аборигенов. Он куда выше, чем у делаварцев. Сколько приобретаешь в развитии, столько, видимо, и теряешь, — вздохнул Куратор, и на поляне зашуршала трава. — Согласись, Изгнанник! Если бы ты на Земле совершил свое преступление, уничтожил гигантскую плантацию лекарственных растений, дарующих здоровье населению целой планеты, а на этом месте в одну ночь воздвиг бы новое предприятие по производству шестинол-фола-вадмиевой кислоты, причем неизвестно еще, будут ли из нее получаться новомодные синтез-строительные материалы, ткани и бумага, или это, говоря по-земному, ерунда, — так вот, земляне бы тебя за такую проделку не то что изгнали на пятьсот лет с родной планеты, но лишили бы самой жизни! Потому и обречен ты, Изгнанник, все свое земное существование иметь дело с лекарственными травами. Конечно, они отличны от делаварских, но, полагаю, информация во время первого периода адаптации тебе дана немалая. Далее. Здесь тебе не выжить среди таких, как твой новый друг, или одному. Ты обречен быть среди людей — к ним иди. Будь осторожен… но знай: в случае крайней опасности на помощь приду я или твой товарищ по несчастью.

— Товарищ! — с тоской повторил Изгнанник. — Нет у меня здесь никого. Один я. Был только Михайла, да и тот…

— Ты ошибаешься! — Голос Куратора упал до шепота. — Есть и другой!

— Что?! — Изгнанник вытянулся, словно собираясь взлететь. — Еще кто-то сослан сюда?!

— Да. Тише, тише. Почти одновременно с тобой. На тех же правах, но с ночным каналом связи.

Внезапное воспоминание захватило Изгнанника. Ерема-знахарь в избушке колдуна рассказывает, как едва не номер со страху год назад, в купальскую очарованную ночь:

«Гляжу, из неба луч синь ударил. Все блестит, все гремит, громовой голос вещает на чужом языке…»

Да, Ерема, сам того не зная, видел высадку на Землю Другого! Значит, он где-то близко?

— Скажи скорее, кто он, Другой? За что сослан? Как его найти?

— Это строжайшая тайна. За ее разглашение… если узнают, что мы вообще говорили о Другом… К тому же, его ведет второй Куратор, во вторую смену. У нас общий только график сеансов связи и эллипсоид возврата, и — должен тебе сказать, я в жизни не видывал такой путаницы, какую наворотил в этом графике мой коллега! А вот К.Б.О.С. к нему благоволит…

— Да оставь ты в покое этого несчастного К.Б.О.С.! — вскричал Изгнанник. — Ты должен сказать мне, где найти Другого!

— За разглашение секретной информации… — начал было Куратор, но внезапно луч побледнел и втянулся в солнце: — Конец связи! Твой спутник просыпается. Слушай последнее: тебе дарована способность трех превращений, ситуации по твоему выбору. Одно ты уже необдуманно использовал, обернувшись венком. Осталось два. Береги их! Помни: последнее превращение необратимое. Все! Он открывает глаза! До связи!

— До связи, — машинально ответил Изгнанник, с трудом вспоминая, что он Егор, Егор, Егор…

Управление космического надзора.

По делу о строительстве… и проч.

Приказ

За разглашение секретной информации и нелояльные отзывы о руководстве Управления Куратор № 1 лишается права связи с подопечным ему Изгнанником вплоть до обстоятельств, угрожающих жизни и здоровью ссыльного.

Ст. инсп. надзора Ар К.Б.О.С. Труга

* * *

Леший уже пробудился, но еще лежал, печально поглядывая на Егора, словно заранее знал, что тот скажет. Он первым и вымолвил:

— Уходить надумал? К людям?

Егор кивнул. Леший вздохнул печально, протяжно:

— Пора. Одичаешь в лесу. Не на то, поди, ты в наши края попал чтобы пням молиться! Вот и Михайла тебе наказывал к людям идти. Может, говорил, тогда поймет Егорушка, что в жизни почем.

— Михайла так говорил? Когда?

— Еще до пожара.

— А что ж ты молчал об этом, шут лесной?

— Молчал до поры, а теперь, вишь, пора пришла, — загадочно ответил Леший. — Еще наказывал тебе Михайла учиться людей различать, к тем прибиваться, кто молчит, когда весь народ шумит, кто плачет, когда люд хохочет.

— Это как же?

— А так. Крича, голосу чужого не услышишь, хохоча, чужой слезы не увидишь. И еще: не спеши бежать, куда все побегут, прежде погляди, что впереди, не сшибешь ли кого с ног.

— Так и сказывал? — недоумевал Егор.

— Так и сказывал. Помни это. Наши-то, «вторые», тебя не оставят в случае чего. Пока еще научишься по-людски жить Как придешь в Семижоновку, нанимайся в пастухи. Дело нехитрое. Я помогу тебе со скотиной управиться, с места на место перегоню или глазами попасу, когда усталь тебя возьмет. Ну а если волк-волчок, шерстяной бочок, коровку или овечку попятит, шибко не горюй: что у волка в зубах, то Егорий дал, говорит народ. Святому, знать, видней, не зря покровителем всякой животины слывет. Скот гони на пастьбу раним-ранешенько, когда еще луга росою дымятся. Она коровушкам богатый удой дает, на диво тучными и здоровыми их делает. Запомни премудрость пастушью: у всякой животины перво-наперво промеж ушей состриги клок, в свежий хлеб закатай и перед выгоном накорми скотинку этим хлебом, чтоб всегда вместе, дружным стадом ходила!.. Ну а теперь ступай, Егорушка. Не ведаю, как на самом деле тебя звать-величать, но — удачи тебе. Еще свидимся!

Сказал — и сгинул. Всхлипнула в глубине леса сонная птица, и вновь тихо стало.

Долго шел Егор через лес. Вышел он на опушку, и просторное поле открылось ему.

Овес зеленел-серебрился. Перепелка вспорхнула из-под ног, едва не хлестнув крылом. Еле слышно прокричал где-то петух — и вновь тихо стало. Солнце купалось в траве…

Вдруг послышалось Егору, будто поет кто-то вдалеке, да так уныло, тоскливо так!.. Повернулся — и отпрянул в недоумении.

По полю полз огненный столб. Что за чудеса?! Ни дыму, ни пожару. Сквозь пламя смутно сквозят очертания фигур человеческих. Все ближе, ближе столб, все громче да тоскливее пение…

И вот совсем рядом с Егором столб развеялся — и двенадцать дев, простоволосых, изможденных да оборванных, кинулись к нему со всех ног.

Ну, подумал Егор, испепелят враз! Однако руки их были ледяными, трясло-колотило дев, будто со всеми враз озноб сделался, и жадно блестели ввалившиеся глаза, и голодно клацали зубы… Но едва прикоснувшись к Егору, отшатнулись незнакомки с разочарованными кликами:

— Э, да он не настоящий! Не человек! Не пожива нам!

Еле переводя дух от слабости, сели девы на обочине, утирая злые слезы. Миновал страх у Егора, подошел он к девам, поклонился вежливо да очестливо:

— Кто вы и откуда, девицы?

— Мы — дочери Иродовы, двенадцать сестер-лихорадок. А имена наши — Трясавица, Огневица, Гнетуха, Маяльница, Невея, Колея, Знобея, Чихея, Ломовая, Бледнуха, Вешняя, Листопадная.

— И что же вы, дочери Иродовы, тут делаете? Кого ищете?

— Сидели мы всю зиму зимскую в снеговых горах, а как степлело, в люди пошли. Да вот беда — никак не найдем себе добычи.

— На что же вам люди?

Тут лихие девки затараторили наперебой:

— Кости ломить! Шеи кривить! Уши глушить! Очи слепить! Тело измождать! Лепоту изменять! Зубы ронять!..

— Да беда, — всхлипнула Бледнуха, — вон в ту деревушку не пробрались мы. Совсем изголодались, чаяли, прикинемся побирушками да и располземся по избам, ан нет! Только, слышь, сунулись… — Она залилась слезами, а рябая Невея хриплым голосом закончила:

— Нету нам туда ходу! Не про нас добыча!

— Чуем, хаживает в ту деревеньку кто-то, кто нашу силу осилить может, — лязгала зубами Трясавица. — Сунемся туда сейчас — себя погубим.

— Ой, куда же нам, бедненьким, деваться? Нету силушки по свету шататься! — причитала Знобея, не попадая зуб на зуб.

— Слышь-ко, странничек… ты, часом, не в ту деревеньку путь держишь? — молвила Огневица, заплетая свою жиденькую коску.

— А тебе что?

— Мы тут посидим, в лесочке-холодочке, подождем: может, батюшка наш, поганый-проклятый царь Ирод, ниспошлет нам разговеться какого-нито тощенького да плохонького человечушку. А ты, коль невмоготу средь людей станет, только свистни, только кликни — враз появимся, всех изведем, всех истребим! Лишь тогда мы в ту деревеньку войти сможем, когда нас недобрым словом позовут.

— Нет, я не позову! — отмахнулся Егор и пошел побыстрее прочь. А вслед неслось разноголосо-жалобное:

— Не зарекайся, голубчик! Да имена наши не позабудь: Трясавица! Огневица! Маяльница! Невея! Гнетуха-а!..

Долго летели за Егором их голоса.

* * *

Пастуха в деревне приветили. Ни на хлеба кусок, ни на слово доброе не поскупились. Ночевал он поочередно то в одной избе, то в другой. И вот настал черед идти к Митрею Дубову. Хозяйка собрала ужин, а сама разговор завела.

— У Савватия-гончара, слышь, совсем в худых душах девка! — рассказывала Ненила, расширив глаза так, будто ими договаривала недоговоренное. Мужик-чурбан слушать ее притомился, хоть пастуху новости поведать, благо молчун, каких мало, сроду не поперечится. — Ох, взяло, шибко взяло Наталью! Какая это лихоманка к ней привязалась, ломает да сушит?

Егор не отвечал, хотя мог бы сказать, что сестры-лихоманки тут ни при чем: ни одной нет в деревне. Да Нениле его ответы ни к чему:

— Уж и святой воды с золой давали ей испить, и земляным углем из-под чернобыльника пользовали… Видать, испортили деву. Может, озыком, или кладью, или след вынули. Вон, Ерема пошел нынче ведьм гонять из Наташкиной избы. Ее батюшка хорошую плату посулил. А меня спроси — я скажу, кто виновник! Какую ведьму гонять — по имени назову! Наташка ведь по монаху сохла, бегала за приворотным зельем то к колдуну, то к Ульяне. Михайлу пожгли люди добрые, избавили от страху народишко, а Ульяна… Тихая она, да страшная. Укутается в свой серый плат и сидит, ровно сова, лица не кажет. Зато как вымолвит слово вещее — обомрешь! В чаще лесной живет, еще глубже, чем колдун, — у самого истока Обимура. Это вон сколько верст до Семижоновки, а решилась-таки Наташка, наведывала ее — та деву и испортила. Может, судьбу, в воде отраженную, указала? Может, злую правду сказала? Правда сердце травит, душу губит. Лишнего ведать не надобно. Это вон знахари пускай… Может, и есть среди их братии добрые, да и злых не оберешься. Ульяна — помяни мое слово! — черные шутки шутит. Не простая она лечейка, а лихая гостейка.

Долго еще говорила что-то Ненила, но Изгнанник не слушал: та, что живет у истока Обимура, бывает в деревне! Он может увидеть ее!

От этой мысли не спалось. Чуть уснули хозяева, Егор тихо вышел во двор. Ясная, чистая стояла ночь. Никогда Егор не видел такого: по всему небосводу шли от месяца радужные лучи, будто играл он со звездами. Сердце Изгнанника дрогнуло. Что таит в себе эта игра? Просто ночь являет свои диковины, или… Не забыл ведь он слов Куратора: «У Другого ночная связь». Не он ли?!

Изгнанник торопливо огляделся. Мирно спала деревня. Темными стояли избы, лишь в одном окошке мерцал свет. Еще пуще затревожилось сердце… Перемахнув плетень, Изгнанник прокрался меж гряд, путаясь в шершавой огуречной ботве. Глянул сквозь щель в ставнях в горницу, где стояли седовласый человек с печальным лицом и знахарь Ерема.

Давно, давно Егор его не встречал! И подивился: ну с чего бы ему испытывать к одним людям приязнь, а к другим — отвращение? Лишь бы выжить, лишь бы прожить свое…

Хозяин молил знахаря:

— Сделай Божескую милость, исцели дочку. Одна она у меня. И что же это за напасть, что за горюшко!.. Проси чего хочешь, только спаси!

— Чего хочешь? — в задумчивости повторил Ерема. — Может, ты это для красного словца? А потом отречешься?

— Да я в вечную кабалу готов к тебе пойти, только вылечи Наташу. Век станем за тебя Бога молить!

— Ну, с Богом я и сам сговорюсь, — властно перебил знахарь. — А вот гончарня твоя…

— Гончарня? — удивился мужик. — Одни слезы! Да ведь и ты не приучен ни к какому ремеслу.

— А сам на что? — быстро спросил Ерема.

— Вон о чем речь… — молвил хозяин. — В вечную кабалу я к тебе посулился! Ну что же, от своего слова не отступник. Лечи дочку, а за платой дело не станет.

— Коли так, все заслонки печные задвинь, двери притвори — и уходи подальше, — велел Ерема, и пока хозяин не исполнил всего и не ушел в соседскую избу, он столбом стоял, посреди горенки.

А потом знахарь вынул из-за пазухи узелок и начал высыпать из него золу по углам, приговаривая:

— Заговариваю я от встречного-поперечного, от сглазу-озевища, от притки, от приткиной матери, от черного, рыжего, завидливого, урочливого, от глаза серого, черного, от двоезубого, от троезубого… Как заря переходила и не потухала, так из рабы Божьей Натальи все недуги и болести моими словами выбивало. Вы, болести, подите прочь от нее в темные леса, на сухие дерева, где народ не ходит, скот не бродит, птица не летает, зверье не рыщет. Запираю заговор свой тридевятью тремя замками, тридевятью тремя ключами, и слова мои крепче камня, острее булату!

Изгнанник приник к щелке, чтобы ни слова не упустить, и тут… тут словно бы ветер мимо него прошумел.

Скрипнула дверь — неужто вернулся хозяин? Нет! В избе появилась высокая женская фигура, до пят прикрытая большим серым платком. Взвизгнул Ерема и выронил свой узелок с золой.

— Чур меня, чур! — размахивал он руками, крестился и отплевывался. — Ведьма, ведьма! Как ты сюда попала?!

— Да через дверь. Ты ведь лишь печные трубы успел заговорить, — ответила женщина, и в голосе ее дрогнула усмешка.

— А ворота? Изгородь? — вскрикнул знахарь. — Изгородь-то я заговорил, еще как сюда шел!

— Изгородь для тех преграда, кто по земле ходит. Неужто ты думал, что какой-то золой, будь она хоть из семи печей, можно меня остановить?

— Ведьма, ведьма… Иль я слово заговорное спутал? — спохватился за голову знахарь. — Не то молвил в урочный час? Нет же, крепко затвердил я, с каким к царскому подойти человеку, с каким к голи перекатной, с каким — к нечисти, вроде тебя…

— Тише! — велела гостья. — Болящую обеспокоишь.

— Коли не померла, так спит! — отмахнулся Ерема.

— Вот как?.. А тебе и горя мало?.. Для чего ж ты здесь туман наводишь, слова попусту сыплешь?

— Так ведь народишку лишь бы звенело позвончее да блестело поярчее, гремело пострашнее. Ты вон тоже поди разные байки-сказки сказываешь, когда гаданья свои разводишь, честному люду глаза отводишь.

— Не понять тебе этого, — тихо ответила ведьма. — Всех по себе не равняй.

— А как жить тогда? — изумился Ерема. — Коль не по себе, так по кому? Кто выше? Тогда сам ниже окажешься. Если не по себе равнять — разве в ком разберешься? А в себя заглянешь — и другого, будто в зеркале, увидишь.

— Для тебя все злые заведомо, чего еще видеть? — молвила ведьма.

— Отчего же? Вон Савватий посулил гончарню свою, коль дочку исцелю. Стало быть, он добрый… пока.

— Ты-то исцелишь?

— Слышь, Ульяна… Помоги!

Изгнанник вздрогнул. Ульяна? Та, что живет у истока?

— Помоги! — молил знахарь. — Чую, есть в тебе сила неведомая. А доход с гончарни — пополам. Ну, не пополам, конечно, а треть — тебе! Ты подумай, как много. Целая… четверть!

— На что мне доход твой? — усмехнулась женщина.

— Вот и я про то, — обрадовался Ерема. — На что тебе доход? Другим отплачу. Слова лихого про тебя в деревне не скажу, вот и благодарность.

— Знаю, знаю, что ты меня словами, будто черной смолой, мажешь, — кивнула Ульяна. — Только клевета — что худая трава, а траву и скосить можно.

— Как бы косонька не притупилась, как бы рученька не осушилась, — пробормотал Ерема. — Помоги мне!

— Помогу, — согласилась гостья. — Да только не тебе и не за доход с гончарни. Прилете… пришла я Наталье помочь. А ты ступай, ступай отсюда!

Ерема покорно пошел прочь, но, едва вышел из избы, кинулся к окошку, да на беду понесло его подслушивать-подглядывать как раз туда, где таился Изгнанник. Наткнувшись на него, Ерема взвизгнул было, да тут же захлебнулся. Молчком выметнулся со двора, и лишь на широкой деревенской улице голос у него прорезался. Бросился он наутек с криком, который всякую нечисть запутать и отвадить должен: «Приходи вчера!..»

А Ульяна между тем заперла изнутри дверь и прошла за занавеску, разделявшую горенку.

— Наташа, цветик мой! — услышал Изгнанник ее голос и едва узнал его, так мягок он сделался. — Открой свои ясные глазоньки!

— Ульянушка… — прошелестело в ответ, и больше Изгнанник не слышал ничего до тех пор, пока занавеска не откинулась и Ульяна не вывела на середину избы девушку.

Не знай Егор, что видит ту самую Наталью, коя приходила по весне к колдуну, нипочем не признал бы ее! Исхудала, почернела… Голова ее никла на плечо Ульяны, а та, обводя избу рукой, молвила:

— Погляди, девонька, на свой дом на родимый. Уйдешь навек — по тебе каждая половица заплачет, каждое бревнышко зарыдает. А что станется с батюшкой?

— Не кручинь ты мою душу! — застонала Наталья, а Ульяна все свое:

— Ляжешь ты в землю сырую, холодную, и никто никогда не согреет тебя, не приголубит, водицы испить не подаст. Будешь ты лежать в досках гнилых, а твои подруженьки на засидках-вечерницах песни петь станут, косы лентами украшать, в новые сарафаны рядиться, с добрыми молодцами водиться.

Наталья схватилась за горло:

— Ох, навылет ты меня… Но нет уж дороги мне обратной, далеко ушла я от живых!

— А ты вернись, вернись! Вспомни Иванушку… — чуть слышно выговорила Ульяна, и девушка сникла в ее руках. С трудом довела ее Ульяна до лавки, усадила. Долго сидели они молча, потом Наталья вдруг тихонько запела:

Ты трава моя, ты шелковая, Ты весной росла, летом выросла. Под осень травка засыхать стала, Про мил-дружка забывать стала. Мил сушил-крушил, сердце высушил, Ох да свел меня с ума-разума…

Забилась Наталья:

— Из-за него, лиходея, отцветаю прежде времени! По нему, проклятому, столько слез источила! Будь и ему так же горько да солоно, пусть и его румянец сокроется, пусть и его глазоньки исплачутся!..

Ульяна крепко прижала ее к себе:

— Опомнись! Каково ему будет жить, зная, что любимая не прощенное, а клятое слово ему напоследок вымолвила?! Да проведай он, что ты с собою понаделала, прилетел бы сокола быстрее! Но крепки засовы монастырские, не добраться туда мирской весточке, и сова ночная крылья обобьет, а не проскользнет. Уж я-то знаю… — печально молвила она.

— Не я — горе мое кричит, — всхлипнула Наталья. — А помнишь, как в водах пресветлого Обимура ты показала меня с Иванушкой? Я в наряде была диковинном, белом, что яблоневый сад по весне. Хоть бы одним глазком на него взглянуть, на моего сокола ясного…

— Взглянешь! Ведаю, сбудется! Только отврати ты взор от сырой земли, посмотри: заря на небе пробуждается, светлой росой умывается! — приговаривала Ульяна, подводя девушку к окну и толкая ставни.

Изгнанник едва успел отскочить за развесистую, широкоствольную черемуху, затаился.

— Что за дерево среди двора? — спросила вдруг Наталья.

— Черемуха, иль не признала? — удивилась Ульяна.

— Черемуха? Нет… Нездешнее это дерево! Вон, видишь? Голубь на нем сидит, а под деревом корыто стоит. Голубь с дерева лист щиплет, в корыто сыплет — а с дерева лист не убывается, корыто не наполняется. Скоро и я, как тот лист…

Изгнанник огляделся, силясь увидеть голубя и корыто, а Наталья схватилась за оконницу:

— Кто там хоронится?

— Нету никого, — уговаривала Ульяна, — черемуха это, нет там никакого голубя, девонька, хватит о смерти речь вести!

— Смотри!.. — исступленно крикнула Наталья, и Изгнанник понял, что его заметили. — Это он, он! Иванушка, свет мой!

Оцепенел Изгнанник, зажмурился. Отчего-то вспомнилась вдруг ему чудодейная Купальская ночь, и костры, и венки, блеск глаз при луне, и ласка волн… А потом пришла неведомая ранее жалость. Почудилось, будто стоит он, прижавшись влажной от слез щекой к решетке оконной, а вокруг темные стены. Сердце рванулось, забилось быстро-быстро!..

— Наташа! — воскликнул Иван, выбегая из-за дерева, и словно на крыльях влетел в окно. — Душа моя!

— Иванушка, сокол! Ты пришел, ты здесь!

— Я здесь, я с тобой.

— Так ты не разлюбил меня? Не забыл?

— Разве такое возможно? Раньше звезды погаснут, раньше месяц уплывет навсегда в заоблачные страны. Я пришел, я не уйду. Всегда буду с тобой!

— Со мной, — прошептала Наталья, закрывая глаза. — Всегда… — И уж больше ничего не говорила.

Ульяна подошла к окну и поставила на подоконник чашу.

На Руси испокон, как кто умрет, отворяют в доме окна и, ставят чашу с водой, чтоб душа покойника в ней купалась. Душа ведь не сразу место своих земных страданий покидает. Летает она вокруг покинутого ею праха то белым голубем, то бабочкой в окно бьется, то огоньком мерцает над крышей. До девятого дня нет ей покою. Уж и погребен усопший, а в доме все еще ощутимо его присутствие. И лишь после сороковин, когда истлеет сердце мертвое, определится бедная душа либо в райские сады, либо в геенну огненную. До того же времени бродит она, тоскуя по жизни земной.

Как же ей не тосковать, не печалиться? Сорвут ли девицы на Второй Спас яблочко наливное, загадают о своей судьбе, проглотив первый кусочек, — их подруженьке не сказать с ними заветных слов: «Что загадано — то надумано, что надумано — то сбудется, что сбудется — не минуется!» Заведут ли песню заунывную, — не подтянет им подруженька, не вплетет свой голос в их венок. Разве что душа ее ту песню услышит:

Полынька, полынька, травонька горькая! Не я тебя садила, не я сеяла. Сама ты, злодейка, уродилася, По зеленому садочку расстелилася, Заняла, злодейка, в саду местечко Место доброе, хлебородное…

* * *

С вечера каша ушла из печи, и Митрей, крепко осердясь, выругал бабу раззявой. И то хорошо, что кулаком не приласкал! Найдешь ли примету хуже, чем каша сбежавшая? Разве что очи засвербят, слезу предвещая, или домовой загремит в поставце посудой: осторожно, баба, с огнем, не зарони искры, не сделался бы пожар! Вот и каша ушедшая — к беде…

Правду примета сказывает, думал Митрей, ночуя на сеновале и потирая лоб, по которому пришлось сковородником, и поясницу, где гулял ухват. А ведь лишь о прошлую Красную горку сыграли они с Ненилой свадьбу. Все невесты хороши, так откуда берутся худые жены? Ох, ох, от своевольной жены Господь упаси и друга, и недруга, и лихого татарина!

