Ханс Кристиан Андерсен

Грёнбек Бо

Книга о выдающемся датском писателе Хансе Кристиане Андерсене подготовлена издательством в связи с юбилеем — 175-летием со дня рождения Андерсена, исполняющимся в 1980 году. Сочетая точность изложения и живость прозаического произведения, книга Бо Грёнбека подробно знакомит читателя с жизнью писателя, огромным кругом его друзей и почитателей, с его творческим процессом, реакцией критики на его романы, драматургию, повести и сказки, иными словами — со всем тем, что составляло его жизнь, что сделало его одной из выдающихся личностей Европы.

 

Бо Грёнбек

Ханс Кристиан Андерсен

 

 

Книга о великом датчанине

Давно замечено, что творчество больших писателей сравнимо с мощным магнитом: оно непременно начинает обрастать так называемой вторичной, то есть судящей и рассуждающей, литературой, причем процесс этот тем стремительней и неудержимее, чем ярче, крупнее, значительней талант художника.
Д. Александров

Творчество прославленного датчанина Ханса Кристиана Андерсена (Хосе Андерсена, как называют его соотечественники — в соответствии с алфавитными «именами» его инициалов) также не является исключением. Как и в случае с Гёте, Бальзаком, Диккенсом, Пушкиным (список, разумеется, можно продолжить почти до бесконечности), объем посвященной «великому сказочнику» критико-библиографической, биографической, мемуарной и прочей литературы давно — и многократно — превысил суммарный объем всех его сочинений (и это невзирая на то, что Андерсен принадлежал к числу весьма плодовитых писателей). И надо думать, что поток этой литературы далеко не иссяк…

Ситуация возникла в известной мере курьезная. Не секрет, что сам писатель терпеть не мог критики и критиков. Нетрудно представить себе его реакцию и при виде того разноречивого изобилия, что именуется в ученом обиходе «андерсенианой». Крылатая фраза: «Важен не Шекспир, а комментарии к нему» — вполне могла бы стать для великого сказочника зерном очередной сатирической феерии.

Однако вряд ли нужно доказывать, что виновник курьеза в конечном итоге сам Андерсен. Каждый писатель жив, пока его читают (и, следовательно, судят о нем). Поток андерсенианы, равно как и тиражи андерсеновских книг, давно уже поставившие его в число самых популярных беллетристов мира, служит одним из непреложных свидетельств неувядаемой свежести его лучших произведений, их непроходящей актуальности. Как и сто лет назад, творчество Андерсена неизменно волнует своим искренним, глубоким гуманизмом, пафосом «торжества всего доброго, человечного, светлого над низменным, над враждебным человеку, в каком бы невинном сказочном наряде ни появлялось это враждебное» [1] . И естественно, что всякое новое слово о писателе вызывает (по крайней мере поначалу) повышенный интерес.

Труд Бо Грёнбека, предлагаемый советскому читателю, заслуживает в этом плане особого внимания: это первая (во всяком случае, первая современная) книга датского исследователя об Андерсене, выпущенная в русском переводе. Именно поэтому его значение выходит за рамки чисто научной или даже литературной сферы: как всякое новое явление, он приоткрывает нам какие-то неизвестные ранее грани духовной культуры Дании и шире — общественного сознания страны. Само собой разумеется, что в наши дни в условиях разрядки международной напряженности, утверждения принципов мирного сосуществования, дружбы и взаимопонимания между народами это особенно важно.

Вместе с тем именно принципиальная новизна книги для нашего читателя обусловливает необходимость некоторых предварительных замечаний. Или конкретнее, уяснения ее места и роли в датском литературоведческом и культурном контексте.

* * *

Книга Бо Грёнбека, как явствует уже из ее заглавия, — это очерк жизни и творчества писателя. Иначе говоря, перед нами монография, относящаяся к тому исследовательскому жанру, у которого в датском (да и не только датском) андерсеноведении давние традиции. В эпоху, когда в литературоведении и критике основным и определяющим было влияние культурно-исторической и духовно-исторических школ (а она в Дании затянулась более чем на 80 лет — вплоть до конца 50-х годов нашего века), датские андерсеноведы особенно охотно обращались к работам критико-биографического характера. И небезуспешно: лучшие из этих работ по праву вошли в золотой фонд андерсенианы. Так, классическая в своем роде монография Ханса Брикса «Х. К. Андерсен и его сказки» [2] до сих пор не утратила своей ценности, хотя, конечно же, попытка ученого трактовать сказки исключительно как отражение конкретных событий в жизни писателя выглядит сегодня чересчур уж прямолинейной.

Таким образом, если рассматривать андерсеноведение в целом, то книга Бо Грёнбека не является в нем чем-то принципиально новым: критик лишь продолжает то, что было начато его предшественниками.

Однако картина меняется, если ограничиться сопоставлением книги с современными андерсеноведческими исследованиями в Дании. Выясняется, что в наши дни именно принадлежность к критико-биографическому жанру выделяет ее на общем фоне.

В самом деле, датскую андерсениану последних 10–15 лет составляют работы, которые условно можно разделить на три группы. В первую входят труды поэтологического плана. Количественно среди них преобладают статьи, где исследование ведется на основе структуралистской методологии в различных ее модификациях и на ограниченном — одно-два произведения — материале (образцом могут служить некоторые статьи, вошедшие в литературоведческую хрестоматию Кристиана Кьера и Хенрика Шовсбо «Введение в литературно-критическую методологию» [3] ). В поэтологических работах порой содержатся интересные наблюдения, касающиеся особенностей поэтики Андерсена, формы языка ею произведений, их образной системы и т. д., однако задачи, которые ставят перед собой их авторы, обычно очень локальны. Несоразмерность исследовательских усилий со значимостью конечного результата, нередко сводящегося к констатации какой-либо банальной очевидности, — вот, пожалуй, главное, что отличает (и чем иногда поражают) эти труды.

Вторую группу образуют работы, написанные представителями различных ответвлений психоаналитической критики (пример — книга Эйгиля Нюборга «Внутренняя линия в сказках Х.К. Андерсена. Психологическое исследование» [4] , где предпринята попытка истолкования творчества писателя на основе юнгианской методологии). Книги и статьи этой группы, напротив, отличает подчеркнутая концептуальность; их авторы пытаются под «новым» углом зрения дать ответ на все вопросы, осветить всю андерсеноведческую проблематику. Однако глобальность авторских претензий постоянно вступает в противоречие с узостью методологических позиций, а исследовательские выводы — в конфликт с реальным материалом. Не случайно документальная основа этих работ обычно крайне ограничена — авторы просто вынуждены оставлять за бортом факты, не укладывающиеся в концепцию.

Наконец, третья группа исследований — текстологические и критико-биографические работы «традиционного», то есть опять-таки культурно-исторического и духовно-исторического, характера. Надо заметить, что именно авторы этих работ сумели в последние годы внести наиболее существенный вклад в изучение творчества писателя. В частности, несомненный интерес представляют такие книги, как «Опыты Х.К. Андерсена в изобразительном искусстве» Кьеля Хельтофта [5] , «Датские иллюстрации к произведениям Х. К. Андерсена. 1835–1975» Эрика Даля [6] , «Роман „Импровизатор“ и первое путешествие Андерсена в Италию» Жерара Лемана [7] Однако бросается в глаза, что большинство этих исследований страдает тем же «недугом», что и поэтологические работы: они весьма локальны по своей проблематике.

В принципе такое «мелкотемье» современного датского андерсеноведения можно было бы считать закономерным. Известно, что с течением времени изучение жизни и творчества крупных писателей все более расчленяется; в какой-то момент исследователи начинают все более углубляться в рассмотрение отдельных проблем, в выяснение как будто бы частных, но — как нередко оказывается в дальнейшем — существенных, принципиально важных деталей. Идет своего рода накопление материала, подготовляющее появление крупных обобщающих трудов.

Но в том-то и дело, что нынешнее состояние датского андерсеноведения трудно определить как «фазу накопления». Происходит скорее другое — нечто вроде раздела наследственного имущества.

В датской «метакритике» немало писали о «революции», или — как минимум — о «подъеме», который пережило датское литературоведение на рубеже 50—60-х годов и который якобы продолжается и поныне. Подъем этот связывается с вторжением в датскую науку о литературе англо-американских неокритических и — несколько позже — французских структурно-семиологических методов, значительно потеснивших «традиционное», или, как часто пишут, «позитивистское», литературоведение. Некоторые авторы поспешили в связи с этим ударить в литавры. Серен Шоу, редактор и составитель сборника «Датская критика 60-х годов», высказал убеждение, что именно победа «нового» литературоведения над старым «университетским» явилась причиной увеличения удельного веса критики в литературной жизни страны. В качестве примера Шоу называл известного критика Вилли Серенсена, утверждая, что его авторитет в литературе 60-х годов сопоставим лишь с влиянием, которого добился за 90 лет до этого Георг Брандес [8] . Метта Винге, составительница антологии по истории критики, отмечала в свою очередь рост читательского интереса к литературоведению. С начала 60-х годов, писала Винге, спрос на литературно-критические книги в Дании почти не уступает спросу на беллетристику [9] .

Факт, конечно, любопытный. Вообще нужно признать, что усиленное внимание к теоретической проблематике с середины 60-х годов стало одной из характерных примет духовного климата Дании. И если говорить о развитии датской прогрессивной литературно-критической мысли последних лет, то в ней действительно обнаруживаются весьма важные явления. Одно из них — обостренное внимание к марксизму и марксистской литературоведческой методологии, как результат роста демократических, антибуржуазных настроений в стране на исходе минувшего десятилетия, хотя, заметим, далеко не все здесь было однозначным: за «подлинный» марксизм иной раз принимали — или пытались выдать — теории левацкого и ревизионистского толка, например, в духе «разработок» небезызвестной французской литературно-критической группы «Тель Кель».

Иное дело — «победа» над «университетским» литературоведением. Торжества здесь были явно преждевременны. Уже упоминавшаяся выше М. Винге заметила, что утверждение неокритицизма на датской почве непосредственно связано с развитием модернистских течений в датской литературе 50-х годов. Только с помощью неокритического подхода, подчеркивала М. Винге, оказалась возможной расшифровка, например, произведений «экспериментальной» поэзии 50—60-х годов [10] .

Тезис не новый. В англо-американском литературоведении трактовка «новой критики» как «аналога» модернизма давно уже стала трюизмом. Однако отсутствие новизны не лишает его актуальности и обличительной силы.

Великий сказочник, как всегда, оказался прав: король был голым. Литературно-критическая «революция» обернулась инволюцией, стала еще одним фактом, свидетельствующим о постоянно углубляющемся кризисе буржуазного эстетического сознания. А в своем конкретном выражении свелась к экспансии методологического эклектизма, ведущего, естественно, не столько к достижениям, сколько к потерям.

Датское андерсеноведение стало, к сожалению, одной из главных жертв того нашествия. Андерсен и его произведения, прежде всего андерсеновские сказки с их предельно сжатой, экономной формой, оказались удобным методологическим полигоном, выгодным «полем» литературоведческих экспериментов, особенно для представителей структуралистских школ, издавна питающих пристрастие к «малым жанрам». Но именно это безудержное экспериментирование, способствующее в большей мере расчленению и дегуманизации творчества писателя, нежели его синтетическому осмыслению, и явилось одной из главных помех на пути создания новых обобщающих критикобиографических работ об Андерсене.

Бо Грёнбек первым за последние годы решился на создание такой работы. Показательно, что в самой Дании у него пока что не нашлось последователей. Единственная научная биография Андерсена, появившаяся после книги Грёнбека хоть и написана датчанином, но вышла в свет в Англии [11] . Тем большего внимания заслуживает монография Грёнбека.

Бо Грёнбек (р. в 1907 г.) — человек в андерсеноведении достаточно известный. Еще в 40-х годах он защитил диссертацию на тему «Сказочный мир Х.К. Андерсена» [12] ; в середине 50-х годов книга вышла вторым изданием, а в 1961 г. он был избран председателем Андерсеновского общества в Копенгагене. Однако по характеру своей деятельности он не столько профессиональный литературовед, сколько литератор-популяризатор. Он много занимался изучением античной культуры (книги об этрусках, об античном скульптурном портрете, перевод «Записок о Галльской войне» Цезаря), выступал как политический журналист, читал публичные лекции, работал как редактор и издатель. Поэтому закономерно, что его очерк об Андерсене носит научно-популярный характер, рассчитан на широкий круг читателей. Однако следует подчеркнуть, что в данном случае речь идет о научно-популярной литературе весьма высокого научного уровня. Грёнбек пишет просто, но он нигде не упрощает, не «снисходит» до читателя — и именно этим привлекает к себе читательское внимание.

Книга сравнительно невелика по объему, но отличается большой информативной «плотностью», причем автор постарался тщательно учесть данные последних биографических разысканий андерсеноведов. Достоинством работы является и то, что в ней специально и довольно подробно рассмотрены не только андерсеновские сказки и истории, но и его произведения других жанров — романы, драмы, стихотворения, путевые очерки. Автору удалось также создать убедительный психологический портрет писателя, раскрыть истоки противоречий в его сложной, импульсивной натуре. Четко зафиксированы в книге демократические симпатии Андерсена, гуманистическая устремленность его произведений.

Это не значит, разумеется, что книга Грёнбека идеальна. Пожалуй, самым значительным ее недостатком является то, что жизнь и творчество Андерсена рассматриваются в ней вне социального и культурно-исторического контекста. Автор оставляет без внимания связь творчества писателя с эстетикой и поэтикой национального датского и европейского романтизма, проблемы его творческого метода, почти ничего не говорит об особенностях его сатиры, излишне акцентирует мотивы христианского смирения, действительно звучавшие в его произведениях, но отнюдь не игравшие в его творчестве столь значительной роли. Спорным представляется и освещение некоторых моментов биографии писателя — создается впечатление, что Грёнбек иной раз стремится сгладить противоречие и трудности, которые принесли Андерсену его происхождение из низов, его положение «парвеню» в сословно-бюрократическом датском обществе первой половины прошлого века. Вообще книга свидетельствует, что перерыв в классической традиции датских критико-биографических исследований не остался без последствий. Не сумев преодолеть методологической ограниченности духовно-исторического литературоведения, Грёнбек вместе с тем не смог удержаться на уровне его лучших достижений. Во всяком случае, его работа в некоторых отношениях явно проигрывает в сравнении с такими исследованиями, как «Х.К. Андерсен: жизнь без вымысла» Карла Ларсена [13] , хотя, конечно, за полвека, прошедших с момента выхода в свет этой книги, она во многом устарела.

Впрочем, книг без упущений не бывает. К тому же в недостатках есть своя положительная сторона: работа, не вызывающая возражений, желания поспорить, существенно теряет в своей полезной значимости.

* * *

Среди произведений мировой литературы, постоянно привлекавших внимание Л.Н. Толстого, почетное место занимает и андерсеновская сказка «Новое платье короля». Толстой не раз переводил ее и включил ее пересказ в свою «Азбуку» [14] . Неоднократно возникают реминисценции, связанные с этой сказкой, в дневниковых заметках писателя [15] . Особенно примечательна одна из записей 1910 года, позволяющая, в частности, сделать вывод, что Толстой по достоинству оценил обличительную сатирическую направленность андерсеновского шедевра: «Революция сделала в нашем русском народе то, что он вдруг увидел несправедливость своего положения. Это — сказка о царе в новом платье. Ребенком, который сказал, что есть, что царь голый, была революция» [16] .

Высказывания Толстого — одно из ценнейших свидетельств того, какое значительное место заняло творчество датского писателя в духовном мире нашего народа. Одно — но далеко не единственное. Творчество Андерсена не раз оказывалось в поле зрения крупнейших наших писателей и критиков. Строгим, но доброжелательным рецензентом романа Андерсена «Импровизатор» стал В.Г. Белинский [17] . Глубокий анализ сказок писателя дал в своем отзыве на их французское издание Н.А. Добролюбов [18] . Высоко ценил творчество Андерсена М.Горький: недаром в качестве эпиграфа к своим «Сказкам об Италии» он выбрал слова прославленного датчанина: «Нет сказок лучше тех, которые создает сама жизнь».

Произведения Андерсена, в первую очередь его сказки, быстро завоевали популярность в России. В середине 60-х годов прошлого века «Общество переводчиц», возглавлявшееся Н.В. Стасовой и М.В. Трубниковой, выпустило с небольшим перерывом два издания «Полного собрания сказок». А в 1894–1895 годах, когда вышло в свет четырехтомное собрание сочинений Андерсена, русский читатель получил возможность познакомиться и с многообразным творчеством, и с историей жизни писателя. Причем нелишне заметить, что этот четырехтомник, подготовленный замечательными русскими переводчиками-скандинавистами А.П. и Н.Г Ганзен, и по сей день может считаться одним из блистательнейших андерсеновских изданий в мире.

Теплый прием, оказанный сказкам в России, встретил живой отклик и у самого Андерсена. Датский писатель всегда испытывал глубокую симпатию к русскому народу, к русской культуре [19] . В 1868 году, получив в подарок от М.В. Трубниковой экземпляр русского издания сказок, он не замедлил выразить эту симпатию и письменно. «Мне приятно узнать, — сообщал он своей корреспондентке, — что мои произведения читают в великой, могущественной России, прекрасную литературу которой я немного знаю от Карамзина до Пушкина» [20] .

Победа Великого Октября ознаменовала начало нового этапа в освоении наследия датского писателя в нашей стране. Творчество Андерсена приобрело у нас массовую многонациональную аудиторию, стало подлинным достоянием народа.

Заметный вклад в разработку андерсеноведческой проблематики внесла советская литературная критика. При этом во многих случаях советские литературоведы выступали в своих трудах как новаторы. Особенно много сделали наши ученые для решения сложнейших проблем творческой эволюции писателя, особенностей его сказочной сатиры и т. д. [21] .

Наконец, немало глубоких замечаний об Андерсене и его сказках содержится в статьях и выступлениях советских писателей К.Паустовского, В.Инбер и других.

Словом, книга Бо Грёнбека попадает у нас к хорошо подготовленному читателю. И это несомненный залог того, что он сумеет по достоинству ее оценить.

 

Введение

«Моя жизнь — это прекрасная сказка, богатая событиями, благословенная. Если бы в детстве, когда я бедным мальчиком один пустился по белу свету, меня встретила могущественная фея и сказала бы мне: „Выбери себе дорогу и цель, и я, в соответствии с твоими дарованиями и разумными возможностями, буду охранять и направлять тебя!“ — и тогда моя судьба не сложилась бы счастливее, мудрее и лучше. История моей жизни поведает миру то, что она говорит мне: господь милостив и все творит к лучшему».

Так начинается автобиография всемирно известного датского писателя, и эти слова выражают его взгляд на свою судьбу, какой он видел ее в 1855 году, на вершине мировой славы. Нельзя не отдать писателю должное. Ибо при его рождении и в первые годы детства никто не мог подозревать, что из него получится что-то необыкновенное. Его неслыханную карьеру создали не среда и не происхождение, а исключительно необузданные силы, которые бушевали в нем. Подавляющее большинство представителей духовной жизни, которых он уже взрослым мог назвать себе ровней, происходили из таких слоев общества, где становиться поэтами, художниками, философами или учеными было естественно. Сам он вышел из простого народа, то есть той части населения Дании, которая жила трудом своих рук и все время тратила, зарабатывая себе на пропитание. Стремление Андерсена к другим целям объяснялось исключительно внутренними порывами. А то, что ему удалось достичь этих целей, было чудом или — как он сам говорил — велением бога.

Да, у писателя были все основания быть благодарным. Сказка его жизни была богата событиями, ее можно назвать и прекрасной, но благословенной она была лишь временами. Ему следовало бы написать: многосторонняя и примечательная. Мы, живущие через сто лет после того, как он написал эти красивые и теплые слова, можем, зная его жизнь, с полным основанием добавить: потрясающая, а главное, всеохватывающая. Она простирается от темных глубин общества до его самых высоких, залитых солнцем вершин, разворачивается от самого захолустного уголка Дании до самых отдаленных частей Европы, она растянута от постоянной борьбы юности за счастье до высшей власти над миром в старости как в жизни внешней, так и во внутренней. Его чувства простирались от вполне человечной углубленности в себя до самозабвенного понимания других. Его мысли могли опускаться до самых тривиальных забот повседневной жизни, но в то же время достигать высот поэтической фантазии. И что еще более примечательно: он был всецело самим собой — но не просто самим собой. В минуты вдохновения им владели могучие силы и с помощью его пера творили чудеса, которым он сам поражался.

Удивительная сказка — одновременно красивая и страшная, как для многих сама жизнь, у него — и красивее и страшнее, чем у кого-либо из нас.

 

Жизнь

 

Ребенок из народа

Сказка началась в 1805 году в Оденсе. В ту пору это был провинциальный городок с едва ли семью тысячами душ населения. На наш сегодняшний взгляд, это немного. Но по тем временам Оденсе был солидным городом, одним из крупнейших в стране после Копенгагена, и к тому же не лишенным известной спеси. Ведь это был центр епархии и столица острова Фюн. Над крышами домов возвышался собор — готическая церковь св. Кнуда, остроконечную башню которой тогда, как и сейчас, было видно издалека. Фасадом она выходила на площадь Флакхавен, которая, переходя в улицу Клингенберг, образовывала главную площадь города. Здесь были расположены средневековая ратуша и гимназия. К югу от площади протекала река Оденсе, там шла граница города, а дальше начинались крестьянские поля. С севера к площади примыкала главная улица, Вестергаде, которая в восточной своей части получила название Овергаде; здесь стояли нарядные дома зажиточных горожан, здесь же располагались зимние жилища фюнских помещиков. Неподалеку от центральной площади на Вестергаде был городской театр, где выступали разъездные труппы актеров или гастролеры из столичного Королевского театра. Еще дальше находился — и находится поныне — изящный Замок, построенный в 1720 году, а перед ним замечательный парк. В Замке жил амтман, а с 1816 года он стал резиденцией принца Кристиана Фредерика, будущего короля Кристиана VIII, попавшего в немилость в Фредерику VI и отправленного в Оденсе губернатором Фюна.

Оттенок спесивости придавала городу местная знать. Сразу чувствовалось, что Оденсе — столица Фюна. Местную знать составляли дворянские семьи, офицеры, чиновники, богатые купцы и наиболее зажиточные ремесленники. Это они жили в красивых домах, это они прогуливались по главной улице, это они устраивали балы и маскарады, ходили в театр и в концерты.

Но бок о бок со знатью и резко обособленно от нее жили люди далеко не спесивые. Это был простой народ, все те, кто едва сводил концы с концами. Они ютились в низеньких одноэтажных домишках в узких переулках; еще и сегодня можно получить представление о том, как выглядели эти домишки, пройдя по Ханс-Йенсенстрэде до музея Х.К. Андерсена.

Эта группа населения была на редкость велика. Бросается в глаза, что примерно половина жителей города относилась к числу, как тогда говорилось, «бедных». Так называли тех, кто перебивался случайными заработками или приходскими пособиями: поденщиков, солдат, а кроме того, многочисленных одиноких женщин, которые добывали себе на пропитание — разумеется, скудное — службой на побегушках, а также обшивая и обстирывая других людей. При бедственном положении этих пролетариев не приходилось удивляться, что многие из них жили подаянием или заставляли побираться своих детей; отсюда недалеко было до соблазна воровать.

К числу «бедных» принадлежала также значительная часть многочисленных ремесленников, особенно так называемые свободные мастера, которые не входили в цеха и потому не имели права держать подмастерьев. В социальном отношении они стояли на той же ступени, что и поденщики, и, даже если время от времени дела у них шли получше, все же им жилось не сладко. В доме такого свободного мастера и появился на свет знаменитый датский писатель.

Его отец Ханс Андерсен был сапожником, выходцем из деревни. Андерсен рассказывал, что его бабка и дед по отцовской линии владели собственным хутором, но их преследовали несчастья: скот пал, хутор сгорел. В 1788 году они переселились в Оденсе, где жили в крайней нужде. У деда помутился рассудок, и он, как свихнувшийся чудак, слонялся по улицам, став мишенью для насмешек уличных мальчишек. Бабка же, по всей видимости, тешилась россказнями, будто ее бабка была богатой и знатной дамой в Касселе и бежала в Данию с «бродячим комедиантом», а сама она и ее муж до всех несчастий были зажиточными крестьянами. Последнее вызывает сомнение: скорее всего, ее муж, как и сын, был сапожником. А история про знатную немецкую даму вообще не имеет под собой реальной основы.

О родственниках со стороны матери Андерсен ничего не сообщает в своих автобиографиях; даже если он что-то и знал, то не хотел об этом распространяться. Единственное, о чем он рассказывает, — это как в детстве мать послали просить милостыню и как она, когда ей ничего не подали, целый день просидела под мостом у реки Оденсе и проплакала. Семья определенно относилась к «бедным». О происхождении бабки по материнской линии точных сведений нет, возможно, она была родом из сельской местности к западу от Оденсе. Но последние исследования позволили проследить ее судьбу. По-видимому, она родилась около 1745 года и имела не менее трех внебрачных дочерей, прежде чем в 1783 году вышла замуж в Оденсе (за скорняка-подмастерья, только что выпущенного из местной каторжной тюрьмы). Около 1790 года она овдовела, в 1794 году вышла замуж вторично (опять за подмастерье), и в 1803–1804 годах супруги жили на углу Ханс-Йенсенстрэдя и Бангсбодер в доме, который впоследствии — ошибочно — стал называться местом рождения Х.К. Андерсена. Затем они перебрались в Богенсе, где муж в 1806 году умер, а сама она до конца дней оставалась вдовой и в крайней нищете прожила до 1825 года.

Старшая из трех дочерей, мать Андерсена, вероятно, родилась в начале 70-х годов. Вторая дочь появилась на свет в 1778 году, а в 1799 году уехала в Копенгаген, где работала прислугой. О ее судьбе можно узнать из рукописной автобиографии Андерсена «Книга жизни», написанной в 1832 году, где он рассказывает, что однажды, когда он был совсем маленьким, она приехала в гости к его родителям, одетая непривычно элегантно для их среды; она подарила племяннику серебряный скиллинг, но мать очень резко отзывалась о ее богатстве и пышных нарядах, и они расстались в ссоре. Когда сам Андерсен бедным мальчиком попал в Копенгаген, он разыскал ее, но с ужасом обнаружил, что она живет в публичном доме; он поспешил уйти и с тех пор больше ее не видел. О третьей дочери ничего не известно; видимо, она умерла в младенчестве.

Можно понять, что в воспоминаниях, предназначенных для опубликования, писатель не стремился вдаваться в подробности этой малоприятной семейной истории; можно также понять, почему он умалчивает о юности матери. Вероятно, она несколько лет прослужила в богатых семьях Оденсе и в 1799 году родила внебрачную дочь. Эта сводная сестра Андерсена выросла там же, в городе, но, где она жила — неизвестно, позже она оказалась в Копенгагене. Андерсен много лет опасался, что она его разыщет, ибо что бы он стал с ней делать? Помочь ей он бы не смог, а кроме того, он быстро перешел в другой, более высокий слой общества, нежели тот, откуда оба происходили. Правда, из дневника писателя известно, что один раз, в 1842 году, она его посетила. По другим источникам удалось установить, что она умерла в 1846 году.

Зная об этих сомнительных социальных условиях, приходится только восхищаться тем, что родители Андерсена сумели обеспечить ему относительно спокойное детство и что сам он мог добиться во всех отношениях достойного, хотя и необычного положения в обществе.

Единственным в его жизни отклонением от нормы было, пожалуй, его рождение, которое произошло ровно через два месяца после свадьбы родителей. В «Сказке моей жизни» он замечательно описал день 2 апреля 1805 года, когда впервые увидел мир. Если читать этот рассказ параллельно с идущим непосредственно за ним описанием его дома, то создается впечатление, что он родился там же, где потом провел детские годы. Однако это неверно. Где родился Андерсен — неизвестно, и сам он этого тоже не знал; это он сказал достаточно определенно, когда уже в зрелые годы его об этом спросили. Теперь мы знаем, что родители Андерсена, поженившись 2 февраля, не могли поселиться вместе ранее начала следующего, 1806 года. Несколько месяцев они прожили на улице Хольседоре, неподалеку от Клингенберг, затем около года на Кларегаде, в нескольких шагах от Хольседоре, и только в мае 1807 года обосновались в конце улицы Клингенберг, в той ее части, которая сейчас носит название Мюнкемёллестрэде и в то время, как и сейчас, выходила прямо к реке. Там до сих пор сохранился скромный деревянный домик с маленьким садом, не больше дворика.

В доме проживало несколько семей; случайно известно, что в 1806 году их было по крайней мере шесть, поэтому ясно, что семейство сапожника занимало не больше одной комнаты. Это та самая комната, которая так красиво описана в «Сказке моей жизни»: «Детство мое прошло в одной-единственной комнатке, почти целиком заставленной сапожным верстаком, кроватью и раздвижной скамьей, на которой я спал, зато стены были увешаны картинами, на комоде стояли красивые чашки, стаканы и безделушки, а над верстаком, у окна, висела полка с книгами и нотами. В маленькой кухне над буфетом висела металлическая скоба, полная тарелок, тесное помещение казалось мне большим и роскошным, одна только дверь с намалеванным на ней пейзажем в то время была для меня столь же значительной, как теперь целая картинная галерея!.. Из кухни вела лестница на чердак, где в водосточном желобе между нашим и соседним домом стоял ящик с землей, в котором росли лук и петрушка, это был весь огород моей матери; он до сих пор цветет в моей сказке „Снежная королева“».

Родители не очень подходили друг к другу. Когда они поженились, ему было двадцать два года, ей по меньшей мере тридцать; он был небольшого роста, светловолосый и круглолицый, она — высокая и крепкая, с темными волосами и карими глазами. По характеру они тоже были совсем разные. Он, по всей видимости, отличался живым умом и охотно пошел бы учиться, но из-за бедности своих родителей вынужден был довольствоваться судьбой сапожника. Этого разочарования он, кажется, так и не смог пережить. Андерсен впоследствии вспоминал, как один гимназист пришел за новыми сапогами и при этом хвастался своими книгами и рассказывал обо всем, чему научился. «И мне бы следовало пойти этим путем», — со слезами на глазах сказал сапожник, крепко поцеловал сына, а потом весь вечер молчал. Он утешался чтением в свободное время, например, читал комедии Хольберга; но едва ли его положение полностью удовлетворяло его, поэтому иногда он бывал вспыльчивым и раздражительным. Однажды ему представился случай получить место сапожника в одной богатой фюнской усадьбе, которое обеспечило бы ему постоянный заработок, достаточный, чтобы выбиться из нужды, а кроме того, бесплатное жилье, небольшой сад и пастбище для коровы. Для испытания его мастерства ему заказали пару бальных туфель. Из усадьбы прислали шелк, а кожу он должен был достать сам. Когда он отправился в путь с готовыми туфлями, маленькая семья была полна надежд, но вернулся он бледный и злой. Госпожа осталась недовольна работой и заявила, что он испортил ее шелк, на что он ответил: «Раз вы напрасно потратили шелк, значит, я напрасно потратил кожу!» И он вынул нож, отрезал у туфель подметки и ушел восвояси.

Мать была совсем иного склада. В ней «все было сердце», как пишет сын. Эта смелая и практичная женщина безупречно заботилась о муже и ребенке, уверенно и добросовестно вела хозяйство. «Зелень и картины украшали нашу комнатку, которую моя мать держала в чистоте и порядке; ее гордостью были белоснежные простыни и короткие оконные занавески».

Но какими бы разными ни были супруги, они хорошо уживались, и Ханс Кристиан не замечал никаких серьезных супружеских конфликтов, по крайней мере в первые годы. Отец любил своего сынишку, гулял с ним в лесу, мастерил для него кукольный театр и другие игрушки, а по вечерам читал вслух Хольберга, Лафонтена и сказки «Тысячи и одной ночи».

Иногда Ханс Кристиан ходил с матерью на поля близ Оденсе, где бедняки осенью собирали колосья. Однажды им встретился там управляющий, известный своим дурным нравом. Они увидели, что он приближается с огромным кнутом; все пустились бежать, но малыш не поспевал за другими, и управляющий схватил его. Он уже поднял кнут, но мальчик посмотрел ему прямо в лицо и сказал: «Как вы смеете бить меня, ведь бог может увидеть!» Управляющий сразу смягчился, погладил мальчика по щеке, спросил, как его зовут, и дал ему монетку. Когда мальчик показал деньги матери, она сказала, обращаясь к окружающим: «Удивительный ребенок мой Ханс Кристиан! Все его любят, и даже этот негодяй дал ему денег!»

По всей вероятности, круг знакомств у семьи был невелик, во всяком случае, Андерсен рассказывает только об одном походе в гости. Он был еще совсем маленьким, когда его как-то вечером взяли на семейное торжество к привратнику каторжной тюрьмы в Оденсе. Мальчик частенько стоял перед этим таинственным зданием и с любопытством, смешанным со страхом, слушал, как заключенные — мужчины и женщины — поют за стенами в такт работе. Теперь он прошел через тяжелые, окованные железом ворота, которые заперли за ними. Он услышал звон тяжелых ключей, поднялся по крутой лестнице. Потом они уселись за стол, а прислуживало двое заключенных. Но мальчик был так напуган, что не мог проглотить ни куска, — и все же испытывал наслаждение от разбойничьей атмосферы тюрьмы. Понятно, что такое событие оставило глубокий след в памяти впечатлительного ребенка.

Единственный, кто, по воспоминаниям писателя, приходил в гости к ним, — это бабка с отцовской стороны; полоумный дед, вероятно, ни разу их не посетил. А она заглядывала каждый день ненадолго — скорее всего, ради внука. Это была тихая, в высшей степени обаятельная старая женщина, с добрыми голубыми глазами и изящной фигурой, ее все любили — такой изображает ее писатель в своих мемуарах. Но едва ли это изображение содержит всю правду; уже в зрелом возрасте Андерсен рассказывал своему другу Николаю Бёгу, что бабка была честолюбива, тщеславна и не раз возвращалась к фантастическим историям о бабушке из Касселя. Но она искренне любила внука, и именно ей Андерсен обязан некоторыми самыми значительными впечатлениями своего детства. Дело в том, что она часто бывала во францисканской больнице, где зарабатывала скиллинг-другой, ухаживая за садом привратника. Это заведение возникло еще во времена Реформации, когда королевским указом монастырь францисканцев был превращен в больницу и богадельню; позднее здесь открылось также отделение для душевнобольных, а в 1798 году добавилось заведение для престарелых женщин — «Докторская лавка», где впоследствии, по-видимому, провела последние годы жизни мать Андерсена. Мальчик часто ходил туда с бабушкой и там, в прядильне, слышал от старух народные предания и сказки. С любопытством и ужасом слушал он также странные песни и разговоры душевнобольных и даже отваживался, если сторож был рядом, пройти по длинному коридору, где находились камеры буйных больных. Как-то сторож на минуту оставил его одного, и мальчик лег на пол и через щелку под дверью заглянул в камеру, где сидела обнаженная черноволосая женщина и пела. Внезапно она вскочила, с криком бросилась к двери, распахнула окошечко, через которое подавалась еда, и потянулась к нему; кончиками пальцев она дотронулась до его одежды. Когда вернулся сторож, мальчик был ни жив ни мертв от страха.

Самым крупным событием его детства стало появление в городе испанских солдат. Оно относится к 1808 году, когда Дания заключила союз с Наполеоном. Андерсену было всего три года, но в зрелом возрасте он ясно помнил смуглолицых солдат, которые шумели на улицах, стреляли на площади из пушек и служили обедни на дорогах и в полях. Один из чужаков как-то мальчика на руки, танцуя и плача одновременно: наверное, у него самого были дети в Испании, добавляет писатель.

Вообще же в его жизни было немного развлечений — разве что театр, который, конечно, предназначался для удовольствия высшего общества, но и беднякам был по карману хотя бы раз в году. Впервые Андерсен попал в театр с родителями и смотрел комедию Хольберга «Лудильщик-политикан» — как ни странно, в водевильной переработке какого-то немца. Правда, первое, что сказал мальчик, войдя в зрительный зал и увидев множество народу, были весьма прозаические слова: «Было бы у нас столько бочонков масла, сколько здесь людей, — вот бы я наелся!» Из его записок не ясно, бывал ли он еще в театре вместе с родителями. Но он рассказывает, что вскоре театр стал его любимым местом. Эта любовь подогревалась в нем расклейщиком афиш, с которым он подружился и который ежедневно давал ему афиши с тем чтобы он расклеил их в своем квартале. Одну афишу мальчик оставлял себе и, сидя дома, сочинял для себя всю комедию, отталкиваясь от названия и имен действующих лиц.

«Сказка моей жизни» создает впечатление, что его детство было счастливым. Хотя родители едва сводили концы с концами, он получал все, что ему было нужно, и был, как ему тогда казалось, роскошно одет — в отцовские обноски, перешитые по его росту. Родители любили друг друга и своего сына. Но эта идиллия продолжалась не так уж долго. Очень скоро появились первые предвестники беды. К числу излюбленных книг сапожника относилась, среди других, и Библия, но он трактовал ее так, что простодушно-набожная жена ничего не понимала. Особенно она напугалась, когда он однажды в доброй рационалистической манере заявил, что Христос был всего лишь человеком, и притом прекрасным человеком, что Библия вовсе не была вдохновлена богом и что ни дьявола, ни ада не существует, а когда он вдобавок закончил восклицанием: «Я вольнодумец!», ей не оставалось ничего другого, кроме как поверить, что его душа погибла, и Ханс Кристиан испугался того же.

К этим неприятностям добавлялось его растущее недовольство своим положением. У него испортился характер, рассказывает сын, его беспокойство усиливалось, и наконец — вероятно, в 1813 году — он записался добровольцем в Королевский полк в надежде сражаться за своего любимого героя Наполеона и, возможно, вернуться домой лейтенантом. Это звучит очень красиво и правдоподобно, особенно если учесть стремление Ханса Андерсена подняться в обществе, но все же есть и основания для сомнений. Новейшие исследования показали, что отец был связан с армией значительно раньше. Сейчас известно, что еще в 1806 году он стал трубачом в Гражданском ополчении города Оденсе и что он не записывался в 1813 году добровольцем, а еще в 1812 году пошел в рекруты вместо другого человека, который хотел избежать военной службы. За вступление в армию взамен другого хорошо платили, но это не искупало стыда и скорби семьи от того, что отец стал простым солдатом и скоро пойдет на войну. Сильно отретушированное описание в мемуарах Андерсена показывает, что он рассматривал этот эпизод как очередное темное пятно в семейной хронике.

Однако отец уехал не сразу. Только в сентябре 1813 года его батальон отправился в Голштинию, но так и не побывал в бою. В январе 1814 года было заключено перемирие, и Ханс Андерсен вернулся домой, не получив от своих военных приключений ничего, кроме пошатнувшегося здоровья. Надломленный, он прожил еще два года и умер 26 апреля 1816 года, вскоре после того, как сыну исполнилось одиннадцать лет. «Его унесла ледяная дева», — печально сказала мать, и мальчик вспомнил, как недавно зимой замерзли окна и отец показал ему узор на стекле, похожий на деву с протянутыми руками. «Она хочет забрать меня», — сказал он тогда в шутку. Теперь шутка стала безжалостной правдой.

* * *

С тех пор матери пришлось одной заботиться о доме; правда, она это делала еще с 1813 года, когда ее муж покинул Оденсе. Тогда же общий экономический кризис в Дании принес в дом нужду; мать оказалась среди бедняков, которые в то время получали «добавочный каравай» от общины. Ей приходилось нелегко, и она добывала на пропитание, в частности, стиркой белья в реке Оденсе — это был изнурительный труд, который даже женщину покрепче мог вынудить искать забвения на дне бутылки, что со временем мать начала делать.

Сын, по-видимому, был предоставлен самому себе. Он играл игрушками, которые ему сделал отец, особенно с кукольным театром, шил для кукол костюмы и читал или сидел в маленьком садике под тентом, сделанным из материнского передника, который был с одной стороны привязан к стене дома, с другой — к метле, и разглядывал единственный куст крыжовника, следя, как постепенно разворачиваются и растут листья. Возможно, тогда он еще не бросил школу, но сказать этого с полной уверенностью нельзя. В пятилетнем возрасте он научился немного писать и читать у старой «учителки», которая вела «Школу для маленьких мальчиков», но ходил к ней не долго, потому что однажды она вопреки решительному договору с матерью мальчика выпорола его розгой, и он немедленно встал, забрал свои книги и ушел домой, после чего его отдали в маленькую школу для еврейских детей, находившуюся немного подальше на Мюнкемёллестрэде. В 1811 году школа прекратила свое существование, и тогда Андерсен, вероятно, попал в школу для бедных, помещавшуюся на Овергаде, то есть на главной улице города. Здесь он научился элементарным предметам: чтению, письму, счету, кроме того, в школе преподавали религию, логику и немного естественную историю и историю Дании. Он был довольно способным, быстро учил наизусть, и ему никогда не приходилось готовить уроки, чем мать громко хвасталась перед соседями. Среди товарищей он выглядел необычно. Он часами сидел, погруженный в мечты, и несколько раз пытался вовлечь других ребят в свои необыкновенные фантазии, но скоро оставил эту затею, потому что они называли его полоумным, «дурачком, вроде дедушки», и эти слова вселяли в него страх: а вдруг правда! Поэтому он держался поодаль от других и не принимал участия в их играх. Но в общем он ладил с ребятами, никогда ни с кем не дрался, и учитель его очень любил. Он не рассказывает, сколько времени учился в школе, но зато говорит, что мать не могла позволить ему слоняться без дела, он должен был приносить пользу и немного зарабатывать, поэтому она — к великой скорби бабушки — отдала его на открытую в 1811 году фабрику, где частично использовался детский труд. Подмастерья требовали, чтобы дети им пели, и, когда оказалось, что у Андерсена прекрасный голос, он с первого же дня начал выступать; он пел и декламировал Хольберга. Но непристойные песни самих подмастерьев застенчивый мальчик вынести не мог, он покраснел и заплакал, а грубые парни сказали, что он, наверное, девчонка, и сорвали с него одежду, чтобы проверить, и мальчик в отчаянии убежал домой. Тогда его отдали на маленькую табачную фабрику, где подмастерья были поприличнее, а сама атмосфера более культурная; здесь он тоже стал петь, импровизируя и слова, и мелодию, и имел такой успех, что даже соседи приходили его послушать. Но это удовольствие продолжалось недолго, он заболел, и мать перестала посылать его на фабрику.

Теперь он стал высоким и долговязым, у него были пышные светлые волосы, и выглядел он довольно своеобразно со своим длинным носом и маленькими глазами; ходил в сером сюртуке, деревянных башмаках и без шапки. Он производил впечатление человека смешного, но обаятельного и к тому же отличался наивной и открытой назойливостью, которая постепенно обеспечила ему важные знакомства, даже в среде зажиточных горожан. Им руководила жажда чтения. Стоило ему услышать, что у него есть книги, как он искал встречи с этим человеком, даже если знал, что ему не обрадуются. Людей заставала врасплох его наивная открытость, и скоро он начал постоянно брать книги у многих пожилых дам на Мюнкемёллестрэде, в частности у фру Бункефлод, вдовы известного в то время поэта и священника. «Мой брат — поэт!» — говорила его престарелая сестра, которая жила у невестки, и Андерсен понял, что быть поэтом — замечательная и счастливая судьба. Впрочем, ему эти знакомства счастья не принесли. Как бы там ни было (автобиографии не дают точных сведений), он скоро стал известен в самых высоких городских кругах как своим голосом, так и декламацией из Хольберга. Он выступал у аптекаря Андерсена, у епископа Плума, где на него обратил внимание полковник Хёг-Гульдберг — сын известного со времен детства Фредерика VI политика, и скоро он достиг вершины, которой только и можно было достичь в Оденсе, — губернатора Оденсе принца Кристиана, жившего в Замке. Его мать получала там работу, он сопровождал ее и играл в парке, в частности, с маленьким принцем Фрицем, будущим Фредериком VII, который был на несколько лет младше Андерсена. Очень вероятно, что к нему привлекла внимание его своеобразная внешность, но все же, безусловно, Гульдберг сыграл свою роль в том, что принц Кристиан проявил к нему интерес. Он выразил желание увидеть мальчика, и, когда Андерсена должны были представить, ему посоветовали, если принц спросит, чего бы ему хотелось, ответить, что хочет учиться.

Первая встреча между королевским высочеством и необыкновенным ребенком из народа развивалась типично по-андерсеновски. Он разыграл пару сцен из Хольберга и спел несколько импровизированных песен, а когда принц спросил, есть ли у него тяга к театру, Андерсен со своей обычной откровенностью ответил утвердительно, но столь же откровенно добавил: ему посоветовали сказать, что он хочет учиться. Однако ответ пришелся некстати, и принц напомнил ему, что он родом из бедной семьи и потому ему стоит выучиться хорошему ремеслу, например токаря. «Если вы что-нибудь решите, сообщите мне, я о вас позабочусь», — сказал он и на том закончил аудиенцию. Ни тот, ни другой не знали, что встретятся еще раз при совсем иных обстоятельствах, когда принц станет королем, а бедный мальчик всемирно известным писателем, и что маленький принц Фриц, сделавшись королем, будет принимать своего прежнего товарища по играм при дворе в качестве почетного гостя.

Андерсена ничуть не устраивала перспектива стать токарем. Он продолжал играть и прежде всего читать: Библию, Хольберга, Шекспира, «Любовь без чулок» Весселя, романы из платной библиотеки и многое другое. Скоро он сам начал писать трагедии, в которых все действующие лица, как положено, к концу умирали. Одна называлась «Абор и Эльвира», но, когда он прочитал ее соседке, она, к его досаде, призналась, что пьесу лучше бы назвать «Забор и калитка». Но мать сказала, что она просто завидует, так как не ее сын написал пьесу. Андерсен утешился и продолжал читать свои произведения всем, кто хотел слушать, и вскоре стал так знаменит, что однажды уличные мальчишки с улюлюканьем мчались за ним, крича: «Вон бежит автор комедий!» И юный поэт скрылся дома в углу, где плакал и молился богу.

В 1818 году мать вторично вышла замуж за ремесленника (также сапожника), который был намного моложе ее, но для Андерсена это не принесло существенных перемен, потому что отчим совершенно не желал вмешиваться в его воспитание и позволял ему все делать по-своему. По-прежнему открытым оставался насущный вопрос о его будущем. Бедняки не могли позволить такому большому парню болтаться без дела, но что могло из него выйти? Мать считала, что из него получится портной, потому что для всего другого он слишком тщедушен, отчим вообще воздерживался от какого бы то ни было мнения, старая бабушка полагала, что ему стоит поступить писарем в контору — в этом все же было что-то благородное.

Но сначала ему нужно было конфирмоваться, и он тут же бесцеремонно обратился — не к капеллану, занимавшемуся с детьми мелких людей, а к пробсту, к которому ходили гимназисты и дочери зажиточных горожан. Пробст не смог отказать ему, но не скрывал своего неодобрения по поводу того, что бедный мальчик тянется за детьми, которые выше него по происхождению. А когда его преосвященство к тому же услыхал, что будущий конфирмант когда-то выступал с комедией Хольберга в доме аптекаря Андерсена, он строго поговорил с ним и, конечно, был крайне недоволен, когда мальчик простодушно признался в своей любви к театру. Под угрозой того, что каноник от него откажется, Андерсен тем не менее продолжал готовиться, и на пасху 1819 года был конфирмован в церкви св. Кнуда. Во время церемонии он был исполнен священного трепета, но не мог сам себе не признаться, что его благоговение испорчено мыслями о том, как он одет: в коричневом сюртуке (принадлежавшем покойному отцу и перешитом на него), манишке, а главное, в новых сапогах, которыми он так гордился, что заправил в них штанины, — а поскольку сапоги еще и скрипели, он был уверен, что на них всякий обратит внимание. Он испытывал угрызение совести от этих земных мыслей, в душе просил у бога прощения — и снова думал о новых сапогах.