Чу! Шум на дворе… В щелях едва рассвет зыблется. Что такое? Не волк ли?.. О Господи, не волк ли из лесу?!. Митрей торопливо закрестился. Нет, нет, клялся ведь знахарь, что до смерти не бросится тот волк на человека! Кто ж тогда шебаршится? Не пастух ли, что ночует в сенях, замыслил недоброе?

Встал, во двор выбрался. Темная фигура метнулась к нему. Ерема!

— Ты чего здесь!

— Подмога твоя нужна. Пошли!

— Куда это?

— Тоже, еще спрашивает! — сверкнул черным глазом Ерема, и сник Митрей, пошел вслед за знахарем покорно по улочке. Потом там же покорно потащился под заборами по зарослям полынным. Наконец затаились.

Ерема к щели приник. Глянул и Митрей. Да это же подворье Савватия-гончара. Чего тут делать-то?

Лишь подумал так, отворилось окошко, и увидел Митрей Наталью, дочку Савватия и подружку своей жены. Даже в полумраке видать, что из девки будто вся кровушка выпита. А рядом, в серый плат укутанная… морозец пробежал по спине Митрея… Ульяна!

Гля! А кто же за стволом черемухи хоронится? Митрей рассмотрел белую голову, тонкий стан… Да ведь это пастух, который спал на его сеновале! «Поди ж ты! А сказывают, Наташка по Ивашке-черноряснику сохнет. Чего ж тут пастух тогда?»

Наталья с Ульяной говорили о чем-то, но сколь ни тужил слух Митрей, слов не разобрал. И вдруг…

— Наташа, душа моя! — крикнул, выбегая из-за черемухи, не пастух, а сам монах Ивашка и, словно на крыльях, перемахнул двор, вскочил в окошко.

Вот те на! Теперь в жар бросило Митрея. И они с Еремой перемахнули изгородь, будто два всполошенных петуха, пали под окно, затаили дыхание. Что там, в избе?

— Иванушка! Сокол! Так ты не забыл меня?

— Да разве такое возможно! Раньше звезды на небесах играть перестанут. Я всегда с тобой буду!

Вздохнул Митрей. Ишь ты, словно песню поет.

— Со мной… Всегда…

И тихо стало в избе. Только легонько прошелестело что-то над головой Митрея, будто легкокрылая пташка из окошка выпорхнула.

— Вот и отлетела ее жемчужная душа, — печально зазвучал женский голос. — Уложи ее вот сюда. Спи, девонька. Спи! А ты уходи поскорее отсюда.

Слушал Митрей не дыша.

— Не томи сердца своего, — продолжала Ульяна. — Мягкое оно у тебя, нетерпеливое. Кто знает, что лучше — умереть в покое иль жить в маяте. Не думал ты про то, вот и поспешил… Ладно, что теперь! Только иди прочь поскорее. Да не забудь прежний облик себе вернуть, не то всех переполошишь!

— Откуда ты знаешь? — услышал Митрей потрясенный голос Ивана. — Ты… дай мне взглянуть на лицо твое. Я хотел найти тебя. Ты поселилась у истоков Обимура? Мне говорил о тебе Леший. Ты — Ульяна?

— Да, как совку зовут меня: лесная барыня, Ульяна Степановна. А филин — дружок мой. От него я услышала о тебе.

— Филин колдуна? Ты и Михайлу знала?

— Да.

— Кто сгубил его?

— Не ко времени разговор. Уходи! Сейчас здесь будут люди, нас в душегубстве обвинят! Да иди же!.. Нет, поздно. Поздно!

И услышал Митрей позади шум многоголосый, и увидел, обернувшись, что приближается толпа сельчан — полуодетых, кто в чем с постели поднялся. Впереди всех бежал Ерема.

«Как же это я не учуял, когда покинул он меня тут одного-одинешенького? А ежели б ведьма меня заприметила?» — ужаснулся Митрей и заколодел в том ужасе, и не слышал, не видел, как убивался над телом дочери Савватий, как схватили ведьму да Ивашку, выволокли их на улицу, как шумела толпа и лютовал Ерема:

— Извели девку!

Крепкий тычок вернул Митрея к жизни.

— Иль карачун тебя хватил? — бранилась Ненила. — С тобой всю потеху упустишь!

— Какую потеху? — промямлил Митрей.

— Так ведь Ульянка с Ивашкой загубили Наташеньку, подруженьку мою милую! — хлюпнула носом Ненила. — Исказнить их надобно, лиходеев проклятущих!

— Бей ведьму! — взревел Митрей и косолапо побежал вслед за толпой.

— Стойте, люди! — раздался тут громкий голос Ульяны — и все невольно замерли. — Зачем вам смерть моя? Кому я зла пожелала? Кому отказала в добре? Вспомни, Ольгушка, как ходила ты ко мне судьбу пытать! Говорила я, что сладится у тебя с Васенькой? Что не сможет он тоску по тебе ни водой смыть, ни гульбой загулять?

— Говорила! Васенька сватов заслал! — зазвенел девичий голос.

— Не тебе ль, Анна, дала росы целебной, на поемных лугах собранной ранним утром, на Вознесение? Выпил ее твой сынок — и всякое лихо с него рукой сняло, разве нет?

— Здоров сыночек! — прошетестело в толпе.

— Сам видел, как ты, ночуя у Анны, умывалась через порог на улицу, ведьма! — перебил Ерема. В ответ засмеялась Ульяна:

— Не всяк, кто умывается, пусть и через порог, — ведьмак. По тебе, чем грязней, тем праведней!

Смех подхватили было в толпе, да тут врезался в гущу народа Митрей с воплем своим запоздалым:

— Бей ведьму!

— Бей! — подхватил Ерема. — Сладко поет Ульяна, а кто от коров молочко отдаивал? Припомни-ка, Ненила, как у тебя ворота поструганы были? Это она, ведьма, стружки в подойнике парила, чтобы пропало у твоей буренки молоко!

— Было, было, было! — зачастила Ненила.

Ульяна тряхнула головой. Платок сполз с нее, волосы разлохматились, сквозь космы глаза сверкали. Мужики крепко держали ее, Ивашке тоже заломили руки за спину. Он, однако, не рвался — угрюмо молчал, озираясь.

— Чего ты, Ненила, на меня так злобишься? — спросила Ульяна. — Не за то ль, что я сказала, будто нет у тебя врага злее твоего языка?

Да, Ненила нигде не смолчит, знал Митрей. Где черт не сладит, туда бабу пошлет. Его бабу!

Ненилу знали в деревне хорошо, смех опять полетел над людьми, но Ерема завопил:

— Вокруг пальца она вас обведет, всем глаза отведет! Ей даже то ведомо, как косточку-невидимку выпаривать, с нею злые дела творить. Обернется она невидимкою — и крадется за Натальей, бедной девкой, по полю, по лесу, землю с-под ступни — след ее — вынимает, на дерево бросает. Вон, вон яблонька посохла! — указал он на придорожный дичок. — А человек и подавно иссохнет. Другой след Натальин вынутый кинула Ульяна в воду, а против того, сами знаете, помощи быть не может — сделано крепко, завязано туго. Вот и померла девка.

— И впрямь! — заголосили бабы. — Сколь б ни рядили, девка-то померла!

— Не виновна я в том. Помочь хотела Наташе, да не совладала с хворью, — горестно сказала Ульяна.

— А вот мы сейчас испытаем тебя. Пусть царь-огонь всех рассудит! — выкрикнул Ерема и велел Митрею: — Беги нащепай лучинок, да поскорее! — И еле слышно: — Всем березовые, а две сосновые…

Ну, иной раз и Митрей думал скоро, бегал споро. Мигом обернулся — и вот уже роздал Ерема сельчанам по лучинушке. И Ульяне с Иваном тоже, а разве кто станет разбирать в суматохе, кому березовая, кому сосновая лучина досталась?

Запалил Ерема пук соломы, к нему потянулись руки за огнем. И не одно сердце дрогнуло: судьба слепа, а ну как ошибется, не на того направит перст свой обличающий? Ведь издавна этак испытывают на Руси: у кого быстрее сгорит лучина, тот и виноват. Только сосна — она скорее березы горит, с того и щепают не сосновую, а березовую лучинушку на долгие зимние вечера…

Серое утро лежало на земле. Сыро да тихо, ни ветерка. Ровно сияли огонечки, люди вздохнуть боялись. А Митрей смотрел на язычок пламени в ладонях своих, но видел огромный костер в лесу…

И вдруг стон по толпе пронесся: прежде других, разом, погасли лучинки Ульяны да Ивашки.

— Бей их!

— Бей тележной осью! Да приговаривай «раз», а слова «два» не произноси, не то сам себя сгубишь, изломает тебя ведьма!

— Жги ведьме пяты соломой! Кол осиновый тащи!

— Стойте, люди! — неистово закричала Ульяна. — Ну, меня изгубить хотите, а этого невинного за что?

— Он, черноризец, Божий раб, с тобой вместе… — бойко начал было Ерема, да и остолбенел: — Пастух!

Остолбенеешь тут. Только что был рядом с Ульяной монах Ивашка — теперь деревенский пастух Егор стоит!

Притих было в сомнении народ, однако Ерема опять голос подал:

— Глаза проклятая ведьма нам отводит! И не пастух это никакой, а колдунов выкормыш, кикимора! Человечий облик придан ему, колдун всю силу злую передал. Припоминаю, видел я его у проклятого Михайлы. Мало в пяток месяцев из дитятки вон в какого богатыря вымахал. Что злые чарованья делают, а! Не Ивашка это, не пастух — оборотень. Бей силу нечистую!

— Бе-ей! — старался Митрей.

— Покоренить их, покоренить! — додумался между тем Ерема. — Чтоб не вылезли их черные души из провалов земных на белый свет, Не морочили добрых людей, не губили бы люд честной.

И, словно одурманенные духом злобы, волокли мужики ваги да топоры к двум могучим дубам, что мирно доживали свой век у околицы села. Подсунули ваги под узловатые корни:

— Навались! И-эх! Навались!..

Заскрипело дерево, застонало, отрываясь от земли, с которой наживо срослось за свои не то двести, не то триста лет. И пахнуло из-под напрягшихся корней темнотой и пустотой.

Застучали топоры, подрубая корни. Дуб накренился, осел на ваги.

— Тащи пастуха! Ведьму тащи!

С пастухом едва могли управиться три дюжих мужика, так рвался он, но тут подоспел Митрей и обрушил кулачище на беловолосую голову. Повис пастух на руках, что держали его. Затолкали парня под корни дубовые и начали опускать дерево, закрывая яму. Страшная, древняя казнь!..

Зарыдала Ульяна, с мольбой глаза к небу подняв, и вдруг…

Луч солнечный пробился сквозь влажную утреннюю мглу. Сперва был он ярок и желт, потом сделался пронзительно-синим. Накрыло дуб лучом, и на некоторое время синее сияние ослепило всех, а когда оно рассеялось, увидели люди, что пуста яма под корнями дубовыми, нет там пастуха-оборотня, будто никогда и не было!

— Черт силен, завелся и в синем! — пробормотал Ерема, невольно разжимая пальцы, что цеплялись за Ульянину одежду…

* * *

Егор ворвался в зеленые чащи и метался, отчаянно зовя Лешего. И вот зашумело, загудело, заухало — и предстал пред ним верный друг колдуна. На его плече сидел филин, насторожив круглые желтые глаза.

— А, вот вы… — еле выговорил Егор. — Они чуть не убили меня! Они меня убивали! И убьют деву, что живет у истока. Может быть, уже… Идемте в деревню. Ведите за собой лес. Покличьте всех «вторых»: водяных и полевых, овинников и кикимор, банников и русалок, домовых и дворовых. Изведите людей! Всех до единого! Передушите, передавите, в смерть защекочите, волосы по волоску повыдергайте! Мороку напустите! Скотину потравите! Ну! Зовите всех! Я сам с вами пойду!

— Тебе ль этого хотеть? — спросил Леший негромко, и словно бы застонало вдали умирающее дерево.

— Но разве желание отомстить чуждо человеку? — удивился Изгнанник вопросу.

— Тебе откуда про желанья людские знать? Да разве человек пожелает беды и пропасти целому миру?! Михайла никому зла не делал. И я не сделаю. Путь твой неведом мне, но… вспоминай, что он тебе наказывал. Прощай!

И сгинул Леший — только зеленая метель Егора окутала. Однако порыв ветра не остудил его жара. Не разбирая дороги, вырвался он из сетей леса, и тут, на краю овсяного поля…

— Пришел, голубчик! Вернулся, родименький! Ну что, тяжко тебе с людьми? Тошнехонько? Нужна ли подмога наша?

— Нужна, нужна! — не помня себя крикнул Изгнанник, и сестры-лиходейки, простоволосые да изнуренные, голодно блестя глазами, засуетились вокруг:

— Кого же возьмешь с собой, кормилец ты наш? Невею? Иль Гнетуху? Трясавицу покличешь? Вешнюю?

— Всех, всех зову! — манил Егор. — Каждой достанется! Идите на деревню! Кости ломите, шеи кривите, уши глушите. Очи людям слепите, тела измождайте, лепоту изменяйте, зубы роняйте. Берите их, всем вам поживы хватит! И тебе, Трясавица, и тебе, Огневица! — метался он меж лихоманок. — И вам хватит, Гнетуха да Маяльница, Невея да Колея, Знобея да Чихея, Ломовая да Бледнуха, Вешняя да Листопадна-я-а!..

 

2

— А-я-а!.. — стонал телефон.

Егор вскинулся. Отчаянно колотилось сердце.

Ночью поднялся ветер. Чернота билась в окна, хлопала неплотно прикрытой дверью подъезда, металась в вершинах тополей. Отдыхала на минуту — и снова начинала свой захлебывающийся, ошалелый вой. Сон пришел только на рассвете, и вот звонки…

— Слушаю, — буркнул Егор, но хмуро улыбнулся, услышав голос своей лаборантки:

— Доброе утро! Юлия Степановна просила вам позвонить…

Улыбки как не бывало.

— Н-да? И что?

— Сегодня в Отделе будут гости, с самого утра. Никифоров вчера забыл вас предупредить.

— Ес-стес-ственно, — процедил Егор.

— Кажется, это журналисты из Москвы или писатели, — туманно объясняла девушка. — И еще какой-то инженер. Общественная комиссия по строительству этого завода, вы, наверное, слышали? Юлия Степановна рассказывала.

— Мне она рассказала бы в последнюю очередь, — сухо произнес Егор, и в трубке послышался вздох. Его вражда с Юлией ни для кого не тайна. Ладно, причем тут эта девочка? — Так что от меня требуется, Наташа?

— Юлия Степановна убедила шефа, что нужно показать вашу лабораторию.

Вот это да! Такого жеста от Юлии он не ждал. А скорее, здесь какой-то подвох, который она устраивает со своим обычным ласковым коварством.

— А к своему опытному полю она уже охладела?

— Нет, но она считает, что на москвичей подействует скорее нечто нетипичное, фантасмагорическое!

— Это она так сказала?

— Да. То есть…

Вот он, подвох! Очередной повод для издевок! И все-таки есть возможность показать лабораторию.

— Спасибо, Наташа. Я сейчас приду.

— Егор Михайлович, она ничего такого не…

— А вот это, Наташа, просто невозможно, чтобы Юлия «ничего такого не» — если это по отношению ко мне! Ну, до встречи.

Спустя полчаса он был в Отделе. Следом прибежала Наташа, и Егор отправил ее прибираться в лаборатории, буде эти столичные гости и впрямь вознамерятся заглянуть в «цветник», как почему-то называл его лабораторию начальник Отдела. Зато опытные поля Юлии Никифоров величал исключительно «плантацией».

Пришлось подождать. Наверное, гости завтракали и осматривали владения совхоза. Чего бежал, спрашивается? Егор ходил по коридору и злился на шефа, на Наташу, на…

Наконец за окном мелькнула машина, и Егор прошел в кабинет начальника Отдела, куда уже явились сам Никифоров и еще трое. Они были первыми посторонними, не узкими специалистами, а, так сказать, широкой публикой, которым Егор должен был показывать свою лабораторию, поэтому он разглядывал их с понятным любопытством.

Обращал на себя внимание небольшого роста черноголовый человек с морщинистым подвижным лицом. Он и сам был быстр в движениях, и в своей модной серебряной куртке казался каким-то проворным металлическим зверьком.

— Газета «Вперед»! — сунул он руку Егору. — Специальный корреспондент Голавлев. От слова «голавль» — рыба есть такая, знаете?

— Да, — кивнул Егор. — А меня зовут Егор Белый.

— Очень вам фамилия подходит! — радостно закивал Голавлев. — Как нарочно, под цвет волос!

Господи, сколько раз он уже слышал это! Да ладно, недолго осталось… Егор протянул руку очень высокому, статному старику с резкими чертами лица. Тот мрачно глянул из-под бровей:

— Михаил Антонов, писатель.

— Я что-то читал… — вежливо пробормотал Егор.

— Врете! — улыбнулся Антонов. — Бездарно врете. Сроду вы моих книг не читали. Ну да Бог с вами. Я ведь не на злобу дня пишу, а так — сказки всякие. Впрочем, может быть, это вас заинтересовало бы. Вы ведь тоже в некотором роде сказочник со своей памятью растений.

Неужели Никифоров уже отпустил дежурную порцию «комплиментов» в адрес Егора? Однако серые глаза Антонова улыбались доброжелательно.

— А это — гип ГИАПа, если так можно выразиться, — вмешался Никифоров, — Главный инженер проекта Государственного института Азотной промышленности Дмитрий Никитич Дубов.

Дубов был четырехугольным человеком с коротко остриженной головой и прямым взором. Взяв Егора за руку, он стиснул ее и отпустил, будто ненужную. Егор перевел дыхание от боли, но виду не подал.

Едва все уселись, дверь снова открылась и влетела Юлия. И опять пошли реверансы: Юлия Степановна, старший научный, кандидат-лауреат, автор, опытное поле, гордость… Никифоров улыбался, Голавлев сверкал курткой, даже Дубов согнул шею, а Антонов поднес ручку прекрасной дамы к губам. Егор смотрел в окно, но видел всю эту суматоху, будто в зеркале. Не в первый же раз!

Наконец-то все успокоились. Снова сели. Тоненькая синеглазая Наташа, которой Никифоров успел позвонить, принесла кофе, испуганно взглянула на своего раскаленного завлаба и исчезла.

Начался разговор. Первой, как всегда, демонстрировали Юлию. Это у Никифорова было вроде психической атаки, которая действовала без отказу. «Такая женщина — и не совсем дура? Надо же!» — читалось на лицах. Егор хмуро думал: «Интересно, причесывается ли она когда-нибудь?» А Юлия сладко пела о своем опытном поле.

Что и говорить, не будь это именно ее занятием, Егор испытывал к нему куда больше бы уважения. В самом деле! Несколько лет назад, когда Юлия еще не обладала ни одним из своих титулов и даже не была сотрудницей Экспериментального Отдела (Отдела тоже не было), она поехала в командировку в Венгрию. Там ее свозили на предприятие «Темафорт». Коллега, поднаторевший в общении с восхищенными гостями, повествовал:

— Приятно видеть среди городского асфальта участки сочной зеленой травы. Создавать, однако, такие свежие островки — дело не простое. Но вот специалисты нашего предприятия разработали технологию изготовления ковров-газонов. В ткань из текстильных отходов помещаются семена трав вместе с питательными веществами. Достаточно затем уложить этот ковер на землю и полить его, чтобы через несколько дней он превратился в густой газон. Секрет ковра прост. Его текстильная основа разлагается, постепенно превращаясь в удобрение, стимулируя рост трав.

— …Вообразите, мне показалось, что открылась дверь в неведомое! — рассказывала Юлия, приподняв, по обыкновению, крутые брови. — Я представила себе газоны наших городов, созданные подобным образом не просто из декоративных, но из лекарственных трав! В сущности, это тоже промышленное разведение лекарственных растений, но в буквальном смысле слова на принципиально новой основе.

Голавлев щелкнул блокнотом о стол.

— Но разве мало у нас лесов? Полей? Ну, завести деляны, ну, организовать комплексы. Вот и совхоз, которому вы принадлежите, этим занимается. А газоны? Вы входили с этим предложением в Агропром? — обернулся он к Никифорову. Тот встрепенулся и посмотрел на Юлию.

— Куда мы только ни входили! — отмахнулась она. — Ваш Агропром! Он не способен понять сути…

— Я, кажется, ее тоже не понял, — перебил Дубов. — В сушеном виде, в аптеке, — ну, лист сенны, ну, кора крушины, или там мочегонное… — это дело нужное и важное. А разводить на газонах?! Вы что, намерены организовать всенародное движение за употребление только лекарственных растений — и долой медицинскую химию?

Антонов хмыкнул.

— Пожалуй, даже фантасту это не пришло бы в голову, — лукаво взглянула на него Юлия. — Дело в другом. Всем известно, что различные запахи в состоянии не только улучшать настроение, но и реально противостоять стрессам, влияя на физиологические реакции в организме, вызываемые страхом, гневом, напряжением… Парижские парфюмеры, например, создают программу «ароматотерапии». Ее задача: разработать специальные душистые составы и благовония для снятия головной боли, бессонницы, угнетенного состояния. А ведь это могут быть не только закупоренные во флаконы духи и соли, а своего рода лекарственный дизайн. Изысканно продуманная система этих самых ковров-газонов. Клумбы валерианы в комнатах отдыха при офисах, заросли тонизирующих жасмина и лаванды в лабораториях, библиотеках, аудиториях, цехах…

— Да, — подхватил Антонов, — а во Дворцах бракосочетания устроить бы клумбы из тех растений, которые в старину использовались как «приворотные средства».

Юлия смеялась, Никифоров послушно улыбался, Голавлев писал в блокноте, Дубов возложил взор на ноги Юлии.

— А с какими трудностями вам приходится сталкиваться? — наконец-то задал Голавлев модный вопрос.

— О, их очень много! — простодушно ответила Юлия, и Голавлев навострил перо. — Знаете ли вы, что в старину принято было брать лекарственные травы непременно в ночь на Ивана Купалу? По новому стилю это 7 июля.

В сердце Изгнанника при тех словах словно бы звякнул серебряный колокольчик…

— И брали их не где попало, а каждую на своем месте. Эти места были очень хорошо известны колдунам и ведьмам. А мы выращиваем целебные травы на плантациях. Вы увидите наши опытные поля и деляны совхоза. Говорим вот и о лекарственном дизайне. Но… анализы показывают, что искусственно выращенные лекарственные растения уступают своим диким родственникам.

— Что, опять неумеренные добавки минеральных удобрений? — воинственно вмешался Дубов.

— Причем тут это? — пожала плечами Юлия, и взгляд Дубова перебрался на ее плечи. — Можно и нужно выращивать лекарственные травы на плантациях. Но и там нужно создать, к примеру, валериане ту же, в тончайших тонкостях, почву, что на сыроватой низменной поляне, или в овраге, или в кустах на речном берегу, окружить ее теми же травами и цветами, раскинуть на ней те же черемуховые и ольховые ветви, создать ей такое же соотношение солнца и тени, такую же влажность воздуха, напускать на нее прохладный белый туман, что поднимается от реки или стелется по дну оврага…

— Это красиво… — сказал Антонов.

Юлия улыбнулась, и Дубов занялся изучением ее губ.

— Да, очень красиво! Так написал Владимир Солоухин в книге «Трава». Возможно, на травы нужно действовать гипнозом? Внушать им, что они в естественной, максимально благоприятной среде? Но сейчас наши опыты сводятся к тому, чтобы весь этот божественный комплекс ощущений, необходимых каждому лекарственному растению, во-первых, вычислить, а во-вторых, воплотить все-таки в почве. Максимально точно сбалансировать основу ковров. Здесь я рискую впасть в биологическую математику и надоесть вам. Вы посмотрите опытные поля — там каждый участок отличается от другого. Конечно, работы!.. Знали бы вы, до чего не хватает рук, голов, средств! Совхозу, который, так сказать, покровительствует Отделу, нужно от нас прежде всего сырье, больше, больше, а на нашу с Иваном — это мой ассистент — деятельность там смотрят, конечно, с уважением, но… как на дело далекого будущего, а значит, как на то, без чего сегодня можно обойтись.

— Это мне знакомо, — молвил Антонов.

— И мне, — подхватил Дубов.

Может быть, он сказал это, надеясь, что Юлия соизволит взглянуть на него? Но она улыбалась Антонову, и Дубов встал.

— Жаль, что все это придется начинать заново, на новом месте, когда здесь встанет завод, — произнес Дубов, и после этого Юлия, конечно, уже не спускала с него глаз.

* * *

О светлый, о пресветлый Обимур!.. Солнце ли жжет твои глубокие воды, тонут ли в волнах твоих тяжелые облака, ночь ли черная ревниво прячет тебя от взоров, таишься ли ты во льдах и снегах зимних сумерек, ветер ли осенний гонит стада твоих крутобоких валов к далекому северному морю — всегда прекрасен ты, всегда неуязвима краса твоя. И широк ты, и величав, и полноводен. Но нет ничего на свете лучше тебя, когда золотое закатное небо над тобой, и восходит первая бледная звезда над фиолетовыми холмами вдали, и дремлют заросли на берегу, и дремлет их темная зелень в тихом зеркале твоем. Есть ли сердце, что не дрогнет при виде просторов твоих?..

Егор сидел на скамейке над обрывом, смотрел в темнеющие дали, пытаясь по привычке утешить себя созерцанием великой реки, на берегу которой, что ни говори, он провел пятьсот делаварских лет ссылки. Все его прошлое — далекое, инопланетное, немыслимое прошлое — всколыхнулось в памяти, когда слушал он Дубова. Здесь, на Земле, все происходило в строительстве медленно и нелепо. И когда Дубов говорил, что вопрос о создании завода азотных удобрений на Обимуре практически решен, скоро прибудет первый десант строителей, начнется возведение временного поселка, а через год-полтора — работа на основных сооружениях, Изгнанник со сладкой тоской вспоминал, как за одну только ночь — а ведь она на Делаварии в два раза короче земной! — он нашел подходящую для строительства площадку — а их в горах Делаварии было раз-два и обчелся, — провел с помощью роботосистем необходимые исследования и дал команду на пульт Всепланетного Бюро Изобретений. Проект-то у него был давно готов. И наутро рабочих, пришедших на плантацию лекарственных трав — самую большую на Делаварии! — встретили корпуса нового завода по производству чудодейственной шестинол-фола-вадмиевой кислоты.

Конечно, даже там не удалось бы осуществить такую блистательно-стремительную операцию, если бы не подгадал Изгнанник свершения своей многолетней мечты к проведению Вседелаварского конкурса молодых изобретателей. В это время Бюро Изобретений обязывалось по первому требованию предоставлять участникам конкурса любые необходимые материалы и технику. Так счастливо сошлись обстоятельства, что соперники Изгнанника предъявляли к Бюро довольно-таки скромные требования: их интересовали, например, детали для сооружения дачных домиков на астероидах, крепления для солнечных качелей, записывающие устройства, вмонтированные в женские украшения, и всякая такая мелочь. Условия для исполнения мечты Изгнанника создались на редкость благоприятные! А сколько сложностей встает перед инженером-строителем здесь, на Земле… И защемило сердце Изгнанника: вот уже близок конец его земным странствиям, а никогда еще не прикасался он так близко к делу своей жизни на Делаварии — сооружению промышленных предприятий. Правда, он специализировался по сверхскоростному строительству, но, возможно, его советы могли бы оказаться полезными Дубову…

Эта мысль неожиданно пришла к нему еще там, в кабинете начальника Отдела, когда Дубов с косноязычной значительностью рассказывал о предполагаемом строительстве. Она вызвала такой прилив нетерпеливой тоски по Делаварии, что рассказ Егора Белого о лаборатории памяти растений тоже начался вяло и косноязычно, а ведь понятно — и лестно! — что Юлия и Никифоров приберегли его уникальные (по выражению шефа, который еще неделю назад называл их весьма сомнительными!) опыты под занавес для пущего эффекта!

— Собственно, мысль о том, что у человека существует историческая память, не нова и бесспорна. Спорить стоит лишь о том, пробуждается она случайно или под действием каких-то факторов и можно ли употреблять эти факторы сознательно. Если да, то вопрос лишь в том, как воздействовать на историческую память возможно более сильно. Известны опыты с электросном, электрошоком, наркотиками, сеансы гипноза…

— Этой проблемой занимается и фантастика! — перебил вдруг Антонов. — Скажем, в «Лезвии бритвы» Ивана Ефремова главный герой воскрешает историческую — он называет ее подсознательной — память с помощью разных доз ЛСД. Там это еще называется пробуждением наследственной информации. Ефремов пишет, что уже египтяне знали о сложном устройстве и неисчерпаемой глубине памяти. Египтяне считали, что Себ — это наследственная душа, переходящая из тела в тело, а это как раз и есть наследственная память. Помните, как хорошо сказано об этом у Ефремова?

— Да, конечно, — буркнул Егор. Можно было подумать, что он обиделся, когда его перебили. Нет. Просто ощутил неловкость: не знал об этом, не читал этой книги. Он не любил читать, не смог полюбить. Разве что стихи. Они порою, случайным подбором слов заставляли звучать в его душе какие-то струны. И даже утешали, вселяли надежду, как «Эдда»:

Что толку скорбеть, если сюда путь мой направлен? До часу последнего век мой исчислен и жребий измерен…

Но не станешь же объяснять своего отношения к литературе. Точно так же не вздумал бы рассказывать Егор, как и когда впервые возникла у него идея использовать сочетание памяти растений и исторической памяти человека. Поэтому он и прял пряжу общих слов:

— Животные и растения, не обладающие индивидуальным сознанием, являются в то же время участниками огромного «гибридного интеллекта». Своего рода коллективного мышления в природе. Однако ведь и человек — часть природы. Значит, он тоже может стать — и становится — участником этого коллективного мышления. И не возбудит ли определенный подбор «группы соучастников», например, трав, его историческую память? Под словом «человек» я разумею не столько индивидуума, сколько представителя родовой совокупности. Назовите, если хотите, этот процесс пробуждением не исторической, а генной памяти — суть не изменится. Сочетание генов растений и генов человека дает определенный эффект. Ведь растения играли колоссальную роль в жизни наших предков, нам даже трудно вообразить какую!..

По-настоящему увлекся рассказом Егора только Антонов. Голавлев хмыкнул: «Держись земли — трава обманет!» Дубов же, наверное, почуял тайного союзника в Егоре, а может быть, считал доводы и его и Юлии слишком незначительными, чтобы реально помешать строительству завода, не заслуживающими внимания не то что общественной комиссии, созданной словно бы для очистки чьей-нибудь совести, но и органов директивных. Строить было почти решено, однако этим «почти» являлась деятельность Экспериментального Отдела НИИ лекарственных растений. Но разве это — деятельность? Похоже, именно так решил Дубов, но счел нужным поинтересоваться — из вежливости:

— Вы что, и опыты проводите?

— Конечно, — ответил Егор.

— И кто ваши «кролики»?

— Я-то их таковыми не считаю… А провожу опыты со многими. Системы пока нет. Зарубежные гости. Работники совхоза. Некоторые коллеги, — ехидно присовокупил Егор: зараженные скепсисом Юлии и осторожностью Никифорова, сотрудники держались подальше от мнемографа. — Я заметил, что особенно яркие картины дают опыты с теми, чьи предки жили здесь, на берегах Обимура. Взаимодействие их памяти с генной памятью растений, чьи «предки» тоже произрастали здесь, дает поразительный эффект. Каждая запись могла бы стать материалом для писателя.

Антонов с улыбкой кивнул ему.

— А знаете что? — внезапно сказал Дубов. — Я ведь тоже из этих мест. Вернее, мои пра-пра-прадеды в этих краях проживали. Интересно, моя историческая память возбудится в вашей лаборатории?

Егор замялся. Он вовсе не был настроен тратить на Дубова травы и пленку. Но Юлия улыбнулась. О, как знал Егор эту ее улыбку! Так могла бы улыбаться змея. Вернее, царица змей, потому что Юлия, конечно… что и говорить! А искушенный ее лукавством Дубов отметил лишь факт — ослепительную улыбку. И не отстал от Егора до тех пор, пока не вынудил провести опыт.

* * *

Смеркалось. Странная это пора — сумерки. День, свет и радость, с ночью, тьмой горемычной, встречается. Вот и получается — ни день, ни ночь, ни свет, ни тьма, а сумерки, тихая печаль.

Наконец-то привел Егор нервы в порядок. Ох, сколь горячо его сердце сделалось, сколь волнуют его все эти хлопоты, вся суета земная! Люди не способны оценивать свои деяния по отношению к вечности, беспредельности, им слишком мало времени отпущено. Для них важен только миг — и даже не миг жизни, а миг их собственного настроения. У них — только день и ночь, а создание разумное должно воспринимать свое существование как постоянные, ровные сумерки. Так живут делаварцы…

Изгнанник расхохотался. Он сидел в парке над рекой, сидел один — и хохотал. Привык все эмоции выражать по-людски. Ну разве не смешно? Разве не попался Изгнанник в плен Егору Белому так прочно, что еще неизвестно, как уживется с этой исторической памятью тело делаварца? Удастся ли на родине смирить в себе земное? Нет, он ведь и там мог поддаться внезапному порыву, впадая то в горе, то в радость, за эту несдержанность и угодил в ссылку, а иногда и тут удавалось сохранить в себе блаженно-сумеречное состояние стороннего наблюдателя.

Вот только воспоминания… Да еще сам себе выдумал эту маяту с генной памятью растений!

Кстати, о памяти: до чего странно вел себя Дубов. Этот крик во время сеанса: «Вот тебе за коня моего! Жги проклятого!», этот страх после пробуждения — страх в непроницаемых ранее глазах… Правда, он мгновенно застегнулся на все пуговицы и осторожно спросил:

— Интересные ощущения… а как вы фиксируете их?

Егор указал на шкаф с папками:

— Записываю со слов испытуемого.

— Но ведь человек может отказаться рассказывать?

— Конечно, никого принуждать я бы не стал, — развел руками Егор. — Однако ведь… — Тут он запнулся на мгновение. — Однако никто не отказывался.

— Никто? — Голос Дубова окреп. — В таком случае я буду первым.

Егор пожал плечами:

— Воля ваша.

Конечно, в коридоре к Дубову пристал Голавлев, да и остальным было любопытно. Однако Дубов отмалчивался, приняв прежний непробиваемый вид. А от Голавлева он вообще старался держаться как можно дальше. Егор видел: его «подопытный кролик» воистину потрясен. И с долей злорадства подумал, что тот вообще бы места не находил от волнения, если бы узнал про мнемограф, про то, что у Егора после каждого сеанса остается пленка с записью…

Ветер перемешал, взбаламутил вершины тополей. Белая метель окутала Изгнанника. Тополиный снег! Последний раз, последний раз… Он закинул голову. Просторное небо, близкие звезды. Они станут еще ближе — и совсем скоро. Истекает, наконец-то истекает срок его ссылки! 7 июля 1988 года корабль Куратора унесет его в звездные леса. А вдруг о нем забыли на родной планете? Связи с Куратором не было с того самого сентября 1918 года, не получал Изгнанник никакого сигнала о скором отбытии с Земли. Вдруг… нет, на Делаварии такого не может случиться. На Земле — пожалуйста, сколько угодно, а там невозможна путаница ни в чем. И уже не Делаварию, а Землю будет высматривать Изгнанник среди множества звезд. А странно, когда-то, сквозь чащобу, звезды казались ему загадочнее и крупнее, чем отсюда, с пустого берега, мелкие, как на ладони.

Но старого леса давно уже нет. Как подумаешь, сколько деревьев (и людей) пережил Изгнанник! Не один десяток лет назад очистили на берегу Обимура зону для пионерских лагерей… Ну, Леший, конечно, сам виноват. Сперва хотели рубить выборочно, чтобы только для домов и дорожек площадки расчистить. А старик не потерпел вторжения в свои владения и разбушевался. Чего только он ни делал, чем ни стращал лесорубов! Вывороченные с корнем стволы приходили на место срубленных. Леший, сделавшись под стать самым высоким деревьям, шатался по лесу, куролесил, пел, в дуду берестяную дудел, стонал, хохотал, зверье гонял…

Пришлые напугались. Никто ведь не догадался бы — откуда! слыхом про такое не слыхивали! — надеть вывороченные тулупы, обмотать головы полотенцами, а вокруг того места, где думали рубить да строить, очертить обожженной кочергой. И все, и не сунулся бы Леший, за версту обходил бы зачарованный круг. Нет, проще показалось пригнать технику да своротить чащу. Ох, помнит Егор, как плакал Лешенька, перебегая от пенька к пеньку, слезами их обливая, именами ласковыми называя:

— Березонька, навек расплелась твоя зеленая косонька! Где ты, осинушка, милая подруженька? Отзовись, липушка, откликнись, красавица! Ах ясень ты мой ясень, как же буду я без тебя, друг дорогой!..

И с каждым причетом, с каждой слезинкой уменьшался в росте Лешенька… еще да еще меньше… и вот уже не видно его в высокой траве, слышен только тихий плач — не то комарик стонет, не то цветок от жажды ноет. С тех пор и не встречал Егор старого знакомца.

Однако и лагерь на том месте не прижился! Первая же смена показала себя хуже некуда. Вернулись ребятишки домой — словно бы не прежние дети, а обменыши. Плачут по ночам, деда какого-то кличут, взрослых бранят, что лес свели… Стали вожатых расспрашивать, те мялись, мялись… Нет, ни про какого деда они не слыхивали. А вот что время от времени проползали через лагерь полчища муравьев, пролетали несметные стаи бабочек и стрекоз, с ревом неслись воздушные флотилии жуков — это было, да. Никто не жалил, не кусал детей и взрослых — все, даже комары, деловито стремились вперед. Иные стаи через некоторое время так же деловито возвращались…

Узнал про эти чудеса Егор и, помнится, подумал: не забыл Лешенька старые забавы! Вывелось зверье, так остались насекомые!

Злосчастный лагерь в конце концов снесли, а потом, когда создали совхоз лекарственных растений, когда вырос городок, разбили здесь новый парк. Но чудилось порою Егору, что раздаются в безмерной дали голоса:

— Весной веселит, летом холодит, осенью умирает, весною оживает?

— Не ведаю-у-у!

— Лес это!..

* * *

Вспоминая, Егор и не заметил, как звезды затянуло стремительными тучами. Начал накрапывать дождь.

Егор поднял лицо, все еще улыбаясь. А, так значит, и о людях будет приятно вспомнить? Нет, не о них. О нечисти. И об иных, чем все люди, о других…

О других? Ну вот, договорился! Улыбка скрылась. Егор устало опустил веки. Один он был, одиноко прожил земную жизнь.

А ведь если бы кто-то всезоркий мог окинуть весь путь Изгнанника на Земле, путь этот оказался бы неустанным поиском Другого! Но зачем, собственно, ему был так нужен Другой? Не только желание найти земляка (странно звучало это слово по отношению к делаварцу!) вело его. Привыкнув волей-неволей к земным мерилам, Изгнанник усвоил главное свойство людей: они не выносили одиночества. Они испытывали чуть не физиологическую потребность в привязанности к иному человеку, и этим свойством Изгнанник заразился, как, впрочем, и повышенной эмоциональностью, что когда-то подметил Куратор…

С первых минут своего земного существования, забывший, по стечению обстоятельств, на время родную планету, Изгнанник всем своим существом приник к Земле. Например, воспоминания о несчастной женщине, с помощью которой он проник на Землю, о ее несчастливой судьбе, искореженной им, мучили Изгнанника так же часто, как мечты о Другом. Сейчас он вспоминал всех, прошедших сквозь его память за годы ссылки. Пятьсот делаварских, двести пятьдесят земных — они подходят к концу. А Другой так и не найден.

А если бы… оказался бы он способен вознаградить Изгнанника за все потери? Утешить угрызения совести за все содеянное им зло? Хотя бы за гибель, насланную на Семижоновку, за наущение двенадцати сестер-болестей во главе со смертоносной и неизлечимой Невеей?

Тогда Егор не нашел в себе сил взглянуть на результат своей ворожбы. Он ушел, и начались его бесконечные, тоскливые странствия, похожие на блуждания по кругу: встречи то с травознаниями, то с колодезником, то с плотниками да печниками, к которым он на время пристал, и не было избы, которую он ладил, печки, которую складывал, чтоб не поселился там тихий скрежет да унылый вой, пугая насмерть хозяев, заставляя их проклинать дом свой.

Бродил и с кладоискателями. Как-то не в добрый час пришло к нему предвидение, что сын, клад найдя, убьет отца своего, чтоб ни с кем добычу не делить, и сказал Егор тому отцу, чтоб остерегался сыночка родимого. Отец кинулся на него с топором, не поверив злому слову, едва не погубил, в болото загнав, откуда опять же его вытащил Куратор.

Если подумать, много хлопот доставлял Егор этому ворчуну. Вспомнить хотя бы их с Лешим затею: завести французский отряд в топи. Завели, но Егора схватили… едва ноги унес. А взрыв в монастыре, страшные прозрения народной судьбы… Наверное, поплатился за то Куратор, не зря же ни слуху ни духу о нем.

Были, конечно, времена затишья, когда сидел Егор по темным избам, травки сушил, тоску копил. И снова, снова швыряла его неисповедимая сила в маяту жизни, снова возникали люди, брали за сердце, уходили. Но не было среди них Другого!

Изгнанник в порыве тоски прижал к лицу ладони — и тут же вскочил, потому что грянул с неба ливень!

* * *

С размаху прокатился Егор по скользкой аллейке, упал в клумбу, выбрался, начал было отряхиваться, да грязь тут же смыло дождем.

Неслись по тротуарам пенные ручьи и реки. Опустел городок. Да ведь и поздно уже, засиделся он в парке. Никого на улице, только бежит впереди по воде какая-то женщина, в одной руке туфли, в другой — увядший под ветром зонтик, которым она пыталась хотя бы голову прикрыть.

Ну, слава богу, дом недалеко! Егор достиг дверей — и тут громыхнуло в вышине так, что женщина едва не упала и метнулась в подъезд, опередив Егора. Обернулась, опуская зонт — мокрая, дрожащая, — и он узнал Юлию.

— Вы?

— Ничего себе гром! — засмеялась она, но еще трепетал в голосе испуг. — Думала, прямо в меня!

— Боитесь, что Илья-пророк за грехи покарает? — решил пошутить Егор, забыв, с кем имеет дело, и Юлия тотчас цапнула в ответ:

— Так ведь мы с вами рядом были, долго ль ему спутать?

Скажи она такое в Отделе!.. А тут разом почувствовали: не просто глупо — смешно собачиться, когда мокры насквозь, когда вид у обоих самый дурацкий. Пришлось улыбнуться.

Юлия неловко обхватила себя за плечи:

— Холодно! Побегу.

Приоткрыла дверь, а там — вода стеной, и снова треск, и снова белая стрела вонзается в землю.

— Ой!.. Вот попалась. Угораздило же меня у Антонова так засидеться.

— В гостинице?

— Да. Между прочим, о вас говорили. Михаил Афанасьевич просил похлопотать за него. Ему очень хочется участвовать в опыте.

— Да ради бога!

Помолчали.

— А почему вас никто не проводил? — вспомнил Егор о Дубове и его поглядываниях на Юлию. Воспоминание почему-то нагнало тоску.

— Да кому же? — удивилась Юлия. — Михаил Афанасьевич до того устал сегодня, что ему нехорошо стало. А Дубов и Голавлев — ну их!

Это прозвучало у нее так искренне, что Егор подумал: «Ну сколько мы будет дрожать в подъезде? Кого угодно я уже пригласил бы в тепло, Дубова того же! А ее боюсь… Боялся! Нет, сейчас она другая».

— Похоже, дождь и не собирается прекращаться. Пойдемте чаю выпьем, что ли. Я ведь тут живу — на третьем этаже. Согреетесь, обсохнете. Иначе… Институт лишится ценного специалиста.

Фу, какая чушь. Однако еще утром отвесил бы подобное не морщась. А сейчас…

Юлия смотрела на него как-то очень уж снизу вверх. А, понятно: без каблуков, босиком.

— Ну что же, — согласилась, подумав. — Горячий чай — это здорово. А то и правда не миновать ангины. Сейчас это мне не ко времени.

Пошли. Он впереди, указывая дорогу. Случайно обернувшись, увидел, что она украдкой отлепляет от тела мокрое платье. «Да, ей нельзя простудиться. Это мне какая разница: ангина, температура, Осталось всего ничего, авось не помру до 7 июля. Странно, так ждал, а порою забываю… Все, все, неужто?»

— Ну, промокли, что-то страшное! Проходите, не пугайтесь, тут не очень прибрано. Живу анахоретом. И вот что: идите сразу греться под душ. Одежки свои просушите, в ванной змеевик и летом горячий.

Она безропотно ушла. Под дверь Егор положил полотенце, кое-что из своей одежды. А сам заметался: чайник ставил, ополоснул оставшуюся от завтрака посуду, растолкал кое-что по углам, подмел…

Шумела вода за стеной, потом стихла. Дверь приотворилась, он услышал, как Юлия рассмеялась, увидев приготовленную ей одежду. Но ничего, не жеманилась.

Затем ее шаги прошелестели в комнату, а Егор, крикнув: «Я сейчас!» — тоже ринулся под душ. Ох, счастье… Нет, человеческое тело умеет наслаждаться, как никакое другое!

Чуть согрелся — и пошел чай готовить. Заварил с мятой, принес чашки в комнату.

Юлия стояла у стеллажей и перелистывала Шергина. Она была в старой тельняшке Егора и джинсах, подвернутых до колен. Волосы влажными кольцами, лицо горит. Подняла глаза, улыбнулась Егору и кивнула на разросшиеся от пола до потолка герани:

— Диво дивное! Никогда такого не видывала!

А Егор смотрел на нее. Господи! Кто это? Это — Юлия! И даже не покорность неожиданная смутила его, а вот эта тихая улыбка, от которой подрагивают уголки рта…

— Вам идет это. Ходите так всегда, — сказал Егор. — Подарить вам тельняшку, что ли? — Он поставил сахарницу, конфеты, заварник принес.

Юлия ахнула:

— Да это же дворец!

Чайничек был четырехугольный, расписанный зелеными и золотыми птицами. Чай дышал мятой. Глаза Юлии мягко мерцали.

— Как хорошо. Как хорошо!

Егор почувствовал, что у него руки похолодели. Кажется, дождь стихает? Нет, не может быть. Не надо! Время, не беги!.. Как утишить твой бег? Помнит ли он заговор, который замедлил бы время? Нет, Изгнанник всегда умел только торопить его: еще год, десять, сто — быстрее, быстрее! И вот теперь, когда все идет к концу, вдруг ищет иные слова. Но есть ли на свете слова кроме тех, что вдруг пришли к нему?