Когда конфирмация была позади, настало время определить его будущее. Снова возникали предложения о том или ином ремесле, но новоиспеченный конфирмант сопротивлялся, умолял и плакал. Он не хотел быть ремесленником, он хотел в театр, он хотел в Копенгаген.

Внешние обстоятельства давно уже подготовили его к этому решению. Любовь к сцене появилась у него еще в раннем детстве, но она превратилась в страсть, когда год тому назад в Оденсе приехала группа актеров и певцов из Королевского театра, которая, кроме опер и водевилей, показала несколько трагедий Эленшлегера. Со своей обычной назойливостью тринадцатилетний Ханс Кристиан пришел в театр и представился, рассказал, что у него нет денег на билет, но что он любит драматическое искусство и так далее, короче говоря, что ему ужасно хочется участвовать в спектаклях. Легко представить себе, что он привлек всеобщее внимание; ему действительно разрешили прийти за кулисы и даже сыграть пажа в «Сандрильоне» (водевиле о Золушке). Естественно, в день представления он первым был на месте и переоделся раньше всех королевских актеров. На это время он был совершенно опьянен жизнью в сказочном мире среди сказочных людей.

Но непосредственная причина его рискованного решения лежала глубже, чем красочные переживания того вечера. Он сам точно не знал, что влекло его прочь из дома: путешествие было бегством — бегством от стесненных условий в Оденсе в широкий мир, где нашлось бы место для его экспансивного, взрывчатого темперамента. Его масштабы были слишком велики. Вероятно, он инстинктивно чувствовал, что пребывание в родном городе означало бы для него мучительную духовную смерть. Мог ли он ожидать, что семья и соседи поймут его? Конечно, нет. Он и сам себя не понимал. Но он не мог отказаться от своего намерения. Он рассказывал матери прочитанные истории о замечательных людях, родившихся бедными. «Сначала надо много-много перетерпеть, а потом станешь знаменитым», — говорил он. Он напомнил ей сказанные когда-то отцом слова, что мальчика нельзя ни к чему принуждать, пусть станет, кем захочет; он напомнил, как она сама однажды попросила одну старуху погадать ему — старуха жила во францисканской больнице и время от времени приходила в гости, получая кое-какие объедки с жалкого стола сапожниковой семьи. Отец называл ее плутовкой, но мать испытывала глубокое уважение к ее дару прорицания и однажды попросила ее рассказать, что она знает о будущем сына. «Его судьба лучше, чем он заслуживает, — сказала та, сердито глядя на него, — это дикая птица с высоким полетом, большая и благородная — когда-нибудь по всему Оденсе устроят фейерверк в его честь!» Мать была счастлива, но теперь, когда этот прыжок в будущее должен был совершиться, увидела, что прорицание используется как аргумент против ее сомнений.

Наконец она сдалась. Сам Андерсен был полон оптимизма. Ведь сказки и комедии всегда кончаются хорошо, а господь его не оставит. Правда, внушало опасение, что он не знает ни души в огромном, далеком Копенгагене, и люди советовали ему запастись письмом к кому-нибудь. Но кто дал бы ему такое письмо? Гульдберг был в отъезде, а просто так обратиться с просьбой к принцу он не мог. Тогда ему пришло в голову, что год тому назад книгопечатник Иверсен, издатель газеты «Иверенс фюкске фвис» («Фюнской газеты Иверсена»), один из самых уважаемых граждан Оденсе, во время гастролей королевских актеров открыл для них свои двери, и он отправился к нему просить рекомендательное письмо к танцовщице мадам Шалль, которая, как он слышал, имела большое влияние в театре. Книгопечатник не знал ни ее, ни странного мальчика и усиленно пытался отговорить его от рискованного путешествия. «Вам бы лучше стать ремесленником», — сказал он. «Нет, это было бы обидно!» — ответил Андерсен, и его самонадеянность произвела на пожилого господина такое впечатление, что он действительно написал пару слов незнакомой актрисе.

С этим письмом и своими сбережениями — всего 13 риксдалерами — в кармане и небольшим узелком одежды в руке он отправился в путь. Мать сговорилась с почтмейстером, чтобы тот взял его безбилетным пассажиром, и пополудни 4 сентября 1819 года она с плачем проводила его на дорогу за городскими воротами, где он должен был сесть в почтовую карету. Там ждала, чтобы попрощаться, старая бабушка. Со слезами на глазах она смотрела на него, не говоря ни слова. Видел он ее в последний раз. Он сел в карету, помахал двум одиноким женщинам, и карета покатилась прочь. Началось великое путешествие в неведомое.

 

Огромный Копенгаген

Перед отъездом сына мать утешалась тем, что дальше Нюборга он не уедет; увидев бурное море, он, конечно, побоится и вернется домой. Но она плохо знала своего сына. Она не думала, что именно неведомое и опасное привлекает его упрямый нрав — или, вернее сказать, не подозревала, какие могучие внутренние силы им движут. Он ничуть не испугался Большого Бельта. У него только немного теснило грудь, когда земля Фюна скрылась вдали. Но, приехав в Корсёр, он спрятался за каким-то сараем и, упав на колени и горько плача, стал просить бога о помощи, но потом с радостью устремил свои мысли вперед и продолжал путь в столицу. И вот погожим сентябрьским утром после полуторасуточного переезда он сошел с почтовой кареты на холме Фредериксберг — будучи безбилетным пассажиром, он не мог доехать до самого города.

Шестого сентября он впервые увидел Копенгаген. Он замер, очарованный видом земли обетованной: перед ним лежали сады и маленькие дома Фредериксберга и Вестербро, у горизонта возвышались башни столицы! Он расплакался, чувствуя, что теперь ему никто не поможет, кроме бога на небе. И, взяв под мышку свой узелок, он отправился к цели своих желаний, через дворцовый парк, аллею Фредериксберга и Вестербро, мимо колонны Свободы в Западные ворота. Он поселился на постоялом дворе «Гардергорен», расположенном на улице Вестергаде, 18, — этот дом сохранился до сих пор.

В тот же день он отправился на поиски Королевского театра. Он совершенно не обратил внимания на следы бомбардировки 1807 года, хотя они, вероятно, сильно бросались в глаза в квартале, где он остановился (в 1819 году от церкви Богоматери оставались лишь черные, обгоревшие развалины). Он думал только о своей цели. Толпы на улицах большого города вполне соответствовали его ожиданиям. Но скоро он понял, что это, видимо, неспроста. Так оно и было. Он попал в самый разгар так называемого «избиения евреев», которое происходило в те дни. Но это его не заинтересовало, он неутомимо протискивался через столпотворение на Эстергаде и наконец попал на Конгенс Нюторв — Новую Королевскую площадь. Сердце его забилось, когда он увидел замечательное здание (это был старый театр Эйгтведа, расположенный там, где сейчас открытая площадка перед акционерным обществом «Магазин дю Норд»; теперешнее помещение начало использоваться только в 1874 году), и он мысленно попросил бога помочь ему попасть туда и стать хорошим актером. Подошел барышник и предложил ему билет. По своей наивности Андерсен радостно поблагодарил, считая, что добрый человек предлагает ему подарок. Когда спекулянт понял, что мальчик не собирается платить, он пришел в ярость, обозвал его долговязым олухом, который хочет его одурачить, и Андерсен поспешил уйти.

На следующий день он попытался проникнуть в театральный мир. Надев свой коричневый сюртук, оставшийся после конфирмации, манишку, большую шляпу, то и дело сползавшую на глаза, и сапоги, которыми так гордился, он отправился на Бредгаде представиться танцовщице мадам Шалль и вручить ей рекомендательное письмо книгопечатника Иверсена. Она, конечно, немало удивилась, увидев перед собой долговязую странную фигуру. Он сказал, что ему ужасно хочется попасть в театр, а когда она спросила, какие роли, по его мнению, он мог бы исполнять, он тут же предложил ей послушать и выбрал сцену из «Сандрильоны», в которой она танцевала. В Оденсе он участвовал в этом водевиле, но никогда не читал его и даже не знал мелодии. Но это было неважно, он импровизировал и текст, и музыку. Сняв свои красивые сапоги и поставив их в угол — как он объяснил, чтобы легче танцевать, — долговязый провинциальный мальчик стал петь, декламировать и танцевать, используя огромную шляпу вместо тамбурина. Едва ли знаменитая актриса ожидала блистательного выступления, и конечно, она была очень сдержанна в своем суждении. Андерсен заплакал и снова начал говорить о своем внутреннем влечении к театру, обещая служить ей мальчиком на побегушках, довольствоваться самым малым, если только она ему поможет. Чтобы отвязаться от него, она обещала попросить балетмейстера Бурнонвилля взять Андерсена в балет (но, принимая во внимание его фигуру, она, разумеется, говорила не всерьез), и он ушел в слезах. Она, конечно, подумала, что у него не все дома, в чем спустя много лет сама ему призналась.

Первая попытка оказалась неудачной, но оставалось еще несколько возможностей. Его отъезд в Копенгаген был вовсе не так плохо подготовлен, как он пишет в своих воспоминаниях. Ведь он знал, что книгопечатник Иверсен написал профессору Рабеку, известному литератору, члену дирекции Королевского театра, с просьбой позаботиться о юном путешественнике, а полковник Хёг-Гульдберг сделал то же самое в письме к директору театра камергеру Холстейну. Андерсен не замедлил посетить обоих, но Рабек только отослал его к Холстейну, а тот прямо сказал юному просителю, что он слишком худощав и на сцене только вызовет смех. Как всегда, Андерсен ответил первое, что пришло ему в голову: «Ах, если бы меня взяли в труппу с жалованьем в сто риксдалеров, я бы сразу потолстел!» Такая откровенность не понравилась благородному чиновнику, который дал ему понять, что в театр берут только молодых людей со специальным образованием. Ну ладно, может быть, тогда в балет? Нет, учеников принимают не раньше мая и поначалу без жалованья. С этим Андерсену и пришлось уйти.

Теперь казалось, что все пути были отрезаны. Что ему оставалось делать? Он уже подумывал о самоубийстве, но чувствовал, что это было бы слишком обидно, и вместо того его мысли устремились к богу, который не покинет его, одинокого мальчика, в большом городе. В своих воспоминаниях он рассказывает, как в утешение себе решил истратить последние два скиллинга на посещение театра. Купив билет на галерку, он в тот же вечер посмотрел очень популярный и очень трогательный водевиль под названием «Поль и Вирджиния». Хотя это звучит довольно правдоподобно, в действительности все было не так. Он и правда попал в театр, но не в тот же вечер. Можно точно вычислить, что визит к директору театра состоялся 10 сентября, а «Поля и Вирджинию» давали в театре только 16-го. Остается загадкой, что он делал все эти дни. Чего он ждал? И где жил? Ведь тринадцать риксдалеров должны были подойти к концу.

Как бы то ни было, 16 сентября 1819 года он впервые попал в Королевский театр. Конечно, он был сильно потрясен, особенно потому, что, как ему показалось, пьеса в каком-то смысле рассказывала о нем самом. Когда в конце второго акта влюбленных разлучили, он заплакал, подумав, что его тоже разлучают с самой дорогой любовью: театром. Добрые горожане на галерке угостили его яблоками и приветливо поговорили с ним, а в ответ он, конечно, рассказал им о себе, о своем путешествии и любви к сценическому искусству, и все посочувствовали его горю. Но конец пьесы вселил в него новую надежду: влюбленные соединились — может быть, и его желания сбудутся.

Но пока что ничего не получалось. Он снова посетил директора театра и мадам Шалль, но безрезультатно. Неужели придется вернуться в Оденсе? Нет, ни за что на свете. Лучше уж пойти учиться ремеслу здесь, в городе. По объявлению в газете он нашел столяра на Боргергаде, который искал ученика. Его взяли, но, как и в Оденсе, его угнетали сальные разговоры подмастерьев, и на следующий же день он бросил место.

Теперь ему оставалось только найти капитана, который отвез бы его назад, и надеяться, что по дороге корабль утонет и всему придет конец. Но что, если судно все же не потерпит кораблекрушение? Он плакал и молился богу. Тут он подумал о своем голосе, который в Оденсе все так хвалили. Он быстро принял решение и отправился к Сибони, недавно назначенному директором оперной студии Королевского театра.

Этот замечательный итальянский певец еще совсем молодым (он дебютировал в 1797 году в возрасте семнадцати лет) завоевал европейскую известность своим превосходным тенором и огромным драматическим талантом. В 1819 году наследник престола, в будущем Кристиан VIII привез его в Копенгаген, пожаловал ему титул придворного певца и ввел в оперную труппу. Теперь его голос уже начал портиться, и в основном он занимался с певцами; это он воспитал поколение датских артистов, которые в последующие десятилетия блистали на сцене оперы. Он быстро освоился в Копенгагене, где работал до самой смерти, до 1839 года. Жил он на Вингорсстрэде, на углу Асюльгаде (дом был снесен совсем недавно), и в дверь этого дома 18 сентября около четырех часов пополудни позвонил Андерсен; на лестнице он преклонил колени и еще раз попросил господа о помощи. Горничной, которая открыла дверь, он тут же рассказал всю свою историю и посвятил ее в свои бедствия и надежды. Она с участием выслушала его и попросила немного подождать; в доме были гости и потому вернулась она не сразу. Но вместе с ней примчались и гости посмотреть на удивительное создание, которое непременно хочет попасть в театр. Его позвали в комнаты и потребовали немедленно продемонстрировать свои таланты взыскательной публике — почти наверняка это были люди творческого труда, в их числе композитор Вейсе и поэт Йенс Баггесен. Андерсена заставили спеть колоратурную арию Кунцена, он декламировал Хольберга и несколько стихотворений, но под конец выступление провалилось, потому что от избытка чувств он расплакался. Впрочем, гости аплодировали, а Баггесен произнес свои знаменитые слова: «Я предвижу, что из него что-нибудь выйдет! Смотри же не зазнайся, когда зрители будут тебе хлопать!» Сибони тоже увидел что-то незаурядное. Несмотря на дилетантское несовершенство, он, вероятно, услышал, что у мальчика хороший голос, и обещал позаботиться о нем.

После ухода Андерсена гости устроили для него складчину и собрали 70 риксдалеров. Это были большие деньги, принимая во внимание бедность Дании после войны с Англией и то, что уж артисты, во всяком случае, не относились к тем, у кого водились лишние деньги. Договор был таков, что расходами займется Вейсе, а питаться Андерсен будет у Сибони, где он, кроме того, сможет наблюдать за работой маэстро с певцами королевской оперы, а время от времени и сам брать уроки пения.

Он был вне себя от радости, узнав о богатстве, которое свалилось на него будто с неба, и написал торжествующее письмо матери. Жилье ему предстояло найти самому, и вот он нашел — жалкую каморку без окон у некой мадам Торгесен на Улькегаде, примерно там, где сейчас проходит Бремерхольм, но старых домов давно уж нет. Вообще место было не лучшее для неопытного провинциального юноши. Улицы за церковью св. Николая с давних времен слыли кварталами проституток, и у мадам Торгесен, как он впоследствии обнаружил, тоже жили квартирантки с сомнительными заработками. Но это его не волновало, и поначалу он вообще не понимал, что происходит вокруг. Целые дни он проводил в доме Сибони, где болтал с прислугой — итальянской кухаркой и двумя горничными, немкой и датчанкой, — и бегал с поручениями. Раза два в месяц маэстро выбирал время дать ему несколько коротких упражнений, а кроме того, позволял ему слушать оперных певцов, когда разучивал с ними партии.

В лице Сибони Андерсен, безусловно, впервые встретился с южным темпераментом, который впоследствии превозносил, но в то время этот темперамент пугал его. Он дрожал от страха, когда Сибони набрасывался на певцов, а если ему самому приходилось петь гаммы, он так боялся строгого взгляда маэстро, что у него выступали слезы. «Нет бояться, ты!» — говорил тогда добродушный итальянец на своем смешном датском языке и, закончив урок, совал мальчику в руку пару скиллингов: «Wenig amüsieren!» и улыбался ему.

Так прошли осень и зима. Научился ли Андерсен чему-нибудь за эти месяцы? Едва ли многому; неизвестно, на что рассчитывал Сибони при таком несовершенном и нерегулярном обучении. А когда настала весна, у мальчика начал ломаться голос, и Сибони объяснил, что он снова придет в норму не раньше, чем через несколько лет, и что он не может так долго держать Андерсена в своем доме. Это был тяжелый удар. Он означал, что Андерсену приходилось надолго распрощаться с мечтами о карьере.

Что же теперь? Он мог попробовать балет. Правда, Сибони (как и директор театра) сказал, что у Андерсена нет внешних данных, но на это он по-прежнему не обращал внимания. Хуже что теперь он больше не получал каждый день бесплатного гпитания; а 70 риксдалеров Вейсе подходили к концу. На что он будет жить? В трудную минуту он вспомнил, что у полковника Хёг-Гульдберга, его благодетеля из Оденсе, есть брат в Копенгагене Это был поэт Фредерик Хёг-Гульдберг, и, когда Андерсен посетил его, оказалось, что тот давно уже получил известие от брата и даже собрал 80 риксдалеров у друзей и знакомых.

Таким образом, Андерсен был на какое-то время материально обеспечен. Он спросил мадам Торгесен, не возьмется ли она его кормить. Да, она охотно согласилась, но это стоило 20 риксдалеров в месяц, и деньги следовало платить вперед! Он был поражен, потому что от Хёг-Гульдберга получал всего 10 риксдалеров в месяц. Может быть, она возьмет 16 вместо 20? Нет, она была неумолима. Она сказала, что собирается в город, и пусть он даст ответ, когда она вернется. 20 риксдалеров, ни больше ни меньше. Она ушла, оставив его в слезах. На стене висел портрет ее покойного мужа, и Андерсену показалось, что портрет смотрит на него очень приветливо, и тогда в своей детской простоте он попросил покойного, чтобы тот смягчил сердце жены; он увлажнил глаза портрета собственными слезами, чтобы тот лучше его понял. Такое удивительное использование средневековой магии, если верить «Сказке моей жизни», оказало свое действие, и хозяйка, вернувшись, снизила цену до 16 риксдалеров, которые предлагал Андерсен. Эта версия очень эффектна, но не соответствует действительности. В его первом жизнеописании 1832 года черным по белому написано, что она стояла на своем и только позволила ему платить два раза в месяц вместо одного. Вероятно, она просто нуждалась в наличных деньгах, а по красочным рассказам Андерсена о многочисленных великосветских знакомых у нее сложилось впечатление, что ему ничего не стоит достать денег.

Действительно, это ему удалось. Он снова обратился к Вейсе, и тот во второй раз устроил сбор пожертвований в его пользу. Кроме того, он напал на след одной молодой девушки, с которой вместе конфирмовался и которая в родном Оденсе всегда была с ним любезна. Теперь она жила у родственников в Копенгагене; Андерсен навестил ее и пожаловался на свою нужду. И здесь ему тоже посчастливилось найти нужных людей в нужный момент. Она не только помогла ему из своих карманных денег и обеспечила регулярную материальную поддержку со стороны своих друзей, но она также познакомила его с людьми, которые при других обстоятельствах не стали бы принимать у себя бедного мальчика. Дело в том, что она состояла в дальнем родстве с фру Кольбьёрнсен, вдовой известного со времен крестьянских реформ 1788 года Кр. Кольбьёрнсена, и эта пожилая дама вскоре стала преданным другом Андерсена. Ее дочь была фрейлиной принцессы Каролины (старшей сестры Фредерика VI), и через нее Андерсена пригласили в замок Фредериксберг петь и декламировать. С фруктами и сластями в руках и с десятью риксдалерами в кармане, полученными от принцессы, он шел домой через парк, от счастья он начал петь и разговаривать с птицами, цветами и деревьями, и, только когда проходивший мимо конюх спросил его — не без основания, — не спятил ли он, Андерсен вернулся с небес на землю. В «Воспоминаниях» говорится, что, несмотря на свои неполные шестнадцать лет, он все еще был большим, наивным ребенком и — следует добавить — отличался необычным для датчанина темпераментом.

Теперь балет — ведь именно при помощи балета он собирался попасть в театр. Он пытался добиться приема у балетмейстера Бурнонвилля, но того не было в городе. Тогда он обратился к его заместителю, солисту балета Далену. Тот был женат на актрисе Королевского театра, и эти доброжелательные люди сразу прониклись симпатией к чудаковатому мальчику и открыли для него двери своего дома. Благодаря Далену Андерсена приняли в балетную школу, хотя при неуклюжем телосложении у него, конечно, не было в балете никакого будущего.

Таким образом, Андерсен наконец обходным путем попал в театр. С лета 1820 года — чуть больше года спустя после приезда в город — он каждый день приходил в Придворный театр в Кристиансборге, где помещались классы балетной школы (теперь там расположен Театральный музей), а вечером — в Королевский театр; он имел право входить в ложу танцовщиц кордебалета, где, как он сам пишет в «Воспоминаниях», ему иногда приходилось слышать странные вещи, «но моя душа была чиста», — добавляет он. Вскоре, начиная с 14 сентября, он стал появляться на сцене в качестве статиста. Великим днем стало 29 декабря, когда он и еще один ученик-танцовщик исполнили роли музыкантов в балете «Нина»; разумеется, как и в памятный вечер в оденском театре, он был готов и одет в четыре часа дня, раньше всех остальных. В весеннем сезоне он дважды играл пажа в «Маскараде» Хольберга, а 12 апреля 1821 года можно было считать апогеем: его имя напечатали в афише! Дело в том, что он принял участие в «Армиде», большом и пышном балете, который сочинил Дален; двое исполнителей впоследствии прославились. Партию одного из амуров танцевала девятилетняя балерина фрекен Йоханна Петчер, как значилось в афише; и значилось неверно, потому что фамилия ее была Пэтгес — это была столь знаменитая в будущем Йоханна Луиза Хейберг. Второй исполнитель был: «Тролль — господин Андерсен». Можно представить себе его восторг, когда он впервые увидел свое имя напечатанным. Он взял афишу в постель и перед сном без конца перечитывал ее.

Но он хотел быть не статистом и не танцовщиком, он хотел быть актером или в крайнем случае оперным певцом. Голос вернулся к нему, и, на его счастье, учитель пения Кроссинг, который терпеть не мог Сибони, услышав, что тот отверг Андерсена, заинтересовался юным танцовщиком и убедил дирекцию взять его на испытание в оперную школу; тем временем он должен был петь в хоре. Так он сразу стал и танцором, и певцом. Мало того. Вероятно, все в ту же самую зиму мягкосердечный и доброжелательный Фредерик Хёг-Гульдберг рекомендовал его режиссеру Линдгрену, который прослушал его и сказал, что из него может выйти комический актер. Однако Андерсену больше всего хотелось играть серьезные роли, например Корреджио в одноименной трагедии Эленшлегера. «Боже мой, дитя мое, — воскликнул Линдгрен, — ваша внешность против вас, над таким длинным, тощим героем люди будут только смеяться! Но попробуйте выучить роль!» Андерсен выучил ее за восемь дней и, прочитав один из монологов Корреджио, был так взволнован, что сам разразился рыданиями. Линдгрен пожал ему руку и сказал: «У вас есть сердце, у вас есть и голова, вам не стоит попусту тратить время; вам нужно учиться; в актеры вы не годитесь, но есть и другие интересные, большие дела вне театра». «Значит, я совсем не гожусь, — в отчаянии воскликнул Андерсен, — даже в комические актеры? Боже, какой я несчастный! Что же теперь будет со мной?»

Однако Линдгрен, очевидно, не совсем оставил надежду и продолжал заниматься с Андерсеном, и в начале нового сезона, в сентябре 1821 года, Андерсен написал заявление в дирекцию с просьбой разрешить ему выступить в спектакле. Этот шаг он подготовил еще в апреле, нанеся визит статскому советнику Йонасу Коллину, который с 1 февраля стал членом дирекции театра и не без оснований считался человеком, имевшим влияние в дирекции. Андерсен захватил тогда с собой стихотворное прошение. Но визит не принес результатов. Ни Коллин, ни его коллеги не видели причин давать юному ученику возможность проявить себя, и всю осень ему приходилось довольствоваться положением статиста и хориста. Тем не менее он не переставал надеяться на возможный дебют, и ранним утром нового, 1822 года он тайком пробрался на пустую сцену театра. Ему представлялось, будто от того, что случится с человеком в первый день нового года, зависит, как пройдет этот год. Он сложил руки и со сцены прочитал «Отче наш», надеясь, что господь поможет ему в скором времени выступить. Но его надежды были напрасны. Ему все меньше и меньше давали участвовать в спектаклях, и в июне пришлось распрощаться и с театром, и, окончательно, с мечтами об актерской карьере.

* * *

Рискованный эксперимент с театром окончился неудачей. На него ушло три года. Он прожил их в скромных, чтобы не сказать жалких, условиях. Едва ли его здоровью пошла на пользу жизнь в темной комнате без окон у мадам Торгесен, но не лучше было жилье, когда он переехал на второй этаж того же дома, к жене моряка, которую звали мадам Хенкель. У нее он по совету Хёг-Гульдберга только завтракал и ужинал, а обедал в городе. Иногда случалось, что на обед у него не оставалось денег, и тогда он слонялся по Королевскому парку, часто замерзая, потому что у него не было зимней одежды, и старался заглушить голод до положенного вечером хлеба с маслом; о большем он мадам Хенкель не просил.

Как же проходили многочисленные долгие дни? Несколько часов занятий в балетной школе, с весны 1821 года в оперной школе, время от времени урок у Линдгрена. Долгое время Хёг-Гульдберг раз в неделю занимался с ним датским языком, заставлял его учить наизусть стихи и читать их вслух, но это несистематическое образование отнимало лишь несколько часов в день; остаток времени он ходил в театр и, как в детстве, играл и читал. Игрушки он делал сам: кукольный театр и панорамки из бумаги. Книги он брал в платной библиотеке (нередко отдавая за них скиллинги, предназначенные на обед), в Университетской библиотеке и у знакомых, в частности у Х.К. Эрстеда, которому он со своей наивной назойливостью представился сам, услышав, какой это милый человек, что соответствовало истине. Эрстед открыл для Андерсена двери своего дома, и этой дружбе суждено было продолжаться до самой смерти ученого.

Каким бы случайным и бесцельным ни казалось это существование, кое-чему он все же научился. Если просмотреть репертуар Королевского театра за эти годы, можно только удивляться, насколько он был обширен. Спектакли готовились далеко не так тщательно, как мы привыкли видеть сегодня, но зато они чаще сменялись. Например, в сезоне 1820/21 года шло 111 разных пьес и водевилей и 14 балетов. Андерсен, без сомнения, ходил в театр почти каждый вечер и тем самым получил основательные знания современного ему театрального искусства. Многие из пьес, над которыми смеялись и плакали в те времена, теперь забыты, но, конечно, игрались и произведения великих классиков, их Андерсен тоже видел. В вышеупомянутом сезоне 1820/21 года ставилось по крайней мере девять разных комедий Хольберга, а кроме того, трагедии Эленшлегера, пьесы Лессинга и Шиллера, одна драма Мольера; в музыкальном репертуаре было несколько опер Моцарта, комические оперы Мегюля, Керубини и Россини, с которым как раз в это время познакомились копенгагенцы. Если еще представить себе, сколько Андерсен читал книг и литературных журналов, легко понять, что за эти годы он без особого труда поднял свой литературный и культурный уровень до того, что стал не хуже любого образованного жителя Копенгагена. Следует добавить, что театр научил его еще одной важной вещи: манерам. Когда впоследствии он посещал европейские дворы, держась с такой уверенностью, как будто всегда принадлежал к аристократии, этим он был обязан воспитанию, полученному в балетной школе, а также тому, что он вечер за вечером имел возможность видеть на сцене многих замечательных артистов.

И еще в одном плане эти годы подготовили его к дальнейшему жизненному пути. Он узнал лицо и изнанку датского общества. С условиями жизни бедняков он был знаком еще с детства, но в Копенгагене он вплотную столкнулся с жизнью городских пролетариев. Он прямо говорит, что не понимал, какой человеческий порок царил вокруг него в кварталах Хольменсгаде. Но, скорее, правда заключалась в том, что в своем детском страхе перед темными сторонами человеческой жизни он старался как можно дольше закрывать глаза на то, что видел. Например, он рассказывает в своих воспоминаниях, как у мадам Торгесен поселилась молодая дама, которую регулярно навещал отец, господин Мюллер, но только по вечерам, когда стемнеет. Впускали его через черный ход (чаще всего дверь открывал Андерсен), он был в простом сюртуке, по самый подбородок укутан шарфом, и шляпа опущена на глаза. Он проводил у дочери вечера напролет, и никто не должен был туда входить, потому что он стеснялся людей. Перед его приходом она всегда становилась очень серьезной и ничуть не радовалась. Может быть, у наивного юноши и мелькали подозрения, что эти посещения не так уж невинны, как казалось, но он, конечно, отметал все дурные мысли. Как бы то ни было через несколько лет ему все стало ясно, когда в одном аристократическом доме в Копенгагене он снова встретил того же самого господина Мюллера, но не в простом сюртуке, а со звездой в петлице. Господин Мюллер не узнал его, а Андерсен ничего не сказал. У мадам Торгесен тоже была любовная связь, «до которой мне не было дела, — пишет он в „Книге жизни“, — я лежал в своей каморке и играл в куклы и в театр, а все остальное шло мимо меня».

Однако, живя в этом более чем сомнительном окружении, он в то же время был представлен в самых высших кругах Копенгагена, завязал знакомства при дворе, среди артистов и ученых; в будущем эти связи оказались для него очень важны — он приобрел друзей и помощников; выступив через семь лет как писатель, он уже был близко знаком с лучшими представителями датской культуры.

* * *

Но насколько ценными окажутся для него все эти впечатления и знакомства, ни он, ни кто другой и не подозревал, когда в начале лета 1822 года его уволили из театра. Теперь все казалось безнадежным. Что же, отступиться? Нет, об этом не могло быть и речи, во-первых, потому, что иного пути не было, кроме как продолжать; во-вторых, потому, что он не мог заставить себя отказаться от мысли о театре; и наконец, ему пришла в голову еще одна возможность: если он не стал актером, может быть, он станет драматургом, будет писать трагедии, как Эленшлегер и Ингеман. И он немедленно начал новое наступление на храм искусства, который так долго и тщетно пытался завоевать.

Писать ему было не в новинку. Он сочинял еще дома в Оденсе, а играя в театре, снова пристрастился к этому. В 1821 году он прочел в одном литературном журнале немецкий романтический рассказ с привидениями под названием «Лесная часовня» и переделал его в большую трагедию в пяти актах. Свое произведение он показал Хёг-Гульдбергу, который с интересом прочел его и исправил все орфографические ошибки. Андерсен поспешил прочесть пьесу всем своим близким и дальним знакомым, в том числе Эленшлегеру и Ингеману, к которым он без долгих размышлений пришел со своим опусом под мышкой. Гульдберг помешал Андерсену отдать ее для постановки в Королевский театр, и Андерсен, кажется, на некоторое время оставил сочинительство. Но в следующем, 1822 году он возобновил его и, заимствовав тему из фюнского народного сказания, написал еще одну драму, «Разбойники из Виссенбьерга», которую втайне от Гульдберга анонимно послал в театр. Это была, конечно, безнадежно сырая чепуха — язык изобиловал неудобоваримыми романтическими клише, правописание взывало к небесам, а содержание вполне соответствовало юному возрасту автора. Произведение ему вернули с замечанием, что в нем проявилось полное отсутствие общего образования у автора, и желательно ему с помощью мецената выучить что-нибудь как следует, прежде чем снова приниматься за сочинительство.

Но это не удержало его от новой попытки, и скоро была готова еще одна драма, тоже в пяти актах, на древнескандинавские темы, она называлась «Солнце эльфов». Эту пьесу он тоже читал всем своим знакомым, в том числе Эрстеду, который сказал о ней несколько добрых слов, и пробсту К. Гутфельдту, который услышал о чудаковатом молодом человеке и заинтересовался им. Андерсен обратился также к адмиралу П. Вульфу, с которым не был лично знаком, но тот перевел несколько драм Шекспира. Это было достаточным поводом для визита. Как рассказывал Вульф впоследствии, юный писатель представился словами: «Вы перевели Шекспира, я его очень люблю, но я тоже написал трагедию, вот послушайте!» И с места в карьер принялся читать. Когда он закончил, сбитый с толку слушатель, обретя дар речи, пригласил молодого человека прийти к нему еще раз, на что Андерсен ответил: «Да, непременно приду, как только напишу новую трагедию!» — «Ну тогда это будет не очень скоро!» — ответил Вульф. «Отчего же, — парировал Андерсен, — я думаю, она будет готова через две недели». И скрылся так же неожиданно, как появился. Но смелый и добрый морской офицер проникся симпатией к простоватому юноше, и таким образом перед ним раскрылся еще один интеллигентный дом.

В то же время его очень окрылило, что в августовском номере занимательного журнала «Харпен» («Арфа»), который издавал А.П. Люнге, он обнаружил сцену из «Разбойников из Виссенбьерга». Он торжествовал, увидев свое имя напечатанным под произведением, которое он сам написал, но этого ему показалось мало. Он решил издать целую книгу. В нее должны были войти «Привидение на могиле Пальнатоке» (новелла в духе Вальтера Скотта, которую он только что сочинил), «Солнце эльфов» и пролог в стихах, а название он придумал такое: «Юношеские опыты Вильяма Кристиана Вальтера» (Вильям в честь Шекспира, Кристиан в честь себя самого, Вальтер в честь Вальтера Скотта). Один из его друзей помог ему уговорить типографию издать книгу; автору нужно было только набрать определенное количество подписчиков. Со своим рано проявившимся чутьем на создание рекламы Андерсен позаботился о том, чтобы книга получила предварительное освещение в прессе. Он обратился к одному известному литератору, прочел ему «Солнце эльфов» и заставил написать положительную рецензию в ежедневной газете. Далее он с помощью пробста Гутфельдта сочинил петицию королю с просьбой субсидировать издание своей книги. Книга действительно была издана — как ни странно, потому что ни подписчиков, ни королевской поддержки не было; ее никто не покупал, и юношеские опыты пошли на оберточную бумагу.

Но как бы ни занимали его книги, еще более напряженно он следил за судьбой «Солнца эльфов» в театре. Пробст Гутфельдт передал драму со своей личной рекомендацией Рабеку, члену дирекции и литературному советнику театра, и уже 3 сентября его отзыв был готов. Этот документ, ныне хранящийся в Государственном архиве, показывает, с какой поразительной ясностью старый литератор разглядел талант, скрывавшийся в незрелой поделке 17-летнего юноши, и что именно Рабек взял на себя инициативу как-то помочь Андерсену.

«О драме Андерсена „Солнце эльфов“, — писал он, — приговор можно вынести сразу; это нагромождение слов и тирад без драматического действия, без последовательности, без характеров, полное всевозможных реминисценций из Эвальда и Эленшлегера, исландской и новонемецкой литературы вперемешку, банальных фраз с банальными рифмами, короче, ни в коей мере не пригодных для сцены. Но если принять во внимание, что пьеса сочинена человеком, который едва умеет писать связный текст, не знает ни орфографии, ни датской грамматики, полностью лишен элементарных необходимых представлений; к тому же в голове у него перемешано добро и зло, и он без разбора берет что попадется под руку, и, несмотря на это, в его произведении все же есть искры таланта, особенно в первых сценах Воласа, остается только пожелать, чтобы мы могли проверить, получится ли что-нибудь из этой удивительной головы, если ей дать образование. Не знаю, окажут ли ему доверие мои более влиятельные коллеги, добившись для него непосредственно королевского или какого-либо общественного пособия, или, возможно, будет лучше, как я уже давно предлагал одному из его покровителей, частным порядком собрать некоторую сумму, куда я охотно внесу свою лепту, чтобы он мог три года обучаться в гимназии и год в университете, пока не станет ясно, что из него выйдет. Но я убежден, что для него необходимо что-нибудь сделать, и это мое пожелание я выношу на пристрастный суд моих влиятельных господ коллег».

Собрание дирекции состоялось 6 сентября, и Рабек настойчиво убеждал своих коллег посодействовать тому, чтобы «этот молодой человек получил такую стипендию, при которой будут развиты и воспитаны его несомненные способности». Трое остальных членов дирекции — Холстейн, Ольсен и Коллин — согласились с Рабеком, и было решено через неделю пригласить Андерсена на собрание.

Можно себе представить, как билось сердце Андерсена, когда 13 сентября 1822 года он отправился в театр. Неужели пьесу примут для постановки? Неужели его признают как восходящую звезду датской литературы? Но не случилось ни того, ни другого. Собралась дирекция, Рабек взял слово и сказал, что присланная пьеса показала у автора полное отсутствие образования, без которого он, разумеется, никогда не сможет создать ничего подходящего для образованной публики, но что в ней есть проблески дарования, которые много обещают в будущем. Поскольку автор, помимо того, производит впечатление порядочного человека, дирекция будет просить короля о стипендии, с тем чтобы Андерсен поступил в гимназию. Обо всем необходимом в этой связи позаботится статский советник Коллин, и Андерсен отныне должен будет обращаться к нему.

Андерсен потерял дар речи от радости. Он был спасен! Может быть, мысль об учебе была в этот момент не так уж привлекательна, но это ничего не значило по сравнению с радостным известием, что отчаянная и изнурительная борьба за существование наконец позади. Потому что теперь он был уверен, что в течение нескольких лет у него будет крыша над головой и еда каждый день, ему предстояла спокойная и устроенная жизнь, которая даст ему возможность обеспечить себе будущее.

Дело быстро уладилось. Коллин позаботился о том, чтобы ему дали право бесплатного обучения в гимназии Слагельсе и ежегодное пособие на все время учения. 26 октября он почтовым дилижансом выехал в Слагельсе, чтобы начать новый и, как показало будущее, одновременно полезный и мучительный период своего развития.

* * *

Юность Андерсена в Копенгагене относится к числу самых удивительных эпизодов в истории датской литературы. Четырнадцатилетний мальчик приехал в город, не зная ни единого человека и не имея возможности заработать себе на пропитание — и ему удалось прожить три года исключительно при помощи людей, у которых он вызвал интерес. Наконец, когда дела пошли неудачно и он оказался на мели, он попросту вынудил дать ему общественную поддержку. У этого чуда есть свое объяснение. На него обращали внимание прежде всего благодаря его более чем необычной внешности. Поэт Й.М. Тиле в своих воспоминаниях очень остроумно описал впечатление, которое производил Андерсен. Однажды летом 1820 года Тиле сидел и работал в комнате, которую снимал на Гаммельстранд, как вдруг в дверь постучали. «Подняв взгляд от бумаги, я с удивлением увидел долговязого юношу очень странной наружности, который стоял у двери с глубоким театральным поклоном до полу. Шляпу он сбросил еще у дверей, а когда длинная фигура в поношенном сером сюртуке, из слишком коротких рукавов которого торчали худые руки, выпрямилась, я увидел маленькие раскосые глазки, которым потребовалась бы пластическая операция, чтобы видеть из-за длинного, выдающегося вперед носа. На шее у него был пестрый ситцевый платок, так крепко завязанный узлом, что длинная шея как бы стремилась выскочить из него; короче говоря, это было удивительное существо, тем более поразительное, что, сделав несколько шагов вперед и еще раз поклонившись, оно начало свою патетическую речь так: „Могу ли я иметь честь выразить мою любовь к сцене в стихах, которые я сам сочинил?“ И не успел Тиле опомниться, как удивительный юноша уже вовсю декламировал, а закончив, поклонился и без передышки начал разыгрывать сцену из „Хагбарта и Сигне“ Эленшлегера, потом — также без перерыва — другие сцены из трагедий и комедий, закончил эпилогом собственного сочинения, театрально поклонился, схватил шляпу и бросился вниз по лестнице».

Позже Тиле узнал, что странный визит был выражением благодарности за то, что он участвовал в сборе пожертвований, проведенном Гульдбергом; Андерсен ходил ко всем своим благодетелям и декламировал.

Его наружность и поведение вызывали смех, но еще большее впечатление производил сам человек, скрывавшийся за этой внешностью. Огромные силы, движущие этой пламенной душой, непосредственно влияли на окружающих, словно излучение, от которого невозможно было укрыться. Никто не мог устоять против его искренне добрых, умоляющих глаз и отделаться от его наивной назойливости, которая не останавливалась ни перед какими соображениями — он в высшей степени нуждался в помощи, для него это был попросту вопрос жизни, и он обладал безоговорочной уверенностью гения в том, что заслуживает помощи и что Дания создана для того, чтобы ему помочь. Его невозможно было оттолкнуть.

Наконец, его незрелая поэзия все же обладала некоторыми интересными качествами.

Но каковы бы ни были естественные причины интереса к нему со стороны его покровителей, все же следует признать, что ему необыкновенно повезло и что он легко мог погибнуть. У него были все основания благодарить судьбу за свое спасение.

 

Много-много перетерпеть

Разные люди помогали неопытному Андерсену в Копенгагене, некоторые увидели в нем проблески поэтического дарования; Рабек взял на себя инициативу добиться для него королевской стипендии, но организовал помощь и проследил, чтобы она принесла результаты, Коллин.

Статский советник Йонас Коллин был одним из самых деловитых и влиятельных высших сановников Дании. Благодаря своему усердию, работоспособности и честности он пользовался неограниченным доверием Фредерика VI, который обращался к нему за советом по всем возможным административным и культурным вопросам. В качестве депутата по финансам он заседал в верховном финансовом органе страны, а кроме того, ему постоянно приходилось брать на себя другие обязанности, что он делал с неистощимой энергией и интересом. Он был всегда очень занят, но не настолько, чтобы отказывать в посещении людям, которые искали его совета и помощи. Он не разделял дела на более важные и менее важные; если только он был уверен, что это пойдет на пользу Дании, он готов был приложить любые усилия.

Когда в 1822 году Рабек горячо рекомендовал сделать что-нибудь для молодого автора пьес, Коллин понял, что имеет дело с талантом, который нельзя зарывать в землю, и немедленно начал действовать. А он не привык останавливаться на полдороге. Он не только добился для Андерсена стипендии, но также взял на себя обязанность вести его финансы и следить, чтобы протеже выполнял свой долг и хорошо учился.

Андерсен скоро увидел, что дела его в хороших руках. Еще до решающего собрания дирекции театра 13 сентября он нанес визит Коллину, чтобы замолвить слово за свою пьесу «Солнце эльфов», но встретился лишь с учтивым чиновником. Когда все было решено, он снова обратился к Коллину, на сей раз в его доме на Бредгаде; теперь Коллин вел себя гораздо любезнее, и Андерсен понял, что отныне нашел в его лице по-отечески заботливого помощника и друга. «Пишите мне откровенно, что вам будет нужно и как у вас идут дела», — сказал Коллин, и Андерсен отправился в предназначенную ему школу с ощущением того, что наконец обрел под ногами твердую почву.

В субботу 26 октября 1822 года он прибыл в маленький городок Слагельсе и остановился на постоялом дворе. На его расспросы о городских достопримечательностях хозяйка ответила: «Библиотека пастора Бастхольма и новый английский брандспойт». Она могла бы добавить: старый церковный склад у западной стены церкви св. Михаила — небольшая постройка XVI века, в которой почти два столетия помещалась классическая гимназия, где обучались такие известные датчане, как писатели Йенс Баггесен и Ингеман и актер К.Н. Росенкилле, но с 1809 года она использовалась для других целей. Гимназия теперь располагалась на Бредгаде, и там Андерсен наутро посетил маленького толстого ректора Мейслинга, который любезно принял его и в тот же вечер вместе с несколькими другими учениками пригласил к себе домой, где Андерсен не преминул прочесть «Солнце эльфов» и «Привидение на могиле Пальнатоке». Возможно, это было несколько навязчивое предисловие к совместной работе с незнакомым ему ректором, но Андерсен не привык сдерживаться, когда что-то его переполняло, а что могло быть интереснее на свете, чем его собственная поэзия.

Впрочем, на другой день началась проза жизни. Андерсена определили во второй класс и посадили за парту как раз посредине класса, где его длинная, худощавая фигура странным образом выделялась на фоне маленьких мальчиков. Впервые за много лет он снова сидел на школьной скамье.

Нелегко было перейти от жизни вольной пташки в столице к строгому распорядку гимназии, где часы и обязанности были расписаны с утра до вечера, и нередко до позднего вечера. К тому же ему пришлось с головой окунуться в целый ряд предметов, которые он совсем или почти совсем не проходил: латынь, греческий, история, геометрия, география; о геометрии он слыхом не слыхал и не имел ни малейшего понятия, как найти на карте Копенгаген. Он принялся с неистовым старанием и энергией наверстывать упущенное и добросовестно учил уроки, но, конечно, поначалу не справлялся с этим морем разнообразных больших и маленьких фактов. Как трудно ему приходилось, понимал лишь замечательный преподаватель закона божьего Квистгор, неизменно с ним приветливый, в то время как другие учителя далеко не всегда проявляли расположение к необычному ученику. Как вскоре выяснилось, хуже всех оказался ректор, который в первый вечер был очень любезен.

Этот педагог со славой Герострата обладал незаурядными филологическими способностями, был кандидатом теологии и доктором философии, переводил греческую и латинскую поэзию, Шекспира, Гёте и Гоцци, а кроме того, издал грамматику испанского языка. В течение ряда лет он преподавал в гимназии Метрополитен в Копенгагене, а в возрасте 35 лет был назначен ректором в Слагельсе, незадолго до поступления туда Андерсена. Это был необычайно принципиальный педагог, известный своей строгостью и дотошностью, и, по мнению многих, он навел хороший порядок в гимназии, которой руководил. Тем не менее это был человек очень трудный в общении, вспыльчивый и неуравновешенный, раздражительный и капризный. Едва ли его можно назвать хорошим педагогом. Он совершенно не понимал молодых людей и не старался их понять. В гимназии Метрополитан его не любили ни коллеги, ни ученики. Упоминавшийся выше Й.М. Тиле, у которого он преподавал греческий, пишет в своих воспоминаниях: «Из этого ничего не могло получиться с таким учителем, как доктор Симон Мейслинг; ему скучно было преподавать, и потому он развлекался тем, чтобы при каждом удобном случае сделать нам учебу как можно неприятнее. Он не упускал повода поиздеваться». В Слагельсе он не ладил с учителями; как пишет Андерсен, он со всеми обращался «очень höhnisch», и многие ученики страдали от его тирании. Конечно, это был не самый подходящий человек, чтобы вести по пути к знаниям такого своеобразного юношу, как Андерсен, и ситуация создалась крайне плачевная. Чувствительный ученик вскоре начал так его бояться, что, отвечая урок, не мог собраться с мыслями, а Мейслинг всегда готов был высмеять его перед товарищами. Часто Андерсен в душе просил господа, чтобы пожар или другое стихийное бедствие помешало ректору дать урок. И все же первый год дела как-то шли, потому что Мейслинг вел занятия в его классе только раз в неделю, по датскому сочинению. Хуже стало, когда Андерсен в октябре 1823 года сдал экзамен (кстати, с хорошими результатами) и перешел в третий класс. Теперь Мейслинг каждый день вел у них греческий язык, и его бестактные и несправедливые придирки стали непомерными. Он изводил своего ученика всеми возможными способами. Андерсен не оставил поэзию и постоянно ощущал в себе потребность писать стихи; так, он написал стихотворение в честь официального утверждения Мейслинга на пост ректора летом 1823 года, но обычно он старался сдерживать себя, потому что Коллин и другие предупреждали его, что подобные занятия мешают учебе. Естественно, Мейслинг очень хорошо знал слабость своего ученика к поэзии и не упускал случая при всем классе использовать это против него. Как-то один из товарищей написал на обложке Гомера, принадлежавшего Андерсену, глупый стишок, Мейслинг увидел его и пришел в ярость. Андерсен попробовал защищаться: «Я не писал этого, почерк не мой!» — «Зато очень в вашем духе, — ответил тот. — Вы глупый юноша, из вас не выйдет ничего путного, вы собираетесь заняться бумагомараньем, когда встанете на ноги, но никто не будет читать ваших писаний, их будут скупать на макулатуру в лавке Сольдина. Вы еще поплачете, верзила эдакий!» В таком тоне он разговаривал всегда. Андерсену приходилось постоянно сносить подобные нападки.