…Мечитесь, тоски, бросайтесь, тоски, кидайтесь, тоски, в буйную ее голову, в лик, в ясные очи, в ретивое сердце, в ее ум и разум, в волю и хотение, во все ее тело белое, во всю кровь горячую, и в семьдесят семь жилочек и поджилочек, чтоб она думала обо мне — не задумывала, спала — не засыпала, пила — не запивала, ела — не заедала, чтобы я ей казался милее свету белого, милее солнца пресветлого, милее луны прекрасной, во всякий день, во всякий час, во всякое время: на молоду, под полн, на перекрое и на исходе месяца…

Встал. Нет, что за глупости! Ведь мята в ее чашке, мята, а не присушливый девясил, не любка-ночница, не Оден-трава! Охолонись! Где спасенье?.. О, телевизор! Сколько уж не включал его — не порос ли мохом? Странно, заработал!

Застоявшийся аппарат нагревался долго, не пуская на экран изображение. Слышался только поющий на чужом наречии женский голос — и холодноватые слова переводчика:

— Всю жизнь я мечтала, чтобы кто-нибудь полюбил меня с первого взгляда. О, какое настанет счастье, думала я. Ждала годы, годы, годы. И вот наконец это случилось. Появился ты — и полюбил меня. Почему же я не радуюсь, мой милый, ведь я тоже полюбила тебя? Но были годы, годы, годы. Никуда не спрятаться от них, от того, что принесли они — и что отняли…

Юлия выключила телевизор и подошла к окну. Освещенная комната висела в воздухе за темным стеклом. Там, во дворе, росла одинокая сосна, и чудилось, Юлия стоит, не касаясь земли, около этой сосны.

Егор подошел и стал рядом. В ее влажных волосах запуталась тополиная пушинка, и надо было непременно убрать эту пушинку, но он не мог решиться коснуться волос Юлии рукой… и коснулся губами.

Она откинулась на его плечо и стояла молча. Погас свет.

И стало темно и черно. И увидел Изгнанник очертания полета. В полете был корабль. Он медленно плыл в черной ночи, сам весь темный и одинокий. И вдруг вспыхнул огонь на его борту. И еще один. И другой!.. Потянулась цепочка огней… и еще немного осталось… о Господи, о милая!.. Вот, наконец-то. Венок огней, венок счастья плывет по волнам небесной реки! Трижды вспыхнул он и погас, и выдохнул Изгнанник самое ласковое слово, какое выучил на Земле:

— Ты моя травинка. Ты моя травиночка!..

* * *

Когда Егор вошел в лабораторию, Наташа посмотрела на него с привычной робостью — и вдруг ласково улыбнулась.

— Наташа, а ведь я никогда не видел, как вы улыбаетесь, — удивился Егор.

— Я в ответ, — сказала она.

— Намек понял… — Егор стиснул зубы, пытаясь остановить шалую улыбку, но не смог.

Наташа, рассмеявшись, пошла к грядкам, а Егор достал мнемограф. Надо все-таки расшифровать вчерашнюю запись. А Дубов никогда и не узнает, что его «сновидение» записано. Можно обозначить пленку какой-то вымышленной фамилией, и потом, когда Егора Белого здесь уже не будет, никому не догадаться, чью это память разбудил аромат трав. Егор не скажет, не успеет. Сегодня ночью он принял сигнал: близок отлет. Чем же еще, как не сигналом, могло быть это видение корабля, вспыхивающего радостными огнями? Три вспышки — три дня, все правильно. Скоро, скоро!

Скоро… Почему же не почувствовал Изгнанник привычной радости? Почему ощутил он внезапную тоску, подобную выстрелу в спину? Осталось так мало — и перед разлукой встретить ее. О Боже, ведь могла она появиться раньше, могла годы и годы быть рядом, утешая его, утишая тоску по Делаварии, по Другому. У него никогда не было ни жены, ни женщины, о которой стоило бы вспомнить через неделю после разлуки. Как же он был одинок всю земную жизнь, и только на исходе ее… Да, конечно, он полюбил Юлию сразу, с первого мгновения, как увидел, но, никогда не зная любви, принял ее за ненависть. Это ведь так близко! И Юлия — тоже. «Милая, благодарю тебя. Если бы не ты, еще неизвестно, принял бы я сигнал или нет. В этот миг открылась моя душа…» Но что же теперь делать? Страшно потерять Юлию, но и представить невозможно, что он останется здесь. Этого не пережить! Но… нет, нет, пусть лучше Юлия по-прежнему ненавидит Егора. Это ведь так близко!

Он зажмурился. Ее глаза смотрели на него, как вчера. Время, беги. Лети! Спешите, дни, уходите скорее!

Наташа, с испугом поглядывая на Белого, которого словно бы подменили в минуту, тихонько вышла, столкнувшись с Голавлевым.

Небрежно улыбнувшись, он прикрыл за Наташей дверь и тотчас взял Егора в оборот:

— Признавайтесь, что вы сделали с Дубовым?

Егор хмуро пожал плечами.

— Ну не вы, конечно, а ваши травы. Поверьте, я его не первый год знаю, но был уверен, что такое сукно только моль пробьет. А тут мне показалось, что после этого сеанса он вообще будет считать делом своей жизни не только обязательно добиться строительства завода на Обимуре, но уничтожить Экспериментальный Отдел вообще, а вашу лабораторию в первую очередь. И он своего добьется, поверьте, у него такая «волосатая рука» на самом верху…

— Но мне показалось, что у Михайла Афанасьевича другое мнение. Он все-таки председатель комиссии.

— А кто, скажите, принимает всерьез Антонова и его благотворительную комиссию? Так, дань времени, глас народа и прочее. Но ведь никто там не сомневается в необходимости завода. Сколько может Обимурская область висеть на шее у страны, жить на привозных удобрениях? Правда, почему-то забывается, что вашей территории понадобится лишь 12 процентов продукции, остальное пойдет по другим областям. И почвы, кстати, здесь кислые, урожай повысится только в первые годы, а потом они начнут закисляться — у нас же удобрения вносят без меры! Чтобы восстановить их, произвестковать, потребуется столько времени, усилий! Так что финансового выигрыша от завода никакого, скорее наоборот. А загрязнение среды? Даже в проекте заложено 20 тысяч кубов сточных вод в сутки, 1200 тонн в год твердых веществ аммиака и прочей дряни, которая будет уходить в воздух. Оборачиваемость штилей — всего 45 процентов. Представляете?.. А ущерб, который будет нанесен Обимуру, уникальным нерестилищам? Лесам? И как непременное условие — уничтожение плантаций совхоза, полей Отдела?.. — кипятился Голавлев, будто Егор спорил с ним.

— Что-то я запутался, — откровенно сказал тот. — Передо мной вы одно поете, а вчера, кажется, поддерживали Дубова.

— Ну, — замялся Голавлев, — я, конечно, готов стать на защиту Отдела. Но поймите и меня, журналиста. Главное мне — крепкий материал. Сейчас, когда решен вопрос о закрытии ЦБК на Байкале, когда остановили эту фантасмагорию с поворотом северных рек, такая статья, что называется, попала бы в струю. Но она должна быть сногсшибательной! Эффектной! С изюминкой. Короче, дайте мне запись опыта с Дубовым — и я попытаюсь защитить и Отдел, и совхоз, и Обимур, в конце концов.

— Дубов отказался рассказать мне, что он видел.

Голавлев усмехнулся:

— Но я-то не Дубов! Я-то знаю про мнемограф. Я-то слежу за прессой, в том числе и зарубежной. Дайте запись.

— Нет, не могу без его согласия. Неудобно. Если вы договоритесь с ним…

— Да вы сами рубите сук, на котором сидите, — с сожалением посмотрел на Егора Голавлев. — Я ведь не собираюсь его шантажировать. Мне нужен живой пример вашей работы! Черт, я бы из этого материала конфетку сделал…

— Так сделайте конфетку из своего собственного материала, — насмешливо предложил Егор. — Вам-то кто мешает принять участие в опыте? Еще и эффектней получится. Специальный корреспондент все-таки.

Голавлев запнулся. Он словно бы растерялся. Но тут уж не растерялся Егор. Будто толкал его кто-то под руку! И не успел журналист опомниться, как уже сидел в «камере» с датчиками на голове, а Егор торопливо подбирал «букет». Приборы показывали, что лесные травы антипатичны Голавлеву. «Похоже, отпетый горожанин», — подумал Егор, добавляя садовых нейтралов. Наконец он поставил сосуд с «букетом» напротив Голавлева и включил мнемограф…

…Обычно во время опыта Егор старался не смотреть на лицо того, кто дремал в кресле, — неловко было, будто подсматривал тайное. Но от Голавлева глаз не мог отвести. «Его сновидение — будто портрет Дориана Грея. Но что изобличает оно?»

— Сова! — выкрикнул вдруг Голавлев и прикусил губу.

Травы увяли, опыт закончился. Егор осторожно снял датчики, но Голавлев, казалось, еще дремал, сцепив зубы так, что челюсти напряглись. Внезапно он вскочил. Глаза его были красны.

— Да, это впечатляет, — невнятно выговорил он. — Прошу вас… — И сорвался на крик: — Немедленно отдайте мне пленку! Слышите? Немедленно!

* * *

На счастье, в лабораторию заглянул захлопотанный Никифоров и торопливо позвал Голавлева:

— Я сейчас везу Дмитрия Никитича к директору совхоза, а вы, кажется, хотели присутствовать при этой встрече? Тогда идемте скорее.

Голавлев вышел молча, не глядя на Егора.

«Ничего себе! Такого я еще не видел. Они что, сговорились с Дубовым?»

За дверью снова зазвучали шаги. Егор поймал себя на том, что ему хочется запереться, но подумал вдруг: «А если это Юлия? Нет, она всегда летит, а тут тяжелая, медлительная поступь. Дубов, что ли?»

— Здравствуйте, Егор Михайлович! — сказал Антонов.

— Слава Богу, что это вы! — воскликнул Егор от всей души, и Антонов рассмеялся:

— До чего искренне это у вас прозвучало! Что, мои спутники вас доконали?

— Не то чтобы, но… довольно странные они люди. Вернее, стали такими после сеансов.

— А еще вернее, перестали свои странности таить от других и от себя. Чем-то вы их крепко зацепили.

— Да. И, честно говоря, мне даже расхотелось расшифровывать их записи. Неловко становиться обладателем каких-то постыдных вековых тайн — видимо, дело именно в этом.

— Вот как? Значит, и Голавлев хотел сохранить тайну?

— Хотел — не то слово. Он чуть не вырвал у меня пленку!

Антонов покачал головой, спросил:

— Вы когда-нибудь записывали Юлию?

— Нет, — мрачно ответил Егор. — Еще когда начинал опыты, однажды предложил ей. Отказалась категорически! Мало того, высмеяла так, что… Кстати, она говорила, будто вы хотите попробовать?

— Когда же она успела вам сообщить? — удивился Антонов. — Ушла от меня вчера очень поздно, сегодня ее еще не было…

Егора зазнобило.

— А, по телефону! — торопливо сказал Антонов. — Впрочем, я не настаиваю на опыте. Хотя было бы очень интересно!

— Да ради Бога! — пригласил Егор, вынимая пленку Голавлева. — Садитесь вот сюда. А я пока подберу для вас «букет».

Он ходил меж гряд, а травы так и льнули к рукам.

— Как вы это делаете? — перегнулся через ручку кресла Антонов. — Откуда вы знаете, какие нужны травы?

— Я не знаю, — честно сказал Егор. — Я это чувствую.

— И что же мне подходит? Одолень-трава? Петров-крест? Разрыв-трава?

— Вы читали старые травники?

— Конечно! И был в свое время страшно огорчен, узнав, что каждое из этих волшебных былий имеет совершенно обыкновенное латинское название. Опусти Сон-траву в полночь в ключевую воду — оживет. А ведь Сон-трава — это Viscatia Vulgaris, сонуля, дремлик по-нашему. Прострел, зелье ловцов и охотников, — лютик, Aconitum Gycoctorum. Легендарный Плакун, что пророс из слез Пречистой Девы, — Hypericum Ascyron…

— Кстати, Плакуном называют не только зверобой луговой, — возразил Егор. — Некоторые считают, что это кипрей малиновый, иван-чай, Epilobium Angusti folium, другие называют так дикий василек — дубильник, подбережник, твердяк, кровавицу, вербу-траву — то есть Zitrum Sаlicaria.

— А вы сами который их этих «плакунов» предпочитаете? — улыбнулся Антонов.

— Я предпочитаю Плакун-траву, — твердо сказал Егор. — Тот Плакун, который плакал много, да выплакал мало…

— Плакун, Плакун! Не катись твоя слеза по чистому полю, не разносись твой вой по синему морю! — подхватил Антонов. — Будь ты страшен злым бесам, полубесам, старым ведьмам киевским. А не будет тебе покорища, утопи их в слезах, а убегут от твоего позорища, замкни их в ямы преисподние…

— Будь мое слово при тебе крепко и твердо век веков, — закончил Егор, и ему показалось, что они в чем-то поклялись друг другу.

— Крепко и твердо… — повторил Антонов. — А мы пользуем зверобоем при язве желудка, настоем диких васильков — при болезнях глаз, но самое главное, исконное свойство Плакун-травы неведомо нам. Мы потеряли некое связующее звено между использованием травы — и ее целительной силой.

— Между всем этим было слово, — молвил Егор.

— Да, слово. Вещий причет! К каждой травинке — слово свое, как будто ключ к ее душе. Нет, наши предки-славяне, язычники, обожествляли явления природы не потому, что боялись их или пытались как-то объяснить их происхождение. Это слишком примитивно! Тот, кто придумал эту догму, не верил в силу духа человеческого. И не в том дело даже, что древние были такими уж антропоморфистами. В каждом явлении природы они видели — обладали даром видеть, породнив сердце со стихиями! — такую же душу, какую имели сами. Душа облака, душа травы, душа грозы… Но этого мало, они умели говорить с природой. Кто знает, может быть, первым собеседником человека был не соплеменник его, а река, лес, небо. Лес учил его шепоту, река — лжи, гром — угрозам. Разве удивительно, что наш предок мог попросить совета и помощи у травы? Он даже мог уговорить боль, потому что она — тоже живое существо, у нее есть имя: Невея, Бледнуха, Трясавица, она тоже способна услышать Слово. Как, почему мы утратили этот вещий дар? А может быть, человек был наказан — подобно тому вещему травознаю, которого покарал Господь за то, что не одну подмогу творил людям, но и пагубу? И ослепли люди, и оглохли, и онемели. Все меньше и меньше оставалось тех, кто владел еще заговорным словом древним — пусть искаженным временем, но искренним, от сердца к сердцу идущим. Все меньше остается душ, где оно могло бы прорасти. Слово разбивается о броню — и само же броней сковывает. Больно, больно мне слышать слово нынешнее — бесчувственное, легкое, что пустой орех, который катится гремя по свету. Обречены мы собирать обманки трескучие вместо жар-цвета — и обманывать себя и других. Мы забыли, забыли себя. А забыть — все равно что умереть. Ну как тут не застонать: кому повем печаль мою, кого призову к рыданью?..

Антонов сгорбился, замолчал. Улыбнулся виновато:

— Ну вот, а теперь мне бы если не Одолень-травы, то хоть элементарной валерианы — желательно в составе валокордина. Не найдется?

— Сейчас, — тихо сказал Егор, придвигая к Антонову «букет» и торопливо подключая датчики. — Расслабьтесь, закройте глаза. Сейчас все пройдет.

Он включил мнемограф.

Антонов откинул голову. Черты лица его, только что скованные болью, разгладились. Он слегка улыбнулся. Прямые брови приподнялись, словно в изумлении. Какая-то дума дремала на высоком лбу. Страх, покорность, насмешка, нежность сменялись и трепетали в чертах его лица…

Вдруг Егор заметил, что третий датчик на левом виске отошел. Должно быть, потому, что лицо Антонова покрылось капельками пота. Егор осторожно приподнял датчик, протер фланелькой и, проверяя, сухой ли, прижал его к своему виску, одновременно поправляя на подлокотнике безвольно повисшую руку Антонова.

Разряд!

Тупая боль. Темнота в глазах. Мгновенное оцепение рук, шеи, чудится, даже крови в жилах. Замирает, замирает сердце. Только бы не упасть! И с небывалой быстротой и четкостью — воспоминания, прежние, давние, забытые…

* * *

Стояло начало лета. Изгнанник спал посреди поляны, в траве, мокрой от росы или чьих-то слез. Его разбудили шорохи. Неизвестный человек шарил в траве неподалеку, что-то искал. Вот поднял большую сковороду (откуда она в траве?), осмотрел ее и нахмурился. Опять пошел кружить по поляне, поднял другую сковороду. Тяжелая печаль омрачила его лицо. Закинул голову к небу и долго смотрел на полосы рассветных лучей, протянувшиеся до самой земли. И вновь нагнулся к траве. Он был уже совсем рядом с Егором. И вот в его руках третья сковорода. Посмотрел на нее — и зажмурился, словно глазам своим не поверил, засмеялся счастливо…

Егор сел.

— Здравствуй, добрый человек! — воскликнул незнакомец. Был он высок, крепок, седовлас. Много таких резких — и разом добрых лиц видел Егор на Руси. — Знаешь ли ты, где спал-почивал?

— На поляне, где же еще?

— Нет! Не на поляне, а в святом месте! Здесь колодезь поставят.

— Откуда тебе знать?

— А вот посмотри. Примета есть, святая для колодезников. В неведомом указе записано, что на Федора Стратилата ее пытать надобно. Как надумаешь колоды рыть, так положи в ночь на Стратилата сковороду в том месте, а на рассвете, с первым проблеском солнца, сними ее. Отпотеет, покроется каплями воды сковорода — многоводная жила на том месте. Рой благословясь, хватит воды не только внукам, но и детям их правнуков. Мало поту земного — мало и воды. Сухая сковорода — впору уходить с этого места: хоть год в земле копайся, а до жилы не доберешься. А не дай Бог, замочит заговоренную сковородку сверху дождем — все время, до нового лета, спорины колодезнику не будет. А теперь гляди! — И он показал Егору сковороду, обильно покрытую изнутри испариной. — Будет здесь колодезь! Будет в нем вода и чиста, и пьяна, и от всякого лихого глазу на пользу!

Лег Егор, уставился в светлеющее небо. Спросил зло:

— Кому он нужен тут, в пустом-чистом поле, твой колодезь?

— А прохожему-проезжему? Усталь исцелит, тоску прогонит вода.

— Тебе-то что с того? Чему ты-то так радуешься? Ну, ставил бы колоду для люду посельского, так хоть деньгами давали бы тебе, не то зерном. А тут кто тебя отблагодарит?

Вздохнул колодезник, улыбнулся:

— Э-э, горемыка!.. Долго тебе еще по свету бродить, пока не постигнешь: не для того мы приходим на землю, чтобы ждать слов благодарственных, а для того, чтобы самим их говорить. Ветру в поле, березоньке тенистой, травинке в изголовье, другу — за подмогу, недругу — за науку. Глотку воды в колодезе! Это ведь и есть земное счастье — благодарность. Иди, иди, странник. Может, найдешь чего? А надумаешь еще со мной перетолковать — приходи в Лаврентьевну. Приходи!

И скрылся вдали. След его серебряной росой затянуло.

Изгнанник снова откинулся на спину, зажмурился. Ишь, проповедник! Уж повидал, повидал он таких на своем веку! Здесь, на Земле, исходит потом и слезами девятнадцатое столетие, и еще более столетия отбывать Изгнаннику свой срок. Господи, если ты есть… Господи, не все люди веруют в силу твою, а все же молят, стонут, просят! Услышь и меня, пришлого, внемли и моему стону! Устреми время вперед!

Снова зашуршала трава. Егор открыл глаза, сморгнув слезы.

Заслоняя солнце, рядом стоял другой человек. Невысок, худощав, подвижен, а лица не видать — черное оно, в тени.

— Не видал, куда колдун этот пошел?

— Кто? — лениво переспросил Егор.

— Ну, такой он… — Мужичок подтянулся на носках, поднял над головой руку, отмечая рост того, о ком спрашивал. — Брови что у филина, ручищи — оглобли…

— Со сковородками? Колодезник?

— Он! — обрадовался мужик.

— Да в Лаврентьевку, сказывал…

Мужичок пал рядом с Егором, словно ноги у него подкосились от такого известия.

— В Лаврентьевку, — бормотал он, бестолково катая голову по траве. — Нашел я его! Нашел. Сколько лет, сколько…

Он осекся, глянул на Егора, словно почуял в нем опасность. Что-то было в его голосе смутно знакомое, слышанное давным-давно… Но слепило солнце, Егор сонно прикрыл глаза. И тут же дремота овеяла голову, и он поплыл, поплыл под мерное бормотание рядом:

— Вековечный спутник его и преследователь… На всякое добро — зло есть. Мутил душу травознаю, мутил и… Тяжко, тяжко мне, но участь такова. Его изгублю — и сам, в свой черед… И когда воспрянет он, я тоже воспряну, побреду вослед… Тут крепкий сон взял Егора, серебряный свет поплыл — и ничего больше он не слышал.

* * *

Еще колыхались пред взором памяти эти тихие волны, а глаза уже открылись и с изумлением видели окружающее. Бьется датчик на виске, пальцы вцепились в руку Антонова. Как только на ногах удержался! Антонов все еще полулежит в кресле. Брови сведены, губы беспокойно вздрагивают.

Что произошло? Егор стал объектом собственного опыта… Но почему сейчас, в присутствии именно этого человека?

Антонов шевельнулся, прерывисто вздохнул, пробуждаясь. Он был необычайно бледен. Егор, мигом забыв о себе, с тревогой нагнулся к нему, встречая его первый взгляд, — и дрогнуло сердце.

— В поле лежит — служивый человек… — прошептал Антонов, выходя из забытья.

— Михаил Афанасьевич! — Егор схватил его за плечи. — Что с вами?

Антонов слабо улыбнулся:

— Все в порядке. — Сел, выпрямился. — Да… теперь я понял…

— Что?

Он помедлил с ответом.

— Ну, например, почему были так потрясены Дубов и Голавлев. Это действительно ощущения страшные — по силе реальности. Но знаете что? Мне почему-то кажется, что если бы опыты проводил кто-то другой, человек со стороны, ничего не произошло бы потрясающего. Да, да, поверьте мне, старый ворон не каркнет мимо!

— Не понимаю, — искренне сказал Егор. — То есть я тоже соучастник памяти, как «букет»? — И вспомнил свое изумление: почему именно в присутствии Антонова возникла в памяти встреча с колодезником?

— Именно так, — твердо произнес Антонов. — Мне надо кое-что обдумать… Разумеется, я не запрещаю вам расшифровывать мою пленку, более того — прошу сделать это как можно скорее. Мы, к сожалению, сегодня улетаем, ведь завтра мне надо выступать на Совете нашей комиссии. Я знаю, что скажу! А потом я приеду снова. Или лучше вы ко мне, в Москву.

«А вот этого никогда не будет…»

— Егор… можно без отчества? Ведь вы, несмотря ни на что… я хочу сказать, что вы еще молоды. Прошу вас, очень прошу, расскажите, как вам вообще пришла эта идея о пробуждении памяти с помощью растений? Каков был толчок?

Они сели рядом. Егор молчал. Не потому, что вспоминал, нет. Он прекрасно помнил тот случай, хотя минуло сорок лет. Его поражало собственное состояние. Такой радости от общения с человеком он не испытывал давно, давно! Антонов, будто древний язычник к душе травы, нашел путь к душе Изгнанника. Но Егор сознавал, как неимоверно трудно будет рассказать Антонову правду, не сказав этой правды.

— Это было… давно. Отдела и совхоза тогда не существовало… то есть я здесь еще не работал. Просто шел по остаткам леса — и вышел на поляну, где я, очевидно, когда-то бывал. То есть я хочу сказать, что там бывали мои предки, — путался он.

Антонов жестом остановил его:

— Во время сновидения мне казалось, что все это происходит не с другим, не с предком моим, а со мной. В этом-то и состоит страшная сила ваших опытов. Несомненно, то же испытали и мои предшественники… Поэтому говорите просто — «я». Ведь все понятно!

— Понятно?..

А Егору непонятно, как рассказать о том времени, когда многое было позади, и прожито, и окаменело в памяти, и он один на исстрадавшейся земле, которой не было до него дела никогда… но ведь и ему не было дела до нее! Надо думать, как жить. Он попытался найти работу в городе, это было просто, ведь город еще не излечился от войны, руки нужны! — но правду говорил Куратор, когда впервые напутствовал его в лесу и советовал не отдаляться от места высадки. Егор в этом не раз убеждался, вот и сейчас — начал болеть и принужден был вернуться туда, где топтался годы и века. Он рассчитывал устроиться в новый совхоз. Да… он шел по траве, и устал, и прилег, и синий журавельник, любимый им, склонился к его лицу.

«Травы, обреченный вам, живу я. Вы моя жизнь. Куда мне теперь?»

Травы молчали — да, сперва они молчали. А потом будто легкий звон прокатился по поляне — и началось нашептанное ими воспоминание. Оно было столь же внезапным, как сегодняшнее, но о том же! Тогда тоже вспомнил Изгнанник о встрече с колодезником, а еще о том, как спустя месяц, в придорожном кабаке, из похмельного, нечаянного разговора, узнал, что в Лаврентьевке утопил мир крещеный пришлого лиходея, что выдавал себя за колодезника, а сам колодези травил, смертоубийственные снадобья в них сыпал. Схватил его за руку да открыл народу глаза тоже пришлый — мужичонка ушлый, смышленый, доглядливый…

Ну как рассказать об этом Антонову?

Грянул звон. Оба вздрогнули. Телефон!

— Слушаю?

— Это Голавлев. Вы так и не ответили мне.

— Насчет чего?

— Насчет пленки.

— Знаете, что-то я ничего не пойму. Вы согласились участвовать в опыте, верно? Расшифрую пленку и отдам вам копию.

— Если вы это сделаете, если только прикоснетесь к ней!.. Я пойду на все, чтобы вы никогда в жизни не избавились от неприятностей. Вы понимаете, с кем связываетесь? Мы с Дубовым…

Егор вздохнул. «До часа последнего путь мой исчислен и жребий измерен!» Три дня, и сегодняшний уже катится к закату! И он с наслаждением ответил:

— Вы не можете даже представить, насколько мало это меня волнует! — И положил трубку.

Антонов пристально смотрел на него:

— Не думал, что дойдет до этого. Я сразу понял, кто звонил и о чем шла речь.

— Взгляните! — Егор вынул из шкафа конверт, на котором значилась фамилия Голавлева, и показал зубчатый квадратик: — Вот из-за этого кусочка магнитной ленты столько шуму!

— Да уж! Однако вы ничего не рассказали…

— Может, в другой раз? — смущенно спросил Егор, сунув конверт в ящик стола.

— А будет ли он? — с непонятным выражением произнес Антонов.

Егор вскинул на него глаза, и в этот миг дверь в лабораторию осторожно открылась.

— Служба наблюдения вызывает Управление Космического Надзора. Куратор № 1 вызывает старшего инспектора К.Б.О. С. Тругу!

— Старший инспектор на связи.

— Глубокоуважаемый К.Б.О.С.! Прошу вашего разрешения немедленно вступить в контакт с подопечным мне Изгнанником!

— Чем вызвана ваша просьба, глубокоуважаемый Куратор?

— Мой подопечный стоит на грани неверного решения.

— Насколько мне известно, ваш подопечный вообще не принял ни одного верного решения за все время своей ссылки. Я прекрасно помню, сколько беспокойств, например, доставляли нам его превращения.

— Сейчас ситуация обострена, К.Б.О.С. Изгнанник принял ложную информацию… вернее, неправильно воспринял… Словом, от его поведения сейчас зависит его дальнейшее существование на Земле.

— До которого срока прекращены контакты? Если не ошибаюсь, вина в этом была ваша, вы опять разгласили секретную информацию?

— У вас прекрасная память. А контакты прекращены до 7 июля 1988 года, время земное.

— Ясно, что земное. На Делаварии, по счастью, не бывает июля. Так… но ведь это всего лишь три дня на Земле! Стоит ли беспокоиться? Издавать новый приказ? Ничего не случится за такое небольшое время с вашим Изгнанником!

— Но послушайте, К.Б.О.С.!..

— Сеанс связи окончен! Сеанс окончен! Сеанс…

* * *

Егор украдкой выглянул из-за стеллажа с лабораторной посудой. Почему осторожно, он и сам не знал, но, посмотрев на Антонова, увидел, что и тот насторожился и даже приложил палец к губам…

Там, у дверей, кто-то ходил. Вот зашуршали бумаги. Проехал по полу стул. И снова стало тихо…

Егор неслышно вышел из-за стеллажа и чуть не ахнул: у стола, сгорбившись, уткнув лицо в ладони, сидела Наташа.

Егор и Антонов переглянулись. Ее надо было окликнуть, но им почему-то стало страшно неловко. Антонов на цыпочках двинулся к двери, высоко поднимая худые колени. Егор не выдержал и прыснул. Антонов застыл на одной ноге.

Наташа подняла голову и посмотрела на Егора измученными глазами. Потом опять закрыла лицо руками и расплакалась.

Антонов и Егор ошалело смотрели друг на друга. Слова не шли с языка. «Что случилось? Может быть, ей угрожали Дубов и Голавлев?» — мелькнуло в голове Егора, а Антонов подошел к Наташе и сделал движение, будто хотел погладить ее по голове. Но вдруг он отдернул руку, и лицо его прояснилось.

— Ну и как же зовут тебя? — спросил он ласково.

Наташа всхлипнула.

— А как же того парня зовут, по ком сердце твое болит?

Наташа замерла.

— Неужто он тебя, такую пригожую, нелюбовью мучает? Если так — каменное у него сердце, стеклянные глаза!

Наташа подняла голову. Егор тяжело вздохнул. Если бы женщины знали, до чего мешают слезы их красоте, они не плакали бы никогда!

— Иван, — наконец сказала Наташа.

— Ассистент Юлии? — догадался Антонов. — Хороший парень!

«Интересное дело, — подумал Егор. — Мне и в голову не приходило, что Наташа в него влюблена».

Да, а как это бывает у нормальных людей? У тех, чья любовь не обречена заранее на разлуку? Кто не мучает друг друга с первого дня? Вот он любил Юлию всегда, а думал, что… Был только один раз, когда догадка об истинном постучала в его сердце. Они втроем — Юлия, Егор и Никифоров — поехали в командировку в маленький городок, где находился филиал Института. Городок был славен церквами и музеями, поэтому, конечно, все свободное время они ходили по этим церквам и музеям. Вернее сказать, их туда водила Юлия. Никифоров всегда делал то, что она хотела, а Егор изнемогал от злости, но не противоречил, И вот в каком-то зале, пустом по причине буднего дня, склонившись над витриной с тяжелыми старинными украшениями, услышал Егор разговор двух хранительниц.

— Погляди, не отломали сызнова пальчик у плакальщицы? — спросила одна, и вторая, со всей серьезностью ответив: «Сейчас погляжу», засеменила к стоявшей у входа древней фигуре женщины, воздевшей руки горе.

— На месте пока!

— Ну и слава Богу.

Хранительницы казались столь же древними, как эта статуя. Егор улыбнулся, и вдруг из-за стенда вышла Юлия.

— Кто же ей палец ломал? — встревоженно спросила она.

— Да мало ль кто? — обрадовались хранительницы возможности поговорить. — Шел какой-нито шалопай да схватился. Спаси Бог, что реставраторша у нас мастеровитая, и не углядите, пожалуй, который пальчик был отломанный.

Юлия приглядывалась к руке плакальщицы. Егор не сдержал любопытства и тоже подошел.

— Я не вижу, — призналась Юлия. — А вы?

— И я не вижу…

— Вот же, вот, — шепотом подсказала одна старушка, с мягким седым узелком на затылке, а вторая, коротко стриженная, с гребенкой в сивых волосах, торжественно провозгласила:

— Указательный на левой руке!

— Даже не заметно! — горячо сказала Юлия.

— Абсолютно, — согласился Егор.

Похоже, старушки были польщены.

— А во втором этаже статуя Венеры стоит, так ей третьего дни кто-то яблочко в руку положил! — сообщила седенькая хранительница.

— Неужели? — почему-то обрадовалась Юлия.

Вторая тоже не осталась в стороне:

— А в зале XVII века деревянный старец (она произнесла это слово с ударением на «е») стоит с протянутой рукой. И каждый вечер после закрытия у него из ладони копеечки вынимают. Кто ни пройдет, всяк подаст Христа ради.

Юлия покачала головой. Ее глаза светились, сияла улыбка. И Егор улыбнулся в ответ — впервые в жизни улыбнулся ей! — и растерялся от этого, и сказал:

— До чего же тут хорошо!

Мягкий свет лился с потолка и белых стен.

— Конечно, — гордо сказали хранительницы, — тут ведь Красота.

— Господи, как чудесно здесь работать, правда? Годы уходят, а Красота остается, — задумчиво молвила Юлия.

— А вы как выйдете на пенсию, так и приходите к нам служить, — очень серьезно предложила та, что с гребенкой.

— Да, на пару и приходите, — ласково сказала другая, глядя то на Егора, то на Юлию…

…Сегодня ночью они вспоминали об этом, и Юлия сказала:

— Ты весь светился тогда, и волосы, и глаза, и улыбка твоя светилась!

Да. Но почему они тогда ничего не сказали друг другу? А теперь поздно! Да и не нужно.

Егор почувствовал, что вот сейчас тоже уткнется лицом в ладони, как Наташа… Хотя нет, она уже не плакала, а о чем-то тихо рассказывала Антонову. И тот вдруг выпалил:

— Нет, это невыносимо! Егор, неужели у вас здесь нет никакого средства, среди всех этих трав?

— Чего? — не понял Егор.

— Приворотного зелья! — отчеканил Антонов. — Неужели мы так и будем стоять и смотреть на это удручающее зрелище? — Он кивнул на Наташу, в глазах которой опять собрались слезы. — Вот это не подойдет? — склонился он к высокому синецветному журавельнику.

— Нет, это герань луговая. От колотья, ломоты в костях, икоты пользовали ею, даже голову мыли от глухоты, а вот присушка… нет, нужен хотя бы девясил, — ласково коснулся Егор желтого лохматого венчика.

— Ну?! — настаивал Антонов.

— Я могу приготовить, — растерялся Егор, — но ведь это в любом случае должен выпить Иван.

— Действительно! — озадачился — Антонов. — Я как-то забыл. А заговор? Выйду не благословись, встану не перекрестясь… Подождите, сейчас вспомню. — Он нахмурился, но тут же лицо его прояснилось. — Ну, Егор! Вы должны знать! У вас память лучше моей!

— Да, — просто сказал Егор. — Я знаю. Иди сюда, Наташа. Он подвел девушку к окну. — Смотри на восток — и повторяй за мной… На море, на Окияне, на острове Буяне, есть бел-горюч камень Алатырь, никем не ведомый; на этом камне сидят тридцать три тоски. Мечутся тоски, кидаются тоски и бросаются тоски через все пути, и дороги, и перепутья. Мечитесь, тоски, кидайтесь, тоски, бросайтесь, тоски, в буйную голову рабы Божьей…

О Господи!.. Но, кажется, никто ничего не заметил, Наташа говорила все как нужно:

— …в буйную голову раба Божьего Ивана, в лик, в ясные очи, в сахарные уста, в ретивое сердце, в ум и разум, в волю и хотение, во все его тело белое, во всю кровь горячую, в семьдесят семь суставов, жилочек и поджилочек, чтоб он тосковал-горевал по мне, нигде без меня, рабы Божьей Натальи, пробыть не мог, как рыба без воды. Думал бы обо мне — не задумал, спал бы — не заспал, ел — не заел, пил — не запил, чтобы я ему казалась милее свету белого, милее солнца пресветлого, милее луны прекрасной, во всякий день, во всякий час, во всякое время: на молоду, под полн, на перекрое и на исходе месяца…

Наталья перевела дыхание и доверчиво посмотрела на Егора:

— А что теперь?

Егор обернулся к Антонову. Антонов кивнул на дверь. В дверях стоял Иван.

— Вас уже ждут, Михаил Афанасьевич, — сказал он. — Машина готова.

— Да, ведь пора ехать! — засуетился Антонов. — Вы проводите меня в аэропорт, Егор, мне не хочется расставаться с вами. Пойдемте скорее! До свидания, Наташа. Все будет хорошо, имейте в виду, — многозначительно сказал он девушке, которая стояла ни жива ни мертва. И вдруг с таким изумлением вперил взор в окно, что и остальные туда торопливо обернулись.

За окном ровно ничего не было, но в лаборатории раздался ужасный грохот, и Егор, который стоял рядом с Антоновым, заметил, как тот столкнул с полки большущий глиняный горшок с землей.

— Батюшки-светы! Какое ужасное несчастье! — спокойно сообщил Антонов. — А ведь нам с Егором Михайловичем надо спешить, Наташенька, простите, мы не сможем вам помочь убрать все это. Вот кошмар, а? Иван, — сказал он, выталкивая Егора в коридор, — сделайте, голубчик, милость, помогите. Договорились?

— Да, — кивнул Иван. — Да…

* * *

В «уазике» уже сидели Дубов, Голавлев и Никифоров — сам за рулем.

«А где же Юлия?» — подумал Егор обеспокоенно.

— А где же Юлия? — спросил Антонов.

— У нее срочные дела в дирекции совхоза — пока не удалось освободиться. Она передавала вам привет и сказала, что позвонит в Москву, — пояснил Никифоров.

«Все ясно, — разочарованно подумал Егор. — Да что я?! Так даже лучше».

— Все ясно, — сказал Антонов, усаживаясь и приглашая в машину Егора.

Приросший к переднему сиденью Дубов и головы не повернул.

— Вы тоже едете? — хмуро спросил Голавлев Егора.

— Да. В аэропорт и назад.

Никифоров включил зажигание, и тут Голавлев ахнул:

— А где мой второй блокнот? — Он открыл кейс. — Я его где-то оставил! Где? Не у вас ли в лаборатории?

— Не обратил внимания, — озадачился Егор. — Впрочем, сейчас схожу.

— Нет, нет, я сам, — торопливо открыл дверцу Голавлев. — У вас там есть кто-нибудь?

— Да, Наташа.

— Отлично. — И Голавлев побежал в дом, крича: — Извините, я одну минутку!..

Посидели молча.

— Вы с Юлией Степановной давно знакомы? — спросил Никифоров, поворачиваясь к Антонову.

«Да, меня это тоже интересует», — подумал Егор.

— Около года. Наше знакомство началось с небольшого препирательства в библиотеке: мы разом заказали одну и ту же весьма редкую книгу: «Нечистая, неведомая и крестная сила». Автор ее — Сергей Васильевич Максимов, великий этнограф и писатель, далеко не всеми, к несчастью для нас, ныне знаемый. Я подобного рода книги изучаю постоянно, это мне необходимо для работы, а Юлию интересовала, оказывается, глава о ведьмах. Она сказала: «Всю жизнь пыталась узнать, как ведьмы делают косточку-невидимку, вообще существует ли такая штука». Прочла и засмеялась: «Вот оно что, оказывается…»

— Какая же это косточка? — полюбопытствовал Никифоров.

— В старину полагали, что любая ведьма непременно обладает умением делать этот таинственный талисман. По-моему, однако, работа, женщине достаточно противная: если взять черную кошку да выварить ее до последней степени, то и останется косточка, делающая ее владелицу невидимой. Чистая фантастика! Нам, писателям, такого не выдумать.

В машину вскочил Голавлев:

— Все в порядке, нашел. На курс!

«Уазик» тронулся. Голавлев повернулся к Егору:

— Кстати, в вашей лаборатории застал очень трогательную сценку. Наташа даже убежала, когда я так не вовремя появился…

Антонов сморщился; Егора тоже передернуло. Голавлев заметил это, но не смутился. Морщины так и плясали на его лице, от прежней злости не осталось и следа:

— Я, кажется, помешал вашему разговору? Вы о фантастике? О, вот это жанр! Мощный роздых дает уму, как и детектив. Я всегда беру с собой в дорогу какую-нибудь развлекалочку: Брэдбери там, или другое чтиво.

— Чти-во? — повторил Антонов. — Да… Сказку у нас принимают всерьез только дети. Мы отдали им мечту. Это значит, мы уважаем их надежду на завтрашний день. Но отчего же мы не уважаем свои мечты? — сказал он словно про себя, а Голавлев невольно засбоил:

— Ну конечно, футурология — это сложно. Общность наций, общность языка…

— Общность наций — да. Общность языка — нет, — твердо сказал Антонов. — Я убежден, что даже величайший наш фантаст напрасно лишил далеких потомков народов Земли языковой индивидуальности.

— Вы писатель, сказочник, а значит, витаете в облаках, — с подчеркнутой приветливостью говорил Голавлев. — Процесс унификации языков неостановим. Люди уже сейчас предпочитают обходиться без вывертов, говорить кратко, быстро, чтобы смысл был понятен сразу — и любому социальному типу. Возьмите хотя бы нашу газету. Мне кажется, эсперанто — необходимость. Общий язык уничтожит разногласия быстрее всяких переговоров на высшем уровне.

— От души надеюсь, что подобного кошмара — я имею в виду, конечно, не уничтожение разногласий, а уничтожение границ между языками — никогда не произойдет, — передернул плечами Антонов. — Что исстари ведется, то не минется.

— Да уж минулось, минулось, Михаил Афанасьевич! — вмешался Никифоров, поворачиваясь. — Вы посмотрите, как изменился, измельчал народ! Помню, в войну… А сейчас — каждый за себя, разве осуществишь с такими задуманные повороты?! Неужто в языке спасенья искать? — Автомобиль нервно дернулся к кювету. — Нет, я уж лучше буду молчать! — крепче схватился за руль начальник Отдела.

— Думайте что хотите, — невесело сказал Антонов, — но я убежден: пока народ обладает своим языком — исконным, конечно, а не тем, во что его превращает пресса и официоз, — в нем жива душа его предков, его страны во всей духовной силе. Ведь каждое слово, нами произнесенное, дорого нам не только за красоту его, родную и привычную, а за то, что мы ощущаем его связь между каждым из нас — и всей народностью нашей…

— Вы, конечно, имеете в виду прежде всего русское слово? — невинно спросил Голавлев, и Антонов спокойно ответил:

— Конечно. Ведь я русский. А вы разве нет?

— Знаете, что я вам скажу, Михаил Афанасьевич? А не попахивают ли ваши рассуждения… знаете чем?

— Знаю, — отмахнулся Антонов. — Национализмом, верно? Или шовинизмом? Нюхайте на здоровье. Я терпеть не могу разговоров о взаимном влиянии различных языков, на которых говорят народы нашей страны. Понятно, что русский — язык межнационального общения, и, наверное, невозможно избежать его проникновения в другие наречия, принадлежащие меньшему количеству людей, но ведь от этих «взаимовлияний» ничего не остается, когда берем обратный процесс, проникновение, скажем, элементов нивхского языка — в русский.

— Вот, вот, — закивал Голавлев. — Опять вы о том же.

— Опасно искать ученым взглядом того, чего бы найти хотелось, это еще Даль говорил, — бросил Антонов.

— Да чего тут искать? Все сразу видно, — развел руками Голавлев.

— Ничего вам не видно! Я веду речь о том, что ни язык какой-то, ни народ не имеют права претендовать на подавление другого языка и другого народа, но это вовсе не значит, что следует доводить свою нацию до такой степени жертвенной ассимиляции, до которой довели себя мы — русские. И не прыгайте, не прыгайте радостно, неровен час — откроется дверца, упадете на обочину. Почему это, интересно знать, мы трубим на весь мир о том, что при Советской власти началась новая жизнь малых народностей Приамурья (кстати, новая — не всегда лучшая), а о национальной гордости великороссов вспоминаем лишь в связи с наименованием известной статьи!

— Я ненавижу любые проявления национализма, — заявил Голавлев. — Простите за прописные истины, но советский человек — прежде всего интернационалист!

— То вы ставите знак равенства между патриотизмом и национализмом, то между интернационализмом — и космополитизмом. Почему вы передергиваете каждое мое слово? — удивился Антонов, и тут Голавлев отпустил тормоза:

— Да потому, что такие как вы… с вашей национальной гордостью, которую опасаются уронить… и виновны в том, что происходило в нашей стране, в период умолчания о лучших творениях литературы и искусства, в том числе и в фантастике, в период разгула псевдорусской серости! Когда истинно талантливые люди вынуждены были… вы их доводили до эмиграции!

Антонов повернул голову, и закатное солнце осветило его профиль.

— Не ведает великая волна, что вздымает она на гребне своем и ладью могучую, и мусор прибрежный, — сказал он. — Я готов согласиться с вами, Голавлев… или все же Голавлев? — лишь в одном: такие, как я… в своем непротивлении, в своем отвращении к грязи, в которой необходимо было запачкать руки, борясь с подобными вам, — такие, как я, и плодили таких, как вы, — бесов. Знаете поговорку о бесах? Черные да лукавые — не то что мыши, с ними потруднее сладить. Вы проворны, вы умны — ничего не скажешь! Вы ловки и сообразительны. Вы — фарисеи и начетчики, когда это выгодно вам, и вы — борцы за… гласность и кооперативы, когда это вам выгодно. Из века в век путешествуете вы по земле, меняя окраску, и продаете землю, на которой живете, слово, на котором говорите. В семнадцатом вы стали красными, как… редиска. А мы… мы ленивы и неповоротливы. Мы предпочли фигуру Умолчания — и вот домолчались! Мы не умеем бороться за свою душу и щедро отламываем от нее всякому. А в тот период, о котором вы изволили вспомнить с благородным гневом, никакая другая нация, не утратила так много своей исторической силы и памяти, как мы — русские. И счет, который мы можем предъявить тому времени, не менее весом, чем счет тех, кто… предпочел умереть за границей. Я снесу все ваши гнусные упреки, потому что я готов разделить с моим народом всякую его вину. Именно поэтому я вас не…

— Ну наконец-то! Аэропорт! — завопил Никифоров счастливо. Антонов умолк.

Вышли из машины. И в молчании началась предотъездная суета, регистрация билетов, очередь, толчея, и вот уже зовут на посадку, а Антонов так и не глянул на Егора, кивнул, будто чужому, и пошел вслед за Дубовым и Голавлевым…

— Михаил Афанасьевич, — робко позвал Егор, но Антонов не обернулся. И подумал Изгнанник, что хоть раз за все эти годы и века он должен быть наказан за то, что всегда предпочитал стоять в стороне…

Егор понурился, но имя его, произнесенное громко, раскатисто, словно некий глас взывал к нему с небес, заставило поднять голову.

— Егора Михайловича Белого просят срочно подойти к справочному бюро! — неслось из динамика. — Повторяю!..

Егор сбежал на первый этаж. У справочного толпился народ, но дежурная приглашающе помахала, едва увидела его.

«Откуда она меня знает? А, волосы!..» — мельком подумал он и взял протянутую ему телефонную трубку.

— Егор Михайлович! — отчаянно кричала Наташа. — Мнемограф был включен на уничтожение записи!

— Пленка Антонова? — вскрикнул Егор. Дежурная глянула на него — и невпопад ответила какому-то старику.

— Если Голавлев еще не улетел, спросите, может, он видел постороннего, когда приходил за своим блокнотом! — выкрикнула Наташа. Ей отозвался глас под сводами:

— Заканчивается посадка в самолет, вылетающий рейсом 26, Обимурск-Москва…

— Что случилось? — пролепетал Никифоров, оказавшийся рядом с Егором. — В Отделе пожар?!