Конечно, у Мейслинга были и другие черты, кроме тех, которые он проявлял в классной комнате, например довольно смелый юмор и любовь к играм и развлечениям. Часто Андерсена и нескольких других учеников приглашали по воскресеньям к нему домой, и тогда ворчливый учитель превращался в шаловливого мальчишку, катал других мальчиков по классам в тележке и проделывал разные глупые шутки. Это было очень весело, но не помогало бедному Андерсену, когда в понедельник его снова поносили самыми грубыми словами.

К счастью, в школьной рутине были и перерывы. Уже на рождественские каникулы 1822 года он восемь дней провел в Копенгагене и тогда впервые был приглашен на обед в семейство Коллина, где статский советник утешил и подбодрил его и повторил свое требование откровенно писать и обо всем рассказывать. На пасху 1823 года Андерсен отправился в Оденсе, первый раз после 1819 года. Он шел пешком до Корсёра и от Нюборга до родного города. Увидев башню церкви св. Кнуда, он упал на колени, заплакал от радости и поблагодарил доброго бога, который так по-отечески заботился о нем. В Оденсе его встретили крайне сердечно. В доме старого книгопечатника Иверсена его принимали, как родного, у полковника Гульдберга тоже, мать хвасталась им перед соседями и требовала, чтобы он нанес визиты всем до единой семьям на Мюнкемёллестрэде; жаль, что старая бабушка не дожила до этого, она умерла годом раньше.

Рождество 1823 года он снова провел в Копенгагене, навестил всех знакомых и ходил в театр. Чтобы не пропустить вечернее представление в субботу, он не поехал почтовой каретой с утра, а в воскресенье отправился в Слагельсе пешком, в холод и снегопад, придя туда в час ночи. Через год он повторил и рождественский визит, и пеший поход, с той лишь разницей, что заночевал в Рингстеде. Был ливень и сильный ветер. Путь «по лесной дороге в Рингстед дал мне почувствовать всю прелесть деревни во время зимних прогулок, — писал он друзьям в Копенгаген по возвращении домой. — Грязь доставала едва ли не до голенищ, ветер грозил свалить меня с ног в канавы, полные воды, а луна, которую я так часто воспевал, дьявольски усмехалась мне прямо в лицо. И все же я добрался до Рингстеда, получил вкусный горячий ужин и лег спать, а ей пришлось светить всю холодную ночь напролет».

Уже тогда Андерсен умел рассказывать.

В будущем, 1825 году он опять ездил в Оденсе, на сей раз на летние каникулы, и жил у Гульдберга, так как мать за несколько месяцев до этого перебралась в «Докторскую лавку» во францисканской больнице, куда ее устроили покровители Андерсена. Гульдберг трогательно относился к своему гостю, обращался с ним, как с родным сыном, во всем ему потакал, слушал его стихи, написанные тайком (и только во время каникул, как он уверял Коллина в письмах), и прямо высказал мнение, что у Андерсена есть поэтический талант. Какое утешение! Оно очень пригодилось ему, когда он после каникул вернулся к козням ректора.

* * *

Три года проучился он в Слагельсе и все это время постоянно держал Коллина и многих других в курсе своих дел. Коллин, видя отметки своего подопечного и слыша от Мейслинга о его усердии, не мог не быть доволен. Но сам Андерсен доволен не был. Живя в постоянном страхе перед капризами ректора, он, кроме того, мучился боязнью не оправдать возложенных на него надежд. Он искренне старался изо всех сил, но постоянно сомневался в своих способностях. Он боялся, что не окупит денег, потраченных на него Его Величеством через Коллина; боялся, что неоднократно повторяющиеся приветливые слова в письмах Коллина означают не действительное удовлетворение его успехами, а лишь желание подбодрить его, может быть, из жалости; боялся, что Коллин, очень лаконичный в переписке, на него сердится. «Я так искренне ждал от вас хотя бы нескольких строчек! — писал он своему благодетелю в июне 1825 года. — Надеюсь, вы не больны? Конечно, вам не о чем мне писать, а кроме того, у вас так много забот. Я повторяю это самому себе, но не могу не печалиться, когда от вас долго нет писем. Я чувствую, что слишком ребячлив, ибо одна лишь улыбка, одно приветливое слово сразу делают меня счастливым, а холодное лицо может привести мою душу в уныние; и потому, когда от вас долгое время нет вестей, я не могу отделаться от посещающих меня мрачных мыслей. Ведь вы когда-то сказали мне, чтобы я не думал, будто вы на меня гневаетесь, если я не получаю писем, а когда и правда разгневаетесь, тотчас скажете мне об этом, так что с моей стороны недостойно надоедать вам письмами, и боюсь, что за это вы можете на меня рассердиться. Но самому мне кажется, что я вам наскучил, а раз мне кажется, то, наверное, так оно и есть».

Но в основе этих постоянных страхов и тревог лежало неискоренимое ощущение, что он еще недостаточно взрослый и не соответствует требованиям взрослого мира. «Я все еще остаюсь таким же ребенком, как и прежде, но я даже рад этому», — трогательно писал он своей пожилой копенгагенской приятельнице в 1823 году. Это означает лишь то, что он по-прежнему обладал детской непосредственностью в восприятии и реакциях. Но в его положении это действительно было очень неудобно, и ему часто приходилось брать себя в руки, чтобы встречать жизнь достаточно стойко. Непосредственность — или нежность ума, как говорил он сам, — была одной из тайн его существа и с течением времени оказалась сильной чертой его характера. Но она была тесно связана с врожденной нервностью, которая уже тогда и всю последующую жизнь приносила ему много страданий, проявляясь, в частности, в периодической депрессии.

Ему необходимо было какое-то поощрение, и осенью 1825 года он его получил. «Вчера закончились экзамены, и прекрасно для меня, — писал он Коллину 2 октября. — Ректор перевел меня в четвертый класс, самый старший, ах, я так рад! так счастлив, я не отстал ни по одному предмету, ах, будь я с вами, я бы сам все вам рассказал, но душою я у вас!» Он действительно блестяще сдал экзамены. Конечно, он ужасно боялся и едва не провалился по первому предмету, латыни. Он уже думал, что все потеряно и что бог несправедлив к нему, раз ему не везет, но дальше судьба была благосклонна, и все прошло хорошо. Соученики поздравили его, а когда он встретил старшего преподавателя Квистгора и благодарил его за перевод в следующий класс, этот неизменно приветливый человек ответил: «Вы не должны благодарить меня; несправедливо, из милости, вас бы не перевели — мы все решили, что вы этого заслуживаете, и меня радует, что вы так многого достигли!»

Андерсен был счастлив, что может представить своему благодетелю столь убедительное доказательство своего усердия и воли, и решил использовать эту возможность, чтобы высказать несколько своих пожеланий. «Я хочу попросить вас о трех вещах, на две у меня не хватало смелости, пока я не мог сообщить вам что-нибудь приятное, но теперь, когда экзамены кончились наилучшим образом, я рискую обратиться к вам с ними, ведь больше мне просить некого; это, во-первых, пара сапог, ибо мои уже просто развалились, правда, они залатаны, но протекают, а башмаки годятся только на сухую погоду; я молчал как можно дольше, потому что мне тяжело просить, ибо я чувствую, что надоедливость может перевесить самое лучшее отношение, но теперь, как я уже говорил, в первые месяцы я, верно, буду получать плохие отметки и не решусь ни о чем просить, в то же время у меня нет обуви, и, поскольку сапоги мне действительно нужны, пришлите мне их; вторая вещь тоже необходима, и даже больше, чем сапоги, это дорогая вещь, и я краснею от стыда, что мне приходится обращаться с такой просьбой, но не сердитесь — представьте себя на моем месте и не сердитесь, правда, вы, может быть, все равно рассердитесь за излишнюю болтовню, — нельзя ли мне получить новый сюртук? Ибо в старом уже никуда нельзя пойти, он изношен до дыр, хотя и залатан; я не смогу приехать в Копенгаген на рождество без приличного костюма, ибо, как бы бережно я ни носил мое единственное платье, полученное в прошлом году, его невозможно сохранить. Бог видит, как мне тяжело просить вас об этом, но все же я вынужден, не гневайтесь. А третья просьба — несколько книг…»

Нельзя сказать, что Андерсен был чересчур требовательным.

Почти одновременно он получил еще одно и — как показало будущее — несколько более сомнительное поощрение: Мейслинг предложил жене пригласить его к ним в дом на пансион. Она дала ему понять, что для него это означало бы определенные выгоды, ректор мог бы частным образом помогать ему с латинскими сочинениями и другими предметами, которые ему плохо давались. У нее не было оснований объяснять молодому человеку, что это также положительно сказалось бы на скудном хозяйстве Мейслингов. Тогда же выяснилось, что Мейслинга, по всей вероятности, скоро переведут в Хельсингёр, и в таком случае Андерсен последует за ним.

Это лестное предложение дало повод к всесторонним раздумьям и многочисленным письмам Коллину и от него, а также другим копенгагенским друзьям, но в конце концов в последних числах октября он покинул свое жилище у симпатичной мадам Хеннеберг, где прекрасно прожил три года.

Теперь это хорошее время прошло, и он попал в совершенно иные условия. В доме царила ужасная грязь. Ни жилище, ни его обитатели как следует не мылись. Если у Мейслинга всегда были чистые белые пальцы, то лишь благодаря тому, что он каждый вечер пил пунш и для этого выжимал лимон. В доме вечно были нелады и скандалы с прислугой, которая жаловалась на дурное обращение, в то время как хозяйка была недовольна их бесстыдным поведением. Сама она тоже вела себя далеко не безупречно; по вечерам, когда муж укладывался спать, она тайком выбиралась из дома и развлекалась с гарнизонными офицерами, о чем знал весь город. «Репутация — самое главное достояние человека» — на всякий случай сказала она своему новому пансионеру, которого, кстати, тоже однажды безуспешно пыталась совратить. В «Книге жизни» он говорит, что этот эпизод заставил его задуматься об отношениях, в которые ему еще не случалось вступать, «но, слава богу, я был добродетельным в душе, я пребывал в детской наивности и забывал обо всех пороках кругом».

Скоро настало рождество, и он в четвертый раз провел каникулы в Копенгагене, на этот раз у адмирала Вульфа, который как начальник Морского кадетского корпуса проживал в Амалиенборгском дворце. Как приятно было попасть из мейслинговской грязи в благоустроенный дом Вульфов! И какая перемена в тоне! Ему оказали любезный и сердечный прием и отдали в его распоряжение две комнаты, выходящие на замковую площадь. Выглянув в первый вечер из окна, он вспомнил Аладдина: «Я тоже сижу в замке и смотрю вниз. Боже праведный, нет, ты меня не оставишь! Как бы я хотел поцеловать тебя!»

На следующий день с утра он отправился к Коллину, который был им доволен. «Я определенно вижу ваше усердие, а это самое главное», — сказал он. Последовали визиты ко всем знакомым, даже к самому Эленшлегеру, который с интересом выслушал несколько глав недавно начатого романа из времен Кристиана II. Это были счастливые дни — но, конечно, не без своих теневых сторон. Так, на кадетском балу у Вульфов, где присутствовало много аристократических гостей, Андерсен чувствовал себя ужасно не к месту в своем бедном сером платье (все остальные были в черном). Один Эленшлегер встретил его приветливо и сердечно. Еще до начала вечера Андерсен ретировался в свою комнату. «Господи боже мой! — взмолился он. — Сделай так, чтобы у меня когда-нибудь было черное платье и чтобы я стал настоящим человеком!» И взрослый, двадцатилетний юноша плакал, пока не уснул, в то время как к замку подкатывали и отъезжали прочь кареты.

Еще одна, более темная тень была брошена Мейслингом, который тоже находился в Копенгагене и которого, вероятно, крайне раздражала эта невероятная ситуация: бедный провинциальный мальчик, его жалкий ученик, запросто вхож в дома самой высшей аристократии Копенгагена, а на него самого, Симона Мейслинга, небезызвестную литературную фигуру, никто не обращает особого внимания. Естественно, свое раздражение он вымещал на Андерсене, который каждый день преданно наносил визиты, а Мейслинг неизменно встречал его с кислым лицом и после нескольких посещений стал напоминать об уроках которые ждали в Слагельсе. Уже через восемь дней Мейслинг, пригрозив как следует Андерсену за то, что тот читает вслух собственные произведения, отправил его домой.

* * *

В новом, 1826 году дела, несмотря ни на что, пошли лучше. Выпадали дни, когда Мейслинг не ругался и дома бывал в веселом настроении. Зато Андерсен оказался в еще большей изоляции, чем раньше. Никто в Слагельсе не хотел иметь дело с семьей Мейслингов, а молодому пансионеру не разрешалось никуда ходить, даже в гости к своим знакомым в городе. Поэтому, когда Мейслинга назначили ректором в Хельсингёре и в мае он вместе со всеми домочадцами покинул Слагельсе, это было настоящим освобождением.

Поездка через Роскилле и Хиллерёд стала для Андерсена удивительным знакомством с пейзажами Зеландии, и он получил от путешествия огромное удовольствие. Мейслинг был в терпимом настроении, погода стояла чудесная, леса зеленели, а замок Фредериксборг при свете луны выглядел очень романтично. После двух дней поездки взгляду открылся пролив Зунд, а за ним Швеция, внизу лежал Хельсингёр. «Сверху, с дороги, Хельсингёр не казался привлекательным, — писал Андерсен Коллину на следующий день после приезда, — но теперь, когда я живу здесь, он напоминает мне маленький Копенгаген; какое движение на улицах! Какое оживление в порту: тут разговаривают на своем глуховатом языке толстые голландцы, там я слышу гармоничный итальянский, а еще дальше сгружают уголь с английского брига, и мне чудится запах Лондона. Зунд усеян кораблями, которые, словно чайки, проносятся вдоль берегов».

Сразу после приезда Андерсен записал свои впечатления от поездки и использовал их во всех письмах к друзьям. Один из них нашел описание столь удачным, что не колеблясь напечатал его в «Новейших картинках Копенгагена», что обрадовало и напугало автора; он поспешил написать Коллину и заверить его, что публикация произошла без его ведома и совершенно против его воли, как и было на самом деле.

По сравнению с последними, однообразными месяцами в Слагельсе поездка была воодушевляющей, однако она явилась вступлением, пожалуй, к самому худшему периоду во всей юношеской жизни Андерсена. Мейслинг, как представляется, поначалу был весьма обходителен, но это оказалось лишь короткой отсрочкой. После летних каникул начался подлинный ад. В новом доме было не лучше, чем в старом. Домовой переселился вместе с ними из Слагельсе, грязь была неописуемая, легкомысленное поведение хозяйки переходило все границы, и, что было хуже всего, постоянное брюзжание и скупость Мейслинга в домашних делах усиливались от месяца к месяцу. Под конец он уже не мог простить Андерсену, что тот ест его хлеб. Топил печь пансионер, только если прислуга крала для него немного дров. Его никогда не выпускали из дома, и никому не позволялось навещать его, даже классным товарищам. В школе вспыльчивость и причуды Мейслинга то и дело брали над ним верх. Он бранил и ругался с молодыми людьми, особенно с самыми беззащитными. Случалось, что он проявлял к Андерсену чуточку расположения, но не надолго. Андерсен пришел в отчаяние, и осенние письма к друзьям были мольбами о помощи. В одном из отчетов Коллину он пишет: «В прошлое воскресенье я пришел со своим сочинением [к ректору], и он, рассердившись на ошибки, сказал мне: „Я прихожу в отчаяние, стоит мне подумать о выпускном экзамене! Вы получите за такое сочинение ноль. По-вашему, одна-единственная буква ничего не значит, не важно, пишете вы „е“ или „и“. Тупее вас я никого не встречал, а вы еще что-то мните о себе. Ни на что вы не годитесь! Застольные песни вы, может быть, и будете писать да рифмовать что-нибудь про солнце и луну, но это все мальчишеские забавы. Я тоже могу писать, наверняка не хуже вас, но это все шутовство. Когда вы получите аттестат зрелости, от вас будет только много шума, вы свихнетесь, из вас никогда ничего не получится. Вы лентяй! — говорил он. — Вы несносный болван, полоумный, глупая скотина и тому подобное!“ Последние два дня он и в школе очень вспыльчив, называет меня „человеком без чувств и чести“, говорит, что, если я не исправлюсь, мне лучше убраться восвояси, как он того желает; он говорит, что я помешанный и мог бы сидеть за стеклом в кунсткамере и разговаривать по-гречески, наверняка нашлись бы желающие послушать… О, мой дорогой благодетель, ничего из меня не выйдет! Я глуп, беспорядочен и легкомыслен».

Мог ли чувствительный молодой человек не стать комком нервов при таком обращении? Не удивительно, что в другом письме он называет себя несчастным душевнобольным. Под конец он уже не верил, что хоть на что-нибудь годится в этом мире. Какой толк, что он получает отметки лучше, чем в Слагельсе (по математике даже блистает), а учителя и товарищи относятся к нему с уважением! Просто невероятно, что друзья в Копенгагене до сих пор не понимали, как плохо идут дела. На приведенное письмо Коллин ответил: «Не падайте духом, дорогой Андерсен, возьмите себя в руки, будьте спокойны и рассудительны, увидите, что все пойдет на лад. Ректор желает вам добра. Может быть, его манера поведения своеобразна, но приводит к той же цели. Напишу еще в другой раз, ибо сейчас ограничен во времени. Бог вам в помощь. Ваш Коллин».

Адмиральша Вульф в Амалиенборгском дворце, вероятно, первая поняла, что виноват не один Андерсен. Она поговорила с Коллином и заставила его осведомиться у Мейслинга о положении Андерсена в школе. На это письмо, по сути просто формальный запрос, Мейслинг написал невероятно злой и невежливый ответ, на который Коллин в свою очередь ответил довольно резко. Впрочем, эта переписка не имела немедленных последствий, кроме тех, что Мейслинг грубо отругал невинного Андерсена и приказал ему сейчас же собираться и покинуть его дом и школу. Но когда Андерсен в ужасе понял его приказ буквально, он тут же отказался от своих слов, и мрачная комедия продолжалась.

Освобождение пришло весной 1827 года. В школу поступил новый преподаватель закона божьего, молодой богослов по имени Берлин, который учился у Мейслинга в школе Метрополитен. Он быстро разобрался в ситуации и, будучи в Копенгагене во время пасхальных каникул, пошел к Коллину и рассказал, какому недостойному и беззастенчивому обращению подвергался Андерсен. Коллин был настолько встревожен рассказом, что решил немедленно забрать Андерсена из школы и взамен учить его частным образом в Копенгагене. Прощание с домом Мейслингов было особенно драматичным и показало человеческую пропасть, которая разделяла мальчика из простой семьи и его интеллектуального наставника. «Я хочу попрощаться с вами, — сказал Андерсен, — и поблагодарить за то хорошее, что вы для меня сделали!» Мейслинг ответил: «Убирайтесь к черту!»

Аттестат Андерсена только с отличными оценками, выданный 28 октября 1828 года

* * *

Пять лет учебы в школе Андерсен всю жизнь вспоминал как мученичество. Выдержал он его только за счет своих благодетелей, которых не хотел разочаровывать, а кроме того, за счет поразительного упорства, с которым он преодолевал все невзгоды и трудности, в надежде, что бог его не оставит. Едва ли школьные годы неизбежно должны были нести такие страдания. На самом деле у него были все данные, чтобы стать хорошим учеником. Хотя у будущего мастера языка отсутствовало грамматико-аналитическое чутье, он был достаточно умен, его усердию и желанию учиться ничто не мешало, а его поведение было выше всяких похвал. Его всегда любили и уважали учителя и он хорошо ладил с товарищами; нет оснований считать, что над ним издевались, хотя кое-кого, возможно, и раздражали его тщеславные фантазии о писательской карьере. Но камнем преткновения оказался Мейслинг. Нужно признать, что для педагога, неискоренимыми принципами которого были дисциплина, порядок, сосредоточенность и дотошность, было, должно быть, нелегким испытанием навязывать их такой богемной натуре, как Андерсен, мало склонной к систематической работе и всегда занятой собой и своими мечтами сделаться великим поэтом. Мейслинг отвечал за то, чтобы его ученики сдали экзамен на аттестат зрелости, это служит некоторым оправданием его строгости, но не меняет того факта, что как учитель он был плохим психологом, а как человек — неотесанным плебеем. Андерсен даже слишком правдиво описал его в своих воспоминаниях, стремясь воздать ему должное более доброжелательно, чем Мейслинг заслуживает. Чего стоил Мейслинг в остальном как ректор, показывает быстрота, с которой он навел порядок в Хельсингёрской школе, как только прибыл туда, но в течение каких-нибудь десяти лет сам же свел все на нет, потому что его необщительность, упрямство и ученое высокомерие рассорило его со всеми: и с учениками, и с их родителями, и с преподавателями. К 1839 году в школе осталось всего три ученика, школу закрыли, и Мейслинга отправили в отставку. Неудивительно, что отношения между ним и Андерсеном сложились неудачно. Однако следует добавить, что в 1837 году при случайной встрече с писателем Мейслинг без оговорок признал, что в школе обходился с ним дурно и что ошибался в нем. Но это было запоздалое признание, и впечатления этих полных отчаяния лет преследовали Андерсена всю жизнь. Даже в старости его мучили кошмары, где главную роль неизменно играл Мейслинг.

 

Призвание поэта

Но теперь испытаниям пришел конец. С напутственными проклятиями ректора Андерсен отправился в столицу, чтобы начать жизнь, во всех отношениях лучшую, чем та, от которой он уехал. Вместо изоляции в Хельсингёре у вечно раздражительного и ворчливого Мейслинга и его малосимпатичной семьи он вел теперь свободную и разнообразную жизнь. Он передвигался по городу, как ему заблагорассудится, и когда угодно посещал своих многочисленных друзей. Они охотно принимали его у себя, и он был счастлив, что может их навещать. Визиты означали обед, приятную беседу, которой он не был избалован в Хельсингёре, и слушателей для его стихов. Конечно, он получал сверх того еще и увещевания и нравоучения — как ему казалось, слишком много увещеваний. Он так и не научился извлекать из них пользу; но, возможно, они все же немного рассеивали его самоуглубленность и тем самым помогали ему приспособиться к копенгагенской среде. Во всяком случае, его воспитатели желали ему добра и опасались, как бы он не превратился в тщеславного шута.

Наибольшую роль в его жизни и тогда, и позже сыграли дома Х.К. Эрстеда, Вульфа и Коллина. Х.К. Эрстед понимал его лучше многих других, всегда поддерживал и утешал. Адмирал Вульф вряд ли по-настоящему ценил своеобразную личность Андерсена, но по-своему любил его и всегда веселился, слушая его рассказы; жена Вульфа, Хенриэтта, особенно надоедала ему постоянными наставлениями, но она делала это от чистого сердца и доброжелательно. Больше всего он привязался к их дочери Хенриэтте, умной и волевой девушке, которая на всю жизнь стала ему по-сестрински преданной подругой. Но его подлинным домом был и остался дом Коллинов. Когда в 1822 году Йонас Коллин взял на себя ответственность за образование Андерсена, а в последующие годы, наблюдая за его работой, увидел, что в странном мальчике из провинции заложено многое, он открыл перед ним свой дом, и таким образом Андерсен сразу приобрел и родителей, и братьев с сестрами.

Коллины жили неподалеку от Новой Королевской площади, в доме № 4 по улице Бредгаде, а в 1838 году переехали в собственный дом на Амалиегаде, 9, и в течение многих лет в этих двух домах протекала жизнь веселой и необычной семьи. Господствовали во всем твердый характер и теплая душевность Йонаса Коллина — идеального отца семейства в патриархальном стиле. Он родился в 1776 году, таким образом, когда Андерсен познакомился с ним, ему было около пятидесяти, и до самой своей смерти в 1861 году он оставался центром семьи. Андерсен с глубоким почтением называл его «отец». Мать, Хенриетта Коллин, как и ее муж, отличалась добрым сердцем, но была не так талантлива, как он или дети. Она была болезненной и рано стала глохнуть, а затем совсем потеряла слух и потому играла незначительную роль в семейной жизни. Помимо отца, будни скрашивали дети, отличавшиеся веселым нравом. Они любили подтрунивать друг над другом, изощренно, но беззлобно, потому что их связывала крепкая и сердечная дружба; подшучивали и над Андерсеном, ведь он был в доме словно родным сыном. В этом кругу возник семейный жаргон, многие выражения из которого через сказки Андерсена вошли в датский язык. Оттуда происходят фразы: «Он такой большой и странный, ему надо задать хорошенькую трепку», или «Нет, будем людьми!», или «Спокойной ночи, Оле, деньги на окне». Из пятерых братьев и сестер Коллин ближе всего Андерсен сошелся с Эдвардом. Тот был на три года младше, но из-за сильного и уверенного характера казался старше Андерсена. Это был очень трезвый человек, более трезвый, чем хотелось бы Андерсену, но всегда готовый прийти на помощь. Еще во времена учебы он помогал Андерсену с латинскими сочинениями, тяжелым и мучительным крестом в мейслинговском обучении, а потом был его советчиком во всевозможных практических делах. В 1830 году он окончил юридический факультет и, подобно отцу, сделал карьеру в системе государственного управления.

Как и во многих интеллигентных семьях Копенгагена в то время, интерес к книгам и литературе был чем-то само собой разумеющимся. Все Коллины хорошо знали классику, и центром их духовной жизни был Королевский театр. Литературные и театральные интересы еще больше возрастали оттого, что Йонас Коллин в разные периоды входил в дирекцию театра и в доме бывали многие ведущие поэты и художники того времени. Это была самая подходящая среда для будущего писателя.

Но главное было в том, что теперь он мог жить самостоятельно и быть себе хозяином. Он снял небольшую мансарду у мадам Шварц на Вингорсстрэде, 6, и сразу начал брать уроки у замечательного молодого богослова Людв. Кр. Мюллера, который готовил его к экзамену на аттестат зрелости.

Андерсен был счастлив. «Как вольная птица стал я теперь сердцем и душой, — писал он в „Книге жизни“, — все горести, все пустые мечтания были забыты, и от этого мой врожденный нрав, до сих пор сидевший взаперти, прорвался наружу чересчур бурно; все представлялось мне смешным или глупым, слишком сильные чувства, над которыми столь больно для меня насмехался и глумился Мейслинг, мне самому теперь казались безумными! Ведь жизнь была так прекрасна. Добавлялся сюда и жизнеутверждающий юмор Йетте Вульф, ее наивные заразительные насмешки, и я тем самым приобрел веселый ум, нрав и шаловливость; но со мной по-прежнему оставалась и моя ребячливость, которая выглядела странно, поскольку мне был двадцать один [почти двадцать два] год. Мое доверие к людям еще не пошатнулось, я не питал злобы даже к Мейслингу, а думал лишь о моей свободе, о моем счастье».

Это была реакция на грубое угнетение школьных лет. Он чувствовал себя королем в маленькой каморке с низким скошенным потолком, наслаждался видом на башню св. Николая, сидел и мечтал в лучах заходящего солнца, а внизу играл шарманщик. Здесь, где никакой Мейслинг не мог найти и отругать его, он снова начал сочинять: он ходил в гости к друзьям и знакомым, поддаваясь неудержимому стремлению выступать и быть в центре внимания, читал и декламировал, часто становясь объектом насмешек из-за своей длинной фигуры и артистической внешности, но в то же время, читая вслух, он производил впечатление подлинностью своих чувств. Многие его стихи были напечатаны, например стихотворение «Умирающее дитя», написанное в один из самых безнадежных моментов в Хельсингёре.

Но среди всего этого он не забывал о занятиях. Он был особенно усерден и трудился с большим подъемом. Его учитель добросовестно занимался с ним, был весел и приветлив, короче, обращался со своим учеником с той сердечностью, которая была для Андерсена единственным возможным условием нормального существования. Год спустя, в октябре 1828 года, он сдал в университете экзамен на аттестат зрелости с хорошими оценками.

Если радость его, когда он покидал Хельсингёр, была велика, то теперь она не знала границ. В хорошем настроении он мог писать поразительно легко и быстро, что теперь и делал.

Очень скоро он закончил первую настоящую книгу. Это была романтико-сатирическая фантазия, которую он назвал «Прогулка от Хольмен-канала до восточного мыса острова Амагер» и где рассказывалось об удивительных приключениях юного автора во время его поэтического странствия в новогоднюю ночь 1828–1829 года: он разговаривает с кошкой, которая сочиняет стихи, перемещается на триста лет в будущее и видит летательный аппарат, встречается со святым Петром, сапожником из Иерусалима, жителем Сириуса и так далее. Все, что он видит, дает ему пищу для разнообразных иронических замечаний, в основном о литературе и рецензентах. Это очень живая история, но по форме неукротимо фантастичная, пространно-многоречивая и утомительная своими бесконечными цитатами и другими ссылками на книги, прочитанные молодым автором, особенно немецких поэтов-романтиков. Ироническим пародийным тоном он как бы хочет показать своим друзьям и читателям, что он уже не тот сентиментальный плакса, что раньше, но попытка эта оказывается несколько судорожной.

Еще занимаясь со своим наставником и даже во время подготовки к экзамену осенью 1828 года он иногда писал эту книгу, а когда экзамен остался позади, быстро ее закончил. Издание поддержал ни больше ни меньше как Й.Л. Хейберг, который уже в то время считался самым высоким литературным авторитетом в Копенгагене. Он оказал Андерсену любезность, сразу же ноябре опубликовав отрывки из «Прогулки на Амагер» в своем литературном журнале «Кебенхавнс флювене пост» («Копенгагенская летучая почта»), а кроме того, поместил в недавно основанном «Монедсскифт фор литтератур» («Ежемесячнике литературы») предварительный отзыв, который знакомил публику с характером книги. Он посоветовал Андерсену издать ее на собственные средства, и это дало хорошие результаты. Появилось много подписчиков, а свободной продаже способствовало то обстоятельство, что автору пришла в голову отличная мысль выпустить книгу 2 января 1829 года, то есть непосредственно на следующий день после описанного в ней путешествия, таким образом у публики создавалось впечатление, что она читает о совсем недавних происшествиях.

Разборчивые коллеги-писатели, такие, как Хаух и Поуль Меллер, считали «Прогулки на Амагер» пустословным вздором, с чем легко согласится современный читатель. Но книга имела большой успех, имя писателя было у всех на устах, и в апреле он выпустил второй тираж. К тому времени он уже смог подкрепить успех еще более солидным произведением, под названием «Любовь на башне ср. Николая, или Что скажет партер. Героический водевиль в одном действии», которое он написал в ноябре за восемь дней. Как бы неправдоподобно это ни звучало, наивная и безвкусная пьеса была принята Королевским театром и три раза исполнена в конце сезона под бурные аплодисменты публики, в то время как серьезные критики совершенно справедливо дали автору понять, что он слишком легко относится к своим задачам. Кстати, в нескольких статьях в ежедневной прессе он ответил на критику отважно и даже не без грубости, и эта реакция резко отличалась от того бездеятельного сетования, которым он много позже реагировал на подобные случаи.

Одновременно он усердно готовился ко Второму экзамену, испытанию по философии и языкам, которое молодые студенты обычно проходили через год после экзамена на аттестат зрелости. Летом 1829 года он предпринял честно заслуженное шестинедельное путешествие по Дании, которую знал очень плохо; посетил Мён и Южную Зеландию, затем отправился в Оденсе, где старушка мать, конечно, была вне себя от радости и гордости при виде его, а закончил каникулы в усадьбе Нёрагер в Западной Зеландии, куда его пригласили через Коллинов он впервые был в загородном имении, посещение которых впоследствии стало важной частью его жизни.

В октябре он сдал свой Второй экзамен, и теперь вопрос о его будущем больше не мог отодвигаться. В какой области ему учиться дальше — или, может быть, ему вовсе не следует учиться? Йонас Коллин произнес красивые спасительные слова: «Идите с богом той дорогой, для которой вы поистине созданы, так будет, право же, лучше всего!» Это подтвердило и собственные чувства Андерсена: он призван стать писателем.

* * *

Итак, теперь ему предстояло попытаться жить творчеством, как говорится в одной из его сказок, — в Дании тогда, как и сейчас, это было нелегко. Никто из его коллег-писателей не мог прокормиться только литературным трудом. Почти все они где-нибудь служили. У Андерсена службы не было. Он шел на существование во всех отношениях рискованное. Рассчитывать на постоянный доход он не мог и должен был жить без той психологической поддержки, которую другие люди черпают в уверенности, что находятся на своем месте и приносят пользу обществу. Тут уж пан или пропал. Если он не станет великим писателем и тем самым не утвердит свое положение, он останется никем. Но другим он заниматься не мог. Он годился лишь на то, чтобы стать писателем. Зная это, легко понять лихорадочное творчество последующих лет. Он должен был обеспечить себе существование и любой ценой завоевать место в литературном мире.

Последнее было, конечно, не менее важно, чем первое, но едва ли легче. Молодые писатели должны были получить признание в трех сферах: у публики, у других писателей и, наконец — и это было труднее всего, — у критики. Его исходное положение было не так уж плохо. Благосклонность публики он уже завоевал своими первыми поделками. Он не мог пожаловаться и на отсутствие интереса со стороны старших и уважаемых коллег-писателей. Весьма доброжелательно поощряли молодого Андерсена и Эленшлегер, и Ингеман, который, кстати, знал его еще со времен учебы в Слагельсе. Даже Й. Л. Хейберг, представлявший совершенно иное литературное направление, чем Эленшлегер, нашел приятными первые стихи Андерсена, а также его водевиль «Башня св. Николая» — подражание водевилям, которыми Хейберг как раз в те годы добился столь большого успеха в театре. Критики тоже видели талант молодого писателя и охотно поддерживали его.

Теперь оставалось только сохранить и укрепить уже завоеванное положение, за что он немедленно и принялся. К новому, 1830 году он выпустил сборник стихов, в основном уже напечатанных раньше; туда вошли, например, «Умирающее дитя», «Студент» (описание его комнатки на Вингорсстрэде) и «Где излучины дороги». Момент оказался неожиданно удачным. Как раз осенью 1829 года на книжном рынке было на редкость мало интересных поэтических произведений. Кроме того, новое стихотворение Андерсена только что было прочитано на поэтическом вечере актеров Королевского театра 4 января, и, что не менее важно, его книга была на редкость тепло встречена критиками, даже Кр. Мольбеком, ворчливым литератором, который впоследствии стал для Андерсена воплощением самого придирчивого критика, но который тогда без колебаний объявил двадцатипятилетнего поэта особенно многообещающим.

Однако у Андерсена было в запасе и много другого. Вскоре он издал еще несколько стихотворных сборников, книгу с описанием путешествия по Германии, отправил в Королевский театр три оперных либретто («Ворон», «Праздник в Кенилворте» с музыкой соответственно Й.П.Э. Хартмана и Вейсе и «Невеста из Ламмермура», которая в театре называлась «Невеста Ламме», с музыкой ныне забытого композитора Бредаля), два водевиля и несколько обработок французских пьес. Он был полон идей. Осенью 1831 года он написал своей приятельнице Хенриэтте Ханк из Оденсе, внучке книгопечатника Иверсена, ставшей для него почти родной сестрой, что одновременно работает над пятью-шестью вещами. «У меня даже слишком много идей, так что я теперь трачу их впустую и собираюсь издать целую книгу под названием „Идеи для тех, у кого нет собственных, необходимая и полезная книга в наши суровые времена!“. Уже одно это хорошая идея!» К сожалению, он чересчур торопился со своими выдумками и не давал себе времени как следует их использовать, что не раз давала ему понять театральная цензура. Кроме того, он упорно работал над своим историческим романом, который должен был называться «Карлик Кристиана Второго», но так и остался неоконченным.

Постепенно он стал известным человеком в маленьком Копенгагене. Его худощавая фигура, болтающиеся вдоль тела руки, огромные ноги, лицо с большим носом запоминались сразу. Он не мог не знать, что жители Копенгагена смеются над его необычной внешностью и находят его уродом, но он был известным и признанным. Сам он себе нравился и в целом вел образ жизни, который его устраивал. Он вращался в обществе многих людей, имел возможность читать свои произведения (чем, по мнению друзей, злоупотреблял) и считался всеми одним из самых многообещающих молодых писателей. На его день рождения в 1832 году Эленшлегер подарил ему свою «Жизнь» в изящном переплете и с сердечными, лестными словами; его даже приглашали на обед к этому королю литературы. Да, он вошел в моду, этого было достаточно. Одиноким он вряд ли себя чувствовал, имея бесчисленное множество друзей, в чьих домах благодаря своей сердечной натуре и веселому нраву всегда пользовался гостеприимством.

Материальные заботы поначалу его не беспокоили. Его повседневные потребности были более чем умеренными, дня не проходило, чтобы его не приглашали к обеду, а первые книги принесли ему такие доходы, что он мог продолжать путешествия, начатые еще в 1829 году. Летом 1830 года он впервые посетил Ютландию, где его всюду принимали радушно и с почетом, которому могли только позавидовать другие молодые писатели. Рекомендательные письма от Йонаса Коллина открывали ему многие двери, но известным его сделало уже достаточно обширное творчество. «Орхусская окружная газета» писала с восторгом: «Гениальный поэт господин Андерсен, путешествуя по Ютландии, провел несколько дней среди нас и везде встречал почтение и доброжелательность, которые он заслужил своими замечательными произведениями». Мог ли он желать большего? Его прямо-таки чествовали в Орхусе, да и в других ютландских городах; почти везде он жил гостем, и его возили осматривать достопримечательности; он повидал самые романтические пейзажи, даже познакомился с семьей цыган, но все же не доехал до Северного моря, как надеялся, и не взобрался на Химмельбьергет. Затем он отправился в Оденсе и оттуда совершил поездки в Свенборг, Фоборг, Ассенс, а кроме того, подолгу гостил в близлежащих имениях. Когда он после двух месяцев странствий вернулся в Копенгаген, он привез с собой богатый запас переживаний и впечатлений, материал для будущих литературных произведений.

Следующим летом, в 1831 году, он впервые побывал за границей: съездил в Германию, посетил Гарц, Лейпциг, Дрезден, Саксонскую Швейцарию и Берлин и использовал это путешествие, в частности, для того, чтобы поупражняться в немецком языке и завести литературные связи. Последнее не было признаком какой-то особой предприимчивости или навязчивости со стороны Андерсена. Многих датских писателей в те годы знали и любили в Германии, например Эленшлегера и Ингемана, да и Хольберга; многих писателей обеих стран связывала личная дружба. Было естественно, что молодой датский поэт представился своим немецким коллегам; он мог быть уверен, что его охотно примут.

Кроме того, Андерсен был уже известен в Германии. Как-то в дилижансе он пережил эпизод, который описал в письме Эдварду Коллину: «По дороге из Лейпцига вместе со мной ехал один доктор, который, услышав, что я из Копенгагена и что меня зовут Андерсен, спросил, не родственник ли я знаменитого поэта Андерсена. То есть речь шла обо мне самом: он читал немецкий перевод стихотворения „Умирающее дитя“ и просто бредил им. Он спросил, потерял ли я сам ребенка, когда написал это стихотворение, и не мог понять, как я, такой молодой человек, мог испытывать подобные чувства». Это было отрадно слышать честолюбивому молодому поэту, а еще более отрадно было узнать в Лейпциге, что книгоиздатель Брокгауз обещал напечатать его стихи по-немецки. В Дрездене он посетил Тика, Нестора немецкой романтической поэзии, который еще раньше был знаком с его «Прогулкой на Амагер» и встретил его очень любезно. Андерсен также охотно засвидетельствовал бы свое почтение Гёте; но побоялся, что этот небожитель будет с ним слишком чопорным и важным, и воздержался от «посещения великого поэта, который, по-моему, великолепнее всего, когда на него смотришь издалека, словно на башни собора», как он написал в книге о путешествии по Германии.

В Берлине он посетил другого великого романтика — Шамиссо. У Андерсена было рекомендательное письмо от Х.К. Эрстеда, и ему был сразу оказан радушный прием. Шамиссо знал датский язык и впоследствии перевел на немецкий некоторые стихотворения Андерсена. Через него Андерсен познакомился со многими литературными знаменитостями. И конечно, он старался почаще ходить в театр.

Вернувшись в конце июня домой после пяти-шестинедельного путешествия, он с невероятной быстротой написал путевые заметки и в сентябре издал их под названием «Теневые картины путешествия в Гарц, Саксонскую Швейцарию и т. д. летом 1831 года». И критика, и читатели очень хорошо встретили их, а зная, что в следующем сезоне (1831/32) у него приняли две пьесы для постановки в Королевском театре, можно с радостью сказать, что судьба благоволила к двадцатисемилетнему поэту. Все рисовалось в радужном и многообещающем свете.

* * *

Но на душе у Андерсена было далеко не так светло. Еще годом раньше в его жизни произошло событие, которое захватило и глубоко потрясло его. Путешествуя летом 1830 года по Фюну, он попал в Фоборг, где собирался навестить школьного товарища Кристиана Войта, сына состоятельного местного купца и судовладельца. Встреча друзей была радостной, но самое главное, Андерсен познакомился с его сестрой Риборг Войт, очаровательной девушкой с темными глазами и приятным характером, на год младше Андерсена. Они сразу нашли общий язык, она много читала, знала и его стихи, им было о чем поговорить. За то недолгое время, что он пробыл в городе, они каждый день встречались в доме ее родителей или на прогулках по окрестностям, и их взаимная симпатия быстро росла. Он был счастлив в ее обществе, но, несмотря на это, как он рассказывает в «Книге жизни», по вечерам, оставаясь один в своей комнате, ощущал в себе непонятный страх. Он охотно проводил время в семье Войтов но чувствовал непреодолимое стремление покинуть ее. Эта странная боязнь быстро победила в нем все остальные чувства; через несколько дней он внезапно распрощался и вернулся в Оденсе, где понял, что влюблен! По-настоящему влюблен! Это было, конечно, значительное открытие для молодого человека, но у Андерсена оно моментально превратилось в проблему. Впервые в жизни он почувствовал, как почва уходит у него из-под ног. Любовь! Великая любовь! Она повергла его чуть ли не в панику. Это было нечто выводящее его за рамки собственной личности, его мечтаний и стремлений к переживаниям, чуждым его робкому существу, оно могло иметь практические последствия, которые его страшили. Связать себя на всю жизнь — он был в ужасе. Ибо помолвка и брак означали необходимость найти службу или другой буржуазный способ существования, означали упорядоченную жизнь и тем самым отказ от всякой свободы передвижения. Птица в клетке — неприятная мысль для такой богемной натуры, как он. Смутно он подозревал, что обычные в буржуазной семье обязанности помешают ему оставаться верным своему призванию и следовать тем побуждениям, которые так настойчиво вмешивались в творческий, артистический ум. Вероятно, он подозревал также, что в повседневной жизни при своем нервном характере не смог бы вынести рядом с собой другого человека — человека, который требовал бы внимания и любви.

Это была трудная дилемма. К счастью, оказалось, что Риборг уже отдала свое сердце другу детства из родного города. Но дело осложнялось тем, что ее родители были против такого брака, а ее поведение с Андерсеном указывало на готовность порвать прежнюю связь. Они несколько раз встретились осенью в Копенгагене, но он, казалось, инстинктивно избегал разговора наедине, который мог привести к определенному признанию с его стороны, и в конце концов он написал ей письмо, где горячо уверял ее, что она одна у него в мыслях, что она для него все, но многократно упоминал о «другом», и о ее обещании ему, и о следующей из этого невозможности каких-либо отношений между ними, и у нее, вероятно, создалось впечатление, что с его стороны все это несерьезно. По сути, так оно и было. Едва ли он решился бы свернуть с пути к той цели, к которой, как он чувствовал, ведет его призвание и которая беспощадно требовала его целиком.

Трудно сказать, завоевал бы ее Андерсен, если бы немного больше постарался? Во всяком случае, она вышла замуж за человека, которым увлекалась еще в детстве, а писатель остался с горько-сладким чувством того, что встретил любовь и она принесла ему горе.

Последнее, несмотря ни на что, оказало на него положительное воздействие. Разочарование обострило эмоциональное восприятие, что всегда необходимо художнику-творцу. Следует добавить, что как раз в эти десятилетия несчастная любовь была в моде среди молодых поэтов. Теперь Андерсен испытал ее и приобрел опыт, которого у него до тех пор не было; он получил. — правда, дорогой ценой — удовлетворение от сознания, что и в этом отношении он «настоящий поэт». Но знаменательный эпизод глубоко захватил его. Известные любовные стихотворения (например, «Темно-карих очей взгляд мне в душу запал» и «Ты мыслями моими овладела») написаны в это время, и он никогда не забыл Риборг Войт.

* * *

В то же время у него были и другие, более прозаические разочарования. Критики постепенно стали менее любезны, чем поначалу, когда стремились поощрить его как юного начинающего поэта. Они неизбежно находили то один, то другой недостаток в его все более обширном творчестве. К числу самых строгих критиков относился необыкновенно плодовитый, вечно что-то пишущий Кр. Мольбек, известный своей педантичностью и придирками к орфографии; говорили, что в его жилах течет больше чернил, чем крови. К его невероятно разнообразной литературной деятельности относилось рецензирование в «Ежемесячнике литературы»; а в 1830 году, после смерти Рабека, он стал цензором в Королевском театре. Но самым большим критическим даром обладал автор водевилей Й.Л. Хейберг. В 1828 году он был принят в театр переводчиком и драматургом, но еще за год до этого начал издавать упоминавшийся ранее литературный журнал «Копенгагенская летучая почта». Его требования к современным писателям были таковы; последовательность в плане произведения и основательная проработка всех деталей. В борьбе за истинное поэтическое искусство против дилетантства он скоро приобрел оруженосца в лице Хенрика Херца, который в 1830 году произвел фурор своим стихотворным памфлетом «Письма с того света», где высмеивал поэтов, небрежно относящихся к форме. Не прошел он и мимо Андерсена. Тот узнал, что является слишком легкой добычей для своей неуемной фантазии, что он писатель незрелый и небрежный и делает грубые ошибки в языке. Последний упрек ему неоднократно доводилось слышать от Мольбека и других. Андерсен не выносил критики. В то время он был болезненно обидчив, и его смешанная со страхом ненависть к критикам вообще и к Мольбеку в частности скоро привела его к убеждению, что критика только убивает поэзию, — мнению, которого он не изменил почти по конца жизни.

С театром тоже было сплошное огорчение. К несчастью, он непременно хотел писать для сцены, собственно говоря, не имея к этому настоящих способностей. Его рвение можно понять, зная, что Копенгаген того времени рассматривал Королевский театр как оплот поэтического искусства: признанным поэтом был тот, у кого успешно шла пьеса. Но Андерсен слишком усердно пытался произвести на свет хоть что-нибудь, пригодное для подмостков, и нельзя упрекать дирекцию, постепенно уставшую от его разнообразных, но, по мнению и Мольбека и Хейберга, небрежных, наспех написанных драматических произведений. Некоторые из них были приняты, но столько же возвращались для доработки или просто потому, что никуда не годились.