— Ой, что с вами? — спросила дежурная. — Выйдите на воздух…

Егор снова припал к трубке:

— Наташа. Успокойся. Какая пленка стоит в мнемографе?

— Там две! — послышался плачущий голос.

— Как две?

— Пленки Антонова и Дубова.

— Дубова?! Почему Дубова? Голавлева, наверное!

Наташа замолчала. Наверное, проверяла мнемограф.

— Дубова! А пленки Голавлева в шкафу вообще нет.

И Егору все стало ясно. Голавлев решил, что в мнемографе по-прежнему стоит его запись. Он сунул туда и ленту Дубова — кстати, почему? просто из злобы на Егора или сговорившись с Дубовым? неужто и эта пленка ему вредна? — и перевел стрелку мнемографа на шкалу уничтожения записи. Откуда ему было знать, что его собственная пленка лежит в столе у Егора!

Ох… не расшифровал… теперь не узнать, что видел «во сне» Михаил Афанасьевич. Хотя… Егор вспомнил, что однажды по небрежности уже попадал в такую ситуацию. Когда в мнемографе оказываются одновременно две пленки, обе записи совмещаются на одной из лент. Да, путаница, да, смешаются воспоминания Антонова и Дубова, но, может быть, Егор кое-что поймет? Пленка Антонова сделана позднее — она пострадает меньше. Надо только сутки выдержать ее в специальном растворе. Сутки, а Изгнаннику осталось трое. Вернее, уже двое — сегодняшний день истек. Успеет удовлетворить свое чисто человеческое любопытство!

Стало немного легче. А потом Егору вообразилось лицо Голавлева, когда тот узнает, что пленка с его записью цела и невредима… и он почти спокойно начал утешать Наташу, а заодно и Никифорова.

 

3

В сентябре Обимур серебрится, будто чешуя огромной рыбины, будто живой. Бежит по нему мелкая рябь, и волна его крупная колышет, смотря какой и откуда ветер дует. Хмурится осеннее небо — и река хмурится, а когда глянет солнце из-за туч, то засияют на воде золотые пятна, словно взоры ясные Обимура. Тогда чудится, что и не уходило лето красное: стоит истомное, сладостное тепло, и доспевают яблоки под стенами старого монастыря, и сверкает его поблекший купол, освящая этим блеском воды великого Обимура.

В один из первосентябрьских дней 1918 года командование конно-артиллерийского полка, расквартированного в Лаврентьевке, что скособочилась на бугре верстах в трех от монастыря, было взбудоражено слухом, что белые, спешно отступая, скрыли изрядное количество боезапаса и провианта в монастырских подвалах. Слух оказался заманчив. Победив мгновенное шальное желание брать монастырь приступом, командир узнал, что штурмовать, кроме старика священника, некого: братия разбежалась. Слыл игумен человеком разумным и сговорчивым, а коли так, не проще ли обойтись без ненужного шума?

Придя к такому решению, комполка послал в монастырь командира разведроты Дмитрия Дубова, геройского да отважного рубаку. Дубов взял с собой ушлого наводчика третьей роты Еремея Голавля, от которого и пошел слух насчет оружия, а откуда тот проведал, осталось тайной. Еще с Дубовым поскакал ординарец его, Ванюшка.

Дмитрий, хоть и наказывал ему комполка быть со святым отцом пообходительнее, никаких таких тонкостей не признавал: маузер попу в зубы — и давай ключи от подвалов, решил он. Вступить в монастырь Дубов думал, чеканя шаг и оружьем на солнце сверкая, однако же дернуло его в монастырском саду, плодами изобильном, потянуться за яблочком. Переспелое яблоко упало в траву, командир сунулся туда, но из травы выметнулась плоская желто-зеленая головка и цапнула Дубова повыше кисти ядовитым зубом…

Еремей Голавль всадил в траву целую обойму, мстя за своего командира, а Ваня-ординарец подхватил пошатнувшегося Дубова и на руках, словно ребенка малого, доставил под его монастырские своды, громко взывая о помощи.

На крик явились двое: статный серобородый монах с наперсным крестом — и еще какой-то человек, в крестьянской одежде, долговязый да худой, с тоскливым взором светлых глаз. Поначалу Ванюшке показалось, будто этот нестарый еще мужик тоже сед, однако тут же разглядел он, что просто у того совсем белые волосы.

Оба сразу поняли, что приключилось. Не успел Ванюша слова молвить, как чернорясник уже помогал ему усадить Дмитрия в просторные кресла, а крестьянин разорвал рукав гимнастерки командира, обнажил покрасневшую, вспухшую руку и у плеча туго-натуго перетянул ее, закрутив узел палочкой. Потом что-то сказал монаху, тот проворно отлучился и вернулся с острым ножом, толстостенным стаканом и охапкой чистой ветоши. Беловолосый раскалил на свечах нож, рассек ранку, оставленную ядовитой гадиной. Хлынула кровь, и на это место он пристроил стакан, который сперва обжег изнутри. Стакан наполнился темной командирской кровью, высосав ее из раны. Опухоль опала. Монах подал кувшин, из которого поднимался пар. Беловолосый вытащил из-за пазухи мешочек с сухими травами, вытряс его в кувшин, размешал и негромким, мягким голосом забормотал что-то. Запах распаренных трав дурманил голову, да и слова были дурманными, диковинными:

— Змея Медяница! Зачем ты, всем змеям старшая и большая, делаешь такие изъяны, кусаешь добрых людей? Собери ты своих теток и дядьев, сестер и братьев, всех родных и чужих, вынь свое жало из греховного тела у раба Божия… имя? — отрывисто спросил он Ваню.

— Чье? — испугался тот.

— Уязвленного.

Не сразу сообразил Ванюша:

— А… Дмитрий Никитич. Только он никакой не раб Божий, а геройский красный командир.

Тихо вздохнул монах, а Белый продолжил бормотание свое:

— …Вынь жало из греховного тела у раба Божия Димитрия. А если ты не вынешь своего жала, то нашлю на тебя грозную тучу, каменьем побьет, молнией пожрет тебя. От грозной тучи нигде не укроешься, ни под землею, ни под межою, ни в поле, ни под колодою, ни в траве, ни в сырых борах, ни в темных лесах, ни в оврагах, ни в ямах, ни в дубах, ни в норах. Сниму я с тебя двенадцать шкур, сожгу-спалю тебя, развею по чисту полю. Или возьму я два ножа булатные, отрежу у змеи Медяницы жало, положу в три сундука железные, запру в два замка. Замок земной, ключ небесный. С этого часу-получасу да будет бездыханна всякая гадюка, да превратятся ужаления ее в неужаления! А вы, змеи и змеицы, ужи и ужицы, медяницы и сарачицы, бегите прочь от раба Божия Дмитрия по сей час. Слово мое крепко, не пройдет ни в век, ни во век!..

Встряхнулся Ванюша, увидев, что лицо командира порозовело, открыл он глаза и, поддерживаемый Белым, начал пить из кувшина. Долго пил. А когда кувшин опустел, от укуса и следа не осталось.

— Эк меня угораздило, — пробормотал Дмитрий, с опаской оглядывая руку.

— Нынче же Корнильев день, — пояснил Белый. — С этого дня начиная, змеи и все гады другие перебираются с полей в трущобы лесные, где и уходят в землю для весеннего пригреву. Одна, видать, запоздала, да тебя и цапнула. На счастье, быстро подмога приспела…

В это мгновение внизу что-то приглушенно ухнуло. Глаза старого священника зажглись тревогой…

— …орясина! — злобно прошипел Ерема и вытолкнул-таки Митрея на поляну. — Чей конь, того и расправа! Иль хочешь, чтоб не только скотину твою, но и тебя самого свел со свету оборотень проклятый?

Голос Еремы — что ветер-ураган, Митрей же — будто древо, бурей расшатанное. Уже еле стоит оно! Ударь вихорь покрепче — и заскрежещут ветви о соседние стволы, падет дерево, и уж корни его за земелюшку не цепляются — торчат выворотнем…

И все же не сразу насмелился Митрей в избушку колдуна вбежать. Запалил ветошку припасенную и кинул в оконце. Сперва почудилось, спасло пламя в черном логовище, ан нет — тут же потянуло дымком, серая струйка замаячила в темноте.

И прошел Митреев страх! Отшвырнул мужик от двери сучок, ее подпирающий, ворвался в избу. Коль нашел огонь добычу здесь, стало, не заговаривал своего жилья колдун, стало, нет в нем притаившейся нечисти!

Занялась на полу, у печи, горка щепы. Вот-вот половица затлеет. И, чтоб уж наверняка, начал Митрей со стен да потолка срывать связки сухих трав да швырять в огонь, слабый еще, приговаривая:

— Вот тебе за коня моего! Вот тебе!

Дым стелился по полу, обнимал Митрея, туманил взор. Мутные фигуры выламывались из того дыма, вились в странных движениях, тянулись к горлу Митрееву, уже летали искры по избе, лицо жгли, руки…

— Беги, дуролом! Сам сгоришь! — завизжал за окном Ерема, и Митрей очнулся от морока, ударился в стены, ища выхода, вывалился наконец на крылечко, и оно затрещало под тяжестью крепкого тулова.

А пламя выметнулось из окошек, загудело-загуляло под крышей. Искрометный вихрь взмыл в небеса.

Нестерпимым жаром било в лицо, а спину Митрееву словно бы холодом обвеяло. Закаменел он от страха смутного. Силясь повернуться, увидел помертвелое лицо Еремы…

— …Ну, ты мастак врачевать! — бодро вскочил командир и, подтянувшись на цыпочках, хлопнул Белого по плечу. — Нам бы в лазарет такого доктора! Пойдешь служить трудовому народу?

— Я не доктор, — ответил тот. — А народу и так служу травами-зельями да словами заговорными.

— Заговоры? — свел брови командир. — Это все предрассудки. Опиум для народа.

Белый пожал плечами и принялся собирать с полу ветошь.

Зашелестели шаги. Черноризец перекрестился, но это был не черт, а всего лишь Еремей, который неведомо куда пропал, а теперь объявился. Увидев его быстрые глаза, комроты сразу вспомнил, зачем здесь.

— Так что имеются сведения, будто в подвалах вверенного вам монастыря хранится крупный запас оружия и боеприпасов, — сурово обратился он к монаху. — Предлагаю это добровольно сдать.

Игумен молчал.

— Что, ложные сведения? — занервничал Дмитрий.

— Вы его вон спросите, — повел бровью священник в сторону Еремея. — Полагаю, лазутчик ваш времени не терял, пока вас тут выхаживали.

Голавль сделал неловкое движение, и Дмитрий понял, что монах попал в цель. «Вот это наводчик так наводчик! — восхитился мысленно. — Заберу его в разведроту!»

— Оскорблять красного боевого наводчика ты мне не моги! — схватился он за кобуру — не от сердца, конечно, а больше по привычке. — Это еще проверить надо, что у тебя за сад такой, что там змеи на революционных командиров из-под кустов кидаются. Есть боеприпас в подвалах — выдавай ключи. Не дашь — Богу молись.

Ванюшка испуганно зыркнул на командира. Не то чтобы осуждал его — такое и в голову придти не могло. Но ведь эти люди только что подмогу оказали. Судя по всему, зла в них нету. Попросить бы их по-хорошему!

— Ключи! — коротко повторил Дмитрий Никитич. Монах протянул связку.

— Ключи без надобности, — наконец-то подал голос Голавль. — Я засов гранаткой… запал вставил. И — прошу! Подвал неглубокий, однако доставать из него боезапас неспособно будет. Окошко наружу имеется, да в него разве крыса проскользнет.

— Достанем — махнул рукой, словно шашкой, командир.

— Лестницы больно крутые.

— Одолеем!

— Книжищами первые комнаты завалены.

— Чем?!

— Книгами Божественными. Колдовство, магия, фокусы-покусы для одурманивания народных масс и всякая такая хреновина.

— Выбросим!

Священник вскинул встревоженные глаза:

— Может быть, вы наконец-то соизволите выслушать и меня?

— Н-ну?..

— Боеприпасы — порох, ядра, ружья и патроны — хранятся в подвалах с 1812 года. Скорее всего, они уже непригодны, отсырели. Когда в этих краях наступали французы, один из моих предшественников, преподобный отец Алексий…

— Александр, — перебил молчавший доселе Белый.

— Конечно, я оговорился. Отец Александр, тогдашний игумен, человек нраву воинственного, готовил монастырь к обороне, а потому потребовал, чтобы русские полки, отступая, снабдили братию оружием. Однако Господь не допустил ворога в святые пределы: обошли французы монастырь и, по милости Божией, сгинули в болоте, куда их проводник неизвестный завел.

— Леший запутал их, — пробормотал Белый. Игумен быстро глянул на него и перекрестился. Командир же подозрительно спросил:

— А тебе откуда знать? Ты при том был, что ли? И чего в чужой разговор мешаешься?

Белый опустил взор.

— Вот и молчи, — велел Дмитрий Никитич. — Твое дело иное. Вот от змеиных укусов ты пользуешь первостатейно…

— Змея хоть и поганая гадина, а умственная, знает, кого и в какое место укусить, — негромко ответил Белый, поднимая светлые глаза на Дмитрия.

— Пусть и оказал ты мне подмогу, — прошептал он, — а чую я в тебе классового врага!

— А случалось ли тебе, раб Божий Димитрий, под Рождество Христово в небо глядеть? — спросил вдруг монах.

— Ну? — малость растерялся тот.

— И что же видел ты на высоком небосводе?

— Что, что… Небо, черноту ночную-что еще увидишь?

— В Рождественскую ночь душа праведная может увидеть рай, а грешная — ничего, кроме темного неба, не видит, потому что сама темна. Так и ты — темен, а потому в очах твоих темно. И врагов не там ищешь. Первый враг твои — ты сам. Да еще вон этот! — Он небрежно кивнул в сторону притихшего наводчика.

— Это мой брат по классу! — горячо воскликнул Дмитрий.

— Братья твои в чистом полюшке порубаны лежат. А этот «брат» — третьего твоего отца от второй матери седьмой сын! — отвесил игумен от всей души и отвернулся.

— Ты, гляжу, воровского табуна старый бугай! — протянул Дмитрий, опять хватаясь за маузер. — Ладно… А ну, Еремей, веди к тому подвалу!

Наводчик шмыгнул в боковой коридорчик, Дмитрий — за ним. Иван же, хоть долг и присяга призывали его следовать за командиром, задержался.

— Батюшка, — пробормотал он, — вы б ему не противоречили. Дмитрий Никитич командир геройский и рубака лихой. Вчера в бою почитай с рассвета до заката сабли не опускал, неровен час, и тут…

— С рассвета до заката?! — перебил игумен. — И ведь не капусту, не лозины своей саблей рубил. Головы с плеч! Не притомилась ли его рученька?

— Да ведь это он контру крошил, гадов буржуйских! — задохнулся от возмущения Иван. — Во имя бедного люда!..

— «Кто тебе выколол око? — Брат. — То-то так и глубоко», — печально произнес монах.

Иванушка непонимающе взглянул на него и поспешил за командиром. А тот вместе с Еремеем был уже в подвале. Тишина там стояла и темнота. Сияли кое-где светильники по стенам. Но сыростью, спутницей подземелий, здесь и не пахло. Запах был иным — пыльным, пьянящим, душным, словно от засушенных растений.

Присмотрелся Иванушка. Кругом, в тяжелых шкафах и сундуках, лежали толстые книги.

— Фу, пылища! — чихнул Дмитрий Никитич. — До смерти отравиться можно!

— Господи! — невольно воззвал Ваня. — Книг-то… Неужто у кого хватило мозгов прочесть?! Мозгов поди столько нет, сколь книг!

— Ты грамотен? — тихо спросил игумен.

— А то! Три зимы в школу бегал. А после отдал тятенька за долги мироеду в работники. Однако ж я книжки люблю, — застенчиво признался Иванушка. — Особо стихи. Вот, давеча подобрал, когда городок уездный брали. — Он вынул из-за пазухи небольшую книжечку в бархатном переплете с застежкой — дамский альбомчик. — Баловались баре, а слова душевные. Ежели б невесте моей, Наташке, это прочитать, вся душенька у ней пронзилась бы! Как вот научиться этак играть словами, а? — И, с трудом разбирая вычурный почерк неизвестного стихоплета, Ванюшка восхищенно произнес:

Вы позвольте изумиться Вашей милой красоте И откровенно вам открыться В душевной простоте. Любя вас, готов на жертвы… И несу к ногам я вновь Со смирением душевным Сердце, пламень и любовь!

Дмитрий Никитич прислушался. В глазах Еремея мелькнула усмешка, он потупился. А Иван упоенно продолжал:

Извините, если стоны Ваш нарушили покой. Извините, если волны Скроют труп мой под рекой…

— Дитя! — прервал его печальный голос черяоризца. — Дитя!.. Это ль о любви и смерти? Послушай! — И словно бы запел:

Положи меня, как печать, на сердце свое, как перстень, на руку свою, ибо крепка, как смерть, любовь, люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные, она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал богатства дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением…

Иванушка робко попросил:

— Батюшка, вы напишите этот стих мне сюда, в книжечку. Ох, какие слова…

Еремей что-то шепнул растерявшемуся командиру.

— А и впрямь! — взбодрился тот. — Ты ведь Божественного звания. Откуда, старик, такие скоромные словеса знаешь? Все вы таковы, жеребцы долгогривые!

— А ведь это Библия, — ответил священник. — Библию читай, голубь мой!

— Библию?! — вскричал Дмитрий Никитич. — Выкинь, Иван, из головы эту поповскую пропаганду! Слышь? Выкинь сей же миг!

— Посеянное — взойдет, — улыбнулся игумен.

— Вон какие сети расставляешь? Вон куда манишь?

— А ты! — внезапно воскликнул старик в полный голос, и эхо ударило в низкие своды. — Ты куда ведешь его? — указал он на Ванюшу. — За что вы друг другу кровь льете? Во имя какой такой светлой зари?

— Ну чего пристал? — окрысился Дубов. — Я знаю, что белых гадов надо всех до единого в капусту покрошить, а после — землю поделить поровну, чтоб у всех все было, и все… все…

— Кто был никем, то станет всем! — поспешил на помощь Еремей. — Все по-новому будет. Машины пойдут по полям. Где леса дремучие — там новые города встанут. Реки вспять повернем, все старье господское переломаем, церкви и монастыри выкорчуем, а на этом месте — заводы, сплошь заводы могучие!

Священник медленно опустил тяжелые веки.

— И стихов новых понаскладаем! — не остался в стороне Иван. — Куда-а лучше, чем баре сочиняли. Чтоб как прочитает девка — так и слезы из глаз. А коли мироед какой, буржуй недорезанный, их послушает — все, раскаялся бы вчистую и сразу все заводы-фабрики трудовому народу отдал, а сам к станкам встал аль за плуг взялся. А еще… платья барские всем красивым девкам раздадим. И шкафы, столы их и книги — чтоб у всех в избах хорошо было. И в каждой избе надо птиц завести. Жаворонков иль кенарей. Ох, красота птица кенарь! Нужный в хозяйстве, как корова. От коровы — молоко, а от птицы — пение и фантазия.

— Ох, сынок, сыночек, — не то вздохнул, не то взрыдал монах. — Помыслы твои подлинно от облак небесных, но продаешь ты свою светлую, голубиную душеньку злобе черной. Может, заря у вас впереди ясная да чистая, да той ли тропой вы к ней идете, той ли рукой светлые врата отворяете?..

— …Ну, оборотень проклятущий! Куси, куси! — визжал Ерема, прыгая перед волком.

«Спятил! Ума решился!» — Митрей стоял столбом.

Белая шерсть на загривке волка вздыбилась. Искры падали на него, а он будто и не чуял, смотрел в пламя страшными желтыми глазами. Тихий вой, сдавленное рычание, и Митрей отпрянул, наткнувшись на дерево. Кто-то злобно вцепился в плечо!.. Нет, ветка.

Белый Волк наконец-то попятился от нестерпимого жара, прижмурился — и в этот миг Ерема стремительно перескочил полянку, вырвал из осинового пня нож и, широко размахнувшись, швырнул его в пламя…

— …Иван! Голавль! Немедля роту сюда! Выбросить вон этот старорежимный мусор. Ишь, сколько бумаги! А трудовому народу самокрутку свернуть не из чего.

— Не иначе как ты в Ильинскую пятницу рожден, — сказал священник. — А коль зародится в этот день чадо, оно будет либо глухое, либо немое, либо пьяница, либо вообще всем злым делам начальник. Соображаешь ли, какие речи ведешь? Здесь сокровища русского слова древнего. Списки, каких более в целом мире не сыскать. Собрания мудрости народной. Травники, лечебники древнейшие! Вот сведущий человек их читает — и с трудом сдерживает слезы благоговейные! — указал он на Белого, стоявшего в сторонке. — Описания диковинных явлений здесь есть, наблюдаемых братией воочию… Возьми хоть это! — Он снял с полки свиток и произнес на память, не разворачивая бересты: — «1737 года июня в 24-й день было тихо, и небо все чисто, и тепло вокруг, когда явилось небывалое зрелище над Обимурским монастырем и лежащей в семи верстах от оного деревней Семижоновкой. Учинился на небе великий шум, из белого облака явилась будто бы стрела великая и, как молния, быстро прокатилась по небу, раздвоив его. И вышел из облака великий огонь, и протянулся по небу, как змей, голова в огне и хвост; и пошел на Обимур-реку и шел на-полдень, против течения, над водой, во все стороны, саженей на двадцать и больше; а по сторонам того пламени синий дым, а впереди, саженей за двадцать, шли два луча огненные. Потом этого пламени не стало, словно сгинуло оно посреди Семижоновки, не учинив при том ни дыму, ни пожару, ни следа по себе не оставив. А облак стал весь мутен и небо затворилось…»

— И небо затворилось!.. — завороженно повторил Иван, и Дубов недовольно отмахнулся:

— Бредни монастырские!

— Монастырями да церквами Русь держалась в пору враждебных набегов, раскола, межвременья. Душа верой крепла. И сколь бы ни старался ты с «братом» своим, не истоптать вам души в русском человеке!

— Ну, это мы еще посмотрим… — проронил Еремей, а Дмитрий не сдержал гнева, выхватил маузер и пальнул в потолок.

Черт!.. В крестьянской избе это всегда действовало. Злая пуля уходила в мягкое дерево, а тут… срикошетила от подвального свода, пробила козырек фуражки командирской, мало — кончик носа не отшибла, ударила в пол и, словно ядовитая скакуха, опять подпрыгнула, норовя ужалить. Отшатнулись командир да писарь!

Наконец пуля стихла. А с потолка, на котором неясно светилось нарисованное лицо с глубокой царапиной на лбу, посыпалась известковая пыль.

— Кто плюнет на небо, тому плевок на лицо падет, — молвил черноризец и воздел руки, словно, призывая проклятия, но поглядел на осыпанного пылью, будто поседевшего в одночасье, Иванушку — и руки смиренно опустил, и жалостью зажглись его очи.

— Все смерти ищешь, старый колдун? — непонятно спросил Еремей, пока командир захлебывался яростью.

— Жив Бог — жива душа моя, — спокойно ответил монах. — Знаешь, как народ русский сказывал: кто с дерева убился? — бортник; кто утонул? — рыболов; в поле лежит — служивый человек. Каждому своя звезда на земле, свой путь в небе, да и смерть у каждого своя.

Белый поднял на старика встревоженный взор… Игумен тоже взглянул на него, но речи, обращенной к Еремею, не прекратил:

— Слышал небось загадку: середь поля ухаб, не объехать его никак. И тебе, знай, своего ухаба не миновать!

— Еремей! Иван! За мной! — крикнул Дубов.

Командир разведроты и артиллерийский наводчик проворно вышли, выдернув замешкавшегося Ванюшку. Затворилась за ними тяжелая, окованная железом дверь. Ухнул засов, послышались удаляющиеся шаги. И смешок:

— Вот и ты на свой ухаб наехал, колдун!