Какой толк, что критика все же говорила много приятных слов о его поэтических сборниках этих лет — 1830–1833 — и что ему был оказан великолепный прием, когда летом 1832 года он посетил Сорё, Оденсе и поместье Нёрагер. Письма к преданным друзьям полны жалоб: никто его по-настоящему не любит, едва ли он когда-нибудь снова будет писать стихи, наверное, он скоро умрет, и это будет только к лучшему. Вдобавок он пережил еще одну несчастную любовь, а именно к Луизе Коллин, младшей дочери статского советника, которой было в то время семнадцать лет. В письмах к ней он пишет, как он несчастен. Одно из них (27 октября 1832 года) кончается словами: «Я чувствую себя больным, больным душой; у меня нет сил жить, меня ничто не радует, ничто не волнует; мечты моей юности были и остаются мечтами, я чувствую, как увядаю в болезни и одиночестве… Я испытываю к вам огромное уважение, глубочайшее доверие, ведь я один на свете и мне не за что уцепиться. Будьте счастливы; уже далеко за полночь, я не смею больше писать. Когда сердце полно скорби, ему легче говорить о своей боли, и это ничуть не забавно. Ваш брат душою Андерсен». Типично андерсеновская самоирония в конце заставляет подозревать, что эта страсть не затронула его так глубоко, как чувства, которые он испытывал к Риборг Войт. Возможно также, дело было не только в том, что потребность в любви заставила его с глубокой почтительностью мечтать о дочери своего благодетеля, которую он знавал ребенком, но также и в том, что в своем угнетенном душевном состоянии он искал — и потому нашел — кого-нибудь, о ком можно было скорбеть и страдать. Во всяком случае, любил он безнадежно, девушка была уже фактически помолвлена с другим, он скоро утешился в своей печали, и любовь перешла в сердечную дружбу с Луизой и ее избранником.

Но какими бы незначительными или нелепыми ни казались нам сегодня горести и беды Андерсена, его дурное настроение было вполне реально. И вызывалось оно не внешними, а внутренними причинами. По-видимому, он достиг критической точки в духовном развитии. Живой ум и быстрое перо сразу же, с самого начала его поэтической карьеры в 1828 году, снискали ему славу одного из самых многообещающих молодых поэтов на копенгагенском Парнасе, а в последующие годы он гнался за успехом, стараясь писать как можно больше. Но нельзя всю жизнь оставаться молодым и многообещающим, и некоторые критики постепенно дали ему понять, что пора уже создать что-то новое и серьезное. Он и сам это чувствовал. Он замечал, что истощил свои духовные ресурсы. Но в его привычном окружении черпать вдохновение было неоткуда. Он чувствовал, что, если не хочет духовно погибнуть, необходимы новые впечатления, более широкие горизонты. Пора было вылетать из гнезда.

Его склонности к путешествиям, вероятно, способствовало еще и то, что он чувствовал, и не всегда безосновательно, что над ним насмехаются и ему завидуют — не друзья, а общественность. Копенгагенская нетерпимость ко всему необычному и потребность издеваться над этим обернулась и против него. Людей забавляла его внешность и поглощенность собой; он был такой большой и странный, ему нужно задать хорошенькую трепку. И он замечал — или думал, что замечает, — что ему лично завидуют: почему он, долговязый, уродливый поэт, имеет такой успех?

Одно время он мирился с издевательствами, теперь они стали действовать ему на нервы.

Он давно уже лелеял планы отправиться в большой мир. Путешествие в Германию было как бы пробной экспедицией, оно разбудило его доселе скрытую тоску по дальним странам, потребность в переменах. И то, что раньше было жаждой путешествий, теперь стало духовной необходимостью. К сожалению, у нею самого не было достаточных средств, но фонд ad usus publicos ежегодно выделял по ходатайству стипендии молодым художникам и ученым, которые таким образом получали возможность учиться за границей за счет общества и на благо родины. Они ехали, во-первых, чтобы приобрести новые знания и новый опыт, материал для будущей работы, а во-вторых, чтобы оторваться от привычных условий и тем самым обрести себя и новые взгляды на мир и людей. Самые разнообразные молодые таланты широко использовали эту неограниченную щедрость. В 1833 году стипендии получили три богослова, один юрист, четыре врача, два писателя, один учитель словесности, два музыканта, два живописца и один гравер по меди. А деньги были немалые. Стипендии хватало на год пребывания за границей, иногда и больше, при этом не нужно было экономить. Стипендиаты возвращались домой, полные новых идей и впечатлений, и тем самым способствовали укреплению контактов с Европой и снижению провинциализма, временами угрожавшего духовной жизни Дании.

Мог ли Андерсен рассчитывать на стипендию? Этот серьезный вопрос занимал его зимой 1832/33 года, когда он зашел в тупик в своем литературном развитии. Особенно его беспокоило, что среди претендентов был Хенрик Херц — тот имел на счету и государственный экзамен, и золотую медаль университета, а кроме того, он был автором «Писем с того света», которые все читали и о которых много говорили. Не предпочтут ли его Андерсену? Смеет ли он надеяться, что стипендию дадут одновременно двум писателям? Нет, страстно желанное путешествие, конечно, останется красивой мечтой, писал он Эдварду Коллину.

Тревоги были понятны, но необоснованны. На самом деле у Андерсена были сильные козыри. Он написал больше произведений, чем его конкурент, они нравились широкой публике и с определенными оговорками признавались профессионалами. Те рекомендации, которые он, по своему обыкновению, приложил к ходатайству, исходили от крупнейших литературных авторитетов и специально предназначались, чтобы произвести впечатление на тех, от кого зависело решение (то есть в конечной инстанции на короля). Эленшлегер говорил, что Андерсен обладает фантазией, чувством и умом; Ингеман указывал на его необыкновенную способность описывать картины природы и сцены из человеческой жизни; Хейберг писал, что, по его мнению, незаурядный талант Андерсена сам по себе не нуждается ни в каких рекомендациях; Эрстед упоминал его замечательное владение языком и подчеркивал, что это удивительно, как его гений, несмотря на трудные внешние обстоятельства, смог так проявить себя. Все сходились во мнении, что ему было бы полезно поехать за границу, что такое путешествие «принесло бы хорошие плоды для отечественной литературы», как писал Эленшлегер. Наконец, неоспоримым преимуществом Андерсена было то, что его покровителем на высшей ступени, где принималось окончательное решение, был Йонас Коллин.

Но ничто не могло утешить несчастного поэта. Его пессимизм усиливался. Он сомневался в своих способностях, чувствовал себя больным, в том числе и физически. В довершение всех несчастий, именно зимой 1832/33 года, когда тянулась история с ходатайством, появилось несколько не особенно приятных рецензий на его оперные либретто, например одна рецензия Кр. Вильстера из Сорё (переводчика Гомера), который, надо сказать, довольно безжалостно называл Андерсена «молодым поэтом, некогда подававшим надежды».

Можно понять, что эти слова стали «каплями яда в моем сердце», как он писал в письме спустя полгода, что при таких обстоятельствах он вообще воспринимал любую критику как покушение на свою поэтическую деятельность и тем самым на желанное путешествие.

Однако в действительности эти уколы означали лишь то, что от Андерсена как от поэта многого ожидали, и, когда 13 апреля 1833 года было объявлено решение, Херд действительно получил стипендию, но и Андерсен тоже. Тучи рассеялись, и солнце снова засияло на его пути — пути к новым и великим впечатлениям.

Он не замедлил собрать чемодан. 22 апреля он поднялся на борт парохода «Фредерик VI» и отплыл в Травемюнде, для начала направляясь в Париж.

Он был спасен.

 

В большой мир

 

Город городов

Нескольким его близким друзьям пришла в голову интересная и забавная мысль вручить капитану «Фредерика VI» прощальные письма, которые тот в течение плавания время от времени передавал Андерсену. Эти последние приветствия из дома глубоко его тронули. «Я едва не плачу, думая, что я оставил!» — писал он Эдварду Коллину, прибыв в Любек.

Но в то же время он был полон напряжения и ожидания перед начавшимся большим, похожим на сказку путешествием, которое давало ему неведомое ранее ощущение свободы и счастья. Поначалу ему непривычно было жить без забот. Еще из Гамбурга он писал Эдварду Коллину, что у него нет больше юношеской жизнерадостности — каких-нибудь два года назад он был бы в восторге от того, что путешествует, «теперь это действует по-другому, но все же так сильно, что я боюсь сходить на берег». Вскоре ему пришлось думать совсем, совсем о другом. Путешествия в те времена были делом длинным и хлопотливым. Путешествовать с комфортом могли позволить себе только зажиточные люди, имевшие собственные экипажи, остальные же должны были забираться в тесный дилижанс и трястись, медленно продвигаясь по проселочным дорогам; насколько это утомительно, Андерсен с юмором описал в «Калошах счастья». Но неторопливая езда оказывала полезное действие, отодвигая все заботы, пока будет достигнута цель путешествия, а трудности заставляли путешественника забыть все, что ранее наполняло его сознание, и подготовить ум для восприятия нового.

И Андерсен впитывал впечатления, весело переносил трудности и забывал, что утратил «юношескую жизнерадостность». Он ехал в дилижансе днем и ночью и был вознагражден за свою выносливость в тех городах, где останавливался.

Первым был Гамбург, где он, конечно, побывал в театре; посетил также жившего там датского поэта Ларса Крусё, который на прощанье написал ему в альбом маленькое стихотворение, как бы программу на будущее:

С природою и правдою дружись, Будь сердцем чист, будь радостен душой, Датчанином ты будь в стране чужой И европейцем в Данию вернись [29] .

Во Франкфурте он посетил оперного композитора Алоиза Шмитта, который предложил ему написать либретто для оперы. Это было очень лестно; а увидев, что Андерсен не слишком хорошо владеет немецким языком, композитор все же попросил, что еще более лестно, оставить ему черновик; он хотел получить «сюжет от молодого, пламенного гения». Андерсен также совершил поездку по Рейну. Широкая река и нависшие над ней руины замков на высоких берегах были словно яркий сон о прошлых временах и навевали на него грусть. Впрочем, дальнейший путь в Париж быстро вернул его к действительности; он ехал без остановки четверо с половиной суток; «было так много хлопот с нашими паспортами, так много досмотров и обысков, что я почти пожалел о предпринятом путешествии. Наши баулы открывали шесть раз, и в каждом городе нас окружала полиция», — писал он домой. Наконец 10 мая он прибыл в Париж, «просоленный пылью и вареный от зноя». Новые сложности: пришлось побывать в двух-трех гостиницах, прежде чем он наконец нашел маленький (и дорогой) номер.

На следующий день он отправился на прогулку по городу и был потрясен увиденным. «Вот это город, Париж! Берлин, Гамбург и Копенгаген, вместе взятые, уступают ему», — писал он одному другу в Копенгаген, а другому сообщал, что Париж по сравнению с Копенгагеном — это все равно что перламутровый зал по сравнению с каретным сараем. Он провел там более трех месяцев, восхищался парками и дворцами, меняющейся и разнообразной народной жизнью и свободой в разговорах и поступках, хотя поначалу его раздражало легкомыслие, чтобы не сказать фривольность, с которым он всюду сталкивался, — в театрах шли водевили, которые в Копенгагене невозможно было бы поставить! Большое впечатление на него произвела опера, особенно из-за роскошных декораций.

Собор Парижской богоматери потряс его, Версаль тоже, но больше всего Трианон, где он с благоговением посмотрел опочивальню Наполеона — ведь это был великий император, ради которого его отец двадцать лет тому назад отправился на войну. Затем ему повезло: как раз на июль пришлись пышные, продолжавшиеся три дня торжества по случаю установления на Вандомской колонне статуи Наполеона, и он на них присутствовал, хотя это и стоило ему массы денег, а потом был полумертв от усталости.

Из знаменитостей он встречался с очень немногими, в частности с Гейне, который особенно сердечно приветствовал датского коллегу. Андерсен посетил Виктора Гюго и композитора Керубини, которого знали и любили в Копенгагене, чтобы поговорить соответственно о датской литературе и датской музыке, но к сожалению, Гюго знал лишь Эленшлегера, а Керубини никогда не слыхал о Вейсе. Наконец, уже перед самым отъездом из Парижа, он нанес визит старому слепому П. А. Хейбергу, отцу Й. Л. Хейберга, общественному деятелю, который жил за границей со времени ссылки в 1799 году, а теперь написал в альбоме Андерсена печальные слова: «Примите дружеский прощальный привет слепого!»

Но, как бы ни было интересно вокруг, мысли его часто возвращались в Данию, и он проводил много времени за письмами домой, во-первых, естественно, потому, что чувствовал потребность рассказать обо всем увиденном, а во-вторых, чтобы постоянно напоминать Коллинам о продвижении водевиля, отданного в театр перед отъездом, и о напечатании своих ’«Стихотворений».

В безудержной потребности творчества и в стремлении доказать друзьям на родине, что способен создать что-то новое, он сразу же по приезде принялся за грандиозно задуманное драматическое произведение в двух частях, повествующее об Агнете и Водяном и описывающее «удивительную тягу человека к тому, чего у него нет», эт+у вечную неудовлетворенность, которую Андерсен так хорошо знал по себе и впоследствии так гениально описал в сказке «Ель». Он усердно взялся за дело и еще в Париже закончил первую часть.

Конечно, он часто думал о том, как поживают все его милые друзья, и ждал от них писем. Но как ни странно, он не получал ничего: ни вестей, ни ответов на свои письма. Прошло две недели, месяц, почти два месяца. Даже принимая во внимание медлительность почты, это было странно. Он справлялся в миссии и на почте — писем не было. Он все больше и больше нервничал: почему они не пишут? Неужели меня забыли? Может быть, они хотят бросить меня на произвол судьбы? Особенно горько он переживал молчание своего ближайшего друга Эдварда Коллина, который прежде был сама преданность. Теперь он сильнее, чем когда-либо, ощущал свое одиночество в мире. У других были родители, братья, сестры, невесты или жены — у него были только друзья, которые теперь, казалось, изменили ему.

Правда, через две-три недели одно письмо пришло. Но Андерсен воспринял его как удар в лицо, потому что в письме было не что иное, как вырезка из «Копенгагенской почты» от 13 мая, посланная анонимно, с эпиграммой на него. Такое никому не бывает приятно, а для легко ранимого поэта означало катастрофу. Первое письмо, полученное с родины, — подтверждение его мнения о соотечественниках! Его парализовало это проявление человеческой злобы, низости и зависти датчан.

С этой неблаговидной историей дело обстояло вот как. Вскоре после отъезда Андерсена один наивный человек анонимно напечатал в «Копенгагенской почте» восторженное стихотворение «До свидания, Андерсен!» — десять строф благожелательной, но неудачной поэзии. Дней через десять в той же газете появилась в ответ злобная, также анонимная эпиграмма. Ее-то и прислали Андерсену. Эпиграмма была строгой по форме, но столь несправедливой и развязной по тону, что вызвала в Копенгагене неловкое замешательство, и даже Кр. Вильстер, строгий критик Андерсена, счел себя обязанным публично опровергнуть слух о своем авторстве. Друзей очень огорчили эти гнусные нападки, и Эдвард Коллин опубликовал в «Копенгагенской почте» резкий протест. Но обо всем этом несчастный поэт узнал нескоро. В тот момент ему пришлось утешиться тем, что подобные вещи заслуживают лишь презрения и что гнилых ягод птицы не клюют. Другое, столь же трезвое утешение он получил через некоторое время от старого Коллина: «Париж, дорогой Андерсен, не место для переживаний из-за литературных завистников!» Но заноза все же осталась, и он вспомнил этот эпизод двадцать лет спустя, когда писал мемуары. Там приводится и эпиграмма.

Наконец в июне он получил письмо от Эдварда Коллина, который разъяснял обстоятельства пресловутой эпиграммы и извинялся за свое долгое молчание, которое Андерсен, несмотря ни на что, понять не мог. Ему казалось, что писать письма легко. Он не представлял себе (и никогда этому не научился), что у других людей есть постоянные обязанности, которые часто отнимают целые дни, и что не всем так легко выражать свои мысли, как ему. Но с той поры он регулярно получал в Париже письма с родины. Правда, они казались ему слишком лаконичными, но все же означали, что его не забыли.

В середине августа он собрался ехать дальше. В Городе городов он увидел и узнал многое и, по его мнению, развился как личность. «Что касается меня, я очень побледнел, но выгляжу более решительным, держусь лучше, чем раньше, и меньше размахиваю руками. Я также приобрел пару летних брюк из простого серого полотна (которые здесь вошли в моду), и портной их так отлично скроил, что у меня разом появились и бедра, и икры! Вот где вечная магия формы. Я получаю истинное удовольствие, глядя на себя; вот бы дома посмотрели на мои ноги, но все-таки они не такие длинные, чтобы дотянуться до Дании!» Кроме того, была закончена первая часть «Агнеты». Незадолго до отъезда он послал ее Эдварду Коллину и пребывал в необычном напряжении, ожидая услышать, как его пьеса понравилась друзьям в Копенгагене. Сам он был убежден, что лучше этого он еще ничего не писал и наверняка заткнет глотки своим критикам.

Не удалось ему только научиться французскому языку. Он слишком много времени проводил со своими соотечественниками которые, кстати, дома, в Копенгагене, рассказывали о его плохом французском; позже он отвечал, что они правы: его французский столь же плох, как их. Ради французского он решил по дороге в Италию задержаться на три недели в Швейцарии. По счастливому стечению обстоятельств у него был знакомый в Ле-Локле, небольшом городке в горах Юра, пригласивший Андерсена пожить некоторое время. Там Андерсену невольно пришлось бы говорить по-французски, так как семья не знала другого языка. Кроме того, подобное гостеприимство сократило бы его денежные расходы, «хотя я всегда могу отблагодарить подарком!» — добавляет бережливый поэт в письме, рассказывая о приглашении.

15 августа он покинул Париж и через несколько дней переехал через горы Юра, откуда впервые увидел Высокие Альпы. «Внизу раскинулись плодородные кукурузные поля и виноградники, я ехал по краю пропасти, далеко подо мной проплывали облака, а впереди лежали Альпы, словно гигантские стеклянные волны с пеной снега, они будто плыли по океану прозрачного тумана», — писал он. После двух дней на Женевском озере он наконец достиг Ле-Локля, который лежал высоко в горах, окруженный дремучим еловым лесом, где царила гробовая тишина. Как раз тишина и была необходима ему после беспокойного времени в Париже. Семья, в которой он жил, была к нему очень добра, он начал привыкать к трудному языку и даже немного говорил на нем, совершал прогулки в густом лесу и мог спокойно закончить вторую часть «Агнеты».

Эта вещь занимала его постоянно, и, послав рукопись домой, он настоятельно просил Эдварда Коллина позаботиться о том, чтобы найти издателя и выпустить книгу к рождеству, и умолял поскорее дать ему знать, что о ней говорят. «Я доволен своей работой, вы тоже должны радоваться, ибо она принесет нам почет, так предчувствует мое сердце». Получив в Риме письмо с родины, он понял, что сердце оказалось плохим пророком.

Не менее живо интересовался он своим материальным положением. Ведь ему скоро предстояло ехать дальше, на обетованную землю Италии, но надолго ли хватит денег? Может быть, все-таки хватит на два года, как он страстно желал? Он прикидывал так и этак. Реально ли надеяться, что он дополнит государственное пособие деньгами из других источников и тем самым продлит пребывание в Италии? Получит ли он от издателей аванс за «Агнету»? И много ли? Может ли он рассчитывать, что Эдвард Коллин не забудет вовремя прислать ему в Рим необходимый чек, как было договорено заранее? Его приводила в ужас перспектива оказаться без денег в чужой стране. Он по крайней мере три раза напоминал Коллину о чеке в письмах из Парижа и шесть раз в письмах из Швейцарии. Беспокоиться не стоило, Эдвард Коллин был обязательным человеком. Правда, в данный момент Андерсену не хватало денег поездить по Швейцарии, где все так дорого; жаль, дома не понимают, как ему нужны деньги, чтобы иметь возможность «перелетать с места на место» — ведь только тогда путешествие пойдет ему на пользу.

* * *

И вот 14 сентября он распрощался с милыми людьми из Лe-Локля и отправился прямо в Италию. Он проехал через Симплон — по пути, проложенному его героем Наполеоном, — и 18 сентября очутился в Италии. Он достиг земли обетованной! «Германия и Франция по сути не чужбина: только за Альпами лежит новый мир!» — писал он. Он дышал полной грудью: небо казалось вдвое выше, чем на родине, дул нежный ветер, вдоль дорог росли каштаны и смоковницы, висел крупный и тяжелый виноград, а «рыбы в Лаго-Маджоре пели сладкими голосами». Это был рай! Здесь он чувствовал себя дома. Он обнаружил, что по натуре он житель юга.

Его поразила природа и архитектура городов. Миланский собор! Он казался выточенным из одной глыбы мрамора; собор Парижской богоматери не шел ни в какое сравнение. С башни он видел Альпы, укутанные облаками, на юге поднимались Апеннины. Генуя, его следующая остановка, произвела на него огромное впечатление своими ослепительными дворцами; город был почти такой же интересный, как Париж. Поездка оттуда в Пизу стала настоящим откровением южной роскоши: «Если Франция страна разума, а Дания и Германия — сердца, то Италия — царство фантазии. В ней все живопись! Какой пример привести? Ну хотя бы одно местечко под Генуей, по пути туда! Представьте себе: налево горы, поросшие миртами и оливами, крестьянские домики с лимонными деревьями, а справа — темно-синее Средиземное море; крутой утес, черный как смоль и устремленный в небо, возвышается над водой, под ним плывет в солнечном свете корабль с надутыми парусами, а по дороге перед нашим экипажем идут восемь-десять монахов-капуцинов с их характерными лицами».

Рисунки Андерсена (из первого путешествия по Италии)

Потом была Пиза, каррарские мраморные карьеры и, наконец, Флоренция! Он не знал, чем закончить и с чего начать, когда рассказывал в письмах обо всех чудесах тосканской столицы. Искусство античности и Возрождения просто выбило у него почву из-под ног. Только теперь он начал понимать скульптуру и живопись, понимать, что Херц был прав, утверждая в «Письмах с того света» важность хорошо продуманной художественной формы. Он чувствовал, что ничего не умеет, ничего на знает; «жизнь коротка; смогу ли я так чудовищно многому научиться!»

Он провел пять совершенно ошеломляющих дней во Флоренции и 13 октября выехал в Рим, но теперь он заметил, что далеко не вся Италия — рай. Еще в Милане он слышал, что накануне его приезда неподалеку от города ограбили экипаж путешественников, а однажды вечером, возвращаясь из оперы, увидел на ступеньках церкви спящих мужчин — бандитов? Ему пришлось взять себя в руки, чтобы побороть «эту проклятую трусость, которая сидит у меня в крови». По пути в Геную ему и двум знакомым датчанам, ехавшим с ним, пришлось испытать «все мучения и трудности, которые Италия предлагает путешественнику. Все так и норовят вас обмануть, — писал он своей приятельнице в Копенгаген, — вы себе не представляете, какая здесь грязь; нам пришлось грозить полицией, по ночам охранять свою одежду, видеть, как солдаты уводят грабителей, и так далее». А по пути из Флоренции в Рим стало еще хуже: «Эти шестидневные муки привели нас в отчаяние. Красота Италии едва ли может перевесить ее свинство. Это настоящий хлев. Постоялые дворы столь убоги, столь грязны, столь полны клопов, что мы спали одну ночь из шести; пришлось ходить по комнате, искать убежища в стойлах, и все же нас едва не съели блохи и ядовитые мухи. В первую ночь у меня на одной руке было сто тридцать семь укусов. Лица у нас распухли, еду подавали отвратительную: прокисшее вино, петушиные гребешки, жаренные в растительном масле, и тухлые яйца». Когда наконец 18 октября их взглядам открылся Рим с парящим над городом куполом собора св. Петра, они уже измучились так, что в мыслях у них было одно: теперь мы сможем поесть!

 

Вечный город

Рим, куда прибыли Андерсен и его датские спутники, во многих отношениях ничем не отличался от того Рима, который видят современные туристы: те же улицы и пьяцца, те же фонтаны и памятники, те же церкви, те же дворцы и частично те же собрания живописи. Но город был намного меньше, его границы не выходили за пределы городской стены Аврелиана, сразу за ней начиналась пустынная Кампанья. Некоторых выдающихся построек современности, например памятника Виктору-Эммануилу на Капитолии, тогда не существовало, так же как широкого бульвара, ведущего к Колизею, а Форум представлял собой большое открытое пространство, где на земле, скрывавшей руины древних времен, паслись коровы. И конечно, совсем иной была уличная жизнь: здесь царили жалкие тележки крестьян, нагруженные мулы, оборванные нищие, изображения богоматери на пересечении улиц, южный нрав, заставлявший людей после изнурительной дневной работы петь и плясать по вечерам, веселое настроение и яркие краски и благочестие по большим церковным праздникам — все то, что Андерсен потом так бесподобно описал в романе «Импровизатор». Днем пестрая и шумная жизнь, по вечерам тишина и нередко темные дела: убийства и ограбления на плохо освещенных улицах случались в действительности не реже, чем в романах.

Чужестранцы, посещавшие Рим, были либо тогда еще малочисленные богатые туристы, которых привлекало яркое солнце и красочная жизнь народа, либо художники и ученые, приезжавшие учиться. Рим посещали некоторые датские государственные стипендиаты, и многие датские художники жили там годами. Скандинавы держались вместе, время от времени в их кружок принимались и немцы; а некоронованным королем был, конечно, Торвальдсен, живший в Вечном городе еще с конца предыдущего столетия. Датчане вместе осматривали достопримечательности, вместе совершали экскурсии по окрестностям города и каждый день встречались в «Кафе Греко» на виа Кондотти, возле площади Испании, где чувствовали себя уютно в обществе друг друга: пели северные песни, обсуждали новости, полученные в письмах из Дании, спорили об искусстве, литературе и философии. Они представляли собой некий датский остров в море южного народа; они ощущали потребность в национальном единстве против всего чужого, что их окружало и что они наблюдали со стороны.

Андерсен прибыл в город к обеду 18 октября и сейчас же стал свидетелем интересного события. В Академии св. Луки давно уже хранился череп, как полагали, череп Рафаэля; когда в правоте этого утверждения усомнились, то вскрыли могилу художника в Пантеоне и обнаружили останки нетронутыми. Пришлось хоронить Рафаэля вторично, и происходило это как раз в приезд Андерсена; он стал очевидцем живописного зрелища и там впервые увидел Торвальдсена, принимавшего участие в процессии.

Уже на следующий день он нанес визит прославленному датчанину, который принял его очень любезно, как и другие его соотечественники; ему нашли квартиру неподалеку от «Кафе Греко» и тепло приветствовали его в своем кругу. Началась бурная жизнь. Откровенно говоря, он был не очень хорошо подготовлен к посещению Рима, но с яростной энергией и восторгом наверстывал упущенное. В течение нескольких дней он осмотрел Капитолий, замок Святого ангела, собор св. Петра, руины на Палатинском холме, Колизей и побывал в опере. 23 октября он вместе с другими отправился на прогулку в экипаже и посмотрел Изола Тиберина, Палатин, термы Каракаллы, гробницу Сципионов, Аппиеву дорогу, катакомбы, базилику св. Павла «за городскими стенами» и протестантское кладбище, а вечером читал в кругу соотечественников «Агнету»; все пришли от нее в восторг, особенно Торвальдсен.

Уже на следующий день он отправился вместе с группой датчан в многодневную поездку и посетил Фраскати, Тусколо, Гроттаферрата, Альбано, Гензано, Неми; верхом на муле поднялся к монастырю на Монте Каво, откуда на него, словно два темно-синих девичьих глаза, смотрели озера Альбано и Неми; потом назад в Альбано, а к концу третьего дня через Кампанью вернулся в Рим. Когда они проезжали Колизей, над руинами светила луна, по краю сохранившейся части шел кто-то с красным факелом — это производило особенное впечатление.

На другой день снова в путь — в собор св. Петра и виллу Боргезе на другом конце города, назавтра Ватикан и собрания античного искусства и так далее, в том же темпе.

1 ноября он переехал в две комнаты на первом этаже на углу виа Систина и пьяцца Барберини (дом существует до сих пор) и с этого времени вел более спокойную жизнь. Удовлетворив самое ненасытное любопытство, он теперь понемногу читал, писал письма и продолжал изучать чудеса Рима. Например, он осмотрел — не без содрогания — украшенные черепами и человеческими костями капеллы монастыря Капуцинов на виа Венетто; «в нишах сидели целые скелеты, завернутые в монашеские одеяния, с книгой или букетом цветов в руке, — писал он на родину. — Это произвело на меня ужасное впечатление. Два монаха, которые нас вели, тоже были похожи на эти разукрашенные скелеты и показали нам некоторых своих умерших друзей; мне подарили цветок, который держал в руке мертвец». Кроме того, он совершал далекие прогулки пешком, за пределы города, ездил на экскурсию в Тиволи посмотреть на знаменитые водопады и парк виллы д’Эсте. После таких впечатлений все остальное делалось мелким и несущественным. Он даже забывал сердиться на отсутствие писем из дома.

Беглое знакомство с достопримечательностями постепенно сменилось более основательным изучением городских памятников искусства. Меньше чем за четыре месяца он посетил двадцать пять музеев и бесконечное множество церквей. Он смотрел произведения искусства, обсуждал их с датскими приятелями, тренировал глаз, воспитывал в себе вкус и с каждым месяцем становился все самостоятельнее в суждениях. Усердно посещал он и мастерские работающих художников и слушал их объяснения и наставления. Он и сам рисовал, и неплохо; его наброски с их свежими, нетрадиционно упрощенными мотивами производят впечатление совершенно современных.

Много времени он проводил также в обществе соотечественников: Торвальдсена, Биссена, Людв. Бёдтхера, живописца Кюхлера и многих других; время от времени к ним примыкали шведские, норвежские и немецкие художники. Здесь было с кем поговорить (итальянского он почти не знал); когда он порой пребывал в дурном настроении, его утешали (Бёдтхер однажды сказал ему, что он станет бессмертным, даже если умрет немедленно!). В этом кругу он также праздновал рождество — представьте себе: рождество без сырости и холода! — и сам наиболее ревностно и изобретательно украшал рождественский стол.

Однако в этом содружестве возникали свои трудности, например когда в Риме одновременно появлялись двое литературных соперников. Они неизбежно сталкивались один с другим, а если оба путешествовали на государственную стипендию, то обоих следовало сопровождать по всем интересным местам, иначе это вызвало бы кривотолки. Такая щекотливая ситуация наступила для Андерсена 20 ноября, когда приехал Хенрик Херц. Херц — тот самый, который три года назад упрекал его в «Письмах с того света», что он торопится писать, пренебрегает формой, который весной, подав ходатайство о стипендии, стал конкурентом Андерсена и доставил ему множество беспокойных минут и который к тому же получил большую стипендию, чем он! Положение было не из приятных.

Но Херц был хорошо воспитан, а Андерсену, стоя лицом к лицу с человеком, трудно было злиться по-прежнему, особенно сейчас, в Риме. Встреча прошла более чем удачно, готовность Андерсена прийти на помощь не изменила ему, он тут же кинулся искать своему литературному противнику квартиру, «которую я после долгих поисков нашел, лучше, чем моя, и за ту же цену», — записал он в дневнике. В последующие дни они много времени проводили вместе и поддерживали вежливый нейтралитет. Андерсен позднее, не без тайного злорадства, слышал, как после ухода Херца грубоватый Биссен сказал: «Что это был за мужик? Ну и чепуху он болтал об искусстве!»

Вообще же слишком много ласки со стороны соотечественников постепенно стало надоедать Андерсену. Его также раздражало, что скандинавы, так сказать, повернулись спиной к Италии и итальянцам. Как добрые, просвещенные лютеране, они снисходительно пожимали плечами, удивляясь наивности итальянского народа и его католической вере. Андерсен был умнее. Он понимал, что чужая религия по-своему серьезна и достойна уважения. Он был значительно более открыт, чем большинство его соотечественников.

* * *

Такое настроение очень скоро принесло литературные плоды. Но еще раньше он получил два письма с родины, которые едва не повергли его наземь. Первое пришло 16 декабря, и впечатление, которое оно произвело, едва ли можно выразить красивее, чем сделал это он сам в письме к своей приятельнице Хенриэтте Вульф в Копенгаген: «Сегодня вечером я получил письмо от Коллина-отца, он сообщил мне о смерти моей старой матери; ее положение было плачевным, и я почти ничего не мог для нее сделать; дома это меня часто угнетало; но я никогда не мог об этом сказать! Господь взял ее к себе, и я по-сыновьему благодарен ему за это; и все же ее смерть меня глубоко потрясла. Теперь я действительно совершенно один — ни одно существо не обязано природой любить меня». Последнее было горькой, но неизбежной правдой. Чувство одиночества преследовало его до конца жизни.

Письмо от Йонаса Коллина содержало также печальное известие из совсем иной области его жизни. Коллин попросил Хейберга высказать свое мнение о водевиле, который Андерсен накануне отъезда передал в Королевский театр, и теперь сообщал его ответ. Из него Андерсен узнал, что, по мнению этого опытного критика, он лирический импровизатор и именно потому ему не хватает необходимых для драматурга рассудительности и хладнокровия; Хейберг заключал, что, во всяком случае, рекомендовать для постановки водевиль нельзя. Это было скверно. Следующая весть оказалась еще хуже: ни один издатель не хотел печатать «Агнету» — чтобы она вышла, Андерсен должен был издавать ее на свой риск и собственные средства; Эдвард Коллин уже предпринял соответствующие шаги. Это означало, что придется отказаться от тех дополнительных средств, которые продлили бы его пребывание в Италии.

Он был поражен до глубины души; он провел бессонную ночь, убежденный, что все его литературные устремления напрасны; можно было с таким же успехом сдаваться. Приятели в Риме ему сочувствовали, даже Херц. К счастью, скоро наступило рождество, с ним вернулось немного хорошего настроения, и день ото дня Андерсен все выше поднимал голову.

Но оказалось, что неприятности только начинались. 6 января наступила катастрофа: письмо от Эдварда Коллина, которое нанесло Андерсену самый жестокий удар, самое тяжелое разочарование из всех, которые он до сих пор пережил, самое страшное в его жизни. Разочарование было двойным: «Агнета» не удалась, почти все в Копенгагене сошлись в этом мнении, а его ближайший друг оказался настолько бессердечным, что без обиняков рассказал ему об этом.

Он был вне себя от отчаяния и горечи, не спал всю следующую ночь, лелеял мысль о самоубийстве. Как жесток мир! Как вероломен друг! Этого он вынести не мог. Друзья заметили его состояние, и он объяснил это критикой Мольбека на его «Стихотворения», о которой тоже сообщалось в пресловутом письме, хотя Коллин при этом утверждал, что критика несправедлива. Херц проявлял трогательную заботу, разговаривал с ним об искусстве, чернил Мольбека. Торвальдсен в своей добродушной манере обнял его за плечи и сказал: «Ради бога, пусть вас никогда такое не огорчает, чем меньше человек разбирается в искусстве, тем он строже, а чем больше истинный художник проникает в искусство, тем больше он видит его трудности и тем мягче становится к другим».

Но Андерсен никому не рассказал, что на самом деле его мучают отношения с его другом Эдвардом Коллином. Более того, он написал в ответ очень резкое письмо. Неизвестно, о чем там говорилось, ибо с удивительной осмотрительностью, которая время от времени проявлялась в нем, даже в самые безрассудные моменты, Андерсен решил послать письмо Коллину-отцу, чтобы тот решил, надо ли передавать его дальше. Йонас Коллин тут же сжег его, чтобы предотвратить окончательный разрыв между друзьями, а потом как посредник написал в ответ несколько утешительных слов, рассказал, как Эдвард в душе любит его и как много он сделал, не распространяясь об этом, для напечатания «Агнеты», рассылки ее по магазинам и прочее, а заключил письмо такими словами: «Я не одобряю его нравоучений; но, дорогой Андерсен, не сердитесь на него, ведь у всех людей свои слабости, есть они и у него, будьте снисходительны друг к другу».

Это письмо Андерсен получил месяца через полтора (письмо из Рима в Копенгаген шло почти три недели), а тем временем, особенно в январе, он мучительно боролся с собой. Он потерял веру в людей и даже в бога. Он чувствовал себя больным, уже ничему не радовался; по возвращении в Данию, писал он Хенриэтте Вульф, у него останется лишь одно место — выделенное ему на кладбище.

Чтобы разобраться, почему это интермеццо было столь бурным, нужно принять во внимание почти патологическую чувствительность Андерсена ко всему, что говорилось ему и о нем. Критика была для него равноценна тому, как если бы с него заживо снимали кожу, а если это делалось излишне откровенно и без выражения сочувствия и понимания, он ощущал себя жертвой настоящего садизма. Именно так и получилось со злосчастным письмом Эдварда Коллина. Бесспорно, оно было написано в нетерпеливом и черством тоне (что сам Коллин впоследствии признал), и его сурово осудили за это. Но справедливости ради следует вспомнить его положение в Копенгагене. Это был молодой двадцатипятилетний человек, недавно кончивший юридическийфакультет и достаточно занятый своим будущим, обеспечением такого положения, чтобы иметь возможность жениться. Ему никто не давал средств на путешествия, но он всячески помогал Андерсену получить стипендию, которая теперь приносила ему столько удовольствия, и всеми силами старался успешно вести его запутанные дела в Копенгагене. А тем временем его друг-поэт наслаждался жизнью на залитом солнцем юге, не зная серьезных забот, кроме той, что ему придется вернуться домой через год с четвертью, вместо того чтобы остаться на два года (о чем Андерсен неоднократно сожалел). И этот баловень судьбы еще мучил своих друзей, требуя длинных писем и посылая домой поспешные и плохие произведения с наказом позаботиться, чтобы они были изданы и принесли доход. Да к тому же еще злился, когда друзья пытались развеять его иллюзии и объяснить, что дополнительных прибылей не ожидается. Конечно, следует простить Эдварду Коллину, что он один раз потерял терпение и высказал все, что было у него на уме. Друзья иногда становятся чересчур требовательными.

К сожалению, «Агнета» действительно оказалась весьма посредственным произведением. В этой «драматической поэме в двух частях» Андерсен хотел воплотить идею, которая, как тотчас отметили его критики, не поддается выражению в драматической форме. В самом деле, «Агнета» представляет собой растянутое и расплывчатое подражание замечательной сентиментальной балладе Баггесена «Агнета из Хольмегора», заглавие которой Андерсен неосмотрительно использовал для первой части своей поэмы. Но то, что Баггесен описал жестко и экономно, Андерсен разрисовал сверх всякой меры. Поэма сочинялась слишком легко и слишком быстро, было некогда исправить часто беспомощные и неуклюжие словесные выражения и искоренить романтические клише, которые сами текли с его пера, или избавиться от чересчур похожих подражаний сценам в «Аладдине» Эленшлегера. Уже сама увлеченность сюжетом была для него достаточной гарантией художественных достоинств. Отсюда и результат. Копенгагенские друзья пришли в отчаяние, что он хочет погубить свою репутацию, издав столь сырое произведение, того же мнения придерживалась и критика. Именно это рассказывал ему в письме Эдвард Коллин — правда, довольно безжалостно.

Но Андерсен не просто окончательно понял, что «Агнета» не шедевр, как ему показалось в первом приступе восторга, — об этом он уже начал догадываться. Его поразила — что для него очень характерно — манера, в которой ближайший друг ему все это сообщил. Его ожесточение по этому поводу продолжалось много недель и заставило его в самые мрачные минуты считать всех оставшихся на родине зубоскалами и предателями — кроме трех-четырех справедливых, «но скоро и их не останется», как он писал в дневнике еще 2 февраля. Он не возобновлял переписки с Эдвардом Коллином до конца месяца.

* * *

К счастью, в это время у него были не только огорчения и беды. В январе он некоторое время позировал датскому художнику Кюхлеру, который написал замечательный портрет; у него появилось много новых поучительных впечатлений, и наконец он снова начал сочинять. Поначалу в Риме он никак не мог собраться с мыслями, он был потрясен. Он принялся было писать путевые заметки, но скоро бросил. 27 декабря в дневнике появилась запись: «Вечером начал новеллу „Импровизатор“». Как похоже на Андерсена: язвительная, но меткая характеристика Хейберга подсказала ему не только название, но и идею романа, романа о себе самом, но в римском облачении. Первая глава была быстро закончена, он прочел ее Бёдтхеру, который знал Италию, как никто другой, и похвалил «южный воздух, римскую природу». Правда, потрясение от письма Эдварда Коллина на какое-то время приостановило его творческий пыл, но в конечном счете оно, вероятно, сыграло свою роль. Благодаря ему Андерсен с новой остротой ощутил свое положение в мире как поэта и как человека. Ira facit versus. Горечь и разочарование возвысили его дух. Во всяком случае, еще до начала февральского карнавала он много сделал. Этот римский праздник, который так живо описан в «Импровизаторе», принес немало удовольствий и своей пестрой суматохой отодвинул разочарования на второй план. Когда праздники кончились, он вместе с Херцем и еще одним датчанином отправился в Неаполь.

 

Увидеть Неаполь и умереть

Когда они проезжали мимо Альбанских гор, там выпал снег, но на побережье стояло лето: цвел миндаль, был в разгаре сбор апельсинов, пальмы на берегу качались от ветра, и Средиземное море вздымалось, разбиваясь об утесы, синее, неописуемо синее. И по мере того как они ехали на юг, вокруг становилось все прекраснее и прекраснее. Пейзажи в окрестностях Неаполя превзошли все, что Андерсен видел раньше: краски, изобилие, обширные виноградники и алоэ в человеческий рост. Воздух был подобен сладчайшим поцелуям. «Только теперь я знаю, что такое Италия. Поистине: увидеть Неаполь и умереть!» — восклицал он. Его восторг не знал границ.

Но это было еще не все. Подумайте, какая удача: началось извержение Везувия, по склонам текла лава, а над кратером клубился дым и вспыхивало огненное зарево! Что за фон для человеческих деяний! Мужчины были подобны полубогам, женщины — мадоннам, а дети — рафаэлевым ангелам. По вечерам под его окном пели серенады и играли на гитаре, а он сидел и пил «Lacrimae Christi», вино Везувия, и на каменных стенах домов плясали отблески раскаленного пламени горы! Нет, это было слишком прекрасно! «Здесь, здесь моя родина, ибо здесь я чувствую себя дома», — писал он.

Еще одна удача: в опере выступала знаменитая Мария Малибран. Андерсен услышал ее в «Норме» Беллини. «Это было человеческое сердце, растворенное в звуках; я расплакался». Потом датский консул раздобыл ему приглашения в несколько неаполитанских семей, где обнаружилось, что они знакомы с его стихотворением «Умирающее дитя» во французском переводе, правда прозаическом, но комплименты он все же получил.

Разумеется, надо было взобраться на Везувий. Жуткое и прекрасное восхождение состоялось поздно вечером, при свете луны. Андерсен доехал верхом почти до самой вершины, прошелся, утопая, по глубокому слою пепла (Херц с трудом за ним поспевал), по свежезастывшей лаве, прямо к раскаленному потоку, стекавшему по склону горы; черный дым поднимался кверху и скрывал луну, так что то и дело наступала кромешная тьма: «Я чувствовал, что моя жизнь в руках бога, и у меня кружилась голова от восхищения».

Но на этом романтические приключения не закончились. Ему очень хотелось посмотреть храмы в Пестуме, это была самая южная остановка в его путешествии; он охотно посетил бы Сицилию, но тупые датские власти не пожелали увеличить его стипендию, поэтому он был вынужден оттуда повернуть назад. И все-таки это была чудесная поездка: Помпея, где уже начались раскопки, пышная природа юга, люди с дикой внешностью, характерной для этих краев, такие бедные, что они ходили, завернувшись в темные одеяла, и, наконец, сами древние храмы, возвышающиеся над смоковницами и зарослями чертополоха, где между колоннами было полным-полно фиалок, огромных, прекрасных фиалок.

Затем был обратный путь на лодке из Салерно в Амальфи, а на следующий день шестеро гребцов пели пассажирам баркаролы, везя их на величественный и романтичный Капри. Здесь Андерсен сразу же снова отправился в плавание. Лодка-скорлупка везла его вдоль крутых, недоступных берегов в Голубой грот, обнаруженный всего три года назад. Там, внутри, «вода была как зеркало и голубая, словно пылающий спирт… Это был волшебный мир, который ни один поэт не в состоянии описать, ни один художник передать красками. Мы плыли в голубом эфире, а снаружи волны разбивались о крутые скалы, на которых росли красные водоросли, похожие на кровавые слезы», — писал он на родину.

Через несколько дней он вернулся в Неаполь; еще одна короткая поездка на остров Искья, и неаполитанская сказка осталась позади.

С неописуемо тяжелым сердцем распрощался он 20 марта с южной Италией. Пришлось покинуть рай, ему не суждено было увидеть его в роскоши лета (это ему удалось сделать только через двенадцать лет, и тогда он хлебнул его досыта), и он не достиг Сицилии. «На север, на север, там ждет железное кольцо, которое наденут мне на ногу, там живут в снегах и туманах милые мне люди. Увы, Дания — бедная страна! Италия получила рог изобилия, полный фруктов и плодов, а нам достались лишь дерн да терновник!» — так он выразил свои чувства при расставании.

 

Назад, на холодный север

В вербное воскресенье 23 марта Андерсен снова был в Риме, где все казалось ему знакомым, как если бы он вернулся домой в Оденсе. Соотечественники проявили трогательную радость при его возвращении. Он пробыл восемь дней и использовал время до предела. С неукротимой энергией он заново исходил город вдоль и поперек, чтобы еще раз увидеть полюбившиеся места. В пасхальные дни он присутствовал на торжественных службах в соборе св. Петра, походил по другим церквам, наблюдая веселье на улицах и в переулках. В последний вечер он видел большой праздничный фейерверк на Тибре, посетил «Кафе Греко», чтобы повеселиться вместе с друзьями, и вот пробил час прощания. На рассвете 1 апреля он уехал из Вечного города.

День был словно грубая первоапрельская шутка: отвратительная погода и дождь. Потом стало еще хуже: шторм и зимняя стужа по всей Тоскане, скучные попутчики. На второй день путешествия был день его рождения, он вспомнил об этом часа в четыре-пять за чашкой плохого кофе на жалком постоялом дворе. Вынужденный довольствоваться поздравлением от самого себя, он заполз в экипаж и потащился дальше. Во Флоренции, куда он наконец добрался 5 апреля, он провел целую неделю и чувствовал себя как дома.

Далее через Болонью в Венецию, которая ему не особенно понравилась; здесь было слишком мертво, но он с интересом посмотрел полотна Тициана, площадь св. Марка в вечернем освещении и лагуны, где сидели на берегу рыбацкие жены и ждали своих мужей домой из опасного плавания в открытом море. Пейзаж к северу от Апеннин, как ему показалось после Рима и Неаполя, уже не отличался блеском, и он выбрал короткую дорогу: Виченца, Верона, Бреннер, и вот — прощай, Италия. Альпы остались позади.

30 апреля он приехал в Мюнхен. Здесь пробыл месяц — примерно на три недели больше, чем нужно, писал он, хотя, как обычно, он познакомился с интересными людьми. Но климат там был скучный и ужасный. Он тосковал по «великанским кипарисам, гордым пиниям и оливам, их листья по вечерам напоминают черный бархат, с которого каплями стекает ночь. Я скучаю по необыкновенно синему морю, пальмам и кактусам и особенно по красивым людям (которые все в душе плуты) и живительному воздуху, свежему и наполненному ароматом апельсинов и лимонов».

Он проводил время, читая книги об Италии и продолжая писать «Импровизатора». Но об этом он в письмах на родину не рассказывал. 31 мая он наконец отправился дальше, в Зальцбург и Вену, куда прибыл 9 июня. Быстро завел влиятельных и интересных знакомых, его все приглашали в гости, и, конечно, он усердно посещал Бургтеатр, где ему — как известному поэту! — тут же предоставили место в партере на все время пребывания в городе. Но Вена его не радовала, писал он на родину, — одна Италия постоянно витала у него в мыслях, и ничто другое не могло произвести на него впечатления. И все же он оставался там целый месяц, так что его пребывание было не таким уж неприятным. Потом он отправился в Прагу, куда добрался через двое с половиной суток непрерывной езды, «усталый, измученный и обиженный», а оттуда путь неотвратимо вел домой — медленно, он экономил каждый скиллинг, чтобы растянуть дорогу. Он останавливался в Дрездене и в Берлине, где все шло так же, как в Вене: много интересных знакомств, много общения, много признания; в Берлине он получил от своего друга Шамиссо его только что вышедший сборник стихотворений, где были помещены переводы пяти стихотворений Андерсена. Его пребывание в городе даже отметили газеты. Вот до чего он был известен. Но, как и в Вене, эти приятные события не радовали его так, как можно было бы ожидать. Их словно зажали два полюса чувств: лучезарные итальянские воспоминания и напряженный страх при мысли о скором возвращении домой. В Гамбурге он уже встретил датских друзей (что было очень радостно), и его завалили приглашениями. Стояла жара — просто итальянская; «но в каждом дуновении ветерка тонны свинца, а так называемое безоблачное небо похоже на мои серые чулки после прогулки по пыли до Альтоны. Все возвещает, что я приближаюсь к „cara patria mia“», — писал он.

Эта неприязнь при мысли о Дании наполняла его всю дорогу из Неаполя. Нет ни одного письма, в котором он так или иначе, часто совершенно не к месту, не упоминал бы скорбь и обиды, которые ему причинили на родине — или причинят по возвращении в Копенгаген: из дома шло горе и яд, дома ждала его уличная грязь и пустые нравоучения, поцелуй Иуды и смертельная чаша; больше его ничто не радует, для него все потеряно, ему все безразлично. «Поэт умер, его убили в Италии; если в нем и останется немного жизни, когда он приедет на север, то его быстро прикончат. Я знаю моих соотечественников!» — написано в письме к Хенриэтте Вульф, а своей по-матерински заботливой приятельнице фру Лэссё он пишет, что птице перебили маховое перо, и добавляет не без позерства, что единственное его желание теперь — никогда не писать ничего нового.

Иногда возникает подозрение, что, несмотря на тревоги, он все же слишком охотно играл роль преследуемого и обиженного. В течение всей жизни он был склонен к мрачному и подавленному настроению и часто углублялся в него, вместо того чтобы преодолеть, как на его месте, безусловно, сделали бы другие.

Но кроме того, по пути домой его часто раздирали противоречивые чувства: радость от увиденного в Италии, горечь против друзей, которые, как ему казалось, только поправляли и критиковали его; чувство, что он духовно вырос, но в то же время ни на что не способен; благодарность к богу и страх перед стесненными обстоятельствами на родине. А сочинять он не может, так он говорил в то время. Своему близкому другу, нумизмату Людвигу Мюллеру, он писал: «Ох, если бы у меня были силы выразить ту картину, которая царит у меня в душе; тогда бы я создал нечто прекрасное. Но я не могу, и желания у меня не больше, чем мужества». Последнее звучит примечательно, если знать, что именно в Мюнхене (откуда написано письмо) он особенно усердно работал над «Импровизатором», как и в Риме и частично в Неаполе.

В действительности же он просто находился в необъяснимом состоянии духа, которое у творческих личностей часто является признаком того, что вот-вот должно появиться на свет нечто новое, какое-то поэтическое произведение; состояние, в котором человек одновременно надеется и сомневается: удастся ли работа или все это ничто; я могу, я не могу. Но самое главное противоречие его чувств составляла радость от посещения Италии и уныние по поводу своего трудного положения на родине, как он его воспринимал. Из этого двойственного настроения вырастал его роман «Импровизатор»…

…И вот он в Гамбурге, на пороге Дании, где люди холодны и рассудочны, а климат еще хуже — этот восхитительный датский климат с «долгим, полезным туманом, который так вкусен, что его можно резать на куски; с освежающей снежной водой, которая так прохладно заливается в сапоги…» Постепенно у него появился черный юмор. На всякий случай он сбрил усы, он отрастил их в дороге — они скрывали его зубы, но сохранить их побоялся, «а то люди на родине возымеют еще больший ко мне интерес», — решил он. 1 августа он покинул Гамбург со смешанным чувством ожидания и страха. Он был готов к самому худшему.

Но прием в Копенгагене оказался очень трогательным и радушным — естественно, ведь друзья любили его и скучали по нему. В семье Коллинов его встретили как сына и брата, а у старого советника стояли на глазах слезы. На улицах люди приветствовали его криками, а король и министры, которым он засвидетельствовал свое почтение и благодарность, любезно приняли его и уделили время беседе с ним. Его пригласили пожить у адмирала Вульфа в Амалиенборгском дворце, где он пробыл весь август, а с 1 сентября переехал в Нюхавн, Новую гавань, дом 18, со стороны замка Шарлоттенборг (дом сохранился до сих пор), где он снял две комнаты: одну с видом на канал, «где стоят на причале корабли и гудит в парусах ветер», а другую — с видом на ботанический сад, расположенный за Шарлоттенборгом. «Подо мной живет музыкант, который целыми днями дает мне бесплатные концерты, а надо мной плачет выводок детей, так что я живу среди звуков, гармоний и диссонансов, как и положено в этом мире» — так описывал он свое жилище Ингеману. Здесь он прожил более четырех лет, и здесь были написаны первые романы и первые сказки.

* * *

Путешествие продолжалось с 22 апреля 1833 года по 3 августа 1834, то есть значительно дольше года, и результат его был огромнее, чем он сам предполагал по возвращении домой.

Во-первых, он расширил свой кругозор, познакомился с новыми людьми и новой природой, а кроме того, открыл для себя живопись и вообще изобразительное искусство, о котором раньше не имел ни малейшего представления. Его духовный мир был теперь бесконечно шире. Мыслями он был не в Дании, а за границей. Его экспансивный темперамент получил простор для движения; с такой неохотой он возвращался домой не только потому, что его ожидала критика и другие притеснения, а потому, что в Дании ему было слишком тесно. В Италии он познал самого себя и понял, что склад ума у него скорее южанина, чем жителя севера, что он космополит более, чем датчанин. Далее, годичное путешествие увело его на необходимое и достаточное расстояние от Дании и дало ему возможность посмотреть на свое отечество свежим взглядом.

Наконец, путешествие сделало его самостоятельным — самостоятельным как человека и как поэта. От своей чувствительности и обидчивости он не избавился, но его манера поведения изменилась, стала — это отметили все друзья — значительно увереннее. Старый Коллин сказал: «Мне кажется, он действительно превратился в солидного мужчину, но старые манеры все же не бросил». А приятельницы, постарше и помоложе, сошлись во мнении, что он стал веселым и шаловливым и, кажется, очень открытым, но все же чего-то в нем никак нельзя было понять.

Он определенно поднимался выше их.

Можно убедиться, что он приобрел самостоятельность как поэт, прочитав «Импровизатора» и сравнив его с «Агнетой». Конечно, «Импровизатор» уже ближе к цели, но не достигает ее. Андерсен еще не освободился от подражания. К счастью, Италия ошеломила его и на какое-то время приостановила писательский зуд. Отдыхая, он забыл старые поэтические приемы и обрел новые, свои собственные. Отдыхая, он внутренне переродился. Чужие страны обострили его способность видеть и наблюдать и разбудили в нем чувство пейзажа и интерес к жизни народа. Незрелый романтический эпигон, черпавший знания и опыт из чтения, вернулся домой реалистом, который смотрел на мир открытыми глазами.

 

Щеголь

И вот — Нюхавн. Длинное интермеццо, счастливый перерыв в его копенгагенской карьере был позади. Что же теперь?

Прежде всего нужно было, конечно, закончить столь удачно начатый роман «Импровизатор». Андерсен усердно работал всю осень. Он был всецело им поглощен и испытывал мужество и радость, которых, как ему казалось, не знал уже много лет. В ноябре рукопись была готова к публикации.

До сих пор все шло хорошо. Это была счастливая осень. Работа шла быстро, и, несмотря на отвратительный климат — он с тоской думал о солнце Италии и утверждал, что молодым влюбленным следует вместо обручальных колец дарить друг другу зонтики, — он хорошо чувствовал себя в Копенгагене. У Коллинов его принимали как родного сына, с Эдвардом Коллином они выяснили все касательно злополучного письма в Рим, и с тех пор у них больше не было разговора об «Агнете». Он также охотно проводил время с другими старыми друзьями, и у него появлялись новые. Приглашений он получал больше, чем мог принять.

Но все же его радость омрачали тучи. На что он будет жить? Он был, выражаясь его собственными словами, щеголь с сапожной подставкой и гребенкой, и больше ничем. Первое время он, очевидно, кое-как перебивался на доходы от «Агнеты». Но средства были очень скромные, что будет, когда он их истратит? Вскоре проблема встала очень остро. В конце октября он настоятельно попросил Эдварда Коллина убедить издателя Рейцеля принять его новую книгу, которая вот-вот будет закончена, и выплатить ему аванс. Он подчеркивал в письме к Коллину, что его просьба вызвана не безудержным стремлением что-то напечатать, а просто материальной нуждой: в тот момент у него оставалось денег всего на восемь дней.

Но Рейцель действовал с опаской, издание оттягивалось, и писателю пришлось подождать с авансом. Ему постоянно досаждали заказами на похоронные и памятные стихотворения и другую поэзию, но ею он зарабатывал гроши. В ноябре он, отчаявшись, был вынужден прибегнуть к последнему выходу: просить места в Королевской библиотеке. В рекомендациях Х.К. Эрстеда и Йонаса Коллина подчеркивалась его честность, надежность и исполнительность, но директор библиотеки любезно ответил, что, по его мнению, Андерсен слишком талантлив, чтобы заниматься столь будничным делом, как библиотечное. Это было лестно, но никак не помогло нищему поэту. Пришлось занять деньги у старого Коллина и с новой силой наброситься на писание.

В январе был закончен текст для музыкальной комедии, который он передал в театр. Это была «Маленькая Кирстен», и, несмотря на Мольбека, ее приняли к постановке. Но сначала надо было написать музыку, так что до гонорара было еще далеко (кстати, пьесу поставили только в 1846 году, в переработанном виде и с музыкой Хартмана). Одновременно он начал писать несколько «Сказок, рассказанных для детей», которые Рейцель после долгих колебаний взялся издать.

Шли месяцы, и к весне его материальное положение стало бедственным. В мае он написал старому Коллину отчаянное письмо (Андерсен не мог заставить себя говорить друзьям о деньгах, предпочитая писать) и спросил, что ему делать? Он буквально сидел на мели. Коллин немедленно ответил: «Сегодня успокойтесь и спите хорошо! Завтра утром поговорим и обдумаем ваши возможности. Ваш Коллин».

Это было в мае. Удивительная ирония судьбы. Девятого апреля наконец вышел его «Импровизатор», а восьмого мая первый сборник сказок. Издание этих двух книг положило начало мировой славе писателя. А он в это время сидел в Копенгагене, не зная, где взять деньги, чтобы заплатить за квартиру, за одежду и за починку дырявых сапог.

Прошло много лет, прежде чем его имущественное положение наладилось. Он боролся, как только мог, пытаясь прожить на те скромные доходы, которые приносили его книги и пьесы. Если летом ему удалось выехать в деревню, то лишь потому, что он везде пользовался неограниченным гостеприимством, прежде всего в фюнских и зеландских имениях. Более или менее спокойно он стал жить только с 1838 года, когда по ходатайству получил от короля постоянное писательское жалованье.

Но пока он лихорадочно сочинял. «Импровизатор» был очень хорошо принят как критикой, так и читателями и друзьями. Даже Херц нанес Андерсену визит, чтобы поблагодарить за удовольствие, доставленное чтением. Книга была немедленно переведена на немецкий язык упоминавшимся выше поэтом Ларсом Крусе из Гамбурга и быстро завоевала широкие читательские круги у южного соседа Дании.

Андерсен был счастлив успехом, теперь его следовало закрепить. Уже через полгода после выхода «Импровизатора» был готов новый роман, изданный в апреле 1836 года. Это был «О.Т.». Не успев его пристроить, Андерсен принялся за третий, «Только скрипач», который вышел в конце 1837 года.

Но это было еще не все. За 1835–1839 годы он выпустил шесть сборников сказок и сказочных набросков и передал в театр по меньшей мере шесть водевилей и комедий, в основном переработок французских и немецких пьес. Если прибавить к этому, что он писал бесчисленное множество стихотворений на случай и был автором или соавтором ревю и фарсов, поставленных Студенческим обществом (где он сам неоднократно выступал), то становится ясно, что он был очень занят и не всегда имел время продумывать и дорабатывать то, что писал.

Казалось, его обуяла невероятная спешка. Да так оно и было. Перо кормило его, он закреплял свое положение на датском Парнасе; а кроме того, ему необходим был стимул, заложенный в том, что его много читают и о нем много говорят.

Можно сказать, что его надежды начали сбываться. В материальном отношении он держался на поверхности, а его болезненное стремление к признанию в качестве члена цеха поэтов всем казалось естественным, поскольку он вращался в обществе великих мира поэзии, был вхож в дома и Эленшлегера, и Хейберга и вместе с другими выдающимися датскими поэтами принимал участие в торжествах по случаю возвращения на родину Торвальдсена в 1838 году. Не мог он пожаловаться и на отсутствие популярности. Куда бы он ни пришел, всюду он встречал людей, которые благодарили его за романы и за сказки. Вершины он достиг осенью 1837 года, когда его пригласили на завтрак к премьер-министру, графу Ранцау-Брейтенбургу, который рассказал, что с большим удовольствием прочел «Импровизатора», что при дворе за Андерсеном внимательно следят и, вероятно, предпримут какие-то шаги для освобождения его от материальных забот. Кроме того, министр пригласил его погостить в своем голштинском имении, когда ему захочется и на сколько угодно.

Именно этот разговор привел к тому, что с 1838 года он начал получать государственное писательское жалованье — знаменательное признание для писателя, которому было едва за тридцать. Если еще прибавить, что о нем подробно написали во французской книге о литературе Дании и что его с почетом и восторгом встречали во время нескольких поездок по Швеции, то надо полагать, что поэт был доволен.

Но доволен он не был. Ему не хватало признания с двух сторон: критики и театра. Правда, рецензии на «Импровизатора» были очень хорошие и на «О.Т.» неплохие. Но «Только скрипач» был принят равнодушно, а год спустя жестоко раскритикован в знаменитой работе Серена Кьеркегора «Из записок еще живущего человека». Ненамного лучше шло и со сказками. Они слишком детские для взрослых, утверждала критика, и недостаточно поучительны и назидательны для детей, не говоря о том, что язык в отношении правильности оставляет желать лучшего. И уж совсем плохо обстояло дело с пьесами. Из шести предложенных пять были отвергнуты как безнадежно наивные и дилетантские.

Печаль и горечь поэта из-за этих литературных невзгод тем более росли, что его книги прекрасно принимали в Германии. «Импровизатор» вышел на немецком языке еще в 1835 году, «О.Т.»— в 1837, «Только скрипач» — в 1838, и все вызвали безраздельный восторг. Брауншвейгский издатель даже попросил его написать небольшой автобиографический очерк, который был напечатан в виде предисловия к немецкому переводу «Скрипача». Поэту оставалось лишь думать, что на родине, в Дании, он был жертвой грубого личного преследования. Даже трезвый Эдвард Коллин, который никогда ему не льстил, признавал в связи с книгой «Только скрипач», что существует разительное противоречие между прохладным приемом в Капенгагене и восхищением в Германии.

Но Андерсен твердо решил победить критику и завоевать театр. Чтобы одним ударом переубедить дирекцию театра и зрителей относительно своего драматургического таланта, он зимой 1839 года написал большую пятиактную драму «Мулат», действие которой разворачивается в Вест-Индии; сюжет он позаимствовал из одной французской новеллы.

Все шло к тому, что его попытка увенчается успехом. Друзья и знакомые, в том числе актеры театра, хвалили новое произведение, которое своей идеей (противопоставление господина и слуги), экзотической обстановкой и красочными ситуациями было очень во вкусе того времени. Несмотря на предостережения Мольбека, пьеса была принята к постановке, фру Хейберг получила одну из главных ролей, и успех казался обеспеченным. Беспокойство и ожидание мучили поэта целыми днями перед премьерой, назначенной на 3 декабря, накануне ночью он почти не спал, а наутро умер Фредерик VI, и все театральные представления были отменены до конца королевских похорон.

Это было жестокое потрясение. Все соболезновали несчастному Андерсену, который утешался только тем, что к рождеству в книжных лавках появилось его новое произведение «Книга картин без картин», а под Новый год вышла третьим изданием «Прогулка на Амагер». Премьера «Мулата» состоялась только 3 февраля 1840 года, когда снова открылся театр. И тут Андерсен был вознагражден. Пьеса имела большой успех. Андерсена переполняла радость и благодарность к богу. Теперь все убедятся, что он настоящий драматург.

Но, как всегда, в бочке меда не обошлось без ложки дегтя. Доброжелатели обратили внимание на то, что пьеса не оригинальна: ведь он позаимствовал сюжет из французской новеллы. Этого возражения оказалось достаточно, чтобы уязвленный поэт засел писать новую большую драму, целиком и полностью собственного сочинения — этим он бы заставил умолкнуть чересчур рьяных критиков. В пьесе шла речь о борьбе испанцев против мавров во времена средневековья, и по главной героине она получила название «Мавританка». За лето он закончил ее и отдал в театр.

К сожалению, душевное напряжение оказалось напрасным, и новая пьеса принесла одни огорчения. Дирекция очень нерешительно принимала ее, а когда наконец приняла, то начались мучительные проволочки с постановкой. Сначала на очереди стояли другие пьесы, фру Хейберг отказалась от роли, которую Андерсен написал специально для нее, Хартман не успевал закончить музыку, театр опаздывал с премьерой. Осень кончилась, постепенно автора обуяло патологическое нетерпение, ему повсюду мерещились козни недругов и насмешки, и, наконец, ожесточившись и отчаявшись, он решил стряхнуть с ног пыль неблагодарной родины и уехать за границу. Не дожидаясь откладываемой со дня на день премьеры, он собрал остатки своих сбережений и в конце октября отбыл в Германию, а потом дальше, в Италию.

* * *

Андерсен уехал очень вовремя. Он совершенно потерял самообладание, был в нервном и расстроенном состоянии после вынужденной изнурительной работы над «Мавританкой» и неприятностей с театром; даже приехав в Италию месяц спустя, он еще был далеко не здоров. На него сыпались все новые несчастья. Свидание с милым Римом принесло большое разочарование. Зима 1840/41 года была необычно холодной и дождливой, он мерз и страдал от простуд и зубной боли, потом получил известие, что «Мавританка» провалилась и была снята после трех представлений. Как будто этого было мало, он далее услышал, что Хейберг издал сатирическую книгу, где выставил его шутом. Речь шла о «Душе после смерти» с известными строками:

Мефистофель:  Луна его славы сияет на небосклоне, достигло сиянье ее королевского Сконе, и от Хундсрюка до Свинсмюнде — то есть по всей Германии — он читаем и по достоинству немцами почитаем. В Константинополе он издаст плоды своего вдохновенья в сердце сераля проникнут его произведенья, в литературной роще красуется он, как загадочный вопросительный знак. Вот главный евнух венец на него возлагает, нижестоящие все преклонили колена, он же «Мулата» султанским женам читает и «Мавританку» тем, кто попросит проникновенно. Душа: Его тут знают, вижу. Вероятно, что ни скажи об этом чудаке, он будет только рад, что он известен.

Больше о нем не упоминалось, но Андерсен, не зная книги, решил, что выведен в ней главным героем, и, выйдя из себя, бесновался, поносил Хейберга и грубо ругал своего попутчика-датчанина, поэта К.П. Хольста, который пытался защитить Хейберга и объяснить, в чем дело. Никто не мог призвать его к разуму, и успокоился он не скоро. Февральский карнавал немного развеселил его, но, только получив первого марта в Неаполе 600 риксдалеров королевской стипендии на дорожные расходы, он победил свою депрессию. Теперь он наконец мог осуществить свою давнишнюю мечту попасть в Грецию и Константинополь, и ожидание увидеть нечто совершенно новое вернуло его к жизни. Когда 14 марта он поднялся на борт французского судна, идущего на восток, ему казалось, что он оставил Данию, да и всю Европу, позади. Он снова дышал полной грудью. Он чувствовал себя легко и свободно.

Они плыли через Мальту и Сирос в Пирей и 24 марта прибыли в Афины. Немецкие газеты уже объявили о его прибытии, и маленькая колония немцев и датчан сделала все, чтобы он чувствовал себя хорошо и с пользой провел время. Его представили ко двору, и он неоднократно был гостем королевской четы. Он как бы получал возмещение за страдания в Копенгагене. Само собой разумеется, его привели в большое волнение и Акрополь, и природа Аттики, и жизнь простых людей, которую он наблюдал. Когда после месячного пребывания там он вынужден был ехать дальше, ему было тоскливо — особенно потому, что пришлось расставаться с новыми друзьями в Афинах; очень часто там, куда он приезжал, самое сильное впечатление на него производили именно люди и их приветливость по отношению к нему.

Далее его путь лежал в Константинополь. По дороге ему представилась возможность сойти на берег в Смирне и впервые в жизни увидеть землю Азии; на узких улицах ему встречались верблюды и страусы, в давке он вынужден был «протискиваться среди евреев, греков и турок! Что это был за маскарад!» — писал он на родину. В Константинополе он провел лишь десять дней, но с толком: осмотрел Софийскую мечеть, посетил базары и кладбище в Скутари на другой стороне Босфора, присутствовал — не без ужаса — на сеансе у завывающих дервишей и читал на немецком языке несколько своих сказок — не султанским женам, а на вечере у австрийского посланника.

Он собирался возвращаться домой по Дунаю через Вену. К сожалению, в турецких владениях на Дунае произошло восстание, и все советовали ему выбрать путь через Грецию и Триест. После долгих размышлений он все же решил пойти на риск. «Желание увидеть что-то новое так велико, — писал он, — что побеждает страх. Я еду [то есть по Дунаю]. Есть же в мире Бог!»

Плавание было немного беспокойное — «страшное, но интересное», мог бы он сказать словами одного из своих персонажей в романе «Две баронессы», но все же он благополучно прибыл в Вену и вернулся в Копенгаген летом 1841 года…

…Второй раз в жизни заграничное путешествие спасло его от копенгагенских разочарований и огорчений и привело в состояние гармонии с самим собой и с окружающим миром. Больной и подавленный, покидал он Данию, домой вернулся воодушевленный и здоровый. Он пережил много нового и интересного: впервые ездил по железной дороге в Германии, плавал по Средиземному морю в шторм и штиль, ступил на землю Греции и вблизи видел Восток. Он собрал материал для новой книги, которая полностью заняла его мысли на ближайшее время. Воля к жизни снова наполняла его. Строчки Хейберга о нем в «Душе после смерти» теперь казались ему невинными и безвредными.

Опубликовав через год после возвращения на родину «Базар поэта»- книгу о своем большом путешествии, он без всякой горечи мог радоваться ее успеху у читателей и принимать кислые и педантичные замечания критики со снисходительностью космополита.

 

Кульминация

Большой экспедицией в Грецию и на Балканы начался новый значительный отрезок в жизни поэта, эпоха, которая принесла более щедрые дары и добра, и зла, чем любой другой период его бурного жизненного пути: самые триумфальные победы, самые большие личные разочарования, самые крупные национальные события, самые высокие художественные достижения. Сороковые годы стали кульминацией его жизни.

Именно в эти годы исполнилась его мечта о всемирной известности, причем в таких масштабах, что ему приходилось, как Йеппе, щипать себя за руку и спрашивать, неужели и вправду он, мальчик из бедной семьи, достиг таких вершин.

Еще во время первого путешествия в Германию в 1831 году он завел друзей среди немецких художников и поэтов, а впоследствии их стало гораздо больше. Немецкий народ знакомился с его удивительной судьбой разными путями, например из статьи о нем в очень распространенном энциклопедическом словаре 1838 года. К концу тридцатых годов в немецком переводе вышли «Прогулка на Амагер», три романа, первые сказки и «Книга картин без картин», в 1843 году последовал «Базар поэта». Больше всего читали роман «Только скрипач» и сказки. Во время путешествия на Восток он убедился, что его творчество известно в самых отдаленных уголках Европы, а когда на обратном пути он провел несколько дней в Лейпциге, вниманию к его особе не было конца. «О, как я тронут поклонением и любовью, с которыми меня встречают; вчера в гостях у Амалии Риффель [знаменитой пианистки] я увидел свой портрет, украшенный цветами; мой стол завален визитными карточками всех знаменитостей мира искусства; здесь, в Лейпциге… меня осыпают благодарностями за мои произведения». И все же этот почет не шел ни в какое сравнение с тем, что ожидало его в последующие годы. В 1843 году в Париже его чествовали наравне с величайшими писателями Франции, а когда год спустя он снова приехал в Германию, слава катилась ему навстречу. Повсюду его произведения были выставлены в книжных лавках, пассажиры в дилижансах и на железной дороге высказывали свое преклонение перед поэтом; один попутчик, пожилой священник, который знал о жизненном пути Андерсена, даже бросился ему на шею и назвал его «благородным человеком». Куда бы он ни шел, вокруг него толпились поэты и литераторы; в Брауншвейге поклонница восклицала: «Ich liebe Sie! Ja, ich liebe Sie!». И, добавляет Андерсен в письме на родину, «она была довольно красива, но замужем! Я не знал, что мне ответить, я поцеловал руку ей и пожал руку ее мужу, чтобы он не чувствовал себя обойденным».

Вершиной славы стало его представление ко двору в Веймаре, где молодой великий герцог заключил с ним дружеский союз. С тех пор все двери были для него открыты. Он был принят при немецких дворах и везде был гостем самой высшей аристократии, где ему старались выказать свое почтение и сделать его пребывание приятным. У него было только два разочарования: его должны были представить королю Пруссии, но тот как раз уехал из Берлина, и — что еще хуже — он нанес визит старому Якобу Гримму, собирателю сказок, и представьте себе: тот не знал, кто такой Андерсен! И спросил его, что он написал! Напротив, он хорошо знал давнего противника Андерсена — Мольбека! Этот маленький эпизод больше позабавил немецких друзей, чем его самого, и им пришлось утешать его тем, что Гримм во всех отношениях устарел на тридцать лет.

В том же году он получил радостное подтверждение признания на родине: его пригласили в гости к Кристиану VIII на остров Фёр, возле западного побережья Южной Ютландии, где королевская чета проводила лето. Это было в сентябре, ровно через двадцать пять лет после его первого прибытия в Копенгаген. «Как удивительна рука судьбы! — писал он Эдварду Коллину. — У меня так странно щемит сердце при мысли об этом; двадцать пять лет назад я с маленьким узелком пришел в Копенгаген, бедный, чужой мальчик…» А теперь он сидел за трапезой вместе с королем! Его сердце переполняла благодарность и, конечно, гордость. И на то, и на другое у него были основания.

Когда год спустя (1845) он снова отправился на юг, его поездка через Германию превратилась в настоящее триумфальное шествие. Проявлениям почтения и внимания не было конца. В Берлине, Лейпциге, Дрездене, Вене — всюду приемы при дворе и приглашения от самого высшего общества. Ко всеобщему восторгу и преклонению, он по-немецки читал свои сказки. Композитор Мендельсон с восхищением восклицал: «Да ведь вы читаете несравненно, никто не читает сказок так, как вы!»

В Берлине крупнейшие книгоиздатели сражались за право выпустить роскошное издание его сочинений. «Вероятно, я все же не такое ничтожество, как считает большинство у меня на родине; однако в настоящее время я вхожу в число светил, сияющих на чужбине!» — писал он домой. Кстати, с собранием сочинений получилось как с угриной головкой в сказке «Тадкий утенок»: как ни сражались две утиные семьи, ее унесла кошка — право издания получил лейпцигский книготорговец Лорк, датчанин по происхождению. Именно для этого издания Вильгельм Педерсен сделал знаменитые иллюстрации к сказкам.

После оваций в Германии Андерсен продолжил свое путешествие, которое стало одним из самых продолжительных в его жизни и еще раз показало, с каким невероятным терпением он переносил даже самые тяжелые невзгоды, когда он хотел увидеть и узнать что-то новое. Путь его лежал из Вены в Рим и дальше в Неаполь, где он прожил почти два месяца и невыразимо страдал от необычайной в тот год жары. Эти летние муки он описал в начале сказки «Тень».

Двадцать третьего июня он наконец вырвался оттуда на корабле, идущем в Марсель, куда добрался после нескольких дней ужасной морской болезни. Первоначально он хотел отправиться в Испанию, где никогда не был, хотя прекрасно понимал, что такая поездка не лишена опасностей. «Там вас легко могут убить, но, как говорится, „теперь или никогда“» — замечает он в письме домой. В Неаполе его настоятельно отговаривали от поездки в летнее время, но еще из Марселя он писал Йонасу Коллину: «Я должен поехать в Испанию! Этого хочет господь». Несмотря на это авторитетное уверение, из поездки ничего не вышло, ибо на юге Франции стояла такая же душная жара, как в Неаполе, и поездка к испанской границе оказалась настоящим кошмаром: невыносимо хлопотные и скучные дни в дороге, бесконечные неприятности с французскими властями из-за его паспорта, шум и беспокойство в городах, где он ночевал. Это «путешествие по чистилищу» он с ослепительным юмором описал в «Сказке моей жизни».

Под конец он отказался от своих планов и сбежал на курорт в Пиренеях, чтобы восстановить силы. Гуляя в горах, он достиг границы и окинул взглядом землю обетованную (куда ему суждено было попасть лишь через шестнадцать лет), а кроме того, поупражнялся в испанском языке. «Испанцы с трудом понимают меня, — писал он Эдварду Коллину, — вам было бы интересно послушать. Смелости у меня хватает».

Он повернул домой и по дороге опять долго пробыл в Германии, но, несмотря на бесчисленные выражения почтения и внимания, ему было не очень уютно. Он чувствовал себя усталым и нервным. Во время путешествия он особенно усердно работал над жизнеописанием, которое должно было предварять немецкое собрание сочинений, а кроме того, его очень измотали трудности дороги по летней жаре южной Европы. Его также мучило, что он замечает постепенно нарастающий датско-немецкий кризис и некоторую неприязнь к Дании; он подозревал, что это принесет горестный конфликт для него, который любил свою родину и имел верных друзей в Германии.

* * *

Однако по возвращении домой в октябре 1846 года после почти годового отсутствия ему, к счастью, пришлось думать о другом. Он был поглощен новыми произведениями, в частности романом «Две баронессы», и изучением английского языка. Дело в том, что в Англии начал возникать интерес к его книгам. Уже в 1845 году были переведены три первых романа, вскоре последовали переводы сказок и немецкого жизнеописания, и он решил, что пора показаться там самому. Как и в Германии, появление наверняка повысило бы интерес и к его личности, и к творчеству.

В июне 1847 года он двинулся в путь через Голландию, где его книги были известны уже давно и где его, в частности, чествовали и славили на большом празднике искусств в Гааге. Он был полон благодарности, но ничуть не удивлен. Постепенно он привык считать себя европейской величиной. Но когда в конце июня он прибыл в Лондон, прием превзошел все его ожидания. Датский посланник посвятил ему все свое время и ввел в самые избранные круги лондонской аристократии. «Герцоги, епископы, ученые, виднейшие в мире люди разговаривают со мной так, словно я выдающаяся личность», — пораженный, писал он домой. Где бы он ни появлялся, его тут же окружали люди, желающие с ним познакомиться, он приобрел новых знаменитых друзей, которые тоже приглашали его к себе. Это был водоворот обедов, ужинов и приемов; подобного ему еще не приходилось видеть. Андерсен провел в Лондоне шесть недель, и за это время праздники и торжества его чуть не уморили. Слава радовала его, но он должен был признать, что за нее приходится дорого платить. Ужасно много сил отнимали встречи с таким количеством людей, да еще беседы по-английски; вероятно, это было утомительно также для англичан, потому что его английский язык был так плох, что Диккенс, которого он посетил, попросил его говорить по-датски, так легче было понимать. В виде передышки он, несмотря на сильный страх перед железнодорожными катастрофами, согласился поехать в Шотландию в гости к своему лондонскому банкиру, но отдыха не получилось, потому что и там продолжались изнурительные торжества. Под конец он так устал, что вынужден был отказаться от приглашения посетить королеву Викторию и принца Альберта, которые находились в охотничьем замке в Шотландских горах. Он повернул назад и, чтобы отдохнуть, спасся бегством в Германию, а в сентябре вернулся в Копенгаген.

Путешествие принесло ему бесконечно много радости, но и большое огорчение: датские газеты почти совсем не упомянули о его английском триумфе! Многие его письма наполнены горькими сожалениями по поводу этого унизительного равнодушия к датскому поэту, который прославляет свою страну в чужих краях. А по возвращении ему пришлось пережить эпизод, показавший, что в его соотечественниках еще жива зубоскальная зависть: через несколько часов после его приезда по улице шли два денди, и, увидев его в окне, один со смехом указал на него другому и громко сказал: «Смотри, вон наш знаменитый заграничный орангутанг!» Кстати, подобный прием ему оказали и год назад, когда он вернулся из Германии и вместе с Й.П.Э. Хартманом присутствовал в Королевском театре на постановке их совместного творения — оперы «Маленькая Кирстен». До тех пор она всегда шла с успехом, в этот вечер тоже раздавались аплодисменты — но и столь же громкий свист. «Этого ни разу не было! — сказал Хартман. — Я ничего не понимаю!» «Зато мне все ясно, — отвечал Андерсен. — Не волнуйся, к тебе это не относится, просто мои соотечественники увидели, что я вернулся на родину, и решили меня поприветствовать!»

Нужно признать, что Андерсен был прав, жалуясь на нелепую придирчивость копенгагенцев.

* * *

Но в эти годы славы поэт перенес и разочарования гораздо более серьезного характера. Он пережил последнюю большую любовь в своей жизни, несчастную, как и первая любовь к Риборг Войт. Предметом его чувств стала шведская оперная певица Йенни Линд. Эта выдающаяся актриса, одинаково великая в пении и в актерском искусстве, о которой Мендельсон сказал, что за все столетие не родилось подобной ей личности, уже в возрасте восемнадцати лет произвела фурор в Стокгольмской опере в роли Агаты в «Невесте охотника», а в 1843 году начала свою европейскую карьеру выступлениями в Королевском театре в Копенгагене. Именно тогда Андерсен познакомился с ней и сразу же воспылал любовью. Он постоянно находился возле нее, наедине или в гостях у датских друзей, и едва ли у нее могли быть сомнения относительно его чувств. Когда она уезжала, он передал ей письмо, «которое она должна понять» (как он записал в дневнике). Но она держала его на расстоянии. Конечно, она не имела желания выйти замуж в самом начале своей карьеры, во всяком случае, не за Андерсена. «Дружба — и больше ничего!» — отвечает мята в сказке на сватовство мотылька. Реплика опять-таки продиктована положением самого писателя в 1843 году.

Когда два года спустя, в октябре 1845 года, Линд снова оказалась в Копенгагене, он понял, что должен ретироваться. На большом празднестве, которое она устроила для датских друзей у себя в гостинице, певица, в частности, поблагодарила балетмейстера Бурнонвилля, который так любезно заботился о ней в Копенгагене и был для нее настоящим отцом. В ответной речи Бурнонвилль заявил, что теперь все датчане захотят быть его детьми, чтобы стать братьями Йенни Линд. «Для меня это слишком много, — весело ответила она, — я лучше выберу себе в братья кого-нибудь одного! Не хотите ли вы, Андерсен, стать моим братом?» — И с бокалом шампанского в руке она подошла к нему и чокнулась. Не оставалось сомнения в том, что несчастный поэт должен сделать хорошую мину и выпить с ней на брудершафт.

Но он не мог ее забыть и, возможно, надеялся, что ее чувства переменятся. Во всяком случае, во время своего путешествия на юг в том же году он постарался оказаться в Берлине в декабре, вместе с ней. Он рассчитывал, что они вдвоем встретят рождество, и потому отказывался от других приглашений. Но она не появлялась, и он просидел один в своих комнатах в гостинице.

Портрет Йенни Линд

Только в восемь часов он перестал ждать и отправился в гости к немецким друзьям. Когда на следующий день Андерсен не без горечи рассказал ей, как был вынужден провести сочельник, Йенни засмеялась и сказала: «Мне это и в голову не пришло, я думала, вы веселитесь с принцами и принцессами, а кроме того, меня пригласили в гости, но мы устроим еще один сочельник, и дитя получит свою елку в новогоднюю ночь!» Так и вышло, и о романтической встрече двух детей Севера сплетничали и болтали газеты, а Андерсен описал ее в своей немецкой автобиографии 1846 года. Их дружба стала событием европейского значения, что способствовало еще большей его популярности во время пребывания в Англии в будущем году, так как он — едва ли случайно — прибыл в Лондон как раз в то время, когда Линд выступала там в опере. Впрочем, оба были очень заняты и встречались всего пару раз. С тех пор поэт не имел от нее никаких вестей. Через три года она поехала на гастроли в Америку и в 1852 году вышла замуж в Бостоне за немецкого пианиста.

Андерсен повстречал супружескую чету в Вене в 1854 году, но старая любовь уже прошла. Тогда он видел ее в последний раз.

* * *

В 1848 году произошли новые события, оставившие в его жизни глубокий след, хотя и совсем иного рода: в январе смерть Кристиана VIII, которую Андерсен переживал как утрату доброго друга, а через несколько месяцев шлезвигская война. Его бесконечно захватило великое национальное движение, во многих стихотворениях он поэтически выразил настроения времени, написал в защиту датской стороны длинную статью в «Литерари газетт» в Лондоне, с редактором которой был знаком по своему пребыванию в Англии годом раньше. Летом он в очередной раз гостил в фюнском имении Глоруп, где помещалась штаб-квартира шведского вспомогательного корпуса, и написал об этом в лейпцигском журнале «Нордишер телеграф», который единственный в Германии печатал материалы, отражавшие датские взгляды в противовес распространенным антидатским тенденциям в немецкой прессе. Из Глорупа Андерсен с волнением, смешанным с любопытством, наблюдал за развитием военных действий в Ютландии и даже собирался перебраться на остров Альс, где размещались датские войска. «Мне ужасно хочется посмотреть, что там происходит», — писал он домой. Но из этого ничего не вышло.

Осенью он еще раз выступил выразителем настроений времени, написав для торжественного представления в Королевском театре по случаю его столетнего юбилея драматический пролог «Данневирке искусства», очень национальное по духу, но несколько поспешно написанное произведение, за успех которого не без оснований немного волновался. На премьере была буря аплодисментов, вероятно за счет национального содержания, но критика оценила эту поделку скорее как хорошо задуманную, чем хорошо исполненную.

Но сопереживание поэта страданиям своей страны и своего народа было подлинным. С каким непосредственным участием он следил за датскими солдатами, подвергавшимися опасностям войны, видно из маленького эпизода того времени. В апреле 1849 года взорвался линейный корабль «Кристиан VIII», и лишь небольшой части команды удалось спастись. Вскоре после катастрофы Андерсен встретил на улице хорошего приятеля, который, сияя от счастья, рассказал, что лейтенант Ульрих спасен и утром вернулся в Копенгаген к своей семье. Андерсен его вообще не знал, но был потрясен до слез. Он непременно хотел его увидеть, тут же помчался в дом к незнакомой семье, без раздумий вошел в комнату и, плача от радости, бросился на шею спасенному юному лейтенанту.

Однако многочисленные душевные переживания тяжело сказывались на принимавшем все близко к сердцу писателе, он чувствовал себя больным и физически, и психически и в мае решил поехать немного отдохнуть. Он отправился в Швецию, где его творчество было широко известно, но не обрел покоя, которого искал. Слава катилась перед ним, точно волна в наводнение, повсюду его чествовали и славили, праздничные обеды в Стокгольме и Упсале шли один за другим, его трижды приглашали на обед ко двору, где он читал свои сказки королевской семье. Двухнедельная поездка по Далекарлии приостановила торжества, но потом они снова продолжались в Стокгольме и по пути домой в Гётеборге. Он радовался своей славе и гостеприимству шведов, но в письме домой признавался, что это все же чересчур — быть столь известным, что из-за излишнего внимания не имеешь ни минуты покоя.

Он вернулся в Копенгаген в августе и присутствовал при вступлении в город датских войск. Импульсивный писатель бросал им из окна цветы, что вызвало упреки со стороны его всегда готовых на критику соотечественников, которые сочли это безвкусной выдумкой. Через несколько дней солдатам и матросам показывали «бесплатную комедию» в недавно открывшемся театре «Казино», и Андерсен тоже присутствовал там, хотя в десять часов у него отходил поезд на Фюн.

Во время посещения Ютландии в 1850 году он побывал во Фредерисии и с глубоким волнением осмотрел окопы и солдатские могилы. «Я поправил сваленные ветром венки и все время возвращался на это место», — писал он Эдварду Коллину. Глубоко затронула его битва при Истаде 25 июля 1850 года, где погиб верный друг юности полковник Лэссё. Он был потрясен при мысли о многочисленных молодых датчанах, которые пали в борьбе. В августе он писал Ингеману, что ему очень хотелось бы поехать туда и увидеть «жизнь и деяния» солдат, но на это у него не хватает мужества — «я знаю, что все это буду видеть сердцем». Он был взволнован и долгое время не мог писать.

* * *

Просто поразительно, что в это бурное десятилетие, постоянно путешествуя по стране и за границей и к тому же поглощенный национальными событиями, Андерсен все же находил время так много писать. Создается впечатление, что ему лучше всего работалось, когда вокруг него и с ним постоянно что-нибудь происходило. Бесконечное число раз в своей жизни он благодарил судьбу за счастье создавать литературные произведения, но в сороковые годы на то было больше оснований, чем когда-либо. Его творчество тех лет и по концентрации мысли, и по интенсивности чувства, и по мастерству формы было лучшим, что создал его гений. В 1842 году вышел «Базар поэта», его наиболее содержательные и живые путевые заметки, в 1848 году — «Две баронессы», один из лучших романов, в 1851 году — еще одни путевые заметки, «По Швеции». А между этими крупными произведениями он нашел время и силы написать ряд своих самых гениальных сказок. «Соловей», «Гадкий утенок», «Снежная королева», «Колокол», «Тень», «История одной матери» входят в число тех сказок, которые появились в этот тревожный и тем не менее счастливый период. В то же время он продолжал писать и пьесы.

Необыкновенный расцвет сил, прекрасный сам по себе, но вдвойне удивительный, если знать о его чувствительной натуре, постоянно повторяющихся приступах нервного истощения, физической и психической слабости. Только несгибаемая воля к жизни и огромная потребность созидать помогали ему высоко держать голову.

 

Богемная знаменитость

Когда война окончилась и была завершена работа над путевыми заметками «По Швеции», писатель устал, а с усталостью, как всегда, пришло уныние. Сказались разнообразные впечатления, радостные и грустные, и бурное творчество. Уже летом 1850 года наступила реакция, и он в тоске писал своей приятельнице: «Чувство, что я до сих пор не сделал ничего достойного, и уверенность, что уже ничего не сделаю, мучают меня порой ужасно!» И примерно то же самое Эдварду Коллину: «В последнее время у меня дурное настроение… я думаю, что в моей жизни не будет больше счастьях… нет уже беззаботной души и надежд молодости… которые были раньше… нет цели, к которой я бы стремился всей моей жизнью, ничего, что по трезвом размышлении может быть достигнуто!.. Однако о чем плакать! Я счастливее тысяч других, у меня есть… у меня есть… да, только в прошлом я вижу жизнь, вот моя беда».

Его угнетенное состояние понятно. Как уже случалось не единожды, оно было верным признаком того, что он стоит на распутье: один этап был завершен, начинался новый. К счастью, страх, что он больше ничего не создаст, оказался необоснованным, как и раньше, когда его охватывало уныние. Он еще далеко не иссяк как писатель. Больше половины всех его сказок — или историй, как он их теперь часто называл, — появилось в последние десятилетия его жизни, и лучшие из них едва ли уступают написанным ранее. Такие сказки, как «История года», «Сердечное горе», «Навозный жук» или «Ледяная дева», показывают, что писатель не утратил своего мастерства. Правда, сказочное творчество надолго приостановилось в пятидесятые годы, когда он работал над «Сказкой моей жизни», которая вышла в 1855 году, а потом над романом «Быть или не быть» (1857). После этого он снова сочинял сказки вплоть до последних лет. Кроме того, он успел написать несколько пьес и невообразимое множество стихотворений, в основном на случай, и частного, и официального характера.

Совсем по-другому обстояло дело с теми опасениями, которые он выразил в письме к Эдварду Коллину. Для таких беспокойных, ищущих натур, как Андерсен, рано или поздно наступает тот критический момент, когда они достигли цели. Там, где раньше были борьба и движение, наступает затишье. Есть интересное прошлое, но нет вдохновляющего будущего. Андерсен удовлетворил свое тщеславие: он завоевал мир своим творчеством, достиг высшего общества. Теперь он мог только закреплять и расширять свои позиции. К счастью, это не означало, что ему уже нечего ждать от жизни; последующие годы были полны событий и новых впечатлений, но многое неизбежно воспринималось как повторение. Скорее всего, самые сильные потрясения в его жизни остались позади.

Вырезки Андерсена для иллюстраций своих сказок

Его существование также стабилизировалось. Теперь он был материально независим, хотя и не богат, мог вести себя как ему заблагорассудится и путешествовать по собственному желанию; никакие обязанности не привязывали его к определенному месту в определенное время. Неловкий и застенчивый паренек из провинции с годами превратился в элегантного и изысканного светского человека, корректного, но сердечного; в аристократа, который держался с достоинством и уверенностью, и никто не подумал бы, что он происходит из беднейшей среды. Он был фигурой мировой величины и знал это. Он чувствовал себя на месте в роли известного и почитаемого человека. Он ждал, чтобы на него обращали внимание; он привык предъявлять требования и видеть их выполненными; куда бы он ни приехал, он охотно разрешал себя баловать и мог позволить себе выказать раздражение, если что-то ему не нравилось. Порой с ним трудно было иметь дело, но в приятном окружении он излучал сердечность, блистал остроумием и юмором. Несмотря на свои причуды, он повсюду был желанным гостем.