…Шерсть на загривке Белого Волка дымилась.

— Паленая собака! — сипло выкрикнул Ерема. — Никогда ведь не перервешь мне глотку, хоть не раз еще сведет нас судьба! И до ножа не доберешься зачарованного! Не быть тебе больше человеком! Сдохнешь в чащобе, а не тронешь, никого не посмеешь тронуть: ни меня, ни вон его! — Он ткнул в Митрея, к которому медленно возвращалась прежняя удаль.

Мало чего понял мужик из воплей знахаря, одно крепко уразумел: Белый Волк больше не обернется колдуном! До смерти. И, то ли заклятию, то ли обету повинуясь тайному, не тронет и кончиком когтя доброго человека. И недоброго — тоже…

— Давай, псина! Труси в лес! — прохрипел Ерема — да так и сел.

Сжался в комок волк, а потом взвился над кострищем, перемахнул его одним прыжком — и то ли в небесах растворился в вихре искр, то ли в лес прянул белой метелью…

— Темно, — вымолвил Белый тихо.

— День меркнет ночью, а человек печалью, — отозвался монах. — Ох, высоко сокол поднялся, да о сыру землю ушибся. И тебя, гость случайный, увлек я за собой.

— Тем не томись… А ведь мог бы ты запереть их здесь, в подвале! И никто ничего не узнал бы!

— Зло делать я не волен, — ответил священник. — Даже во имя добра. Чистое — чистыми руками.

Из-за двери глухо доносился голос Ивана:

— Люди ведь там! Они вам жизнь спасли!..

— Посеянное — взойдет, — улыбнулся Белый в ответ на еле различимую в полумраке улыбку старика.

— Дай-то Бог! А эти, заблудшие… еще сойдутся пути их и дороженьки, еще скрестятся, словно клинки. Слишком много проклятий на них пало, моя слеза — только капля… — произнес черноризец. Он взял с полки какую-то книгу, поднес ее к безжизненному светильнику, раскрыл наугад.

Не плыви, корабль, когда плывет он с тобою, Хотя бы и дул попутный ветер! Не скачи, конь, когда скачешь под ним, Хотя бы бежал от врагов! Не руби, меч, когда обнажит тебя он, Сколько б ни свистало над его головой!.. [4]

— Так и будет, — сказал он горько, обращаясь к Белому. — А вот что с нами сделается, мне неведомо…

Неведомо было священнику, сколь сметлив и приметлив наводчик артиллерийский! Еще вчера, шныряя вокруг монастыря, углядел он забитое изнутри малое оконце почти вровень с землей, а нынче, пока тайком шарился по ходам и переходам, смекнул, что это — окошко того самого подвала, где со времен Наполеонова нашествия скрыто оружие. Главное угадать было, а из простодушного командира Дубова Еремей давно уж веревки вил.

И вот через небольшое время упряжка примчала к монастырю трехдюймовку. Моргая от страха и всплескивая руками, засуетился у пушки заряжающий Никифоров. Ну и…

— Заряжай! Наводи! Целься! По оплоту поповщины и контрреволюции! По змеиному гнезду! По врагам трудового народа! Огонь!

Никифоров украдкой перекрестился.

С третьего залпа цель — окошко почти вровень с землей — была поражена. Столетней выдержки порох, не отсыревший, не попортившийся, встретился с огнем. Раскололась земля, дрогнуло небо. Развалились деревянные стены, что без малого пятьсот лет освящали своим отражением воды широкого Обимура. Кресты взмыли к облакам. И в дыму-пламени никто не заметил, как пал с неба синий луч… Видел это лишь Ванюшка, да и он решил, что от слез нечаянных в глазах плывет.

* * *

Раздался мелодичный звон. Запись кончилась.

Егор снял с висков датчики, вынул из мнемографа зубчатый квадратик магнитной ленты.

Два воспоминания легли на одно, сплелись, перекрестились. И вот что получилось… Пленка представлялась Егору застывшей картинкой, в которую мнемограф вселил звуки, запахи, краски, заставил ее обрести жизнь — и открыть то, что таится в темных, непостижимых глубинах памяти.

Да и в памяти Егора открылась пропасть былого. Он вспомнил и странноприимный монастырь, и приютившего его старого священника, и древние рукописные книги, и людей, нагрянувших в поисках оружия. Он вспомнил даже, что сказал ему тогда Куратор — и что говорил Куратору он, еще не придя в себя после взрыва…

— Что же ты не благодаришь меня? Опять я спасаю тебя от неминучей гибели. Какой еще Куратор оказался бы столь внимателен и расторопен?

— Я мог бы избежать гибели без тебя, спастись с помощью превращения.

— Да? Ну и во что бы ты превратился? В сороку? В ужа? Крысу?

— А почему это тебя заботит?

— Действительно! Мне-то что? Это ведь вовсе не я, а ты, Изгнанник, истратил уже два из трех отпущенных тебе превращений. Ты во власти неразумного восторга плюхнулся в реку в образе венка! Ты поддался неразумной жалости и принял облик какого-то монаха, чтобы умирающая дева уверилась, будто к ней явился ее возлюбленный. И тебе было бы суждено доживать ссылку в образе той сороки или крысы, которой ты обернулся бы. Помнишь? Последнее превращение необратимо! О, клянусь камнями Делаварии, ни у одного Куратора не было еще такого подопечного. Нет. С меня хватит. Слишком уж дорого я плачу за продление своей жизни, работая с тобой! И еще этот Труга… Буду просить отставку. Почему-то другому Куратору не достается так с другим Изгнанником!

— Что?! Значит, Другой еще здесь!

— Ты прекрасно знаешь, что за распространение информации о ссыльных мы можем быть подвергнуты наказанию. Опять останешься без связи на долгие годы.

— Куратор! Ты знаешь, как я искал Другого среди людей и сколько потерял тех, в ком подозревал его. И сейчас была мгновенная надежда… Ее больше нет, а конец моим страданиям земным еще не близок. Так ответь же, смилуйся, Куратор! Жив ли еще Другой?

— Да. Но прошу, прекрати опасные эти расспросы.

— Ответь еще! Что станется с этими людьми?

— Ты невыносим! Не Другой, так… Это ведь вне часа твоего прозрения! Это тоже карается…

— Да хватит тебе. Пора бы уж понять, что слишком много видел я на Земле, и остыла душа моя к страху.

— О… сейчас ты увидишь, что это не так, Изгнанник! Смотри!

И в прихотливой игре небесной явилось Изгнаннику жаркое лето, июнь-крес. Месяц этот на весь год урожай пророчит! Выходят тогда на берег Обимура старые старухи, из памяти коих еще не сгинуло слово заговорное, и заклинают ветер, оглядываясь при этом, не слышит ли кто чужой:

— О Ветер-Ветрило! Ты не дуй-ка, не плюй дождем из гнилого угла, с юго-западу, не гони красавиц-огневиц с Неруси на Русь. Ты не шуми-не пыли, а подуй-ка, из семерых братьев Ветровичей старшой, теплом теплым, ты пролей на рожь-матушку, на яровину, на поля, на луга дожди теплые ко поре да ко времечку. Ты сослужи-ка, буйный, службу мужикам-пахарям на радость, ребятам малым на утеху, старикам со старухами на прокормление, а тебе, буйному, над семерыми братьями набольшему, на славу!

Послушался старух буйный Ветер, не принес дождей из гнилого угла. Принес только птицу, птицу-Юстрицу. Оземь она ударилась, обернулась старой старухой — дряхлой да горбатой, седой да косматой, с клюкой в руке.

Увидел ее Изгнанник и подумал: «Не дщерь ли это Иродова, Невея? Не зима ли посреди лета жаркого идет на Русь?» Но дымилась земля под ногами той старухи…

— Кто ты? — удивился он.

— На меня, как на солнце, во все глаза не взглянешь, — усмехнулась старая. — Пойдешь дорогой моей — и разглядишь со временем.

— Далеко ль идти?

— От горы Карпатской до Волги-реки. От северного студеного моря до южной горы Арарат, — отвечала она.

— Долго ль ходить будем?

— Четыре годочка без малого. Ох, изболятся мои ноженьки, ох, приустанут мои глазыньки!.. Ну так идешь ли?

Глянул Изгнанник окрест и видит: несметные стада мышей на гумнах пасутся, голодный год суля; волчьи ватаги несутся по полям, падеж скота предвещая; стая черного воронья летит — туча тучей! — из-за леса, неся на крыльях повальный мор людской; а по полю озимому огонь перебегает, на яровое дымом тянет. Да что это, думает Изгнанник, что это мне чудится и почему?

— Нет, — сказал. — Не пойду с тобой. С тобой идти — твою ношу нести, твой хлеб есть, твои сны видеть. Я странник в этих землях, я — в стороне.

— В стороне не остаться, не отсидеться! — усмехнулась старуха. — Вскоре свидимся!

Сказала — и сгинула. Чует Изгнанник — стужей веет, словно бы лето уже минуло и осень близка. Ночь на дворе. Тишь да темь стали такие, словно свет теперь — только от звезд, словно ни огонька на всей земле. Тихо, только ветер шепчет уныло. Нет, не ветра это шепот — слышит Изгнанник голос человеческий:

— Откройте, отворите ради Бога! Откройте…

— Кто, кто там? Кто в ночи шарится? Ступай подобру-поздорову!

— Помогите! Спасите, укройте!

— Ступай от греха. И себя не спасешь, и нас погубишь. Чужие глаза да уши кругом.

— Спасите детей моих! Меня пускай убивают, а детей-то за что?

— Детей?..

— Из города мы бежали, на патруль наткнулись. Жену мою застрелили, двое ребят осталось, один другого меньше. Спаси детей, бывший красный командир!

— Да кто ж ты такой, что забытое помнишь?

— А это я, Еремей, однополчанин твой да бывший делопроизводитель из райисполкома, где ты тоже в начальниках ходил.

— Что ж ты сразу не назвался? Иди сюда, веди детей. Со своими спать положу. А помнишь ли Иванушку? Это ведь мы с тобой его… куда Макар телят не гонял… эх! Да не видел ли кто тебя? Вчера Лаврентьевку спалили, как бы до нас не добрались, проклятые! Пока еще не были здесь подолгу, лишь наездами.

— Никого кругом, тихо…

Стукнула дверь. Стучало сердце Изгнанника при звуке знакомых голосов. Вдруг кто-то потянул за руку его, и давешняя старуха зашептала рядом:

— Чего тебе тут сидеть, душу томить? Пойдем, покажу тебе подвалы свои. Потешься, вдругорядь такого не увидишь!

И не успел Изгнанник слова молвить, оказался он в подземелье. Но не темно там, не мрачно. Горит видимо-невидимо свечей! Есть свечки большие, есть маленькие, средние. И минуты не минет, чтоб одни не погасли, другие не вспыхнули, так что пламя непрестанно трепетало, и не поймешь: то ли в страхе оно трепещет, то ли в радости.

— Смотри покуда, — тихо проговорила старуха. — Это светильники жизни: большие — у детей, средние — у взрослых, малые — у стариков. Бывают малые и у детей и у взрослых. А бывает и так…

С этими словами махнула она черным платком, будто птица — тяжелым крылом, и тотчас добрая половина свечей разом погасла. Которые еще тлели, но догорали и они. Разом потемнело в подземелье, а когда пообвыклись глаза Изгнанника, старухи рядом не было: видать, пошла-таки дальней дорогой своей…

Пошел и он назад тропу искать, долго брел наугад меж потухших свечей, и тяжело, тяжело было на сердце. И вот наконец забрезжила вдали небесная звезда, глянувшая в подземелье через заброшенный колодец. Вышел к звезде Изгнанник. А на дворе белый день.

Но… что это? Куда он попал?

Еще недавно тут избы стояли. Вот здесь слушал он ночной разговор. А теперь колодец не просто обвалился или обветшал — обуглен сруб до черноты. И домов нет, и деревья не шумят — нет деревьев. И серая пыль летит. Пепел это… И никого. И нигде никого!

Поле, серое поле.

Прижал Изгнанник ладони к ушам. И когда заглушил тишину, услышал негромкий вой. Или плач? Не поверил себе Изгнанник — тоненький голосок выводил:

Ты запой, ты запой, жавороночек, Ты запой свою песню, песню звонкую! Ты пропой-ка, пропой, пташка малая, Пташка малая, голосистая…

Бросился на голос Изгнанник. Кто пел? Хоть бы собаку увидать, неужто сгорело все?

Вой несся из-за печной трубы. Взобрался Изгнанник на пепелище. Прижав лицо к коленям, горько плакал Домовой. Вся его мохнатая головушка с ушами лошадиными была обсыпана пеплом, седоволосые ладони гарью измараны.

Вскинулся Домовой, чужого почуяв. Слезы плыли из его глаз. Сказал он:

— Плачь и ты, странник. Тут не только человек — и кремень взрыдает!

Сел Изгнанник рядом на обгорелую печь. И под вой одинокого ветра выслушал…

Лишь заутрело, вошел в деревеньку ворог с чужестранным ликом. Шлем на нем был о двух рогах, на одежде — черный паук, в руках — оружие. И не один был он — было их множество. Железные кони их рычали, словно лютые звери, и смердели, будто гнилое болото. И ударил ворог ногой в дверь избы, куда ночью гость тайно пришел. Выволок во двор хозяина и хозяйку и детишек их белоголовых. А гость сам вышел и стал поодаль ни жив ни мертв, сыновей к себе прижимая. Только вчера вот так же навел он ворога на Лаврентьевку, видел, что там сделали, знал, что теперь здесь станется. По его вине и наущению… А если б не дал он ворогу покуражиться, то еще вчера пристрелили бы его вместе с детьми, как убили его жену, когда наотрез отказалась она вершить это страшное дело. И, глядя с небосвода на этого сына своего, подернулась кровавой дымкой его звезда, потому что продал он кровных своих, сожженных, задушенных, живьем в землю зарытых…

И пошли вороги по деревне, и гнали со всех дворов и детей, и стариков, и матерей. А кто противился, падал на сыру землю недвижимо.

И собрали всех перед большой конюшней, и вышел ворог начальный, и смех он изрыгал, что слюну ядовитую, и указал на гостя ночного, и еще сказал, ломая язык, будто гость был подослан, а за укрывательство его — всем лютая смерть. И тогда хозяин, укрывший подсыла, плюнул в лицо его. И заплакал гость, и пал в ноги ему, бормоча, что ради детей, ради детей…

Осерчал на него ворог за те слезы и толкнул тоже в толпу, что смерти ждала. И никто не спасся, все в огонь ушли. И деревню пожгли, и коней пожгли, закончил рассказывать Домовой. Осталось лишь серое поле.

Когда Изгнанник очнулся от страшного видения, Куратор не отозвался ему. С тех пор он не выходил на связь. Судя по всему, и впрямь понес наказание. А птица-Юстрица летала над Русью долгие четыре года!..

* * *

Егор сидел за столом, уткнувшись в ладони. Опять те же лица… Что же это, что за хоровод кружится вокруг Изгнанника? Хоровод, в котором меняются маски и платья, а люди остаются прежними!

Мысли путались. И невольно, повинуясь человеческой привычке, прошептал Изгнанник:

— Слава Богу, что все это скоро кончится!

Но раздался стук в дверь — и мигом забылось все, кроме… Егор не видел Юлию уже третий день. Вот так и истекли они. Грядет расставание. День возвращения настал! Изгнаннику раньше казалось, что это будет день счастья, а он начался в тоске. Сердце щемило от обиды, как ни уговаривал себя Егор, что все к лучшему. Вот чисто человеческая глупость: готовился избегать Юлию, заранее страдал от обиды, которую придется нанести ей, но она сама не давала о себе знать, и перед лицом ее непонятной небрежности он оказался незащищенным и одиноким до тоски.

Ничего. Потерпи еще немного.

Стук повторился, Егор отворил…

Никифоров? Вот уж редкий гость! Даже в последнее время, когда шеф вынужден был признавать смысл в опытах с памятью растений, он не очень-то жаловал Егора вниманием. «А, что мне теперь его внимание или невнимание? Как поется в их песне, придут за нами те, кто лучше нас!» И все же Егор не стал огорчать Никифорова невежливостью: пригласил, усадил, все честь честью.

Но шеф был какой-то странный. Понятно, что беспокоиться есть о чем. Если начнется строительство завода, прощай, Отдел, прощай, руководящая должность. Но не до такой же степени переживаний доходить!

— Вы, Егор Михайлович, должно быть, замечали, — наконец-то собрался с мыслями Никифоров, — мой определенный скептицизм по отношению к вашим опытам.

— Да уж! — усмехнулся Егор.

— Вы должны понять, что делал я это отчасти, из побуждений педагогических, а потом, мне казалось, что вы и сами не очень-то всерьез воспринимаете свою работу.

«К чему бы это?»

— Конечно, Юлии Степановне удалось, так сказать, ввести меня в заблуждение со своим опытным полем…

«Что?!»

— Я поверил во все эти прожекты, увлекся ими. Меня отчасти оправдывает то, что и руководство института, и вообще…

Он являл собою поистине удручающее зрелище.

— Да что случилось-то, не пойму? — раздраженно воскликнул Егор.

— Как? Вы разве сегодня не читали «Вперед»? — Он выхватил из кармана газету. Она имела вид позапрошлогодней.

— В чем дело? Уже статья Голавлева? Вот это темпы! Действительно, без «волосатой руки» тут не обошлось.

— Вам смешно? Посмотрите, посмотрите, — Никифоров сунул ему газету и вздохнул с облегчением, будто избавился от взрывного устройства в кармане. У него даже язык развязался:

— Конечно, все, что касается психики, тем более — памяти, дело темное. Как бы тут не сбиться с правильной линии к шарлатанству…

Егор развернул газету — в глаза бросился заголовок: «Память трав или беспамятство гражданственности?» Почему-то он долго не мог отвести глаза от этой тяжеловесной конструкции из букв.

— Я и сам, знаете ли, не имея в биографии никаких таких скользких моментов, порою ловлю себя на более чем странных воспоминаниях, — бормотал Никифоров.

Егор начал читать…

В статье шла речь, во-первых, о том, что от цивилизации в подвале не отсидишься. Во-вторых, что Обимурская область висит на шее государства, а ее глинистые почвы задыхаются без необходимых как воздух азотных туков. В-третьих, что лишь тот, кто не сеет, не пашет, не жнет и не задумывается, как выполнять Продовольственную программу, может сомневаться, нужен ли на Обимуре завод азотных удобрений. Потребности региона в них к 2000 году возрастут до 314 тонн, а это расчетная мощность двух установок будущего завода. Оставшиеся удобрения можно было бы успешно продавать другим районам страны.

— …Вижу, к примеру, сон, будто жена моя ни с того ни с сего родила ребенка, да не от меня, чего быть не могло бы, и вообще даже не ребенка, а какую-то в буквальном смысле слова неведомую зверюшку! Черномазое, словно, извините… сущая кикимора! — ворвался в голову голос Никифорова, но Егор не вникал в смысл слов.

Главное препятствие, которое стоит на пути осуществления грандиозных замыслов проектировщиков, это не только медлительность согласующих организаций, не только привычный механизм торможения, а деятельность так называемого Экспериментального Отдела НИИ лекарственных растений.

«Трудно поверить, что на исходе XX века, в нашей стране, может существовать на законных основаниях, на государственные средства, некое заведение, в штатном расписании которого, вместо заведующих лабораториями, лаборантов, ассистентов и проч., могли бы значиться шарлатаны знахари, очковтиратели колдуны, растратчицы ведьмы и тому подобное».

— …А самое интересное я и забыл вам сказать! Это все будто бы происходит не в наше время, а в какой-то глухой старине, в деревне!

Более чем странные настроения, подозрительное поведение, добытые неизвестными путями средства и научные звания, спекуляция на сокровеннейших человеческих чувствах, прожекты, ставящие под сомнение достижения советской науки психологии и вообще советское здравоохранение…

— …И унесли его, вообразите, в чащу, к какому-то колдуну! Но это ведь просто фантастика, сказки Венского леса! — лепетал Никифоров.

Егор рассеянно взглянул на него.

— Да! — воскликнул Никифоров. — Все это лишь игра воображения, конечно! Но вот с чего бы мне казалось, будто я…

По словам «Егор Михайлович Белый» Изгнанник сперва, лишь скользнул мимолетно, будто по чужому имени, но тут же вернулся к ним:

«…Белый. У этого человека достало гражданского мужества признать, что опыты, проводимые в его так называемой лаборатории памяти растений, — чистое шарлатанство, основанное более всего на использовании дара внушения, которым он от рождения наделен. Ведь экстрасенсы в наш бурный век уже приелись, а „память растений“ — это сулит что-то новенькое, скандальненькое…»

— …Какой еще может быть монастырь? Да я ни в одной церкви сроду не бывал. Главное, командир мне приказывает заряжать, и я заряжаю, как же иначе? Гнездо поповщины, оплот контрреволюции. А страх берет. Жалко чего-то, что ли… «Огонь!» — и я выполняю приказ. Как же иначе?

«Разумеется, подобные уродливые явления нашей действительности не могли существовать без авторитетного покровительства.

Так называемая деятельность Отдела была удостоена пристального внимания, например, М. А. Антонова, известного писателя — известного, однако, не столько своими литературными произведениями, сколько сомнительными взглядами… откровенная апология… противоречие принципам социалистического… неприкрытый, воинствующий шовинизм… правый…»

— …Ну вот объясните, чья это историческая память и как она ко мне пришла?! Какой-то мужик будто бы отравил колодец, а я его утопил. Не сам-один, конечно, а вместе со всем народом…

«Еще продолжают сыпаться из государственного кармана средства на финансирование шарлатанства, творимого на полях совхоза, еще звучат с трибун голоса в защиту этого очковтирательства — в пику планируемому развороту работ на Обимуре, сооружению гиганта химии, строительству нового города, наконец, — города XX века. Пора остановить, схватить за руку людей, которые пытаются интересы государственные подчинить интересам отдельной, весьма…»

— …Или будто я — конвойный. Морозяка, снег кругом шевелится! Ужасно. Звезды… А в палатке пятьдесят, как прежде говорили, врагов народа. И вот — пожар. Страшная паника! Палатка горит, те из нее выскакивают. А ведь ночь. Тундра без краю! Вдруг разбегутся? Горят, но бегут… У меня приказ стрелять. И я, конечно… То есть это мне снится, вы понимаете? Какие-то колышки обгорелые посреди огромного снежного поля…

«А что касается возможного загрязнения Обимура, то в проекте предусмотрены очистные сооружения. Экологическая обстановка на реке постоянно меняется. Вдоль Обимура уже давно построены отнюдь не безвредные для его вод предприятия, отчего же к заводу азотных удобрений возникло такое нездоровое внимание общественности? А ведь Обимур — не Рейн, закованный в бетонные берега. Весной наша река разливается на многие километры, происходит ее самоочищение. У природы есть своя защитная функция, и она активно действует. Я не случайно привел пример с Рейном. На этой реке стоят десятки металлургических и химических предприятий. Плотность же населения городов ФРГ чрезвычайно высока, и тем не менее немцы не боятся развивать свою промышленность…»

Под статьей значились две подписи: «Д. Дубов, гип. ГИАПа, Е. Голавлев, наш спец. корр.»

…И увидел Изгнанник тлеющие угли на месте избушки колдуна, и серебряную росу, затянувшую след колодезника, и парящий в облаках крест… А потом вдруг вообразился ему зал с высоким, необозримым, как черное небо, куполом, и среди зала, с молотком в руках, стоял человек — крошечный в этом вселенском пространстве! И тоненьким, еле слышным голосом — голосом вечного Еремы — кричал он, подняв заискивающий взор в неведомые выси:

— Продается планета Земля! Кто больше? Раз! Два! Кто больше?..