Без сомнения, к этому времени он уже решительно отказался от мысли жениться и завести семью. Ему не суждены были домашний уют и забота жены. Он был и остался богемным поэтом и потому сам решил, что должен следовать своей натуре. А беспокойная натура постоянно требовала перемен. Он неохотно жил в Дании больше года подряд. Правда, после поездки на Восток он говорил, что «возвращение домой — это венец всего путешествия», но внутреннее беспокойство было настолько сильнее любви к Дании, что венец быстро увядал. Удовольствие покинуть любимую Данию было столь же велико, как и привязанность к дому, и пребывание в чужих краях постепенно превратилось для него в жизненную потребность. В основном его маршруты после 1850 года пролегали в Германию, Австрию и Швейцарию (с заездами в Северную Италию); много раз он был в Париже, один раз в Лондоне, в Риме в четвертый и последний раз в 1861 году, один раз в Швеции и в 1871 году по инициативе Бьёрнсона первый и единственный раз в Норвегии. Кроме того, неутомимый писатель предпринял две длинные и трудные поездки на Иберийский полуостров: в 1862 году в Испанию, а в 1866 — до самой Португалии. В середине пятидесятых годов он собирался отправиться в Соединенные Штаты (приглашений было предостаточно), где давно уже знали и любили его произведения, но отказался от этих планов в 1858 году, после страшной катастрофы, постигшей немецкий корабль «Австрия», который направлялся в Америку и, потерпев кораблекрушение при пожаре в Атлантическом океане, пошел ко дну; погибло несколько сот человек, среди них друг Андерсена Хенриэтта Вульф.

Те немногие годы, что он не бывал за границей, он путешествовал по Дании и каждый год подолгу гостил в датских имениях, особенно в Глорупе на Фюне и в Баснэсе и Холстейнборге возле Скельскёра. Остальное время, примерно полгода или чуть больше, он жил в Копенгагене. Собственного дома он так и не завел. Короткие отрезки времени он жил в гостиницах или нанимал несколько меблированных комнат, всегда в районе Новой Королевской площади, поближе к театру. Когда в 1866 году ему все же пришлось купить собственную мебель, он был вне себя: проклятые вещи привязывали его к определенному месту! Его особенно приводила в ужас кровать, в его неуемной фантазии она была символом того, что свободному существованию пришел конец, что он уже не сможет путешествовать, как ему вздумается, что он скоро умрет и кровать переживет его и станет ему смертным одром! (Она им не стала, но действительно пережила хозяина и теперь стоит в музее в Оденсе.)

Живя в городе, он проводил время за чтением, писанием писем, ходил в театр и навещал своих многочисленных друзей. Но сочинялось ему гораздо лучше в более спокойной обстановке усадеб. Он говорил, что там успевает за неделю сделать столько же, сколько за месяц в городе. Если он вообще жил в Копенгагене, которого не любил, называя его мокрым, серым, обывательским городом, то лишь потому, что нужно было иметь постоянное место жительства; маленькие наемные комнаты и ежедневные визиты к друзьям заменяли одинокому человеку дом и семью. Но надолго он никогда не задерживался и снова отправлялся в путь. Натура перелетной птицы брала верх.

Насколько беспокойной была его жизнь, настолько стабильным было его положение на международной арене. Его произведения были уже переведены не только на основные европейские языки, но и на многие другие, тысячи читателей любили его книги и знали о его жизни. Многие знали его в лицо. Он с трудом путешествовал инкогнито. При дворах европейских монархов он чувствовал себя как дома, и величайшие люди искусства того времени были его друзьями.

* * *

Даже в Дании критика постепенно перестала ругать его произведения и его самого. Какой-нибудь молодой сорвиголова, вроде критика Клеменса Педерсена, решался раз-другой высказать свое собственное мнение об одной из его книг (романе «Быть или не быть»), но в целом его считали национальным сокровищем. Все поняли, что критика только ранит его и едва ли он извлечет из нее какую-нибудь пользу. Странно было бы требовать этого от писателя с мировой славой. В социальном отношении он не мог подняться выше. После смерти Кристиана VIII он регулярно был гостем при дворе Фредерика VII, а затем Кристиана IX. Когда в 1866 году он проводил день своего рождения в Париже, кронпринц (будущий Фредерик VIII), который также был в городе, лично засвидетельствовал ему свое почтение, а в последние годы жизни, когда ему уже трудно было выходить, король нередко сам наносил визиты.

Диплом почетного гражданина города Оденсе

Одной из самых больших радостей в старости на родине было его избрание почетным гражданином Оденсе в декабре 1867 года. Ответ поэта на письмо муниципального совета с извещением об этом показывает, как глубоко тронула его эта честь и с каким скромным достоинством он воспринимал свой жизненный успех:

«Сегодня вечером я получил послание уважаемого муниципального совета и спешу выказать свою глубокую благодарность. В вашем лице, милостивые государи, мой родной город оказывает мне такое признание, такую честь, о которой я не мог даже мечтать.
С благодарностью, уважающий вас Х.К. Андерсен»

В этом году исполняется сорок восемь лет с тех пор, как я бедным мальчиком покинул родной город, и вот теперь, полного счастливых воспоминаний, меня, как любимое дитя, принимают в отчий дом. Вы поймете мои чувства; я был вознесен не из тщеславия, а милостью бога за те тяжкие часы испытаний и многие благословенные дни, которые он мне отпустил. Примите мою самую сердечную благодарность.

Я радуюсь возможности в назначенный день 6 декабря, если бог даст мне здоровья, собраться вместе с моими благородными друзьями в милом родном городе.

Когда он приехал туда, на железнодорожном вокзале его встречал епископ, у которого он гостил во время своего пребывания. В знаменательный день собрался весь город. Детей отпустили из школ, люди толпились на улицах, чтобы хоть издали увидеть великого писателя; всюду развевались флаги. Андерсен просто заболел от напряжения. Когда утром он в сопровождении бургомистра и начальника полиции пришел в ратушу для вручения диплома, то был настолько ошеломлен потоками людей, приветственными выкриками, музыкой и всей праздничной суетой, что сказал своим спутникам: «Сколько мужества должно быть у человека, идущего на казнь! Мне кажется, я понимаю его ощущения».

Во время церемонии вручения он был так взволнован, что еле стоял на ногах, и не лучше чувствовал себя в четыре часа на торжественном обеде в ратуше. Было произнесено много речей, на которые ему пришлось отвечать, его попросили прочесть несколько сказок, а потом подвели к открытому окну, чтобы полюбоваться огромным факельным шествием в его честь. Теперь он наяву пережил то, что в детстве нагадала ему старуха: в Оденсе будет иллюминация в его честь. Этот эпизод Андерсен никогда не забывал упомянуть в своих автобиографиях, последний раз в «Сказке моей жизни», которую, конечно, читали в Оденсе, и не было ничего естественнее, чтобы жители его родного города помогли предсказанию сбыться.

Это была большая честь, но удовольствие доставила весьма сомнительное. По натуре нервный, поэт с трудом переносил душевные потрясения, а вдобавок ко всему он простудился, его мучила подагра, а по дороге из Копенгагена началась зубная боль, преследовавшая его многие годы, и по мере того, как в зале ратуши становилось жарче, она все усиливалась и стала просто невыносимой, когда он подошел к открытому окну смотреть на факельное шествие в морозном декабрьском воздухе. Он с удовольствием наслаждался бы «блаженством этих минут» (как он впоследствии писал), но не мог — он видел по тексту песни, «как много куплетов еще осталось спеть, прежде чем я буду избавлен от этой пытки, на которую из-за моих зубов обрекал меня холодный воздух». Он как следует прочувствовал, что он «всего лишь несчастный смертный, скованный земной немощностью».

* * *

Больших, эпохальных событий в последние двадцать пять лет его жизни не произошло. Неудачная война 1864 года произвела на него ужасное впечатление, но он не имел возможности проявить такую же активность, как в 1848–1850 годах, и важнейшим последствием войны лично для него стало то, что во время путешествий он уже не навещал своих немецких друзей. «Я не могу и не хочу быть среди немцев», — писал он.

Однако с течением времени в его личной жизни наметились другие, более важные изменения. Он все больше и больше страдал от одиночества. Хотя неисправимо богемный писатель стремился к полной свободе передвижений, все же он не мог избежать сознания того, что не имеет своего очага. С тех пор как он молодым человеком был принят в семью Коллинов, дом старого Йонаса Коллина был постоянным центром его существования, и он всегда рассматривал его как «Самый Главный Дом». Смерть фру Коллин в 1854 году ничего не изменила; но, когда в 1861 году глубоким стариком оставил этот мир Йонас Коллин, положение стало иным. Никто из поколения молодых Коллинов не мог обеспечить Андерсену того чувства уверенности, которое всегда было у него в семейном кругу «Отца». К счастью, как раз в это время у него появилось двое новых друзей, которые открыли перед ним свои дома и заботились о нем в последующие годы, когда силы начали изменять ему и он все более мучительно переживал отсутствие настоящей семьи.

Эти друзья были Мартин Хенрик и его зять Мориц Мельхиор, оба из среды еврейской купеческой аристократии Копенгагена. В их домах царила теплая и сердечная семейная обстановка, а широкие духовные интересы делали эти дома местом встреч и художников, и ученых; совершенно естественно, что Андерсен был принят в этот круг. Он необычайно хорошо чувствовал себя у этих нечванливых и душевных людей и скоро стал постоянным гостем в обоих домах. Особую роль сыграл для него дом Мельхиоров, прежде всего благодаря хозяйке дома, Доротее Мельхиор, урожденной Хенрик (она была сестрой Мартина Хенрика).

Она восхищалась Андерсеном и глубоко уважала его, но в то же время понимала, как трудно было для него существование: как писатель он был знаменитостью, а как человек — одиноким старым холостяком. Она понимала, что он не был и не мог быть таким, как другие, — этого, несмотря на свои достойные уважения дружеские качества, никогда не понимали трезвые Коллины. Она принимала его таким, как он есть, со всеми причудами, тяжелой обидчивостью, нелепой чувствительностью, странным сочетанием самопоглощенности и любви к ближнему. Она не боялась ему перечить, если считала, что его нелепости заходят чересчур далеко, но делала это всегда тактично и с юмором, и он чувствовал, что ее порицание — это дружеская услуга, а не критика.

Она словно поставила себе задачу помочь ему прожить оставшиеся годы и не щадила сил, чтобы выполнить свое намерение. Как только его здоровье пошло на убыль, она пригласила его жить в их доме, когда ему вздумается, впервые в 1866 году по его возвращении из долгой поездки в Португалию, а потом еще много раз и на все более длительный срок. Семья жила на втором этаже на углу Хейброплас и Вед Странден (дом сохранился до сих пор), но владела большой (ныне снесенной) летней виллой под названием «Тишина» на Розенвенет в Эстербро, и именно здесь Андерсен обычно подолгу гостил. Путешествуя или живя за границей, он охотнее всего переписывался с фру Мельхиор, и эта переписка, которая велась с 1862 года и до его смерти, показывает, какую огромную благодарность он испытывал к чуткости и вниманию, оказываемому ею и ее мужем.

Постепенно, по мере его угасания, ее забота о нем становилась все более необходимой. Нервная натура мешала ему переносить жизненные невзгоды, что усугубилось, когда ему перевалило за шестьдесят. Еще в 1867 году, посещая Всемирную выставку в Париже, он предпринимал довольно утомительные прогулки по городу. Через год его здоровье значительно ухудшилось. Ему уже трудно было выйти в гости или на продолжительную прогулку в деревне. Усталость все больше стесняла его, а к ней добавились приступы недомогания, головные боли, тошнота, удушье, лихорадка; хотя, вероятно, его как ипохондрика более, чем другого на его месте, занимали собственные ощущения, которые казались ему хуже, чем в действительности, но, увы, не было сомнения, что он серьезно болен. Ему все труднее было одному. Когда в 1869 году семья Мельхиоров была вынуждена надолго уехать, он написал Эдварду Коллину: «Придется мне где-нибудь искать себе дом»— слова, которые производят трагическое впечатление ужаса одинокой и больной старости. Все же он каждый год — за исключением одного раза — ездил за границу, но получал все меньше и меньше удовольствия. Последнее путешествие он совершил в Швейцарию в 1873 году, где ему на какое-то время стало лучше; порой возвращался прежний юмор, например когда он писал домой: «Иногда у меня в животе такое ощущение, как будто меня разбили и снова склеили, но не очень удачно». На обратном пути ему снова было так худо, что он два раза терял сознание в поезде. Мельхиоры встретили его в Копенгагене и сразу отвезли в «Тишину».

Не удивительно, что у него больше не было ни воли к жизни, ни хорошего настроения. Еще в 1860 году он пережил долгий период тоски и отвращения к жизни. По мере того как он слабел, подавленное состояние ухудшалось. Ему все труднее и труднее давалось самообладание. Приступы рыданий наступали чаще, он становился все более раздражительным и несносным в обществе, и сам это знал. Он был как бы свидетелем собственного физического и психического разложения, но все же относился к себе с некоторой иронией. В 1873 году он как-то записал в дневнике: «Приходили двое моих врачей, Коллин и Хорнеман, я сидел между ними, как Йеппе сидит между двумя докторами, которые щупают его пульс».

Можно было ожидать, что нарастающая слабость остановит его литературное творчество, и действительно он в то время часто жаловался, что муза его покинула. Тем не менее среди несомненного упадка у него бывали периоды прилива неистощимой энергии, и он снова писал. Насколько ясен был его ум, видно по тому, что в последние годы жизни он создал такие сильные и оригинальные сказки, как «Дриада» и «Великий морской змей», и повесть «Счастливчик Пер». Еще весной 1875 года он писал стихи, в которых чувствуется печать гения, например «Высказывания некоего юноши о погоде» или «Исповедь ребенка».

Но это были последние вспышки жизненной силы. Над ним уже витала тень смерти. К его прочим мучениям еще раньше добавились боли в желудке, одышка и бессонница. Упадок сил временами не позволял ему дойти из своей квартиры в Нюхавне до Новой Королевской площади. В театр ходить он уже не мог. Он страдал раком печени, и каждому было ясно, к чему это ведет. День семидесятилетия 2 апреля 1875 года принес ему бесконечное количество поздравлений со всей страны и из-за границы, цветы, телеграммы, депутации, а семья Мельхиоров устроила в его честь торжественный обед, которому он очень порадовался, но вынес с трудом. Еще в мае он лелеял планы поехать на Ривьеру, но, к счастью, из этого ничего не вышло. К концу июня он так ослаб, что его пришлось перевезти к Мельхиорам в «Тишину». Его положение было безнадежно. Девятнадцатого июня у него не хватило сил сделать запись в дневнике, еще через месяц он даже не мог диктовать фру Мельхиор.

Смерть наступила 4 августа. В последние дни у него не было болей, и под конец он тихо и незаметно впал в бессознательное состояние. В тот же день фру Мельхиор написала своей дочери: «Для меня это огромное, благословенное облегчение, что он умер здесь, а не среди чужих людей; ни за что на свете не хотела бы я быть избавленной от неизбежных горестей и забот; последуй я многочисленным услужливым добрым советам, которые мне постоянно давали в отношении больницы и тому подобного, я бы никогда не простила себе, что отослала его отсюда».

Сам Андерсен в последние дни был весел, спокоен и полон благодарности за любовь и заботу, оказанную ему в доме, который на закате жизни стал для него родным.

Заупокойная служба состоялась 11 августа в соборе Богоматери при участии огромного числа людей и со всеми официальными почестями. Они как в зеркале отразили положение писателя при жизни. За гробом не шло ни одного родственника, поскольку их у него не было. Но зато в церкви рядом с гробом сидели король, кронпринц и ближайшие друзья, а кроме того, целый ряд иностранных послов, датские министры и депутации от муниципалитетов Оденсе и Копенгагена. На хорах стояли студенты со знаменами, вдоль стен — представители множества союзов и обществ. Друзья вынесли гроб из церкви, сразу за ними со знаменами шли студенты. Его не оплакивали родственники. Оплакивала вся Дания. В порту на рейде корабли приспустили флаги.

* * *

Андерсен оставил после себя немного наличных денег. Его скромное имущество пошло в наследство друзьям или было продано с аукциона. Некоторые его личные вещи можно увидеть в музее в Оденсе, например кровать, шляпу, верный баул и канат, который он в старости всегда возил с собой, чтобы спуститься в окно, если в гостинице случится пожар. Некоторые книги и альбомы попали в Королевскую библиотеку, где хранятся по сей день.

Из накопленного капитала (чуть больше 56 тысяч крон, что соответствует нескольким сотням тысяч в наши дни) часть разошлась по различным завещательным распоряжениям, а остальное получил Эдвард Коллин как основной наследник. Кстати, по тем временам это было не такое уж маленькое состояние, но оно было бы во много раз больше, живи Андерсен в более крупной стране и несколько позднее. Когда Диккенс однажды спросил его, какой гонорар заплатил ему датский издатель за «Импровизатора», Андерсен ответил: «19 фунтов стерлингов». «За лист?»— переспросил Диккенс. «Нет, за всю книгу». Диккенс потерял дар речи от изумления: «Боже мой! Ни за что бы не поверил, если бы не услышал от вас лично».

Бесчисленные переводы на все языки мира тоже принесли ему сравнительно немного, ибо в то время за пределами родной страны писателя не существовало охраны авторских прав (Бернская конвенция вступила в действие лишь в 1886 году). Перевод мог издать кто угодно, и писатель не имел ни гарантии качества перевода, ни возможности получить гонорар. Андерсен мог заключить договор с каким-либо иностранным издателем на определенную сумму за переводы своих произведений, но всегда шел на риск, что тот или иной литературный пират перепечатает перевод и выпустит его в продажу, не заплатив писателю ни гроша. Подобные незаконные действия были особенно распространены в Англии и часто нарушали планы хороших издательств. С этим пришлось столкнуться предельно честному лондонскому издателю Андерсена Ричарду Бентли. Стоило ему выпустить новую книгу писателя, как на книжном рынке появлялось множество поспешных, но дешевых перепечаток. Из-за цены их покупали охотнее, чем подлинные издания Бентли, и тем самым Андерсен оказался в парадоксальной ситуации, когда его популярность мешала продолжению издания его произведений на английском языке: Бентли боялся их выпускать, потому что только терял на них. Кроме того, сказки Андерсена одна за другой переводились на английский и другие языки, когда сам писатель и не подозревал об этом. За пределами Дании он был бесправен. Лишь благодаря своей экономности он вообще мог что-то оставить после себя. Живи он в наши дни, он стал бы миллионером еще в самом начале своей карьеры.

 

Творчество

 

Вдохновение и ремесло

Иногда возникает искушение спросить, а что вышло бы из Андерсена, если бы он не вырвался из чересчур тесного Оденсе, — талантливый, но пустой оригинал? Полубезумный человек, вроде умалишенного деда? И что случилось бы с ним в Копенгагене, если бы его не вытащили на сушу милосердные люди вроде Рабека и Йонаса Коллина? Он мало на что годился в жизни, даже на то, чтобы стать актером, как он того страстно желал. Он мог быть только писателем.

Андерсен был лучше приспособлен к этой профессии, чем сам вначале понимал. Необузданная потребность к выражению настроений и переживаний была плодом великого творческого дарования, помогала использовать свои языковые возможности, будила буйную фантазию. Он отличался большой любовью к поэзии, писал легко, без трудностей и от рождения был наделен значительным художественным чутьем. Он был открыт для впечатлений и умел впитывать их. Благодаря бедности в юные годы он очень рано приобрел жизненный опыт, которому позавидовали бы его коллеги писатели, если бы понимали, какой это багаж. У него было достаточно событий, настроений и личных проблем, чтобы о них писать.

Поначалу он думал, что для писателя достаточно быть восторженным и следовать побуждениям фантазии, утверждал «Догму о непорочном от разума зачатии», как однажды выразился злой язык. В этом была доля истины, поскольку Андерсен действительно в большой мере зависел от вдохновения. Его жизнь была постоянной сменой вдохновения и мертвых периодов. Когда новое произведение «появлялось у него в голове», как он сам однажды выразился, он часто замечал это по нервности и беспокойству, которое длилось до тех пор, пока он не начинал писать, и тогда он страшно спешил и лихорадочно работал, чтобы удержать идею или настроение и придать им форму. Затем наступали, как он говорил, усталость и лень. Это состояние духа он описал в сказке «Блуждающие огоньки в городе».

Когда на него находило вдохновение, он писал много и удачно, но недолго. Многие его гениальные сказки написаны сразу одна за другой. «Соловей» был написан всего за сутки. Как он сам рассказывает, идея «Истории одной матери» пришла ему в голову на улице и приобрела очертания при записи. Работая над романом «Только скрипач», он позволял самым разным настроениям влиять на развитие событий и судьбу героев, и роман стал — по его собственному мнению и по мнению читателей — одним из его самых удачных крупных произведений.

Однако он быстро осознал, что одного вдохновения все-таки недостаточно, и чем старше становился, тем строже был к себе, тем более тщательно продумывал и прорабатывал свои наброски. Путевые заметки «По Швеции» были результатом продолжительной и трудной работы с языком и формой, а многие сказки переписывались по несколько раз, прежде чем писатель оставался доволен. Он всегда рвался читать друзьям свои произведения еще и для того, чтобы увидеть, как их принимают, и послушать, достаточно ли отшлифован язык; потом он шел домой и исправлял.

Он не относился к числу тех, кто раз и навсегда довольствуется однажды узнанным и пережитым. Он много читал, без устали ходил в театр, встречался с разными людьми, путешествовал в погоне за новыми впечатлениями и, куда бы ни шел, вглядывался и вслушивался во все кругом. Не удивительно, что он всегда был полон впечатлениями и наблюдениями, которые служили источником его творчества. И тем не менее он всегда боялся зайти в тупик и остаться без материала. Он не надеялся на память (кстати, великолепную), поэтому еще в юности приучил себя вести дневник и дома заполнял тетрадки и отдельные листы бумаги своими наблюдениями, изречениями и вариантами той или иной формулировки, которая приходила ему в голову. Он тщательно скрывал свои идеи, иногда годами. Но скрыто — не забыто. В поздних сказках есть детали, которые можно обнаружить в записях двадцати-тридцатилетней давности. Он должен был жить своим творчеством, и у него «ничего даром не пропадало», как сказано о финке в «Снежной королеве». Особенно яркий пример его кропотливой работы — большая лирическая фантазия «Муза нового века», которая включена в сказки. При ближайшем рассмотрении оказывается, что она состоит из длинного ряда изречений и мыслей, записанных в течение многих лет и наконец скомпонованных в единое целое, которое выглядит так, словно было создано в краткий миг вдохновения. Эта сказка переписывалась не менее одиннадцати раз.

Таким образом, Андерсен был не только гениальным творцом по вдохновению, но и усердным тружеником, который терпеливо собирал материал и точно знал, как его использовать.

Удивительно, что тот же самый писатель, который в сказках придирчиво оттачивал детали и строго оценивал их в соответствии с целым, часто был столь беспринципным и небрежным, когда писал стихи или пьесы. Едва ли он понимал требования этих жанров. Он был рассказчиком, поэтом прозы и юмористом, особенно в малых формах.

Творчество Андерсена отличается внушительными размерами. Просто невероятно, сколько он успевал писать, несмотря на бесчисленные путешествия, бурную светскую жизнь и болезненную натуру. Писатель проявил себя почти во всех распространенных жанрах и для своих современников отнюдь не был лишь автором сказок. Он начинал в равной степени поэтом, драматургом и автором путевых заметок, в 1835 году взялся еще за два жанра: роман и сказку, и в течение всей жизни отдавал должное одновременно всем этим литературным формам. Лирические стихи он писал вплоть до 1875 года, за несколько месяцев до смерти, последняя пьеса была закончена в 1865 году, последние путевые заметки — в 1866-м, а последний роман «Счастливчик Пер» — в 1870-м. Сказки он сочинял с 1835 по 1872 год.

 

Романы

В будущем имя Андерсену создали сказки, но не они открыли ему дорогу к европейским читателям. Известность принесли ему три первых романа: «Импровизатор», «О.Т.» и «Только скрипач» (написанные в 1835–1837 годах). Потом появились «Две баронессы» (1848), «Быть или не быть» (1857) и, наконец, «Счастливчик Пер» (1870). За исключением, возможно, «Быть или не быть», их много читали современники, особенно «Только скрипач»; в Германии именно о нем все говорили при встрече с писателем. Можно сказать, что Андерсен принадлежит к лучшим датским романистам своего времени; тогда его имя ставили в один ряд с такими европейскими величинами, как Вальтер Скотт и Виктор Гюго.

«Импровизатор» — это плод его пребывания в Италии в 1833–1834 годах, и, что бывало не раз, работа над ним началась из-за неприятностей. Как уже говорилось, в Риме он узнал о том, что Хейберг назвал его лирическим импровизатором. В Риме и в Неаполе Андерсен видел и слышал импровизаторов, и у него сразу же возникла идея: рассказать о себе самом в образе итальянского импровизатора. Он сам и Италия — эти два феномена занимали его в тот момент.

Ему пришла в голову счастливая мысль, чтобы главный герой сам рассказывал о своей жизни, при этом читатель все время чувствует себя свидетелем его переживаний. Читатель узнает о детстве и юности римского мальчика-сироты Антонио. Его воспитывает семья бедных пастухов из Кампаньи; потом заботу о нем принимает на себя римская дворянская семья и дает ему основательное образование в иезуитском колледже. Любовная история и в этой связи поединок с товарищем из благородной семьи вынуждают его поспешно бежать из города, он попадает в руки грабителей, но освобождается и приезжает в Неаполь, где завоевывает славу как импровизатор. Здесь его обнаруживают римские благодетели и привозят назад, чтобы он мог продолжить образование. Прожив шесть лет в крайне стесненных обстоятельствах и полной зависимости от этой влиятельной семьи, он уезжает в Венецию, где снова становится знаменитым благодаря своему выдающемуся дару импровизации. Там он встречает молодую девушку, которую видел в Неаполе, и после множества трудностей женится на ней и живет счастливо во всех отношениях.

Современный читатель, конечно, поморщит нос от некоторых наивных деталей в развитии событий, и особенно от слишком мелодраматического и малоправдоподобного конца, который к тому же нелогичен, так как Андерсен словно забывает, что Антонио собирался стать писателем, и делает венцом его счастья очаровательную невесту и поместье на юге Италии. Можно только возразить (как и делали критики того времени), что главный герой обладает скорее германским, чем итальянским складом ума. Зато во всех остальных отношениях герой автору удался. Это бедный мальчик, который попадает в новое окружение и вынужден со своим комплексом неуверенности в себе жить в новой и благородной среде. Он принимает благодеяния, и его угнетает мысль, что он не дает ничего взамен. Кроме того, он страдает врожденным нервным страхом перед окружающим миром, отсутствием мужской твердости, которое не позволяет ему верить в свои неоспоримые поэтические дарования и утвердиться над другими, товарищами и благодетелями. Пусть он сколько угодно говорит сам себе: «Я хочу быть сильным! У меня есть воля!»— но читатель этому не верит, и сам Антонио тоже, потому что быть сильным он не может, он слабый и неуверенный и не в состоянии быть иным. Слабость, в частности, проявляется в отношении к прекрасному полу, и здесь он выступает совершенно комической фигурой. Он стремится любить, но боится любви. Он не позволяет себе соблазниться женской красотой, его страшит физическая привлекательность. Прекрасную, чувственную неаполитанку Санту он называет дочерью Греха (но все же как она хороша!) и в панике бежит, когда она пытается совратить его. С другими формами любви он тоже не осмеливается иметь дела. Раз за разом он отрицает для себя и в глазах других свою очевидную влюбленность или хладнокровно переистолковывает ее как братскую любовь и выдумывает любые причины, чтобы покинуть предмет своей страсти. Сюда добавляется опасная болезнь, и лишь потом он несколько неожиданно попадает в объятия своей невесты. Закомплексованный пуританин во весь рост — откровенный портрет самого писателя.

Из второстепенных персонажей наименее удались молодые женщины. В них мало жизни. Это мимолетные образы — за исключением греховной Санты. Зато другие образы! Какая свежесть и правдивость! Какая сила реплик! Читатель холодеет всем телом при жгуче-горьком описании доброжелательных Боргезе, благодетелей Антонио, которые так любят своего юного питомца и делают для него все, что в их силах, но в то же время не забывают иногда напоминать ему о благодарности, уместной с его стороны, — милые люди, которые не могут понять, что бедный мальчик обладает незаурядным талантом, и отказываются верить, будто его успех — это более чем случайная удача, а его радость по этому поводу — более чем несвоевременное тщеславие. Столь же типичны характеристики других персонажей, например его друга Бернардо, циничного жуира, который напрасно пытается пробить нравственную заторможенность несчастного Антонио; или ворчливого литератора Хаббаса Дада, его учителя в иезуитском колледже — Мольбека и Мейслинга в одном лице; или профессора Маретти в Неаполе, ученого педанта, который не может не цитировать Плиния, наблюдая живописное извержение Везувия. Пленительна также обширная и пестрая галерея образов людей из народа; после прочтения романа особенно запоминается мудрая Доменика, приемная мать Антонио из бедной хижины в Кампанье, и грубые разбойники в горах, которые поначалу кажутся театральными персонажами; но «Импровизатора» не следует читать слишком быстро; читая внимательнее, поражаешься силе и подлинности каждой фразы. В характеристиках образов Андерсену ни разу не удалось подняться выше, чем в этом первом произведении, принесшем ему славу.

Но может быть, самая главная заслуга книги совсем в другом — в ярком описании итальянской природы и народной жизни. Повествование сияет итальянским солнцем и итальянскими красками, после прочтения романа остается чувство, будто ты сам побывал в этой земле обетованной, испытал жару пустынной и высохшей Кампаньи, впитал солнце оживленных улиц Неаполя, проплыл по могильно-тихой Венеции, проехал верхом в слабом, занимающемся свете утренней зари через Альбанские горы и принял участие в празднике цветов в Чинзано или карнавале на улице Корсо в Риме. Если, наконец, в передаче импровизаций Антонио видеть Андерсена как зрелого лирического писателя, можно только удивляться, что эта книга написана вскоре после сырой и бесцветной «Агнеты». Столь же поразительно, как писатель сумел перенести в Италию самого себя и собственные проблемы: борьбу за признание и трудные отношения с друзьями и благодетелями. Его разнообразные переживания в Копенгагене непринужденно влились в итальянскую среду. Впервые Андерсену удалось подняться над личными горестями и создать из них самостоятельное литературное произведение.

* * *

Следующий роман, «О.Т.», далеко не так совершенен, как первый. Андерсен написал его за полгода, и он был задуман как картина Дании 1830-х годов; в него также вошли замечательные описания природы и людей в различных частях родины писателя. Но как роман современные читатели едва ли оценили бы его. Главный герой — молодой талантливый студент Отто Тоструп, родом из скромной семьи в Западной Ютландии, который через своих друзей попадает в дома зажиточных буржуа в Копенгагене, а затем в усадьбы Фюна. Но это не приносит ему счастья, он мрачен, замкнут, отягощен неприятными воспоминаниями и темными предчувствиями — герой как раз в духе 1830-х годов. Постепенно объясняется, что буквы О.Т., вытатуированные у него на плече, означают не только его инициалы, но еще и «Оденсейская тюрьма». Именно там он родился и провел раннее детство. Освободиться от плебейского происхождения и обеспечить себе почетное место в среде буржуазии или аристократии составляет проблему его жизни. Несколько подозрительных личностей, с которыми он был знаком в детстве в тюрьме, а затем постоянно сталкивается, напоминают ему о его прошлом. Но под конец ему удается свести с ними счеты: они гибнут самым подобающим образом — попав в кораблекрушение, а он освобождается от напоминаний о своем происхождении и благополучно обручается с наследницей одной из усадеб, сестрой своего ближайшего друга барона Вильхельма.

Уже одна эта романтическая история покажется современному читателю трудной для живого изображения, но хуже то, что композиция производит впечатление дилетантской и неуклюжей, а повествование то и дело прерывается и тормозится разнообразными литературными рассуждениями, вставными описаниями путешествий и прочими случайными грузами, бездумно привнесенными в сюжет. Мнение самого Андерсена, что достоинство книги заключалось в психологической глубине, только лишний раз ярко доказывает, как плохо писатель умел оценивать свои произведения, потому что, за исключением очень удачных портретов второстепенных персонажей, особенно людей из народа, изображение персонажей задумано крайне поверхностно и выражено банально. Читатель не может отделаться от мысли, что автор слишком торопился скорее закончить книгу.

* * *

Действие третьего романа, который появился в 1837 году, происходит сначала тоже в Дании, потом за границей — в Европе. В нем два главных героя, но, вероятно, сострадание автора к первому заставило его дать роману обманчивое название «Только скрипач». В действительности два персонажа занимают в сюжете одинаково важное место. Кристиан, мальчик из Свенборга, похож на Антонио в «Импровизаторе», в данном случае у него талант к игре на скрипке. Не имея средств развивать свои музыкальные способности, он вынужден наняться юнгой на судно и плывет в Копенгаген, жизнь которого открывается ему и своей парадной стороной, и особенно с изнанки; возвращается на Фюн, где в Оденсе наконец по-настоящему учится своему искусству. Но из него ничего не получается, и он становится сельским музыкантом. Читатель этим не удивлен; на протяжении всей истории Кристиан производит впечатление печального меланхолика, бесхребетного бедняги, слабого и робеющего перед реальностью жизни, но полного мечтаний стать великим и потрясти аристократический мир, куда ему так хотелось бы попасть. В середине книги его вытесняет еврейская девочка Наоми, его подруга детства, и становится главным персонажем. Она во всех отношениях его противоположность: самостоятельная и веселая, с жаждой приключений в крови, буйная девушка, которая хочет осушить бокал жизни и заплатить по счету — настолько же сильная, насколько он слаб, экспансивная космополитка, в то время как он осторожный домосед. Она влюбляется в красивого, демонического молодого наездника байроновского типа и следует за ним по всему свету в качестве его любовницы, он обращается с ней вероломно и жестоко, она с горечью и разочарованием бежит от него и после многих превратностей судьбы оказывается в Париже, где выходит замуж за легкомысленного французского маркиза и живет не особенно счастливо. Таким образом, жизнь обоих главных героев складывается печально, что особенно резко подчеркивает финал книги: гений Кристиан умирает в нищете в безвестности, светская дама Наоми, стиснув зубы, продолжает играть комедию жизни.

Один из главных недостатков романа — наивная философия гения: чтобы не погибнуть, ему нужны хвала и поощрение, «Гений — это яйцо, которое нуждается в тепле, в оплодотворении удачей, иначе из него ничего не выводится», — сказано у писателя. Именно против этого сентиментального взгляда направил свои философские выстрелы Серен Кьеркегор в длинном трактате «Из записок еще живущего человека». Он утверждал, что гений, если это действительно гений, всегда пробьет себе дорогу, а герой г-на Андерсена просто «плакса, о котором нас уверяют, что он гений». Кьеркегор не был музыкантом, а то бы он еще отметил странный факт, что нигде не рассказывается, как одаренный Кристиан работал над гаммами и трудной техникой, которая необходима настоящему скрипачу; мы только слышим, что играл он чудесно. Андерсен тоже не был музыкантом-исполнителем.

Эти недостатки в сочетании с дурной привычкой писателя заполнять действие собственными впечатлениями от путешествий и замечаниями общего характера сыграли свою роль в том, что потомки не всегда ценили книгу по заслугам. А она полна достоинств. Описание детства Кристиана относится к лучшему из того, что написал Андерсен. Портреты скромных и бедных людей пленяют своей искренностью и правдивостью, язык несравненно точен и чист, описания природы и даже жизненных ситуаций полны скрытой поэзии. Какие картины южнофюнских пейзажей! Какая сила патетических сцен: пожар в соседском доме, рынок во Фрёрупе, неприятный июльский вечер у полоумного норвежского крестного или его завуалированный рассказ о собственной жизни. Роман отличается точностью сатирических зарисовок копенгагенских буржуа и нежностью трагически-наивной картины нравов Хольменгаде, увиденной глазами неопытного провинциального мальчика. Вторая половина книги также полна замечательными фигурами и эпизодами. Несмотря на мелодраматический оттенок, образ Наоми убедительно правдоподобен, особенно удачен в комической и одновременно патетической сцене, где она вынуждает свою бабушку, старую ипохондричную графиню, рассказать всю правду о происхождении внучки. В конце книги старая дама вновь возникает в типично андерсеновской фразе: «В Дании, в графской усадьбе, сидела в окружении пузырьков и пилюль старая графиня, все еще умирающая, как и двенадцать лет назад. „Вот ведь живучая! — говорили люди. — Даже лекарства не могут отправить ее на тот свет!“»

* * *

Три юношеских романа представляют собой интересные документы своего времени, в которых показаны условия жизни простых людей и отношения между народом и правящими классами в первой половине XIX века. Какое бы уважение и взаимопонимание ни царило иногда между крестьянами и помещиками или прислугой и господами, между этими двумя группами населения существовала глубокая пропасть. Преодолеть ее удалось немногим. Для Андерсена это была проблема, о которой он непременно должен был писать. Во всех трех романах речь идет как раз о мальчике из народа, который благодаря своему таланту возвышается в обществе или стремится к этому. Современный читатель с неприятным чувством отметит, как в двухпервых книгах главные герои всеми силами стараются отмежеваться от своего простого происхождения. Антонио избегает навещать бедных и верных приемных родителей в Кампанье и довольствуется тем, что мимоходом кидает скудо своему несчастному нищему дяде на лестнице площади Испании. Отто Тострупу отвратительны друзья детства из тюрьмы (среди них, возможно, его сестра!), он надеется на их смерть — благочестивое желание, которое наконец исполняется. Кристиану не везет, и он только лижет пыль под ногами аристократов — на это со всей резкостью обратил внимание еще Кьеркегор. Все трое желают забыть о своем происхождении и выбиться в среду буржуазии и аристократии. Очевидно, у писателя было крайне мучительное двойственное отношение к окружению своего детства: он понимал этих людей и любил их, но в то же время хотел повернуться к ним спиной; тщеславие гнало его завоевывать позиции в благородном мире Европы и тем самым создавать себе желанную мировую славу.

* * *

Когда в 1847–1848 годах Андерсен писал свой четвертый роман, «Две баронессы», он уже давно был европейской знаменитостью. Может быть, поэтому социальные проблемы здесь отступают на задний план, но два мира — простого народа и господствующих классов — остаются постоянным фоном действия. Главная героиня — найденыш Элизабет, которая родилась темным и ненастным грозовым вечером на заброшенной и пустой усадьбе восточного Фюна, как раз когда двое молодых студентов-баронов зашли туда укрыться от дождя. Мать, несчастная нищенка-бродяга, умирает от родов, и ребенок временно попадает к бабушке одного из баронов, ворчливой и своеобразной даме, которая владеет поместьем неподалеку. Здесь малютка проводит свои первые годы, потом ее берет к себе молодой священник на Халлигернах, фризских островах у западного берега южной Ютландии; в четырнадцать лет она идет одна пешком в Копенгаген, чтобы просить короля о помиловании друга детства, ложно обвиненного в убийстве, затем живет и в мелкобуржуазной, и в благородной среде Копенгагена (ее скоро принимает к себе состоятельная семья) и снова оказывается у старой фюнской баронессы, где, конечно, обручается с ее внуком и выходит за него замуж.

Многие считают «Две баронессы» лучшим романом Андерсена; во всяком случае, это его наиболее содержательный и разнообразный роман. Трогательный романтический сюжет хорошо скомпонован и увлекателен; в нем, как всегда, есть отличные описания среды: усадебная жизнь Фюна, примитивное существование на фризских островах, мелкобуржуазные копенгагенские дома с честными и нечестными, мелочными и великодушными людьми. С другой стороны, далеко не все персонажи удачны. Молодые бароны и баронессы — безвкусные бумажные куклы, а Элизабет интересна, лишь поскольку вокруг нее развиваются события. Гораздо больше захватывают персонажи другого рода, особенно два женских образа. Один — это молодая девушка из Копенгагена, которая незадолго до своей преждевременной смерти обручается со священником на Халлигернах. Ее портрет полон волшебства юности и свежести, и те немногие страницы, где она появляется, искрятся непосредственной, веселой жизнью. Второй — это чудаковатая фюнская баронесса, грубая и несентиментальная, беспощадная в своих мнениях, полная ворчливых капризов и прихотей и при всем том обладающая теплым пониманием и сочувствием к слабым мира сего. Мы узнаем также ее историю: она дочь несчастного арендатора, в раннем детстве видела, как отца сажали на кол, сама однажды получила кнута от помещика, но, когда она выросла, ее полюбил сын хозяина и после смерти жестокого старика сделал хозяйкой усадьбы. Оставшись вдовой, она строго управляет усадьбой, но не забывает своего происхождения. В маленькой комнатке она прячет кол и портрет ненавистного свекра и каждый год в определенный день она идет туда и в полном одиночестве совершает жуткий ритуал: плюет на портрет и вспоминает унижения своего детства. Когда умер Фредерик VI, а сама она состарилась, она прибирает в комнате и говорит своей светской приятельнице: «Я чувствовала жжение от удара кнутом на виске, и не моя вина, если я не сошла с ума. Нужно быть христианами; я и хотела бы, но мы на это не годимся, фру Кроне! Одной воли недостаточно. Теперь эта эпоха позади — король Фредерик лежит в могиле, а я наверняка праздную свой последний день рождения и не хочу сводить с ним счеты за гробом, лучше сравняться и простить!» И она сжигает портрет и остатки орудия пытки.

Этот женский образ стоит всей книги. Но в ней легко замечаются обычные слабости романов Андерсена. Читателя преследуют лекции на разнообразные темы, которые часто совершенно не к месту вкладываются в уста героев, а также репортажи об интересных событиях и знаменитых местах. Например, попав в Копенгаген, Элизабет непременно должна пойти в театр, ей нужно все услышать, присутствовать на церемониях в связи со смертью и похоронами Фредерика VI и даже посетить Торвальдсена в его мастерской. Но подобные не относящиеся к делу эпизоды здесь не так многочисленны, как в других романах Андерсена.

Есть ли в «Двух баронессах» определенная идея? Может быть, та, что бог все приводит к лучшему, даже для ребенка бедной нищенки? В таком случае идею трудно уловить. То, что могло бы стать основной мыслью, тонет среди людей и событий, и книга скорее производит впечатление большого, разнообразного и красочного полотна природы и людей.

* * *

Напротив, в романе «Быть или не быть», написанном в 1857 году, идея есть. Как считали многие читатели, идей даже слишком много. В определенный момент они берут верх и превращают роман в философский диспут. Андерсена давно уже занимал вопрос о вере в бога и о бессмертии. Как раз в 1855–1856 годах он прочел еще несколько книг о новом материализме и слушал в Копенгагене лекции на ту же тему. Они так сильно захватили его, что он решил сформулировать и разрешить эту проблему в романе. Его потрясло материалистическое восприятие мира, которое превращало всю жизнь в огромный механизм, где и бог и бессмертие становились невозможными или в лучшем случае избыточными понятиями. Постановку проблемы: религия или наука — он признать не мог. Он считал, что наука должна как раз толковать божественное откровение. «Я хочу мира и согласия между природой и Библией!» — писал он Хенриэтте Вульф. В результате появился роман, который мог бы стать лучшим, если бы не пространные дискуссии.

Действие начинается в Копенгагене около 1830 года, и первые главы представляют собой настоящий шедевр описания среды: копенгагенская Круглая башня с хранителем обсерватории и его семьей, которые живут там на самом верху, детство маленького Нильса высоко над крышами домов и внизу, на Кёбмагергаде; знакомство у входа в башню с пирожницей, о которой он с содроганием узнает, что она продала свой скелет лекарю и тем самым обрекла себя Дьяволу, или, вернее, Смерти; дружба со студентами из университетского общежития, для которых он служит мальчиком на побегушках; печальная трагедия повседневности, когда умирает больная мать, а отец вскоре после этого погибает в уличном происшествии. Это увертюра, а вслед за ней разворачивается сюжет. Пожилой священник из района Химмельбьергета, приехавший в гости к одному из студентов, берет на себя заботу о сироте Нильсе, мальчик попадает в Ютландию и получает воспитание в семье честного священника, в доме, где на всем лежит печать старомодной богобоязненности. Нильс хороший мальчик, а порядочная жена священника охотнее взяла бы более нравственно развращенного приемыша, «которого она могла бы вести к добру, наставлять и воспитывать, имея радость на земле и вознаграждение на небесах». Ее мужа не сделали пробстом — для нее это ясный признак, что в мире нет справедливости, и она лелеет небесную мечту о скором Судном дне — она охотно увидела бы некоторых своих знакомых в геенне огненной, если не навечно, то хотя бы на некоторое время.

Мальчик вырастает среди чудной ютландской природы с ее вересковыми зарослями, лесами, сверкающими озерами и горой Химмельбьергет на заднем плане, он знакомится со славными бедняками и удивительными цыганами. Идет время, умный мальчик много читает, учится у священника и наконец едет в Копенгаген сдавать экзамен на аттестат зрелости и изучать богословие. «Не забывай „Отче наш“, это молитва и путеводная нить всей нашей жизни», — говорит на прощание священник.

Но во время учебы Нильс знакомится с точными науками и с идеями материализма и все дальше и дальше уходит от своей детской веры. Приехав в родной дом, в усадьбу священника, он вступает в спор с приемным отцом — это великолепная сцена: вспыльчивый и упрямый юный Монтень против честного человека старой веры, который не хочет, чтобы сын пошел на поводу у новомодного безверия. Нильс возвращается в Копенгаген и, бросив богословие, начинает заниматься медициной.

До этой точки сюжета Андерсен показывает себя с самой лучшей стороны: хорошо построенное повествование, яркие и оригинальные типажи. Но дальше писатель теряет нить рассказа. Начиная с этого места, он то и дело прерывает себя рассуждениями и дискуссиями о материалистических идеях и в то же время не может не упрекать собственного героя в высокомерии и заблуждениях. В виде партнера для споров вводится новый персонаж — еврейская девушка Эстер. Она противоположность Нильсу, но в остальном бесцветная и скучная фигура. Постепенно столь же скучным становится и Нильс. В их длинных разговорах (куда вдруг неожиданно вплетается длинный и совершенно ненужный пересказ второй части «Фауста» Гёте) каждый из них только является рупором собственного мировоззрения. Она религиозна, а он отстаивает материализм. Но вот Нильс — полевой врач. Он принимает участие в войне 1848 года, его ранят, но в последний момент спасают от неминуемой смерти на поле боя и тем самым учат верить в бога. Но несмотря на длинные споры с Эстер, он не верит в личное бессмертие. Эту веру он обретает, только когда Эстер, которую он любит, уносит эпидемия холеры 1853 года. Тоска по ней, ощущение ее присутствия в его воспоминаниях в конце концов приводят его к идее вечной жизни. Теперь он увидел настоящее место науки: она дает людям познать законы природы, которые суть божьи мысли; «но законы любви в мире Духа недоступны науке. На земле мы в состоянии постичь, что есть земля; только в мире высшего духа мы обретаем надежду и веру».

Далеко не всех читателей убедил легкомысленный рассказ об обращении главного героя. Действительно, при ближайшем рассмотрении кажется, будто свою веру в бессмертие он получил в подарок от писателя, который на протяжении всего романа не раз давал почувствовать, что результат предопределен заранее. Многие критики того времени рассматривали книгу как неудачу; английский рецензент счел неразрешимой задачу доказать в романе бессмертие души. Безусловно, так оно и есть. Доказательство не годится. Но здесь происходит то же, что и в «О.Т.» и «Только скрипач»: хотя целое не удалось, остаются отдельные части.