— Ну, может быть, пресса что-то исказила, ну слово, ну два, запятая не там, но суть ведь схвачена верно, да, Егор Михайлович? Я очень уважаю вашу принципиальность, имейте в виду…

Никифоров наконец-то ушел из лаборатории. Ладно, пусть. Ему проще, такие всегда найдут окопчик, в любом измерении и времени. А Голавлев… подлец! Как расквитаться с ним?

Что ж думать-то? Ударить его же оружием. Ведь есть пленка, которая довела его до страха смертного. Он-то уверен, что уничтожил ее, тем крепче будет удар. Егор выдвинул ящик стола.

* * *

Ночи, ночи! Лучше б темны вы были и непроглядны до самого прихода солнечного, чтоб не было меж тьмой и днем этой поры предрассветной, тревожной полумглы, когда собираются вокруг призраки и начинают шептать что-то… Или они призывают еще один призрак, который глупцы Совестью кличут? А если нет ее, то она и не отзывается, а призраки все зовут ее, и тревожат сон, и не дают покою…

Вот и сейчас. Словно бы унылое пение раздалось вдали?

Ерема слез с печки и прокрался к окошку. Никого и ничего… Нет, по-прежнему голоса слышатся! Поджимаясь от страха, но словно бы ведомый неведомой силой, он шагнул за порог, перебежал двор, прокрался улочкой до самой околицы.

Тихо-тихо кругом. Реденький туман висит. Ступил за околицу Ерема — и замер.

Медленно полз по полю огненный столб. Идет огонь, а ни дыму, ни пожару…

И почудилось Ереме, что не август на дворе, а февраль, что не легкий ветерок веет, а бураном лютым его прихватило, потому что признал ушлый знахарь столб тот, догадался, кто поет. Идут на деревню двенадцать дочерей поганых Иродовых, все разом идут, хворь да мор несут!..

Господи, что же делать-то?

Бежать народ будить? Но ведь никаким оружием от сестер-лихоманок не отобьешься, ни в каком подвале не убережешься…

Нет, прочь, чтоб самого не заприметили, не бросились целовать-обнимать! Покуда девки лиходейские с людом посельским управятся, далеко Ерема будет, далеко!

Стеная от страха, пал он на четвереньки, готовый хоть змеей ползти, лишь бы себя спасти, как вдруг словно бы теплым ветром над ним повеяло.

Глянул Ерема… Над околицей медленно летела большая сова. Сова-то она сова, да глаза ее, что при первом же проблеске дня слепнуть должны, были не белы и незрячи, а сверкали зеленым огнем, и на миг встретился взгляд знахаря с ее взором.

Ведьма!

Распростился с жизнью Ерема. Вспомнил, как вчера… вчера чертова сила выдернула из-под корней столетнего дуба, спасла от верной смерти беловолосого пастуха, колдовского выкормыша. Словно бы вновь увидел Ерема этот морок! Увидел, какой радостью озарилось лицо Ульянино. А как ослабли руки тех, кто держал ведьму-душегубицу, так она рванулась, подхватила с земли свой серый плат, на плечи набросила… обернулась серой совой, лесной барыней, и взвилась в небеса, сгинула! А теперь вот летит — летит с Еремой расправиться. Он нее не убежишь, как от двенадцати лихоманок!

Но нет, не рвут его спину когти, не долбит шею клюв…

Насмелился наконец Ерема голову приподнять — и увидел, что сова не над ним кружит, а над деревней. И вот диво дивное: над какой избой ни пролетит, тотчас там двери отворяются, а на крыльце хозяйки появляются. Все простоволосые, в одних только белых исподницах. Все, молодые и старые, с глазами закрытыми, будто во сне. И, словно плывя в бледном тумане, запирают они накрепко клети, коровники да конюшни, собак на цепь сажают, а сами выходят со дворов и торопливо идут за околицу, куда ведет их сова. У каждой в руках — ухваты да кочерги, метлы да косы, а то и серпы, И дубинки увесистые. И тихо, тихо…

Но вот одна старуха подняла сковороду, принялась колотить в нее чугунным пестиком. Поплыл гул над деревней, но словно бы туманом уши у спящих позаложило: почему-то никого не разбудил звон оглушительный, ни стариков, ни мужиков, ни малых детушек.

А бабы — все так же, с закрытыми глазами — затянули песню, и пение их заглушило голоса приближающихся двенадцати сестер…

От Окиян-моря глубокого, от лукоморья зеленого Шли-выходили двенадесять дев. Шли путем-дорогою немалою, к крутым горам высоким, К трем старцам старым. Молились-просили двенадесять дев: — Ой вы, старцы старые! Ставьте столы белодубовые, стелите скатерти браные! Точите ножи булатные, зажигайте котлы кипучие! Колите-рубите намертво всякий живот поднебесный!

Тут увидел Ерема, что бабы притащили соху и, поочередно впрягаясь в нее, пошли кругом деревни, оставляя за собой широкую борозду. А сова летела впереди, словно путь им, незрячим, указывала.

На крутой горе высокой кипят котлы кипучие, В тех котлах кипучих горит огнем негасимым Всяк живот поднебесный. Вокруг котлов кипучих стоят старцы старые, Поют старцы старые про живот, про смерть, Про весь род человечий.

Трижды облетела деревню серая сова, трижды обошли деревню спящие бабы с сохой, распевая потайную, заповедную песнь.

Кладут старцы старые на живот обет велик, Сулят старцы старые всему миру животы долгие, Как на ту на смерть на злую кладут старцы старые Проклятище великое! Сулят старцы старые вековечную жизнь На весь род человечий!..

Слышали эту песнь только Ерема-знахарь да двенадцать дочерей поганых Иродовых. И чуть долетели до них вещие слова, чуть увидели сестры троекратное кольцо вокруг Семижоновки, сразу же рассыпался столб огненный и кинулись лихие девки в страхе-ужасе бегом бежать подальше от зачарованной, неприступной деревни, потому что если и есть на белом свете средство оберечься от нашествия всех злых болестей, так одно лишь: собраться бабам ночью или на рассвете и тайком оборовать — опахать деревню свою.

Ошалелый от всего виденного, Ерема, забыв про осторожность, высунулся из-за кусточка, за которым хоронился, и тут же учуяли бабы постороннего, что в тайну их проникнуть насмелился.

Молча, с закрытыми глазами, бросились они к Ереме прямиком, взметнули серпы да кочерги и вот-вот обрушили бы их на знахаря… да пала с неба серая сова и прикрыла его мягкими крыльями.

Проворен был Ерема — а как же, иначе жизни не проживешь! — проворен да ловок. Увернулся он — и вся слепая ярость потревоженных баб обрушилась на сову.

Ей бы, крылатой, взметнуться повыше да лететь прочь поскорее, но тут Ненила, даром что с закрытыми глазами, махнула вострой косой да и зацепила сову под крылышко…

Легкий стон пронесся над полем. Пала совушка наземь — и тут же очнулись бабы от сна зачарованного, открыли глаза, друг на дружку очумело уставились да и бросились с визгом в село, по домам.

И снова тихо, тихо стало… И подумал Ерема, что никто не помешает ему теперь придти в деревню и рассказать, что это он, сам-один, чарами своими отстоял односельчан от неминучей смерти.

Глянул — сова лежала комком серых перьев, только алая струечка пятнала траву. На миг почудилось — Ульяна лежит ничком.

Нет, померещилось. Никого! Только слышны еще вдалеке жалобные крики убегающих лихоманок, двенадцати сестер, дочерей проклятых Иродовых:

— Трясавица! Огневица! Маяльница! Невея! Колея! Знобея! Гнетуха! Чихея! Ломовая! Бледнуха! Вешняя! Листопадная-а!..

* * *

Хоровод кружился все быстрее и быстрее, но теперь среди лиц мелькала и Ульяна… Юлия…

Что, Изгнанник? Расквитался с Еремой Голавлевым? Или сам с собой расквитался? Ведь и она, оказывается, всегда была рядом, как остальные, а ты не видел! Где тебе! Где!.. Ты с первого мига воспринимал земную жизнь только как наказание, и все, что тебе здесь давалось Судьбой, было только карой. А ведь и награждала тебя Судьба…

Но все понято слишком поздно. Не рассчитаться с Еремой. Не оправдаться перед Антоновым. Времени нет. Остались только минуты, чтобы проститься с Ульяной.

Вот сейчас позвонить… Если она не дома, то уж наверняка в лаборатории. И сказать: я тебя всю жизнь искал. Спасибо, что ты была! А потом уйти. Простить всем, простить все — и у всех попросить прощения. Что теперь? Сожаление, расплата, угрызения совести — не ко времени. Это уже не для Изгнанника.

Егор набрал номер лаборатории Юлии — и не смог ни слова вымолвить. Ну пусть она еще раз скажет свое: «Алло?» И — «Я вас не слышу». Пусть вздохнет. Помолчит. И тогда он решится…

— Это ты, я знаю, — сказала Юлия. — Ну, что же, давай простимся. Мы с тобой искали друг друга всю жизнь, а сейчас я готова проклинать каждое свое слово, сказанное тебе тогда!

И гудки.

Дыхание Егора коснулось трубки, и зеленая пластмасса расплавилась. Он отшвырнул телефон, обвел взглядом лабораторию. На стенке скромно поблескивало Наташино зеркальце. По зеркалу поползли трещины, и раскололось оно на тысячу кусков. Но ни один не отразил Егора — он был уничтожен.

Вот так, да? Вот так… Изгнанник кружил по комнате. Внезапное желание все переломать здесь, а пленки, записи, всю эту груду шарлатанского мусора поджечь прямо на столе. Казалось, можно запалить это одним взглядом!.. Нет, нет, наоборот — самый вид лаборатории жег глаза. Уходить. Бежать!

Не было сил видеть людей, и он сразу бросился через черный ход. Отсюда начиналось первое опытное поле Юлии. Но ни гектары валерианы, ни тонны сон-травы не могли бы успокоить Изгнанника, усыпить его смятение. Более того, густой запах трав, без которых он не мыслил своей жизни на Земле, вызывал ярость. В сумерках травы тихо дышали вокруг — враждебный, ненавистный мир! Проваливаясь в пушистую землю, Изгнанник бежал прямо по грядкам к калитке. Скорее прочь отсюда!

Выскочил на окраину городского парка и замер на миг, прижав руки к груди. Казалось, только так и можно сдержать те силы, которые искали свободы. Рвать, крушить! Сумерки, зовите ночь! Эта ночь избавит Изгнанника от Земли. Или Землю от Изгнанника?

Он побежал к утесу, где еще совсем недавно сидел, созерцая волны Обимура, а потом грянул ливень и…

Была просто ссылка, теперь началась пытка. Казалось, этот оставшийся на Земле час претерпеть труднее, чем все пятьсот делаварских лет.

— Изгнанник! — прошелестело в кустах. — Изгнанник!

Огляделся, не веря ушам. В зарослях сирени, на которой еще топорщились кое-где сухие соцветия, осторожно светилось бледно-синее пятнышко. Да это же голос Куратора…

— А, привет! — возбужденно крикнул Изгнанник. — Что ты там прячешься? Вынос тела должен состояться в тайне? Или просто решил проведать меня напоследок?

— Тише! — еще больше побледнело синее пятно. — Тише, умоляю! Я вышел на связь тайком, и если узнает К.Б.О.С. Труга…

— Зачем было рисковать? — хмыкнул Изгнанник. — Осталось-то всего ничего! Встретились бы на Делаварии, посидели бы, поговорили, чайку… Тьфу!

— Изгнанник, выслушай меня. Я нарушил запрет, чтобы помочь тебе. Ты стоишь на грани страшной ошибки. Время…

— Помочь мне? — перебил Изгнанник, и все поплыло перед его глазами. Он отнял руки от груди и почувствовал, что умрет, если сейчас не совершит чего-то… — Помочь? Ну так помогай!

— Да послушай меня…

— Помогай! Ты видишь, я готов содеять нечто ужасное. Так помоги, чтобы этого не случилось!

— Изгнанник!

— Ну, помогай! Ну!..

Он словно бы вновь увидел перед собой ровные гряды опытного поля. И зеленый огонь над ними — полные жизни, полные врачующей силы растения. Гряды уходили к горизонту, таяли в сумерках.

И вот… вихрь пронесся над полем, пригибая к земле травы, вырывая их, вздымая ввысь. Зеленый смерч пронесся над парком и рассыпался над темной обимурской волной.

— Ну!.. — вскричал Изгнанник в яростном восторге, простирая руки вперед. Пальцы его горели.

Внезапный свет озарил Обимур, словно со дна его поднялись сотни рыб-светлячков и, перемигиваясь со звездами, поплыли по глади реки. Нет — в ее глубоких водах отразились венки, а среди трав и цветов засияли тоненькие свечечки.

О, облегчение сердцу!.. Забыв о Кураторе, Изгнанник полетел в парк.

Опять тихо стало, тихо, тихо-то как! Не шелохнет ветер самой легкой былиночки, не качнет дерево самым малым листком своим. Не плеснет волна, словно опасается загасить хоть одну свечу. «Живите долго, долго, живите без меня!»

— О! Смотрите! Смо-три-те-е!

Радостно-безумный вопль заставил вздрогнуть зачарованного Изгнанника. Что это, откуда столько людей вокруг?! Казалось, тот же вихрь, что швырнул на волну Обимура десятки тысяч венков, принес в парк всех жителей города.

Вот, радостно завизжав, остановилась черная «Волга» с охапкой белых лент на капоте. Выскочили из нее новобрачные. Невеста подбирала длинное платье, а жених, разогнавшись, ухнул с обрыва прямо в реку!

Вскрикнула невеста, но ее милый уже выбрался на берег. Вода струилась с его костюма, а в руках он держал светящийся венок.

Девушка сняла свой белый капроновый веночек и бросила в реку. Белое облачко медленно поплыло среди огоньков, а зеленый, душистый венок юноша надел на косы своей подруги. Она смеялась бессмысленным от счастья смехом, держа перед собой свечку и не зная, что с ней делать. Шумела, ликовала толпа.

— Купала на Ивана! — выкрикнул вдруг Изгнанник, вспомнив незабываемое.

— Купала на Ивана! — подхватил кто-то рядом. Изгнанник обернулся. Старушка в белом платочке зачарованно смотрела на венки Обимура. Огоньки дрожали в ее влажных глазах.

— Костры! Надо жечь купальские костры! — вдруг молодо, счастливо рассмеялась она.

Огромный парень подхватил, точно перышко, одну из неудобных парковых лавочек и с размаху швырнул на землю. Груда дощечек! И еще! Вот и свечка невесты пригодилась — разжечь огонь. И когда костерок разошелся, на него взгромоздили уже целую лавку.

Огонь протянул ввысь трепещущие руки.

— Эй-эх!

Тот же парень с разбегу перемахнул через костер. И полетели по ветру подолы, косы девичьи… Одна за другой прыгали пары через пламя. Что смеху, что крику! Кто-то швырнул туда охапку травы — искры взвились столбом, звезд достигли. Смеялись люди. Сияла река.

«Люди, дети Земли, прощайте! Такими, как сейчас, в минуту вашего детского веселья, я запомню вас!»

Изгнанник обводил медленным взором счастливую толпу, и вдруг…

Юлия! Стоит и смотрит на него! Что в том взгляде? Вражда? Ах да, он ведь еще и уничтожил ее опытное поле. Но что эта мелочь перед последним мгновением, перед разлукой навечно?

«Земля, на которой она остается, наполни ее душу вечной тоской обо мне! На молоду, под полн, на перекрое и на исходе месяца!»

Изгнанник уже видел, что в черной вышине засветилось бледно-синее пятно, которое делалось все ярче и ярче.

— Все! — закричал Изгнанник в исступлении. — Все! — И, повинуясь неизъяснимому порыву, он метнулся к Юлии, и она потянулась к нему, но в этот миг ослепительный синий луч пал с неба, накрыл Юлию… и поблек… и растворился в белом свете выкатившейся из-за облаков, наливной, как спелое яблоко, луны.

Из Приказа по Управлению Космического надзора Делаварии:

…Куратор № 1 (пункт пребывания Изгнанника планета Земля, дело о строительстве завода шестинол-фола-вадмиевой кислоты) за самовольный контакт с объектом наблюдения и посещение места ссылки лишается права работать в системе космического надзора. Функции Куратора № 1 временно передать Куратору № 2 в связи с окончанием срока ссылки Изгнанника № 2. Рассмотреть в Совете Управления заявление бывшего Изгнанника № 2 о принятии его в систему космического надзора и назначении на пост Куратора № 1. До особого распоряжения пост Куратора № 1 считать вакантным.

Ст. инспектор надзора Ар. К.Б.О.С. Труга

* * *

Другой! Так вот кто был Другой!

Юлия. Ульяна. Сова.

Она всегда знала! Он поздно догадался, а она знала еще тогда, в доме умирающей Наташи, когда Изгнанник принял облик Ивана.

И не доверилась. Они оба стали слишком людьми, чтобы поверить друг другу? Или наоборот — остались слишком делаварцами?

Немыслимо, но он ведь даже не знает, за что Юлия… за что Другая была сослана на Землю!

Скорее… что-нибудь сделать. Прекратить эту боль. Вода в Обимуре глубока!

Изгнанник бросился к обрыву, но завяз в ликующей толпе. Они ничего не увидели, ничего не поняли. Колыхались венки на воде. Сколько их! Нет конца этой светлой череде! И нет сил смотреть на нее. В его душе была темнота, и ни одна свеча, ни один костер не озарили бы ее.

Господи, так значит, это Юлии предназначалось счастливое видение корабля-венка, плывущего по небесным волнам?..

О что же, что же теперь? Вот она, вечная путаница со временем, земным и делаварским. Вот от чего хотел остеречь осторожный Куратор! Нет, нет, еще двести пятьдесят лет здесь не перенести!

Судорога скрутила Изгнанника, он грянулся наземь. А вокруг все шумел счастливый люд. Прыгали через костер парни и девушки.

Изгнанник смотрел неподвижно. Вон та пара, жених и невеста в платье белом, словно яблоневый цвет… Ведь это Иван и Наташа! Они!.. Все как сулила Ульяна… Сколько веков назад они устремились друг к другу, сколько перенесли разлук, чтобы наконец соединиться? Их путь не раз пересекала смерть. Да ведь люди тоже вечно ищут своего Другого. Только у них это называется любовью.

Сияла Луна. Струился, неслышно дыша, Обимур. Казалось, из самой Луны истекает он, столь чиста и светла была вода его. И, как в зеркале, отражалось в ней разноцветье венков и трепет огней. Но Изгнанник теперь видел иное…

…Видел он трактора с поднятыми ножами, готовые к штурму полей. На краю поля стоял Иван. Он что-то говорил, но не хотели слушать его трактора. И когда опустились их ножи, готовые вонзиться в землю и изрыть ее, Иван упал на их пути, закрывая собою травы…

Дрогнула, всплеснулась вода в Обимуре, сменилось видение пред взором Изгнанника.

Явились ему теперь каменные башни, тяжелые стены, сверкающие металлические кубы величиной с большой дом, сплетенья труб — и высоко поднявшиеся столбы, испускающие в небо черные облака. Видел Изгнанник на месте парка и совхоза сумятицу новых улиц в бетонных коробках домов. Видел утреннюю торопливую толпу, и своры автобусов, и цепи вагонов и цистерн, ползущих в разные стороны. В чахлых клумбах торчали плакаты, на них были нарисованы непреклонные мужчины, широкоплечие женщины и закаменевшие в улыбках дети.

На месте опытного поля рассмотрел он каскад прудов — точнее сказать, небрежно вырытых ям, в которых будто бы очищалась вода до того, как попадет она обратно в Обимур, откуда завод забирал ее живой и свежей. Изменился и Обимур: светлое зеркало его потемнело, поблекла зелень прибрежных чащ; серые пыльные воробьи населили их — воробьи, которым все хорошо, которые все прощают людям… И возникло пред Изгнанником твердое лицо Дубова, и блеск его неподвижных глаз, который соперничал с блеском золотистого кружочка на груди пиджака. Гремели цифры, будто залпы салюта. Букеты оранжерейных цветов чахли под еще живым солнцем.

А потом увидел Изгнанник тех же людей, но радость на их лицах сменилась растерянностью, потому что замолчали машины, задохнулись цеха. И поплыло, задрожало отражение завода в вечном зеркале Обимура, и на месте цехов и труб прошли мощные трактора, заново перепахивая омертвелую землю, в надежде, что простит она…

* * *

Изгнанник очнулся. Душа его стояла рядом и смотрела ему в лицо. Тень его затаилась в тени тополей. Следы прижались к земле. Жалобы приникли к листьям, словно роса. Злоба шмыгнула в гнилое дупло, чтобы не возвращаться оттуда.

Сердце заколотилось. Изгнанник простер руки к реке. Он шевелил пальцами — и чувствовал шевеление легкого ветерка, который начинал покачивать обимурские волны. Все сильней и сильней. Еще и еще. Вот сейчас венки взовьются в воздух — и вернет Изгнанник травы на их поле. И опустеет река.

— Купала на Ивана!..

Не звезды ли вплелись в венки? Не солнце ли пробилось сквозь ночь и распалило взоры? Или это жар купальского костра разогрел, раззадорил сердца?

Очарованно смотрел Изгнанник на это огневое веселье — и чувствовал, что нет в нем сил прекратить эту радость.

«Да ладно! Пойте! Эту ночь вы запомните. Запомните надолго! Новая сказка родится — сказка о венках Обимура. А я… у меня ведь оставалось еще одно превращение. Вот и пригодилось!»

Медленно, медленно опустились травы в разворошенную землю. Неисчислимо зеленых, целебных стеблей, листьев, цветов! Земля прильнула к корням. «Вы вернулись, дети мои?»

«Расступись ты, Мать-Сыра Земля! Расступись, родимая, открой мне двери в твои палаты вековечные!»

Изгнанник слушал голоса Земли и людей. Удивительно: сейчас, раскинувшись травами, он ощущал себя ближе к людям, чем в годы блужданий меж ними. «Кто с дерева убился? — бортник, — вспомнилось ему. — В поле лежит? — служивый человек…»

Судьба, судьба!

«Да, — подумал Изгнанник, поднимая ясные глаза Плакун-травы к небу, где жили звезды своей свободной, сверкающей жизнью. — Я бы предпочел стать на берегу Обимура тем златоглавым храмом, что воспарил к облакам, и навеки отразиться в его водах, но… рано, еще рано! Люди еще не готовы к этому чуду. Зато мне — двести пятьдесят лет, не увядая, не сникая… — Он задорно тряхнул белыми кудрями Одолень-травы. — Эти, Ерема да Митрей, со своим заводом… начнут поливать меня ядами, терзать железом, палить огнем. Я это выдержу! На то и Кураторы, чтобы оберегать ссыльного Изгнанника! Ох и засуетятся на Делаварии! Ох и диво будет на Земле! — Усмешка Разрыв-травы высверкнула в ночи. — Ивану не придется закрывать своим телом поля. Здесь лежу я! Двести пятьдесят лет будут зеленеть и цвести поля лекарственных трав, и никакая сила не прекратит их роста и цветения. А потом… ну, потом, может быть, люди одумаются? Все-таки я даю им так много времени!»

Вздох Нечуй-ветра пронесся над полем, долетел до реки, коснулся волны Обимура, качнул венки. Они все плыли да плыли.

1987, Хабаровск

Ссылки

[1] Чигир-звезда — старинное русское название Венеры. Стожары — Большая Медведица, Утиное гнездо — Плеяды, Кичаги — Пояс Ориона, Железное кольцо — Арктический пояс, Становище — Млечный Путь.

[2] Ярило, Яровит, Яр-Хмель, Светлояр — славянский языческий бог Солнца, любви, плодородия.

[3] Обменыши — по преданиям, лешие крадут новорожденных, взамен подбрасывая своих детушек, которые растут дикими, злыми, а после четырнадцати лет возвращаются к своим родителям в лес.

[4] Старшая Эдда. Перевод Ф. И. Буслаева.

Содержание