* * *

И наконец, «Счастливчик Пер», прелестный маленький роман или повесть, которую Андерсен написал в возрасте шестидесяти пяти лет. Тема та же, вокруг которой постоянно вращалось его творчество: собственная карьера. Главный герой — уже в который раз — бедный мальчик, который с помощью своего таланта добивается высокого положения в обществе. Пер родился в Копенгагене на чердаке, вырос в очень тяжелых условиях, окруженный большой любовью матери и бабушки (отец погиб на войне), и еще мальчиком попал в балетную школу театра, где учитель пения обнаружил у него талант певца. Когда начинает ломаться голос, неизвестный благодетель заботится о том, чтобы он получил хорошее школьное образование в провинции, в доме доктора Габриэля (особенно симпатичный вариант Мейслинга). Голос Пера возвращается и становится еще лучше, учитель пения принимает его в свой дом и делает из него певца, он с большим успехом дебютирует. Но его талант скрывает нечто большее. Подобно Рихарду Вагнеру, он поэт и композитор, и при этом замечательный певец — безусловно, редкое сочетание. Он пишет оперу об Аладдине. «Написать текст, сочинить к нему музыку, а потом самому спеть — это гений в три яруса», — говорит о нем народ. Оперу ставят на сцене, и он сам выступает в главной роли. Премьера оказывается неслыханным триумфом. Он победил в трех видах искусства одновременно. И тогда среди ликований он прямо на глазах у зрителей неожиданно падает, пораженный сердечным приступом. Он умирает на вершине славы — «счастливейший из миллионов!»

Ход событий известен из собственной жизни писателя и из других его романов, только здесь невероятно упрощен. Тон более мягкий, более примирительный, более веселый. Главному герою постоянно везет и в малом, и в большом, при этом его избавляют от горьких переживаний, которые неизбежно принесло бы ему продолжение жизни. Люди, с которыми он встречается, почти все добры к нему. Его покровитель (учитель пения) не требует и не ждет от него благодарности, как, например, семейство Боргезе в «Импровизаторе», аристократам лишь изредка выпадает случай проявить высокомерие, представители буржуазии не злы в своей ограниченности, а только забавны. Следует признать, что характеристики героев не особенно глубоки и не особенно детальны. О Счастливчике Пере мы только узнаем, что он обладает огромным талантом, что он добрый человек и (как и все главные герои у Андерсена) слишком честен, чтобы утвердить себя; его богатый друг Феликс немного более индивидуализирован, мать и бабушка описаны ярко и правдиво. Но своим удивительным обаянием книга обязана невероятно удачным второстепенным героям. Очень редко Андерсен проявлял столь богатую юмором изобретательность. Из множества примеров можно назвать иомфру Франсен, бывшую балерину, которая так говорит о своей молодости в театре: «Хорошая фигура и высокая нравственность! Это был период моего блеска». Или старый пробст, разговоры которого сплошь состояли из анекдотов; «он мог развлекаться с любым человеком, но никто еще ни разу не вел с ним беседы». Или аптекарь, который на любительской сцене маленького городка должен сыграть роль своего собрата по профессии в «Ромео и Джульетте», и о нем говорится: «Аптекарь тут же начал учить роль, особо обращая внимание на грим; он хотел выглядеть совершенным скелетом, олицетворением нищеты и бедствий, и в то же время бравым человеком — нелегкое задание».

Однако в книге есть и проблески серьезного. В последние годы жизни мысли писателя все больше и больше обращались к социальным вопросам: почему одни должны жить на чердаке и быть бедными, а другие (как друг Феликс) появляются на свет в комнатах первого этажа и даром получают все жизненные блага? Но проблема быстро сходит на нет. Ведь Перу везет. Автор, с которым произошло то же самое, мог с чувством юмора и превосходства оглядываться на неприятности собственной жизни и еще раз сам для себя подтвердить свой жизненный опыт: несчастья приводят к счастью, невзгоды только являются началом заключительных удач.

* * *

В наше время романы Андерсена не пользуются таким интересом и уважением, как сказки, и на то есть веские причины. Собственно говоря, форма романа была не для него. Его сила заключалась в точном описании ситуации, комической или трогательной, в меткой реплике, которая мимолетно показывает типаж, а кроме того, в картинах природы и обстановки, в передаче настроения в пейзаже, в комнате или на улице. Все это замечательно, но не достаточно для длинного романа. Слабость Андерсена как романиста в том, что у него не было особо глубокого интереса или понимания меняющихся граней индивидуальной духовной жизни. Написать портрет со всеми оттенками было ему не по силам; скорее, он мог создать упрощенный, но наводящий на размышление типаж. Ему также трудно было удержать характер персонажа в течение всех многочисленных и сложных перипетий романа и осветить его в разнообразных ситуациях. Отнюдь не всегда он заботился о том, чтобы сущность и темперамент его персонажей непосредственно выражались в словах и поступках, но часто довольствовался рассказами о них, утверждениями, что они были весьма и весьма оригинальны, интересны, талантливы, благородны и добры, или наоборот.

Но корень зла таился именно в том (как отмечали тогда же критики), что писатель не мог освободиться сам от себя. Он был слишком увлечен тем, что писал. Почти все романы в той или иной мере рассказывают о его собственной судьбе. Он был пленником своих проблем. Поэтому повествование то и дело прерывалось выражением его личного отношения к персонажам или событиям. И поэтому он не мог преодолеть свой интерес к тому, что в данный момент занимало его. Рассуждения общего характера о театре, литературе, музыке и многом другом возникают в самых неожиданных местах, так же как воспоминания о путешествиях, которые без учета требований к сжатости повествования или характера описываемого персонажа появляются там, где есть хоть малейший повод. Только в «Импровизаторе» и «Счастливчике Пере» Андерсену удалось объединить героя и действие романа в некое целое и сдерживать личные идеи и воспоминания. Эти романы можно читать целиком и с удовольствием, другие читаются лишь ради удавшихся деталей.

 

Пьесы

Андерсен любил драматическое искусство и с юных лет мечтал прославиться в театре. Ведь именно там ставились произведения признанных авторов, и он хотел доказать себе и другим, что принадлежит к их числу. Успех пьесы «Любовь на башне св. Николая» в 1829 году окрылил его, и в тридцатые годы он, к отчаянию дирекции, завалил Королевский театр оперными текстами, опереттами, водевилями и комедиями, частично переработками немецких или французских пьес. «Мулат» и «Мавританка», поставленные в 40-е годы, были его самыми честолюбивыми попытками утвердиться в качестве театрального автора. В 40-е годы он, несмотря на провал «Мавританки», продолжал неутомимо создавать драматические произведения, в частности написал комедию под названием «Цветок счастья», первую попытку привести на сцену сказочных персонажей и события; далее последовали короткие юмористические комедии положений, из которых наиболее удачен «Первенец». В 1849 и в последующие годы он написал для нового народного театра «Казино» несколько сказочных комедий («Дороже жемчуга и злата», «Бузинная матушка» и «Оле Лукойе»). Наконец, после длительного перерыва, в 1864 и 1865 годах поставили две комедии в Королевском театре и комедию в «народном стиле» в «Казино».

Нельзя сказать, что копенгагенские зрители его не баловали. Из четырнадцати оригинальных пьес, поставленных в Королевском театре, четыре имели большой успех, шесть были приняты довольно хорошо; только четыре полностью провалились. Первой имела успех «Любовь на башне св. Николая», которая выдержала всего три представления, потом шел фарс «Невидимка в Спрогё» (1839), который, конечно, разборчивым ценителям казался построенным на исключительно наивной идее, но производил впечатление благодаря превосходному исполнению главной роли, а дальше, в 1840 году, последовал «Мулат».

Это романтическая пьеса, действие которой происходит в Вест-Индии, где бесчеловечный плантатор противопоставляется высокообразованному, рожденному в рабстве мулату. Между ними находятся жена плантатора и ее юная воспитанница Сесилия, причем первая поначалу питает обычное для ее круга презрение к цветным, а вторая отличается более гуманными чувствами. Кульминация драмы заключается в том, что обе госпожи влюбляются в образованного мулата (он представляет собой благородный, довольно скучный театральный образ — Мольбек назвал его сентиментальным краснобаем). Напряжение нарастает, когда плантатор приказывает бросить мулата в тюрьму, потому что он предоставил убежище нескольким несчастным беглым неграм-рабам. Когда он к тому же, защищаясь, поднимает руку на белого человека, ему по закону положено бичевание до смерти. После многочисленных осложнений его спасает Сесилия, выйдя за него замуж.

Когда пьеса наконец 3 февраля 1840 года была поставлена, она имела большой успех. Обстановка показалась зрителям интересной, а события трогательными. Гастролирующие датские театральные труппы сейчас же включили ее в свой репертуар, она была быстро переведена на шведский язык и выдержала десять представлений в Стокгольме. Успеху в Копенгагене, конечно, в большой мере способствовало участие в спектакле фру Хейберг. Ее Сесилия производила большое впечатление, несмотря на то что она не принимала эту роль всерьез. Она считала, что стихи в пьесе пусты и искусственны и что ее собственные реплики не более чем высокопарная болтовня, которую она выдерживала, лишь играя эту патетическую роль как своего рода пародию. Но зрители ничего не замечали, спектакль прошел двадцать один раз, что по тем временам было очень много.

Еще больше повезло Андерсену с «Первенцем», маленькой одноактной пьесой, премьера которой состоялась в 1845 году. Действие происходит в Копенгагене в доме писателя, пьеса которого только что имела большой успех в театре, а название, перекликающееся с названием пьесы Хольберга «С прибавлением семейства», она получила потому, что в ней тоже изображаются люди, приходящие с поздравлениями по поводу счастливого события. Своеобразное ревю представляет нам ряд забавных фигур, среди них старый друг писателя, который после десятилетнего пребывания за границей случайно возвращается именно сейчас и слышит о случившемся. Дело в том, что этот друг в свое время сам пробовал силы в поэтическом искусстве и удачная пьеса на самом деле написана им. При отъезде из Дании он оставил рукопись на попечение друга, а когда потом прошел слух, что он умер на чужбине, владелец рукописи выдал пьесу за свою. Настоящий автор, однако, не питает злобы, и в ироническом финале гости чествуют мнимого писателя.

«Первенец» пользовался огромным успехом и был многократно поставлен при жизни Андерсена. Впоследствии из-за остроумной идеи и многих удачных персонажей спектакль постоянно возобновлялся. В последний раз он шел в 1942 году и выдержал 116 спектаклей.

Пьеса была передана в театр анонимно, и Андерсену доставило большое удовольствие слушать суждения о ней и догадки относительно автора. Как можно предположить, ему было нелегко молчать, но все же он не сбросил маски. В самый вечер премьеры он встретил критика П. Л. Мёллера, который выразил восторг по поводу только что увиденной маленькой комедии. У Андерсена хватило чувства юмора перебить его словами: «А я знаю, кто ее автор!» — «Кто же это?»— с интересом спросил Мёллер. «Вы! — ответил Андерсен. — Вы так возбуждены, и то, что вы говорите, вас выдает! Не ходите никуда сегодня вечером и не говорите так, как со мной, иначе вас разоблачат!» Собеседник принялся уверять, что это не его пьеса, и Андерсен поспешил закончить разговор. Вскоре после этого он разбирал с одним из членов театральной дирекции свою сказочную пьесу «Цветок счастья». Директор сказал, что она очень поэтична, но лучше бы ему удалось написать пьесу вроде превосходного «Первенца» — «но это за пределами вашего таланта, вы лирик и не обладаете таким темпераментом, как ее автор». Андерсен сумел сдержаться и ответил: «Увы, к сожалению, не обладаю!» И тоже стал превозносить маленькую комедию.

Первое издание пьесы Андерсена «Разбойники из Виссенбьерга»

Однако забавный маскарад не лишен был своей горечи. У Андерсена давно уже возникла мысль о том, что сдержанность театра по отношению к его драматическому творчеству носит личный характер, и анонимно переданная работа была пробным камнем: отклонят ли ее, если он не будет значиться автором? Не окажется ли критика снисходительнее? Результат только укоренил навязчивое подозрение писателя, что в Дании его просто травят. А теперь, когда успех был так велик, Андерсен особенно досадовал, что не может полностью им наслаждаться.

Однако анонимность не помогла ему, когда год спустя на сцене появилась его следующая пьеса, «Г-н Расмуссен». Это был полный провал, и пьеса исчезла с афиш после одного-единственного спектакля.

Кажется, тогда Андерсен и покинул Королевский театр. Вместо него он обратился к возникшему в 1848 году театру «Казино» на Амалиегаде, где надеялся завоевать широкие слои зрителей из народа. Он их завоевал, постепенно приобретая благодарных зрителей, которых забавляли в сказочных комедиях пестрые водовороты троллей, воздушных полетов и превращений в сочетании со скромными событиями повседневности. Определенное воздействие оказывала также простая мораль комедии: настоящая любовь побеждает, она дороже жемчуга и золота, и довольство малым лучше всех богатств. Однажды Андерсен смотрел там «Оле Лукойе», после представления бедный ремесленник схватил его за руку и сказал: «Спасибо, господин писатель Андерсен, славная была комедия!» И он испытал ни с чем не сравнимую радость, услышав, что конюх в одном из домов, куда он приходил, видел ту же пьесу и сказал: «Я всегда думал, что счастливы те, у кого есть деньги и положение, но нет, теперь я вижу, что и нам неплохо; это я узнал в театре; там все похоже на проповедь, но ее можно смотреть, и это прекрасно!»

* * *

Таким образом, у Андерсена не было основания жаловаться на своих зрителей ни в Королевском театре, ни в «Казино». Его врагами были, собственно говоря, критики и театральные цензоры. Их мнение, безусловно, нередко расходилось с мнением зрителей. Критика могла быть суровой, но часто высказывала все хорошее, что можно было сказать. Хуже было с профессионалами в театре. Мольбек, который был цензором в 1830–1842 годах, помешал — и не без оснований — приему нескольких пьес Андерсена. Он считал его драматические произведения бездарными халтурами и не жалел черных красок, когда писал отзывы. Водевиль «Испанцы в Оденсе», представленный в 1833 году, он называет пошлым и антипоэтичным — небрежно написанное, незрелое, жалкое по характеру, банальное в диалогах, сплошь безвкусное в сюжете, созданное на потребу черни произведение; выбор мелодии, как и в других водевилях Андерсена, нелеп, размещение песен тоже. Что касается оперных либретто, то ему жаль бедных датских композиторов, «которые должны опускаться до уровня текстов, предлагаемых г-ном Андерсеном», «Мулат», большая драма, которой автор хотел доказать, что может писать для сцены, был для Мольбека воплощением напыщенности, высокопарности и аффектации, и он добавлял со свойственной ему красноречивой раздражительностью: «…да, из двух зеленых яблок я все же, и в книге, и на сцене, предпочту „Испанцев в Оденсе“… этой мулатской комедии». Когда «Мулат» все же, несмотря ни на что, имел успех у зрителей и Мольбек должен был высказать свое суждение о «Мавританке», он довольствовался кислым замечанием, что можно попробовать: если сошло один раз, то сойдет и второй. Его скепсис оказался оправданным.

Хейберг был вежливее в своих высказываниях, но даже перед старым Коллином не скрывал своего мнения, что большинство драматических произведений Андерсена представляют собой чистое дилетантство. Право, в Копенгагене не было человека, лучше его разбиравшегося в сценическом искусстве и сценическом воздействии, и он ясно видел, в чем причина неудач. В сюжетах, которые выбирал Андерсен, часто отсутствовало драматическое напряжение, развитие действия в его пьесах было недостаточно сжато, а характеры главных героев настолько легко набросаны, что они производили впечатление мимолетных знакомств — «они проходят мимо нас, как множество людей в жизни, которых мы едва узнаем, встретив на следующий день». Можно понять, что Хейберг схватился за голову, когда Андерсен в своей наивности начал подражать ему самому.

Сказочная комедия Андерсена 1844 года «Цветок счастья» построена в точности на той же идее, что и прелестная романтическая комедия Хейберга «Сонный день», поставленная несколькими годами раньше. Сравнив две пьесы, поражаешься, как неуклюж и непрофессионален Андерсен и в диалогах, и в стихосложении, и в передаче идеи. Хейберг был того же мнения. «Как бы лестно мне ни было, — писал он Йонасу Коллину, который в то время был директором театра, — что мои скромные труды принимаются за образец, мало приятно, что они дают повод для подобных абсурдов». После краткого, но основательного критического разбора он заключает, что, по его мнению, было бы «ниже достоинства театра не отвергнуть самым решительным образом подобную галиматью».

Зато Хейберг признал пьесу «Грезы короля»(1844), которая состоит из нескольких тесно связанных, но завершенных коротких картин; здесь Андерсен, по мнению Хейберга, удачно использовал свой талант «лирического импровизатора». Интересно, что Хейберг не особенно охотно разрешил постановку «Первенца». Последующая судьба пьесы в театре показала, что и он иногда ошибался.

Но в остальном характеристика, данная Андерсену как драматургу Хейбергом (и Мольбеком), остается верной и в наши дни. Современный читатель, возможно, признает, что сюжет в «Мулате» и «Мавританке» не так уж плохо построен. Но это не спасает положения, потому что развитие действия то и дело тормозится легкомысленными и не относящимися к делу разговорами о чем угодно, а у сценических героев почти совершенно отсутствует глубина и перспектива. И как мог этот мастер языка довольствоваться таким неуклюжим, а временами просто путаным словесным выражением своих идей? Порой создается впечатление, что он был доволен, лишь бы строфы сочетались друг с другом, а куплеты имели необходимое число строк. Да и то не всегда. Он слишком спешил. Осенью 1840 года, заканчивая музыку к «Мавританке», Хартман оказался в затруднительном положении, обнаружив, что в одной песне не хватает строчки в заключительном куплете; ее пришлось сочинить Эдварду Коллину, потому что Андерсен был в отъезде за границей. Но даже когда ему казалось, что он основательно поработал над рукописью, в языке ощущается налет случайности, тем более поразительный, что мы видим, насколько точен стиль сказок.

Поэтому не удивительно, что лишь немногие пьесы пережили писателя; большинство исчезло из театрального репертуара еще при его жизни. Из музыкальных комедий припоминается несколько песен, например «Братья, далеко-далеко отсюда» с припевом: «Жаль, что Америка так далеко-далеко отсюда», и «Пастух пасет своих овец», обе из «Праздника в Кенилворте», а также «Пускай растет здесь бузина», песня из «Бузинной матушки». Постоянно ставится опера «Маленькая Кирстен», но больше из-за музыки Хартмана. Дольше всего продержались милые юмористические безделушки, короткие сценки, не требующие глубокого трактования характеров, но просто дающие быстрые зарисовки комических типов: «Первенец», «Комедия в зеленом», «Ночь в Роскилле» (которая, кстати, переносит на датскую почву французский фарс), водевильный монолог «Любовные похождения Миккеля в Париже» и «В экипаже веттурино»— веселая картинка из жизни датских туристов в Италии. Эти пьесы написаны блестящим, живым языком, заимствованным непосредственно из современной действительности, которую Андерсен всегда мастерски наблюдал и описывал.

 

Стихи

Андерсен писал стихи со школьной скамьи в Слагельсе и до 1875 года, за несколько месяцев до смерти. Бесчисленные песни, поэмы на случай, эпиграммы по разным поводам, короткие истории, описания природы, памятные стихи на смерть друзей, лирические стихотворения в течение всех лет выходили из-под его усердного пера. Его стихи публиковались где угодно: в газетах, серьезных и развлекательных журналах и всюду, куда их только можно было пристроить. Некоторые разбросаны по его пьесам и путевым заметкам.

Критики того времени не всегда оставались ими довольны, а последующие были еще строже. Нельзя отрицать, что потребность Андерсена выражаться при помощи рифм была сильнее его таланта в этом виде искусства. В то время как в работе над сказками он придирчиво заботился о форме, сочиняя стихи, он иногда был столь же небрежным. Казалось, в стихах он менее критичен к себе или его чувство формы менее уверенно. Он и сам это сознавал. В своем эссе об Андерсене Георг Брандес рассказывает, как однажды старый писатель посетил его и сказал: «Вам, конечно, не нравятся мои стихи. Я сам знаю, что, собственно говоря, я не стихотворец, но не находите ли вы, что некоторые все же не так плохи?» Молодой критик не рассказывает, что ответил, но ситуация, вероятно, была для него нелегкой, ибо он действительно невысоко оценивал стихи и говорил и писал, что из всего творчества Андерсена только сказки переживут его. Впоследствии критики высказывали то же мнение. Но это категоричное суждение несправедливо. Хотя подавляющее большинство стихов Андерсена сейчас не более чем увядшая листва, все же из множества можно собрать маленький букет вечно свежих цветов.

Х.К. Эрстед считал, что Андерсен велик своим талантом юмориста, и будущее показало, что он прав. Во всяком случае, когда речь идет о поэзии: именно юмористические стихи выдержали испытание временем. Всех датчан, и взрослых, и детей, забавляли его рассказы в стихах: «Женщина с лукошком яиц», «Буковое дерево» (которое видит, как его гордые ветви становятся лучинами и досками в заборе) и, пожалуй, веселая буффонада «Человек из рая», представляющая собой остроумное подражание комическим рассказам Баггесена. Столь же известны и постоянно любимы короткие, трогательные и полные юмора сцены повседневной жизни — без какой бы то ни было глубины, но с бесподобной резкостью восприятия и точностью выражения: «Студент», правдивая картина его собственного существования в молодости в мансарде на Вингорсстрэде, «Где излучины дороги» и гениально сжатый «Набросок с натуры»:

Солнцево дворик соседский глядит, домишки ему не преграда. Место для свалки во дворике есть, а также есть место для сада. Сад не похож на другие сады, деревьев в нем нет и дорожек, а есть лишь один крыжовенный куст, что многих кустов дороже. Нынче хозяйка и свалку, и сад от глаз целиком сокрыла: подушки свои и перины она для просушки с утра разложила. Поверх всего разлеглась детвора, и солнышко их поливает, каждый держит в руке бутерброд, который и уминает. Всех на припеке разобрало, масло стекает с хлеба. Важный петух в тишине закричал, задравши голову в небо.

Несколькими мазками Андерсен передает ситуацию: тесный двор, мать за своим каждодневным трудом, спящие дети, пачкающие друг друга хлебом с маслом, глупый, напыщенный петух — и надо всем этим сияет солнце и царит удовлетворенность скромным существованием.

Еще несколько зарисовок ситуаций не утратили своей ценности, особенно когда в них есть иронические нотки. В «Хмурой погоде» Андерсен само воплощение иронии:

Над городом и полем водой набух покров, и лень дождю сочиться из скучных облаков. Скучают даже утки — вот до чего дошло! — застыли, будто камни, и клювы под крыло. Старушка дремлет в кресле, качая головой, сидит красотка-внучка, лоб подперев рукой. Зевота одолела — и как тут не вздремнуть! И прядка золотая упала к ней на грудь. Я, вытянувши ноги, и сам не прочь поспать, и собственные строки мне лень перечитать.

Другое стихотворение, которое называется «Рецензия», в шутливой форме выражает его раздражение на чересчур старательных критиков:

Земля и море хороши в закатном освещенье, но жаль, разнообразья нет в манере исполненья. Возьмем хоть солнце — как оно себя же повторяет! С востока начинает путь, на западе кончает. Затем мы видим звезды. Здесь мы вправе возмутиться: зачем так ярко этот свет безжизненный струится? Забавен соловей. Похвал особых недостоин: он вовсе не обучен петь, просто так устроен. И слишком юн — едва пушок на подбородке видно. Поет он ночью, ибо днем петь без методы стыдно. И, наконец, луна. Она почти что без изъяна, но очертания зачем менять ей постоянно? Подправить нужно и прибой — слегка умерить, что ли… А в целом явственен талант, талант, но и не боле.

Это две жемчужины его юности. В путевые заметки «В Испании» (1863) вставлено стихотворение о Севилье, в котором элегантно сочетается испанский пейзаж и набросок Дании:

Конечно, ноябрь в разгаре, но я-то в Испании все ж. По-зимнему я укутан, и все-таки бьет меня дрожь. Севильи синее небо, блеск апельсинных аллей — увидеть все это важно, но чувства, по мне, важней. А чувствую я, что мерзну, и люди, плащи надев, на скамейках мраморных стынут среди апельсинных дерев. Мне вовсе не одиноко, хоть здесь я для всех чужой: здесь те же звезды светят, что в Дании ночной, те же звезды и холод, что в датской стороне… Ты колдуешь, Севилья, — и родина видится мне.

Особый дар был у Андерсена к сочинению коротких, афористических стихов. К числу наиболее удачных относится эпиграмма на Хольберга (из небольшого сборника «Виньетки к именам датских поэтов», изданного в 1832 году):

Острейшим жалом, о король певцов, ты охраняешь мед своих стихов. И там же о Весселе: Ты ел и пил, порой хандрил, ты износил сапог без счета, в конце о смерти ты просил, в награду вечность заработал.

Среди других его коротких стихов можно обнаружить эпиграмму о цветке гороха:

Частенько мечтательный нежный цветок кончает как чадолюбивый стручок.

Или афоризм, который он называет «Добрый совет»:

Когда упадешь ты на скользком пути посмейся с другими и дальше иди.

Когда одна новая датская трагедия была на премьере освистана, он написал:

Часу в девятом вечера, вчера Она ушла! На севере рожденная, она для севера была не создана. И ветер истерзал ее, свистя, Спи сладко, о дитя!

Он был известен своими остроумными импровизациями. Однажды он обедал у Мельхиоров на Розенвенет. За празднично накрытым столом произносилось много красивых речей, и наконец Андерсен провозгласил тост за хозяек дома следующими стихами:

В поэзии и прозе роз полным-полно. За розенвенские розы я пью это вино.

Непревзойденны, конечно, детские стихи. И сегодня большинству датчан, наверное, знаком еще с детства «Маленький Вигго». Менее известны два стихотворения, написанные им в старости, которые не уступают другим: «Исповедь ребенка» и «Высказывания некоего юноши о погоде». Последнее блещет радостью и весельем:

Чудная погодка, поклясться готов! Никак, нас считают за дураков. То оттепель: в лодке плыви через лужи, то стужа: конёчки прикручивай туже, то вьюга — хоть вендриков шлем надевай, чтоб ветер тебя не унес невзначай. А малых пичуг он и вправду унес. Трещит на застылых озерах мороз, и голая наледь покрыла дороги, пойдешь — поломаешь и руки, и ноги. То ливень, то нету совсем облаков. Никак, нас считают за дураков. Но им не удастся меня разозлить. Подмерзнет — успею коньки прикрутить. Подтает — пускай, не страшна мне грязища: Навряд ли зальется за голенища. Метель? — прошагаю по голому льду, а грохнусь — так встану и дальше пойду.

Гораздо реже удавалась Андерсену серьезная поэзия. Длинное повествовательное стихотворение «Это сделал Зомби» лишено юмора, и в нем, как покажется современному читателю, в значительной степени отсутствует языковая огранка; тем не менее оно до сих пор пользуется значительной популярностью из-за своей темы: это трогательная история о маленьком испанском негритенке, рабе Мурильо, который по ночам сторожит его мастерскую и занимается в это время улучшением работ его учеников — тем самым он выдает свой талант и сам становится учеником великого мастера.

Несколько любовных стихотворений (почти все вдохновленные влюбленностью в Риборг Войт) также известны до сих пор — что примечательно, потому что они удивительно банальны по содержанию, неясны по форме и во всяком случае не идут в сравнение с соответствующими стихами других датских поэтов. Вероятно, только благодаря музыке Эдварда Грига к стихотворениям «Темно-карих очей…» и «Ты думами моими овладела» их вообще не забыли.

Оговорка писателя по поводу собственной лирики не лишена оснований. Ему редко удавалось создать в стихах совершенное музыкальное целое. И все же нетрудно найти несколько стихотворений, которые до сих пор можно причислить к сокровищам датской поэзии. К их числу относится «Последняя песня поэта», написанная в 1845 году («Унеси меня прочь, о сильная смерть»). Менее известно, но столь же удачно стихотворение «Под покровом буков, где растет ясминник… там выкопайте мне могилу!» (из путевых заметок «По Швеции»), где настроение и форма тесно связаны, отчего стихотворение начинает жить. А в особо благословенные моменты он создавал и возвышенное. Стихотворение «Умирающее дитя», которое он написал девятнадцатилетним юношей в самые темные часы школьного учения и которое в немецком и французском переводе скоро обошло всю Европу, — это чудо лаконичной передачи настроения, захватывающее во всей своей простоте и по-современному лишенное сентиментальности, несмотря на грусть по поводу смерти ребенка; отчаяние матери не показано, оно только намечено вопросом ребенка, отчего она плачет. Столь же несентиментален и спокоен тон радости и почтительности в маленькой рождественской песне (вошедшей в сборник «Двенадцать месяцев года», 1832).

Каждый датчанин знает, что Андерсен писал еще и гимны родине. Он даже написал скандинавский национальный гимн («Один народ мы, все мы скандинавы»), который, кстати, к его огорчению, не имел успеха. Зато популярность стихов «Дания — моя родина» и «Ютландия между двумя морями» опровергает слова Георга Брандеса о нежизнеспособности поэзии Андерсена. Эти два стихотворения живут не только потому, что их можно петь, но в них правдиво и проникновенно датчанам говорится об их родине.

Старый поэт, озабоченно спросивший своего молодого критика, нельзя ли хотя бы несколько его стихотворений считать хорошими, может спокойно спать в могиле. И сегодня, сто лет спустя, многие его стихотворения хорошо известны.

 

Путевые заметки

В Копенгагене многие не понимали, почему Андерсен так часто путешествует. «Почему он не может побыть дома, где у него столько добрых и верных друзей?»— не раз спрашивал старый Йонас Коллин.

Но писатель думал иначе. «Кто путешествует — живет!»— говорил он. Он мог бы также сказать, что интересно повидать чужие страны, или что путешествия дают ему необходимое при его нервном, беспокойном характере разнообразие, или что он не может выдержать долгого пребывания в Дании. Да и что вышло бы из его мировой славы, если бы он сам не путешествовал и не создавал ее? Он должен был представлять самого себя и возбуждать интерес к своим произведениям. Наконец, он должен был путешествовать, чтобы собирать материал для своего творчества. Все, что можно было использовать в Дании, он обнаружил в течение одного десятилетия, а потом ему нужно было посещать и другие страны, искать новое.

Таким образом, он стал космополитом в датском литературном болоте. Он больше поездил по свету, чем любой другой датский писатель. Он объездил почти всю Европу, побывал даже в Греции, на Балканском полуострове, в Испании и Португалии; его нога ступала по земле Северной Африки и Малой Азии; он уже собрался было в США, но побоялся переезда через Атлантический океан.

Путешествия — это своего рода искусство, и оно доступно далеко не каждому. Для этого желательно быть практичным и экономным — Андерсен отличался и тем, и другим — и нужно обладать любознательностью и пытливым взглядом. Плохой путешественник быстро устает и начинает читать газеты. Настоящий путник вытягивает шею, чтобы ничего не пропустить, и всегда все замечает. Андерсен никогда не уставал смотреть, и его взгляд никогда не притуплялся. Но он был, конечно, не просто турист. Он был поэт и писатель. Быть поэтом — значит видеть все гораздо отчетливее, чем другие; он схватывал трогательное или комическое в случайной ситуации, необычное в пейзаже или интересное в людях, которые мелькали перед ним в пути. Мы, обыкновенные путешественники, видим человека на вокзале или на улице. Какое смешное лицо, говорим мы себе — проходим мимо и начинаем думать о другом. Но у Андерсена впечатление оставалось, продолжало существовать в его воображении, а потом претворялось в шедевры, которым присущи и комизм, и красота, и глубина. Он все время что-то переживал, у него словно был особый дар, которым обладают немногие, — попадать в любое место именно в ту минуту, когда там происходит что-то интересное; или, может быть, секрет заключался в том, что он обращал внимание на мелочи, мимо которых остальные просто проходили? Когда однажды он рассказывал о своих приключениях адмиралу Вульфу, этот суровый старый вояка в притворном отчаянии схватил себя за волосы и воскликнул: «Это выдумка, черт меня побери, сплошная выдумка! С нами никогда ничего подобного не случается!» А кроме того, как уже сказано, Андерсен был писателем — это значит, что он все время был настороже, искал материал для своего творчества. Поэтому он неустанно, просто педантично вел дневник своих впечатлений и записывал все, что ему рассказывали другие. Поэта Х.П. Хольста, его спутника в поездке по Италии зимой 1841 года, очень раздражала манера Андерсена проводить время. В письме домой из Неаполя Хольст писал о нем: «Он ничего не видит, ничем не наслаждается, ничему не радуется — он только пишет. Когда я вижу, как он в музеях непрерывно водит карандашом, записывая все, что хранитель рассказывает о статуях и картинах, вместо того чтобы смотреть на них и радоваться их красоте, он напоминает мне писаря, который составляет опись имущества покойника и с мучительным усердием в поте лица перечисляет каждый обломок и огарок, живя в постоянном страхе, как бы не забыть чего занести в каталог (то есть в роман)».

Хольст был несправедлив к нему. Андерсен видел все гораздо лучше других, но сейчас же принимал меры, чтобы память не обманула его, когда он будет придавать наблюдениям или объяснениям литературную форму.

Именно оригинальная способность видеть и переживать, воспринимать и передавать настроение делали его путевые заметки столь популярными у его современников и делают их пригодными для чтения и в нашем веке. Часто его называли журналистом, но его нельзя сравнивать с современными образованными и сведущими журналистами (как правило, он приезжал в страну довольно плохо подготовленным), скорее — с нашими торопливыми репортерами. Он смотрел на людей и вещи и рассказывал о том, что видит. Его рассказы обязаны своей удивительной свежестью тому, что он приезжал без заранее заготовленных мнений — у него не было идей, подтверждения которым он искал, или мерок, которые нужно было проверить, и суждений, которые нужно было вынести. Другое дело, что во время самого путешествия или позже он охотно разузнавал легенды и истории, связанные с местностями, которые он посещал или посетил. Без этого копания внутри, как ему казалось, горы, леса и руины остаются лишь пустыми декорациями.

Когда его исторические сведения и наблюдения иссякали, он нередко прибегал к помощи фантазии. Его заметки, как правило, звучат очень правдоподобно, но не всегда соответствуют действительности. Он вплетал в них события, которые произошли с ним в других местах, если они в новом окружении выглядели более живописно, или давал захватывающие описания вещей, которых вовсе не успел повидать. Некоторые из самых смешных эпизодов представляют собой чистый вымысел. Но не следует судить его слишком строго. Во всяком случае, читатели того времени охотно прощали писателя, когда он ради эффектности и развлекательности немного приукрашал реальность. Его путевые заметки представляют собой Dichtung und Wahrheit.

Путевые заметки много читали не только по названным причинам, но еще и потому, что они выгодно отличались описанием стран, которые посещали немногие датские писатели. Для современного читателя они представляют интерес с исторической точки зрения, изображением жизни европейской аристократии и простого народа более ста лет назад, когда новая техническая цивилизация постепенно начала завоевывать свои права, но еще не заполнила нашу часть света дымом, шумом и скоростью.

Тем не менее описания весьма ограниченны. Напрасно ждать от них освещения политических или социальных проблем. Андерсен родился в те времена, когда все общественные вопросы решались королем и его приближенными, и жил в среде, где интересы сводились к высшим ценностям поэзии. Всеохватывающие изменения, происшедшие при его жизни в европейском обществе, оставили в его мировоззрении очень небольшой след. Он не разбирался в политике и воздерживался от каких бы то ни было политических дискуссий. Он почти что боялся тех огромных сил, которые начинали приходить в движение. События 1848 года настолько сказались на чувствительном писателе, что на следующий год ему пришлось ехать в Швецию, чтобы восстановить свои силы, а военная и политическая обстановка 1864 года привела его в совершенное замешательство.

Напрасно было бы также ждать от него глубокой характеристики людей, с которыми он встречался во время путешествий. Его наблюдения почти всегда поверхностны. Очень типично для него упоминание в «Базаре поэта» о том, что в глубине души он терпеть не может греков, зато к туркам относится с большей симпатией. Но ему и в голову не приходило поискать объяснение подобному чувству и тем самым лучше понять эти два народа. Его сильная сторона заключалась в острой, но поверхностной наблюдательности, и он восполнял фантазией отсутствие основательных знаний о том, что видел.

Но при всей ограниченности у Андерсена можно получить хорошую информацию, а кроме того, симпатичного и оригинального попутчика. Последнее приятнее в книгах, чем в действительности. В книгах почти незаметны его заботы и огорчения, его ипохондрия и другие нервные слабости, в жизни часто причинявшие много хлопот молодым членам семейства Коллинов, которых он несколько раз приглашал путешествовать с собой. Напротив, читатель получает лишь удовольствие от его обаятельного любопытства и свежего, полного фантазии восприятия мест и событий.

* * *

Первая из его пяти книг путевых заметок явилась плодом поездки по Германии в 1831 году. «Теневые картины» вышли всего через три года после «Прогулки на Амагер», и можно было опасаться той же словоохотливости, которая отличала произведение начинающего писателя. Несколько легкомысленное вступление вызывает самые худшие предчувствия, но они скоро рассеиваются. Очень быстро писатель переходит к рассказу о своих впечатлениях. День за днем мы следим за его странствиями пешком или в дилижансе через Гарц, в Дрезден и Саксонскую Швейцарию и назад через Берлин и Гамбург. Какое впечатляющее описание покоя в летнем пейзаже Гарца и тишины в живописных городках, поэзии Броккена на восходе солнца и великолепных видов с Саксонских гор; оживленного Дрездена с его высокими башнями, куполами и быстрой Эльбой, которая катит свои желтые волны под мостом Августа, и Берлина с его многомильными, длинными и скучными улицами, благословенной пылью и бесконечными берлинскими шутками, которые слишком напоминали ему Копенгаген!

Приходится только удивляться, что двадцатишестилетний автор уже умел так блестяще писать. В пейзажах чувствуется поразительная точность, а в рассказах о трудностях путешествия и о разных забавных людях, с которыми он встречался, — неутомимый юмор. Когда он однажды вечером зашел в кабачок в каком-то городке в Саксонии, его взгляду предстала живописная картина: «Несколько крестьян сидели группой и играли в карты; о, какие у них были характерные лица! По крутой лестнице, которая вела сюда из номеров, как раз спускалась девушка со свечой; свет от свечи падал на свежее молодое лицо, которое украдкой поглядывало на незнакомцев… Скоро подали ужин, несколько жареных уток весьма почтенного возраста; хозяин стоял в красивой серьезной позе, скрестив руки, и смотрел на нас и на уток с таким выражением лица, будто ни те ни другие не пришлись ему по вкусу. Мы отошли ко сну — но не будем говорить об этой ночи! Мне достаточно и того, что я пережил в действительности. Природа и ремесло совершили глупость: а именно первая сделала меня слишком высоким ростом, а второе, наоборот, постель слишком короткой; от отчаяния я изобразил сомнамбулу и спустился в общую комнату, но здесь все выглядело слишком романтичным! Вокруг на охапках соломы дремали несколько стражников с густыми черными бородами; безобразный черный бульдог, похожий на потертый баул, бросился мне навстречу, рыча боевую песнь, и я, как мудрый генерал, ретировался. На улице лились и плескались потоки дождя, словно говоря: „Смотри, вот так было во время всемирного потопа“».

В книге есть и безжизненные куски, но некоторые места относятся к самым забавным из всего им созданного, например бесконечно комичное (и полностью выдуманное) описание поездки в дилижансе из Берлина в Гамбург.

В первоначальном виде «Теневые картины» заканчивались глубоким сожалением по поводу злой критики, которая, как только его путевые заметки напечатают, начнет выискивать недостатки — и, конечно, найдет их. Но позднее этот кусок представился ему слишком похожим на его положение в 1831 году и в позднейших изданиях был изъят. Кстати, его страх был напрасен. Книга была — и по заслугам — очень тепло принята как читателями, так и критикой; даже Мольбек остался ею доволен.

* * *

В 1842 году, когда Андерсен писал свою следующую книгу путевых заметок, он был уже известным, даже знаменитым писателем, чьи книги могли рассчитывать на интерес уже потому, что написаны им. Но даже если бы он еще не завоевал известности, это произведение обеспечило бы ему имя в литературе. «Базар поэта», рассказ о великом путешествии на Восток в 1840–1841 годах, отличается свежестью наблюдений, интенсивностью настроений, оригинальностью языка, силой и точностью описаний природы и людей, описаний, которые редко встречаются в его творчестве, за исключением сказок.

В течение многих лет он мечтал написать большую книгу о дальних странах. В 30-х годах путевые заметки вошли в моду, в частности, он читал знаменитое «Voyage en Orient» Ламартина, которое ему очень нравилось (во всяком случае, пока он не написал собственное voyage, и описание путешествия по Северной Африке Пюклера-Мускау, которое, напротив, раздражало его; он считал, что, будь у него те же возможности для поездок, он сам написал бы гораздо лучше. Такой случай представился ему в 1840 году. Он получил много денег от «Мулата», а кроме того, пособие от короля, и этот капитал позволил ему совершить одно из самых длинных путешествий в своей жизни, продолжавшееся почти девять месяцев: в Италию, Грецию, Константинополь и Балканские страны.

Это восточное путешествие было по тем временам подвигом, а его заметки о нем — не меньшим подвигом. Первые части книги (Германия и Италия) состоят из отдельных описаний, букета впечатлений от двух стран, с которыми он был знаком раньше. Современный читатель обратит особое внимание на гениальные картины немецких городов. «У каждого города, — пишет он — от вечного Рима до нашего могильного тихого Сорё, есть свой характер, с которым можно познакомиться, даже привыкнуть». Его искусство заключалось как раз в том, чтобы дать возможность читателю почувствовать этот характер. То или иное, казалось бы, незначительное наблюдение, случайное рассуждение открывает перспективу и как по волшебству соединяет улицы, дома, людей и историю в целую картину души города: почтенный, старый и в то же время современный Нюрнберг… Мюнхен, где есть что-то и от юга, и от севера, этот беспокойно растущий город на пологих берегах реки Изар, которая шумит и бурлит, словно говоря: «Дальше! В путь! В путь!»… или Инсбрук с его пестрой народной жизнью, запертой внутри зловещих гор, похожих на грозовые тучи. Именно в этой части «Базара» помещено знаменитое описание первой железнодорожной поездки писателя. Рассказ светится восторгом, который Андерсен испытывал от этого чуда новой техники. Современную поэзию дороги, пишет он, можно найти в быстрых, удобных железнодорожных вагонах, а не в тесных, битком набитых дилижансах.

Однако ему пришлось воспользоваться сим старинным способом передвижения по пути дальше на юг. Из Инсбрука он выехал вечером по пустынной проселочной дороге через Бреннерский перевал. «Следы колес шли вплотную к глубокой, отвесной пропасти, где нет никакого ограждения, ничего, кроме встречающихся изредка могучих елей, которые цепляются своими длинными корнями за откос; при свете луны пропасть кажется бездонной; какая тишина! слышны лишь звуки журчащего ручья; мы не встретили ни одного путника, ни одна птица не пролетела мимо; и скоро так похолодало, что стекла повозки разукрасились морозными цветами, и мы видели только лунный свет, разбивающийся о края цветов».

В следующих главах дается ряд картин дальнейшего путешествия по Италии. К числу самых красивых относится вечерняя прогулка по проселочной дороге через Апеннины, где снова впечатляюще описаны покой и тишина в природе. Однако самая знаменитая глава посвящена поездке на веттурино из Флоренции в Рим, это лучшая часть книги. Читая ее, до мозга костей чувствуешь, каково было путешествовать по Тоскане в те времена: тряская езда по плохим дорогам, грязь на постоялых дворах, нашествие мух и комаров, удивительная смесь порока и красоты в маленьких городах. В Отриколи казалось, что улицы «мостили во время землетрясения; на постоялом дворе было такое изобилие грязи, что я предпочел ужинать в хлеву, чем в этих засаленных комнатах, там по крайней мере запах был естественный. Зато виды были бесподобно прекрасны; выступали сине-зеленые горы, расстилались глубокие и плодородные долины. Красота и грязь — да, верно говорят, что в мире нет совершенства, но поистине здесь совершенно и то и другое». Остроту рассказу прибавляет портрет невыносимого английского туриста, эдакого самоуверенного и невоспитанного чудовища, который всегда занимал лучшее место в дилижансе и за столом хватал лучшие куски, был со всеми груб и всем недоволен, от обслуживания на постоялых дворах до водопадов Терни, — как раз подходящий тип, чтобы вдохновить всегда живую фантазию Андерсена. Насколько правдива история о нем, судить невозможно, но, надо думать, это не сплошная выдумка.

Можно простить автору, что главы о Риме и Неаполе кажутся немного блеклыми после этого фейерверка — и после «Импровизатора», где он нарисовал оба этих города и пейзажи вокруг них столь незабываемо, что каждое новое описание кажется лишь слабым повторением, вторым сортом его впечатлений от этих мест.

Но, начиная с Неаполя, все было новым для него и для читателей, и отсюда «Базар» становится связным описанием путешествия, которое начинается с переезда по морю, а потом разворачивается в широкую панораму юго-восточной Европы. Как уже рассказывалось выше, он плыл на французском пароходе восточной линии — уникуме современного комфорта, как ему казалось, — через Мессинский пролив на Мальту и дальше в Пирей. Это было паломничество в неведомое, и он жадно вбирал впечатления своими необыкновенно чуткими органами чувств. Он впитывал все: вид гор Неаполитанского залива, которые поднимались из моря, словно окаменелые массы пены, вулкан Стромболи, выплевывающий ракеты огня, величественный снежный конус Этны, который словно парил над облаками, сушей и морем, сожженную солнцем Мальту и парусную прогулку оттуда по необыкновенному Средиземному морю, спокойному, ослепительно синему, «словно кусок бархата, растянутый по земному шару». Когда Мальта исчезла за горизонтом, белый массив Этны еще долго виднелся в ясном мартовском воздухе на северо-западе, а далеко на северо-востоке писатель своим необычно зорким зрением различал снежные вершины Пелопоннеса.

Андерсеновское описание этого морского путешествия — настоящая магия языка. Читателя затягивают впечатления, ослепляют солнце и краски. Читая, чувствуешь, будто сам проплыл по бескрайнему, открытому Средиземноморью, даже если никогда не пересекал Альпы.

Конечно, среди пассажиров были замечательные и интересные люди, в том числе благородно-сдержанный перс в зеленом кафтане и белом тюрбане. Однажды вечером они оказались рядом на палубе. Они не могли завязать беседу, но наконец Андерсен заговорил по-древнееврейски; он учил этот язык в школе и, припомнив первые строчки Книги Бытия, процитировал их с датским произношением, а перс, вероятно решив, что это английский или французский язык, улыбнулся, кивнул и ответил единственной европейской фразой, которую знал: «Yes, sir, verily, verily». На этом разговор окончился.

Рано утром пароход бросил якорь в бухте Пирея. Андерсен прибыл в Грецию. Это была страна, разоренная войнами. Еще не прошло и десяти лет после окончания кровавой освободительной борьбы против турок, и страну раздирали внутренние усобицы, экономические трудности и моральное разложение. Для Андерсена характерно, что он умудрился провести месяц в Афинах, новой столице, вращаясь в дипломатических и придворных кругах, но, кажется, так и не услышал более подробно о чудовищных трудностях, с которыми сталкивалось молодое государство, и о том, что делали король и правительство для их преодоления. Подобные вещи его не интересовали. Несколько живописных рассказов о выступлениях молодого короля при разных обстоятельствах, несколько слов о том, что королевская чета, безусловно, пользуется уважением и популярностью и что, должно быть, тяжело носить корону в этой стране — вот и все, что писатель рассказывает о жизненно важных проблемах молодой Греции.

Его занимали другие вещи, прежде всего то, что можно узнать при помощи глаз: пейзаж, народная жизнь, удивительный город Афины (единственный, который он посетил) и поразительный Акрополь. Дар описывать увиденное не изменяет ему и в этих главах. Трудно забыть оттическую равнину, расстилавшуюся перед ним, когда он прибыл в Пирей: густые чистые краски в прозрачном воздухе, молчаливая и суровая красота гор — или пестрая толпа веселых, живописных греков на улицах столицы шестого апреля, в день национального освобождения. Что касается Афин, то по прибытии туда ему показалось, что «город как бы в спешке пристроен к рынку, где непрестанно шла бурная торговля». Но дальнейшее описание создает другую картину. Своеобразие Афин начала сороковых годов состояло в том, что это был поселок турецкого облика, который внезапно стал резиденцией правительства западноевропейской ориентации. Убогие старые хижины стояли там бок о бок с нарядными современными домами. Новый театр, где шли итальянские оперы, помещался на пустыре, а в конце базарной улицы строился королевский дворец. Афины были полу-Востоком, где насаждался Запад.

В Афинах было что-то и от античной Эллады. Но в каком состоянии! Несколько печальных руин на улицах и некогда сиявший мрамором Акрополь: хаос ветхих турецких хибар, сараев, античные глыбы и разнообразный хлам — и возвышающиеся над ними развалины бессмертного Парфенона, разрушенного солнцем и дождем, в рубцах от пушечных снарядов, обезображенного веками вандализма. Андерсен каждый день совершал паломничество туда, наверх, захваченный зрелищем и пораженный мерзостью запустения.

Только в новой столице была заметна активность, развитие, прогресс. Греческая земля, которую он повидал во время коротких поездок из Афин (дальше он не ездил), представляла собой картину нищеты, упадка и запустения. На пейзаже лежала печать бренности и уныния. Казалось, что горы, долины и хижины облачены в траур. Хотя Андерсен мало знал о периоде турецкого владычества и о политической ситуации Греции в тот момент, все же он воспринимал общее настроение этой искалеченной и разоренной страны. Он передал его в главе «Договор о дружбе», трогательной новелле, которая потом была включена в сказки и рассказывает о печальном достоинстве людей, живущих в нищете и угнетении, и о суровой красоте гор.

Когда он плыл через Эгейское море к Смирне и Константинополю, начался сильный шторм. Андерсен не был морским героем, но всегда умел — по крайней мере задним числом — находить смешные и интересные стороны даже в самых ужасных ситуациях. Описание драматического плавания проникнуто серьезностью и иронией по отношению к самому себе. Вернувшись вечером в каюту, он лежал и слушал, как «все шумело и трещало; я слушал рупор штурмана, команды офицеров, закрывающиеся люки, стеньги, которые лопались [то есть поворачивались], волны бьющиеся в борта, так что судно останавливалось и каждая доска начинала причитать. Рядом со мной кто-то взывал к Мадонне и всем святым! Кто-то ругался! Я был убежден, что мы погибнем». Он думал обо всех оставшихся дома и о том, как мало он еще сделал в этом мире. Он молил бога: «Позволь мне в мире ином сделать то, чего я не сделал в этом! Все, что ценили во мне, пусть будет твое! Ты дал мне все». Он закрыл глаза, «шторм ревел над морем, судно трепетало, будто воробей во время урагана, но я спал, спал от физической усталости и под защитой доброго ангела». На следующее утро судно вошло в тихие воды залива Смирны. Собственно, он ожидал, что проснется в ином мире, «да так оно и было. Я стоял на палубе, а передо мной расстилался иной мир: берег Азии».

Главы о Константинополе, должно быть, представляли большой интерес для читателей в Северной Европе. Он своими глазами увидел этот огромный восточный город, и кто бы написал столь живые картины города, если не он: узкие улочки, такие узкие, что эркеры почти смыкаются, и можно в дождь пройти, не замочив ног… множество лошадей, ослов, повозок и людей… болгарский крестьянин, танцующий на улицах под волынку в шубе из овечьих шкур и красной ермолке и похожий на медведя на задних лапах… базары с их вавилонским столпотворением разных народов… или варварская, полувосточная, полуевропейская роскошь праздника по случаю дня рождения Магомета. Картины столь же ярки, как если бы они были написаны вчера.

Оставалась лишь самая опасная часть путешествия: переезд через Черное море (где недавно потонул большой пассажирский пароход) и вверх по Дунаю. Открывают рассказ уже упоминавшиеся размышления автора по поводу маршрута, а дальше идет описание Босфора, туманы на Черном море и плавание по Дунаю через совершенно неизвестные ему и его читателям Балканы с их могучими лесами и причудливой смесью среднеевропейской и магометанской культуры. И сегодня это увлекательное чтение. Настоящий шедевр представляет собой описание десятидневного карантина в Оршове, о скуке которого он рассказывает так, что читатель скучает вместе с ним и вместе с ним учится замечать и веселое в самых незначительных событиях. Другое прекрасное место — это сцена с беспокойной дамой, которая поднимается на борт по дороге; ее уговорили совершить путешествие на пароходе, но она охвачена ужасом, потому что слышала, будто эти современные штуки обычно взлетают на воздух. Вероятно, ее реплики представляют собой чистый вымысел, так как Андерсен едва ли понимал, что она говорит.

После пересечения австрийской границы писатель снова оказался на знакомой земле, и здесь напряжение ослабевает. Последние главы не представляют большого интереса в наши дни. Книга заканчивается знаменитыми словами о первом моменте возвращения домой, который и есть венец всего путешествия.

* * *

Немногие датчане знали Швецию в начале XIX века. Отправляясь в путешествие, обычно держали путь на юг. Андерсен был одним из первых, кто избрал другой маршрут. В 1837 году он посетил Стокгольм, а в 1839 и 1840 — поместья в Сконе. Тогда же его пригласили в Лунд, где студенты устроили в его честь большое празднество и где председательствующий сказал, в частности, что, когда Андерсен в скором времени приобретет мировую известность, пусть не забывает, что лундцы чествовали его первыми. Именно на этот визит намекает Хейберг в «Душе после смерти»:

Луна его славы блистает на небосклоне, достигло сиянье ее королевского Сконе.

В 1849 году он снова побывал в Стокгольме и отправился дальше на север, в Далекарлию. Именно после этого трехмесячного путешествия он написал книгу «По Швеции», вышедшую в 1851 году. Это не связное описание поездки, а ряд картин и впечатлений о соседней стране, тщательно скомпонованных вместе в своего рода симфонию; природа, города, люди и история с большим мастерством соединены в музыкальное целое. Для разнообразия в книгу вставлены наброски типа новелл (многие из которых сейчас включены в сборники сказок), лирические отступления и замечания о поэзии, науке и религии. Эту книгу можно сравнить с гобеленом, вытканным из впечатлений о Швеции.

Объективности ради следует отметить, что не всегда ясно, почему главы расположены именно в таком порядке, а также какое отношение имеют к Швеции новеллы и обширные рассуждения. Философские вставки часто отличаются скорее лирической силой, чем ясностью мысли, а форма выражения, в которой большую роль играет настроение, подчас делает описания мест менее наглядными. С другой стороны, есть куски, в которых автор просто превосходит самого себя. Несколькими линиями он рисует шведские шхеры, через которые проплывает: «Рассеянные тут и там бело-серые утесы повествуют о том, как их тысячелетиями хлестали ветры и непогоды. Мы приближаемся к более крупным скалистым островам и серым, полуразрушенным древним утесам материка, где растет в вечной борьбе с порывистым ветром низкорослый еловый лес; проливы между шхерами превращаются то в узкий канал, то в широкое озеро, усеянное каменистыми островками, порой просто небольшими глыбами камня, за который цепляется единственная сосенка; крикливые чайки летают над расставленными здесь и там навигационными знаками».

Портрет Андерсена 1836 года работы Йенсена

В Стокгольме писатель смотрит с высокого Сёдермальма на центр города, прохладный фьорд, башни и купола и черные, мрачные леса на заднем плане, «такие северные, такие мечтательные в лучах заходящего солнца. Сумерки сменяются ночью, внизу, в городе, зажигаются огни, наверху, в небе, зажигаются звезды, и высоко к звездам возносится башня церкви Риддерхольм, сквозь которую светят звезды; она словно сплетена из кружев, но каждая нить — это литое железо толщиной с балку».

А дальше мы обнаруживаем одно гениальное описание за другим: дождливая погода в Сетердалене и ночной пожар в трактире, где жил Андерсен… печальные леса в Далекарлии… Фалун с медными рудниками и тошнотворными серными испарениями, которые проникают всюду. Список этот можно продолжить. Но ярче всего запоминается картина бесконечно скучной Салы, маленького провинциального городка, где и время, и люди застыли неподвижно, где только «одна длинная улица с узлом и парой ниточек; узел — это площадь, а ниточки — несколько прилегающих переулков. Длинная улица, длинная для маленького городка, была совершенно безлюдна. Никто не выходил из дверей, не показывался в окнах. Поэтому радостно было наконец возле скобяной лавки, где висели в витрине пачка булавок, передник и два чайника, увидеть человека, одинокого, неподвижного приказчика, который наклонился через прилавок в сторону открытой двери и выглядывал наружу. Вечером наверняка он записал в дневнике, если таковой у него имелся: „Сегодня через город проехал путешественник, бог его знает, а я нет!“ Да, именно это было написано на лице приказчика, насквозь честном лице».

Ингеману не понравились философские вставки книги. Наверняка они не понравились бы и современному читателю. Но описания ситуаций и настроений сохранили свою свежесть. Книгу очень много читали, и она, так сказать, открыла дорогу в Швецию для соотечественников Андерсена. В частности, благодаря ей такой художник, как Марстран, надолго отправился в Далекарлию писать этюды.

* * *

Прошло двенадцать лет, прежде чем Андерсен снова выпустил большую книгу путевых заметок, четвертую по счету, которая вышла в 1863 году и получила название «В Испании». В сознании жителей севера Испанию в то время окружал определенный романтический ореол, а кроме того, в этой стране Андерсен еще ни разу не бывал; последнее было для него достаточной причиной, чтобы избрать ее целью своего путешествия. Он давно уже мечтал попасть туда, но удалось это только в 1862 году. Поездка получилась длительной — с начала сентября и до конца года. Зато он проехал или проплыл вдоль всего средиземноморского побережья, от Пиренеев до Гибралтара, предпринял вылазку в Танжер (он считал, что это было самое интересное из всего путешествия), потом увидел Кадис, Севилью, Кордову, Мадрид и Толедо, а оттуда путь лежал к французскому побережью Бискайского залива. Он изъездил Испанию вдоль и поперек и даже краешком глаза повидал Северную Африку. Он испытал летнюю жару Андалузии в ноябре, снег и собачий холод в Мадриде в декабре, а к новому году достиг Байонны, где было по-весеннему тепло — странно ехать в северном направлении от холода к теплу, рассуждал он.

Это выдающееся путешествие еще раз доказало, какой выносливостью обладал писатель, когда его охватывала жажда приключений: утомительная езда в более чем неудобных дилижансах, страдания от морской болезни, бессонные ночные переезды — ничто его не пугало. Когда во время пребывания в Барселоне случился ливень с катастрофическим наводнением, он непременно хотел выйти на улицу посмотреть на него, хотя рисковал жизнью. Его любопытство не подчинялось управлению.

Как всегда, больше всего его интересовали по дороге пестрые картины, вереницей проходившие перед его острым взором, и все неожиданные ситуации, которые предлагает путешествие по чужой стране: иссушенный жарой и солнцем пейзаж с разбросанными роскошными плодородными оазисами… грандиозные, трагически разрушенные памятники времен величия мавров и испанских королей… отвратительные, но живописные бои быков… полный народу, красочный сумбур улиц… темноволосые испанцы в чужестранной одежде и с горящими глазами… В Копенгагене с недовольством обсуждался интерес писателя к черноглазым испанским девушкам — ведь он был человек немолодой!

Книга «В Испании» была написана очень быстро, но он крайне тщательно разрабатывал детали; рукопись представляет собой неразбериху поправок, а потом он правил корректуры. И все же он не был до конца доволен. Возможно, он подозревал о недостатках, но у него уже не было сил и времени ими заняться. Один из них заключался в том, что его восприятие Испании было чисто внешним. Он отправился в путь, почти ничего не зная о сложной истории страны и не выучив хотя бы немного испанский язык. Поэтому то, что он видел, имело для него очень ограниченную историческую перспективу, и он не мог разговаривать с людьми, только смотрел на них. Его понимание страны и народа при таких обстоятельствах было не особенно глубоким, и не удивительно, что опыт путешествия не оставил следов в его творчестве. Испанцы, появляющиеся в пьесе ’«Когда испанцы были здесь», написанной два года спустя, представляют собой просто шаблоны. Другая слабость в том, что книге не хватает сосредоточенности. Путешествие было длинным, а впечатлений так много, что они переполняли его. Ему не хватало терпения отбирать их, и описание превратилось в поток наблюдений и объяснений, больших и малых вперемешку, без разбора.

Но писателю можно простить все небрежности ради одних только первых глав. Какая жизнерадостность! Какой всепобеждающий юмор! Какое изобилие неожиданных наблюдений и языковой изобретательности! Одна ситуация гротескнее и оригинальнее другой: езда по ужасным дорогам, сцены на постоялых дворах или на улицах; попутчики с комичной внешностью. Незабываемо описание несчастного дилижанса, которым Андерсена отговорили ехать в Барселону (он предпочел, как меньшее зло, плыть по морю); теперь он увидел, как дилижанс прибывает в Валенсию: «Он был так забрызган и запылен, какой-то призрак повозки, которую мы видели два дня назад; лошади были в пене, карета истерзана пылью, пассажиры выходили, словно больничные пациенты, многие в домашних туфлях, ибо от долгой езды в сапогах распухали ноги, другие без верхнего платья, которое висело у них на руке, пыль покрывала их волосы, а тощим и скулы; так выглядели господа; несчастный кентавр — сросшийся с лошадьми форейтор — страдал по-другому». Ему день за днем приходилось править лошадьми, «его жгло солнце, душила пыль, а он все в пути, без отдыха — и вот он здесь, снова стоит на земле, идет, но походка его застывшая, лицо — строгое, как у мумии, улыбка, словно у больного, когда ему говорят: „Вы сегодня лучше выглядите!“ — а он знает, что это болтовня».

Первая часть книги самая веселая и лучше всего написана. Постепенно радостное настроение бледнеет, и рассказ становится более поверхностным и расплывчатым. И все же многое в нем производит сильное впечатление. Так, он оставляет ощущение трагедии испанской культурной жизни. Мавританские дворцы и мечети, когда-то непревзойденные архитектурные шедевры, были теперь изуродованы до неузнаваемости или лежали в развалинах; такие гордые испанские города, как Толедо, которые еще несколько веков назад были блестящими центрами власти и культуры, превратились в жалкие, тихие провинциальные дыры. Подавленное настроение упадка и разложения отличало большую часть Испании, которую видел писатель.

* * *

Последнее путешествие, о котором Андерсен написал книгу, было совершено в 1866 году в Португалию. Попал он туда, в общем, случайно. В юности он встречался в доме адмирала Вульфа с двумя португальскими юношами, сыновьями коммерсанта из Лиссабона, который был датским консулом. Отец послал их в Копенгаген познакомиться с Данией и выучить датский язык. Теперь, через много лет, они пригласили Андерсена в Португалию, и почему бы ему было не принять приглашение? Он по-прежнему отличался любознательностью И стремился изучать мир.

Впрочем, окончательное решение было принято не без тяжелых мучений. В Париже, где он провел весну, его терзали раздумья. Ехать ли через Испанию или плыть по неспокойному Бискайскому заливу? Морской переезд из Бордо в Лиссабон занимал трое суток, и «подумайте, каково будет семьдесят два часа страдать морской болезнью? Я умираю при одной мысли об этом», — писал он Эдварду Коллину. Но поездка по суше тоже выглядела не особенно привлекательной: правда, до Мадрида можно доехать поездом, но дальше по крайней мере двое суток дилижансом! Был риск заболеть по дороге. Да еще там недавно произошла революция! Чтобы лучше оценить ситуацию, он для начала отправился в Бордо. «Там я решу, утонуть ли мне в испанских морях, получить менингит в Испании или ехать на север. Теперь я волен выбирать», — написано в том же письме.

Оттягивая время, он прибыл в Бордо; но, заехав так далеко, конечно, не хотел поворачивать назад. На море был шторм, и он поехал сушей. Из Мадрида он писал домой: «Я узнал, что вчера, через два часа после того, как я проехал Миранду, на железную дорогу обвалилась большая скала, и часть туннеля, по которому я ехал, разрушена. Так что мне снова сопутствует удача, но надолго ли?» Через шестьдесят часов беспрерывной езды из Мадрида, он, совершенно измученный, достиг Лиссабона, где в течение трех месяцев гостил у своих состоятельных португальских друзей. Они говорили по-датски, и он чувствовал себя вполне дома. Он наслаждался своим пребыванием, как каникулами, ходил на прогулки в горы и осматривал города в окрестностях столицы, но ничего особенно примечательного с ним не происходило. Обратный путь он вынужден был проделать морем. С него довольно было дилижансов в Испании.

Через два года он издал короткое описание своего путешествия «Посещение Португалии в 1866 году», которое он в предисловии называет «мимолетно записанными воспоминаниями». Так оно и есть. В них нет ничего обращающего на себя внимание или оригинального. Книга не претендует на литературную ценность. Читая ее, ощущаешь себя рядом со старым другом, который в свободной беседе рассказывает о путешествии, откуда недавно вернулся. Книгой можно заинтересоваться из любви к писателю или если вы хотите узнать о чужих странах. Едва ли многие датчане имеют представление о городах и пейзажах Португалии. Такие названия, как Цинтра, Сетубал, Коимбра, нам ничего не говорят. Но, побывав там вместе с Андерсеном, прочтя его книгу, мы что-то узнаем об этих городах и о том, как выглядит страна. В компании этого милого старого господина мы разделяем восхищение красотами земли, а потом страхи перед чересчур бурным Атлантическим океаном и облегчение, когда он сходит на берег в знакомом Бордо. Эта книга — приятная беседа. По любимому выражению Андерсена, он немного посудачил со своим читателем.

 

Сказки

Даже не написав ни одной сказки, Андерсен был бы писателем, известным в свое время во всей Европе, писателем, которого читают и в наши дни, во всяком случае в Дании. Но сказки стали венцом его творчества. Ирония судьбы, потому что жадный до славы писатель поначалу не подозревал, что именно они дальше всего разнесут по свету его имя.

Мысль пересказывать народные сказки и писать в том же жанре ни в коей мере не была оригинальной — европейские писатели занимались этим уже более ста лет; в Дании, например, его старшие современники Эленшлегер и Ингеман. Почему бы молодому честолюбивому писателю не попробовать то же самое? Ведь он всегда любил этот вид фольклора. Собственно, кто мог быть ближе к нему, чем он, ребенок из народа? Первую попытку он сделал еще в 1829 году сказкой «Призрак», которая заключает сборник стихов, выпущенный к новому, 1830 году. «В детстве я больше всего любил слушать сказки, — пишет он в виде предисловия, — почти все еще живы в моей памяти, а некоторые из них известны очень мало или совсем неизвестны; я пересказал одну, а если ее хорошо примут, я возьмусь и за другие и когда-нибудь создам цикл детских народных сказок». Но Мольбек и другие рецензенты не рекомендовали автору продолжать в том же духе, и их можно понять, зная неуверенный стиль и то и дело встречающиеся в ходе рассказа и плохо подходящие к народной сказке цитаты из обширного круга чтения Андерсена и ссылки на различные литературные явления.

Вероятно, он и сам это чувствовал; во всяком случае, он пока что положил свои планы на полку. Но к новому, 1835 году, уже почти закончив «Импровизатора», он снова вернулся к сказкам. «Сейчас я начинаю несколько детских сказок, — писал он в первый день нового года своей приятельнице, — видите ли, я хочу попытаться завоевать молодое поколение!» Через месяц он сообщил то же самое Ингеману, добавив: «Я написал их так, как рассказывал бы ребенку». Это было совершенно новое и оригинальное исходное положение. Откуда у него возникла такая мысль, нигде прямо не говорится, но Эдвард Коллин в своей книге об Андерсене ясно припоминает, как писатель часто развлекал детей в семьях, где регулярно бывал, рассказывая им «истории, которые он либо сам тут же придумывал, либо брал из известных сказок; но рассказывал ли он свое или пересказывал, манера изложения была столь исключительно его собственная и живая, что она восхищала детей. Его самого забавляло, что он может дать своему юмору такой свободный выход, рассказ не умолкал, богато приправленный знакомыми детям оборотами речи и фактами, которые туда подходили. Даже самую сухую фразу он мог сделать живой; он не говорил: „Дети сели в повозку и поехали“, а: „Ну вот, уселись они в повозку, до свидания, папа, до свидания, мама, кнут щелк, щелк, и покатили. Эх ты, ну!“ Тот, кто потом слушал, как он читает свои сказки, лишь очень слабо представлял себе своеобразный успех подобной декламации в детском кругу». Коллин дает понять, что именно успех Андерсена у детей — да и у взрослых — способствовал признанию его первых сказок.

Таким образом, Андерсен нашел философский камень там, где меньше всего ожидал. Он очень любил детей, но вовсе не собирался становиться детским писателем, и все же именно маленькие читатели подсказали ему ту необычную форму повествования, которая для него лучше всего подходила, и открыли ему дорогу к славе.

Но одно дело — рассказать историю живым, присутствующим слушателям, а другое — сформулировать ее письменно. Собираясь впервые издать сказки, он столкнулся с большой трудностью: как перевести живость устного рассказа в написанные слова. Ему нужно было создать новый письменный язык. Триумф его гения состоял в том, что это ему удалось. И удалось сразу. Первый же сборник сказок, вышедший весной 1835 года, означал — хотя Андерсен не подозревал об этом — поворот в его творчестве и поворот в истории датской прозы.

Он победил дважды: без колебаний ввел в печать разговорный язык со всеми его непоследовательностями в логике и синтаксисе и искоренил все слова и выражения, особенно абстрактные, которые употребляются только взрослыми, сделав язык простым и конкретным. Насколько основательно он работал, можно увидеть, сравнив «Призрак» 1829 года с его переработанным вариантом «Дорожный товарищ» 1835-го.

В первый же год он выпустил сразу два сборника сказок, но, к сожалению, нельзя сказать, что копенгагенская критика оценила это новое литературное начинание. Широкоизвестный и респектабельный «Ежемесячник литературы» не уделил им ни строчки, а из двух рецензий на сказки в других местах в одной говорилось, что пытаться передать письменно живой устный рассказ невозможно, другой утверждал, что, хотя сказка «Цветы маленькой Иды» очень мила, а «Огниво» довольно остроумно, детям, собственно, не стоит давать в руки подобное чтение; через сказки им никоим образом не сообщались полезные знания о природе и человеке; сказки только наполняют их воображение фантастическими представлениями. А в сказках г-на Андерсена дети тем более напрасно будут искать вдохновения. «Никто ни на секунду не возьмется утверждать, что у детей обостряется чувство приличия, когда они читают про принцессу, едущую во сне на спине у собаки в гости к солдату, который ее целует, а потом она сама, проснувшись, рассказывает об этом красивом происшествии, как об „удивительном сне“; или что у них обостряется чувство порядочности, когда они читают про крестьянку, которая в отсутствие мужа сидит за столом вдвоем с пономарем… или что обостряется уважение к человеческой жизни, когда они читают о том, как большой Клаус убил свою бабушку, а маленький Клаус — его, словно быка зарезал на бойне. Сказка о принцессе на горошине кажется автору этих строк не только неделикатной, но даже непростительной, поскольку ребенок может сделать из нее ложный вывод, будто столь высокая дама всегда должна быть такой чувствительной».

Ингеман был менее строг, но считал, что Андерсен мог использовать свое время с большей пользой, и он был не одинок в своем мнении. Но существовали и более трезвые взгляды. Уже самый первый сборник сказок заставил Х.К. Эрстеда произнести известные слова, что если «Импровизатор» сделал Андерсена знаменитым, то сказки сделают его бессмертным. А Хейберг, к удивлению автора, поставил их значительно выше романов и заявил, что именно сказки создадут писателю величайшее имя в литературе.

Андерсен не знал, кому верить. Он, конечно, считал, что критика глупа. Но и остальные тоже ошибаются. Сказки казались ему чистым развлечением, милыми пустяками, не имеющими особой литературной ценности. Вовсе не ими он собирался завоевать свои лавры. Но раз уж дети их охотно читали, а ему самому нужны были деньги, и к тому же ему нравилось сочинять сказки, то почему бы не издавать еще? Так он и делал в ближайшие годы, когда не был занят другими и, по его мнению, более важными делами, такими, как романы и пьесы.

Вырезки Андерсена для иллюстраций своих сказок

Он начал с того, что пересказывал сказки, услышанные в детстве на Фюне: «Огниво», «Маленький Клаус» и «Принцесса на горошине», но уже четвертую, «Цветы маленькой Иды», завершившую первый сборник, он сочинил сам; она появилась, когда маленькая дочка поэта Й.М. Тиле однажды попросила рассказать ей что-нибудь. Скоро он уже сочинял сам больше, чем пересказывал. «Дорожный товарищ», «Дикие лебеди» и «Свинопас» — это народные сказки; но идею «Скверного мальчишки» он заимствовал из маленького стихотворения древнегреческого поэта Анакреона, «Новое платье короля» — это старый испанский анекдот, «Эльф розового куста» — переработка итальянской народной песни. Мотив «Сундука-самолета» взят из сказок «Тысячи и одной ночи», а ряд других детских сказок полностью придуман им самим (например, «Дюймовочка», «Русалочка», «Калоши счастья», «Ромашка», «Стойкий оловянный солдатик», «Райский сад», «Аисты», «Оле Лукойе», «Гречиха»).

Но откуда бы ни происходил сюжет, маленькие слушатели были в восторге. Конкретная, прямая манера рассказа была гениально приспособлена для их восприятия, дети всегда любили народные сказки; другие истории столь же просты своими событиями и идеей и происходят среди людей и в окружении, которые хорошо знакомы детям — или были знакомы в те времена.

Сам Андерсен очень нескоро понял цену сроим сказкам и в течение многих лет рассматривал их только как побочное занятие. Но их беспримерный успех в конце концов навел его на другие мысли. Их читали и ими восхищались не только в Дании, но и за рубежом, и все в большей и большей степени взрослые. Именно последнее убедило его в том, что Эрстед и Хейберг правы и что он — наполовину против своей воли — создал совершенно новую литературную форму, которая была не хуже других традиционных форм, и притом полностью его собственная. Он понял, что можно использовать сказки для передачи взрослых идей взрослым читателям.

«Я думаю, — писал он в 1843 году Ингеману, — …что я точно решил писать сказки! Те, что я издавал раньше, были старые сказки, которые я слыхал ребенком и которые охотно рассказывал и переделывал на свой лад; однако те, что я сочинил сам, например „Русалочка“, „Аисты“, „Ромашка“ и другие, пользуются наибольшим успехом, и это дало мне разбег! Теперь я рассказываю из головы, хватаю идею для взрослых — и рассказываю для детей, помня, что отец и мать иногда тоже слушают и им нужно дать пищу для размышлений!»

С тех пор он больше не называл свои сборники «Сказки, рассказанные для детей», а просто «Сказки».

Итак, теперь он писал и для детей, и для взрослых. Это было творчество в два этажа, выражаясь по-андерсеновски: язык и сказочное окружение он сохранил, но идеи за ними предназначались отцу и матери, которые слушали вместе с детьми. Однако это поэтическое достижение не было совершенно новым. Уже «Русалочка» и «Калоши счастья» не рассчитаны только на детей, а в детских сказках то здесь, то там встречается «пища для размышлений», едва ли воспринимаемая детьми. Новым было то, что после 1843 года писатель сознательно обращается к взрослому читателю. Детей могут забавлять и «Снежная королева», и «Соловей», и многие другие сказки, но едва ли они поймут их глубину, а такие сказки, как «Колокол», «История одной матери» или «Тень», вообще недоступны детям. Простой, псевдодетский стиль повествования является лишь пикантной маской, утонченной наивностью, которая подчеркивает иронию или серьезность.

Эта оригинальная форма сказочного повествования развивалась у Андерсена постепенно, она достигла совершенства после 1843 года. Все его шедевры: «Жених и невеста», «Гадкий утенок», «Ель», «Девочка со спичками», «Воротничок» и другие — были созданы в этот период. В 1849 году все его написанные к тому времени сказки вышли отдельным большим изданием, ставшим памятником художественного таланта писателя, которому не исполнилось и сорока пяти лет.

Но он еще не кончил писать сказки. В 1852 году вышло еще два сборника, но с новым заглавием. Теперь он называл их «Истории» — ему хотелось более широкого обозначения. На то были основания; правда, два этих сборника содержат несколько сказочных описаний (например, «Домовой у лавочника» и «Истинная правда»), но в них есть и многое другое: «История года» — это большая лирическая картина природы, «Веселый нрав» — забавный фельетон, «Сердечное горе» и «Пропащая» — ситуации и судьбы, взятые из действительности, «Через тысячу лет» — фантазия о будущем, а «Под ивою» — новелла. Жанровые и лирические зарисовки он сочинял и раньше. «Книга картин без картин» (1839) — это ряд сценок и лирических фрагментов, навеянных впечатлениями от мест далеких и близких, патетических, трогательных, юмористических, иронических, представленных как короткие рассказы луны, поведанные одинокому молодому художнику в мансарде. Именно в этом жанре он снова начал писать в 1852 году и в последние двадцать лет своей жизни написал много похожих историй, а кроме того, ряд более или менее коротких рассказов того типа, который точнее всего можно назвать новеллами. Но он не забывал и сказки и начиная с 1858 года называл свои сборники «Сказки и истории» — название удачное потому, что так он мог объединить сказки и несказки, как ему хотелось, и не должен был разделять эти две группы, в чем не было никакого смысла. Есть новеллы с начала и до конца реалистические, а в других есть сказочные черты. Называть их сказками или нет, зависит от вкуса. Общее для них — это сравнительно короткая форма, которая лучше всего удавалась писателю. Различные наброски, которые первоначально печатались отдельно в периодике или альманахах, были включены в его собрание сочинений вместе со сказками только потому, что они короткие.

В целом сказки, созданные после 1852 года, уступают шедеврам предшествующего десятилетия. Однако многие из них по заслугам известны и сейчас. Во всяком случае, все — и взрослые, и дети — знают сказки «Ганс-Чурбан», «Что муженек ни сделает…» (обе представляют собой обработки народных сказок) и «Снеговик», а кое-кто также «Дочь болотного царя», «Суп из колбасной палочки» и «Навозный жук». К числу менее известных сейчас историй относятся, например, «Ледяная дева», великолепная сказочная новелла из швейцарской жизни о борьбе слабых людей против могучих и опасных сил природы; «Ветер рассказывает о Вальдемаре До», странная человеческая судьба, поведанная под непрерывный шум ветра; «Как хороша!» с ее незабываемым портретом болтливой и бездарной тещи; «Что можно придумать» — о несчастном молодом человеке, который хочет к пасхе сделаться писателем и жить своим творчеством, но лишен фантазии; «Тетушка» — о старой театралке, которая абонировала ложу и все знания о жизни черпала со сцены; «Дриада», виртуозное и оригинальное по форме описание Всемирной выставки в Париже в 1867 году; «Великий морской змей» — о телеграфном кабеле, проложенном через Атлантический океан.

Многие из названных историй написаны, когда Андерсену было уже за шестьдесят лет, но возраст в них не замечается. Он сохранял свежесть ума до тех пор, пока смертельная болезнь не подточила его силы.

* * *

Сказки Андерсена являются единственными датскими произведениями, вошедшими в мировую литературу. Время не лишило их жизненной силы, и они пересекли все национальные границы. В чем же их секрет?

Или, вернее, секреты, потому что таковых несколько или даже много. Один заключается в человеческой правдивости сказок. Взять хотя бы «Огниво», первую из обработок тридцатилетнего писателя. Сюжет строится по обычной для народной сказки схеме: бравый молодой герой преодолевает многочисленные трудности и наконец получает принцессу и королевство. Но какое отличие от расплывчатой и случайной формы народной сказки! У Андерсена действие упорядочено до предела. События следуют быстро одно за другим. Нет ни одного лишнего слова. Когда ведьма знакомится с солдатом и посылает его достать огниво или когда она отказывается объяснить ему, для чего ей нужен этот необыкновенный предмет, все совершается без долгих разговоров: сказано — сделано. Не успевают собаки разделаться с королевской четой и придворными, как начинается свадьба. Но важнее другое. В народной сказке обычно мало изображается среда и персонажи. У Андерсена, напротив, повествование полно деталей, которые делают персонажи и ситуации живыми и знакомыми: королевская семья пьет утром чай, солдат курит трубку, а ведьмина бабушка страдает забывчивостью. Кроме того, персонажи резко индивидуализированы, наделены теми чертами буржуа, которые мы легко узнаем. Очарование заключается и в невероятной краткости, с которой дается характеристика. Один штрих — и вот уже персонаж стоит перед нами словно живой. Друзья солдата любят его, пока у него водятся в кармане деньги, но не могут преодолеть многочисленные ступеньки, ведущие на чердак, где он живет, когда становится бедным. Реплики королевы «Вот так история!» и короля «Не надо!» достаточны для того, чтобы понять их характер. А сам солдат! Услышав, что в замке живет прекрасная принцесса, он сразу говорит: «Как бы ее увидеть?» К сожалению, это невозможно, потому что ее держат взаперти. «„Вот бы на нее поглядеть!“ — подумал солдат. Да кто бы ему позволил?!» Трудно сказать короче, что бравый солдат, который и любопытен, и любит женщин, и к тому же мучается от скуки, не из тех, кто отступает перед запретами или стенами и башнями медного замка, стоящего на пути его желаний. Маленькое невинное слово «да» говорит очень о многом. Когда он наконец увидел принцессу, она оказалась такой прекрасной, что он не мог не поцеловать ее, «потому что он был настоящий солдат».

Конечно, нужно быть взрослым, чтобы как следует оценить лукавство этих деталей или понять суть короткого упоминания о том, что одна из старух-фрейлин должна сторожить принцессу после ее первого ночного приключения, «чтобы разузнать, был ли то в самом деле сон или что другое». Обратят ли дети внимание на то, что утром король с королевой, фрейлина и все офицеры отправляются посмотреть, куда ездила принцесса? Это не слишком любезная фраза в адрес военных.

В остальных сказках можно обнаружить то же, что в «Огниве». Короли и принцессы ведут себя среди колдовства и чудес как обычные люди. Злая принцесса в «Дорожном товарище» причиняет своему старому отцу столько горя, что он не может ничего есть, «а пряники тоже были ему не по зубам». Он раз и навсегда отказался иметь дело с ее женихами, но полон сострадания, когда объявляется новый претендент. Император в «Свинопасе» не гнушается сам пойти отпереть дверь или взять нового слугу, он также не боится носить старые, стоптанные башмаки вместо домашних туфель и швырять ими в голову фрейлинам.

Принцессы получают пленительно точные характеристики. Вот глупая гусыня, которой не меньше ее фрейлин любопытно, что люди в городе едят на обед, которая предпочитает получить в подарок искусственную вещицу, нежели настоящего соловья, которая решительно не желает целовать грязного свинопаса, но потом убеждает себя в необходимости принести эту жертву ради поощрения искусства. Вот две умные принцессы в «Снежной королеве» и в «Гансе-Чурбане», из которых одна прочитала все газеты на свете, но все же такая умница, что тут же позабыла их, а другая хорошо знает, что такое настоящий мужчина, и сразу насквозь видит дураков.

Даже в самых необычных окружениях мы встречаем ситуации и персонажи настолько человечные, что с ними чувствуешь себя как дома. В «Волшебном холме», который Андерсен по справедливости называл «фейерверком», представлены, кроме лесных зверей, всевозможные фольклорные существа, но отношения при дворе лесного царя напоминают буржуазную семью: старая экономка, ведущая хозяйство, дочери, которых надо выдать замуж, домашние распри по поводу того, кого приглашать на роскошный бал. Царь, который показывается только по самым торжественным случаям, отнюдь не величественно переживает, как бы успеть надеть корону и по прибытии гостей вовремя выйти на лунный свет. Старый тролль — это типичный норвежский господин, смелый и веселый, а его два сына с их слишком явным отсутствием такта и хороших манер носят черты другого типа норвежца, который в то время вызывал менее лестное внимание. Трехногая безголовая лошадь так чувствительна, что ей становится дурно от возбуждающего танца лесных дев, и ее приходится вывести из-за стола. Любопытное «простонародье» Волшебного холма, ящерицы и дождевой червь, также похожи на людей: для них наивысшее удовольствие смотреть и говорить о том, что делает аристократия; и они относятся друг к другу и не доверяют друг другу с подлинно человеческой мелочностью.

Хотя тролли и не похожи на нас, их поступки представляются абсолютно логичными. Когда злая принцесса в «Дорожном товарище» рассказывает троллю внутри горы, что в полете к нему ее ужасно исхлестало градом, он отвечает: «Хорошего понемногу», совершенно естественно, ибо тролль — своего рода человек наизнанку, для которого самая отвратительная погода и есть самая приятная.

«Снежная королева» представляет собой пример того, как правдоподобно Андерсен умел рассказать о самых гротескных и невероятных событиях. Маленькая Герда многое пережила во время долгого пути на север в поисках своего названого брата Кая. Но, как бы необыкновенны ни были обстоятельства в тех местах, куда она попадает, все существа наделены знакомыми человеческими чертами. Ворон в четвертой истории — это ворон по натуре, но в то же время добропорядочный мелкий буржуа, ограниченный и услужливый, который стремится получить прочную должность при дворе. У внушающей ужас семьи разбойников, конечно, грубые и несентиментальные привычки, и старуха-разбойница кровожадна, но не лишена человеческих черт: когда утренний разбой окончен и мужчины ушли, она делает пару глотков из большой бутылки и засыпает. Лапландка хочет написать Герде пару слов для финки; у нее нет бумаги, и она пишет на сухой треске. У финки нужно стучать в дымовую трубу, так как у нее даже нет двери. И в самом доме все удивительно. Но старуха тоже человечна; выучив наизусть все, что написано на треске, она сует ее в котелок, «потому что рыба годилась в пищу, а у финки ничего даром не пропадало». При чтении волшебных заклинаний ее от напряжения прошибает пот. Даже у холодной Снежной королевы есть обаяние, которое объясняет, почему она нравится маленькому Каю.

Вероятно, писатель задумал эту сказку как изображение борьбы холодного разума и горячего чувства или власти невинного детского ума над окружением. Но, работая над ней, он, очевидно, меньше интересовался идеей, чем пестрыми событиями, и то же самое происходит и с читателем. Сказку «Снежная королева» делает непреходящей гениальное сочетание безудержной фантазии и психологической достоверности.

То же можно сказать и о «Соловье», где речь идет о настоящем и ненастоящем, подлинной и притворной человечности, но где среда и события так же невероятны, как в «Снежной королеве». Здесь представлен Китай, который с убедительной изысканностью составлен из всех нелепых и поверхностных представлений Запада о Поднебесной — своего рода балаганный Китай, где все сделано из фарфора, золота и шелка; где люди кивают, как китайские болванчики; где этикет по-китайски мудреный, где император, если он недоволен придворными, может приказать бить их палками по животу; где чиновники нелепо озабочены только собственным достоинством, а мелкий люд столь же нелепо подражает начальникам.

И все же в истории есть оттенок достоверности, потому что персонажи, несмотря на гротескную китайщину, представляют собой людей, которых читатель узнает без труда. Спесивые придворные, угодливые мелкие буржуа, педантичные ученые ничем не отличаются от соответствующих типов в действительности. Картина абсолютизма во главе с императором полностью реалистична — с тем незначительным преувеличением, которое лишь подчеркивает его черты. И все становится еще ярче в столкновении с живым соловьем, символом непосредственности, самым человечным из всех персонажей и потому непонятным и беспокойным явлением в обществе, где один лишь этикет составляет духовную жизнь людей.

Повествование проникнуто одновременно сочувственным и критическим темпераментом писателя. В описании леса, где живет соловей, есть удивительная поэзия, в сцене смерти императора — захватывающий пафос, но обнажение человеческих слабостей беспощадно и делается с необыкновенной утонченностью, часто, казалось бы, в совсем невинных оборотах. Когда император лежит при смерти, об этом рассказывается так: «…и страну постигло большое горе, все так любили императора». Кто поверит, что скорбь идет от самого сердца, когда о ней говорится такими словами? А какая обличительная сила заложена в ироничном «Здравствуйте!», которым император в конце истории приветствует своих слуг!

Серьезность и ирония, реализм и фантазия в «Соловье» соединены в удивительное целое. Муза писателя была щедра к нему в те короткие часы, когда он создавал этот шедевр. Сказка была начата как-то вечером в 1843 году и закончена уже на следующий день.

Неуловимое равновесие между достоверностью реальности и вымыслом — это один из секретов тех сказок, которые Андерсен пересказывал или сочинял сам, продолжая традиции народной сказки.

* * *

Но есть и другая группа сказок, где обстановка полностью реалистична, и в этих сказках секрет совсем другой. В начале сказки «Навозный жук» мы узнаем, что однажды императору грозила смертельная опасность в бою; тогда он пришпорил лошадь, перескочил через упавшую лошадь врага и тем самым сохранил жизнь. Но это рассказывается так, словно инициатива принадлежала лошади, а император только позволил себя спасти. В этом-то и дело: главное действующее лицо здесь лошадь, а люди стоят на втором плане. В сказках, где речь идет о животных, цветах или предметах, мир предстает перед читателем таким, каким он выглядит для них, а не для человеческого глаза.

«Гадкий утенок» знаменит потому, что он убедительно рисует борьбу per aspera ad astra, которую пришлось когда-то вести и самому писателю. Но неугасимую жизненность придают истории скорее неожиданные эпизоды из жизни уток, кур и других бессловесных созданий. Для уток пределы мира не распространяются дальше птичьего двора и канавки с лопухами; мир кончается у поля священника; там обыкновенная мама-утка никогда не бывала. На птичьем дворе нужно бороться за существование, и утятам предстоит этому научиться. Они должны остерегаться кошки и не попадать под ноги птичнице, когда она вынесет корм (кто она такая, утята не знают, и это им все равно); нужно держать лапки врозь, чтобы показать себя благовоспитанным утенком, и необходимо понравиться испанской утке, потому что она самая знатная особа в этом маленьком обществе. Герои думают и рассуждают понятиями, которые естественны в этой среде. Вылупившиеся утята ценятся по тому, умеют ли они все, что должна уметь каждая утка. Добрый знак, когда большой утенок хорошо гребет лапками в воде — есть надежда, что из него все же выйдет толк.

Маленький убогий домик, где живут у старушки кот и курица, — это другой, но столь же ограниченный мирок. Его жители знают только собственный дом и не считаются с тем, что вне его. Здесь царят такие правила: умеешь ли нести яйца, выгибать спину и пускать искры? Если нет, то не суйся со своим мнением. А плавать по воде и нырять — это вздор. Ни один из обитателей домика никогда не додумался бы до такого.

Герои-животные столь же разнообразны, как бывают люди. Честная мама-утка на гнезде отличается совсем иным темпераментом, чем утка, пришедшая ее навестить; у той уже есть некоторый опыт и наготове хорошие советы, и она оскорбляется, когда им не хотят следовать. Куриные и утиные проблемы дают повод для вражды и споров: кто получит угриную головку? Сколько нужно ждать, пока из яйца вылупится последний утенок? Умеешь ли ты вести себя на птичьем дворе?

В «Счастливом семействе» представлен другой уголок мира. Здесь тоже нет людей, мы находимся в зарослях лопуха у двух симпатичных старых улиток, и все, что мы узнаем в сказке, касается только их: семейная история, старания найти хорошую невесту своему приемному сыну и удачный результат этих стараний. Мы видим и переживаем лишь то, что могут видеть и переживать они. Им знакомы заросли лопуха и его обитатели: майский жук и дождевой червь, муравьи, комары и еще некоторые создания. Обо всем, что находится за пределами этого маленького мирка, они не имеют понятия, кроме барской усадьбы, где, как они слышали, аристократических улиток варят и кладут на серебряное блюдо. Но люди, вероятно, вымерли, думают улитки, раз о них ничего не слышно. Совершенно естественно, что почтенная чета считает себя центром мира, думает, что лопухи посажены специально для них, а усадьба для того и существует, чтобы они могли попасть на серебряное блюдо. Понятно и то, что улитки с домиками считаются более благородными, чем улитки без домиков, и что медлительность молодой улитки-невесты радует ее будущих свекра и свекровь; они с удовлетворением констатируют, что она хорошей породы.

Улитки думают не так, как куры, а куры не так, как улитки, потому что у каждого за плечами свой жизненный опыт. То же можно сказать и о героях «Навозного жука». Самодовольный, немного ворчливый жук уверенно чувствует себя в императорской конюшне, которая для него центр мира, а все остальное — излишки цивилизации. Чувствовать себя хорошо можно только в таких местах, которые похожи на конюшню. Годятся навозная куча или парник, но лежать на мокром холсте неприятно, потому что нет ничего хуже чистоты. А те существа, с которыми жук встречается по дороге, не знакомы с конюшней. Их представления о мире тоже ограниченны, но у каждого по-своему. Божьи коровки радуются красоте и запаху роз и лаванды в цветнике. Гусеница полна мыслей о том, как она заснет или умрет и проснется бабочкой. Лягушки хвалят свое отечество за чудесные дожди и сырость. Но наиболее восхитительная эгоцентричная фигура — это муха, прилетевшая в гости к привязанному жуку:

«Какая славная погода! — сказала она. — У вас тут можно отдохнуть, погреться на солнышке! Вам тут очень хорошо.

— Болтаете сами не знаете что! Не видите, что ли, я привязан?

— А я нет! — сказала муха и улетела».

В сказках о предметах мы встречаем то же, что в сказках о животных. Типична сказка «Воротничок». Она начинается с представления щеголя, которому принадлежит воротничок, но после трех строчек он исчезает из поля зрения, и мы видим все глазами воротничка. История реалистична, поскольку в ней не происходит ничего такого, что мы, люди, не могли бы наблюдать. Но события приобретают иное содержание: вещи встречаются в стирке — это происходит сватовство и отказ; ножницы с вытянутыми ножками — это прима-балерина, а слишком сильно они порезали воротничок не за счет неуклюжести того, кто их держит (ибо о нем воротничок ничего не знает), а потому, что ножницы рассердились на его назойливость и т. д. Физические события становятся встречей различных индивидуальностей. В конце сказки двумя ироничными обращениями к читателю нас снова возвращают в мир людей. Но в самой истории живет, сватается и бахвалится воротничок.

Большинство сказок о предметах реалистичны в том же смысле, что «Воротничок». В «Пастушке и трубочисте» вещи действуют совершенно самостоятельно, однако все время так верно сохраняют свой характер фарфоровых фигурок, что мы забываем, насколько маленькая экспедиция на крышу противоречит их натуре.

Животные и вещи живут сами по себе, независимо от людей. И тем не менее они ведут интенсивную человеческую жизнь. Каждый из них — это уменьшенный до малых размеров, но необычайно точно написанный портрет. Сказки кишат переодетыми людьми, то схваченными мимоходом, то нарисованными во всех деталях. Здесь мы встречаем разнообразные типы: вечно недовольного честолюбца (Ель), поверхностного и легкомысленного хвастуна (Воротничок), всегда веселого оптимиста (Лен), самовлюбленных и порядочных буржуа (улитки в «Счастливом семействе») и так далее. «Жених и невеста» и «Пастушка и трубочист» представляют два варианта любви, как она может протекать у среднестатистических людей.

Портреты приобретают ясность и остроту из-за упрощения, которое возможно, когда человеческие качества выражаются через такие своеобразные фигуры.

Особую прелесть им придает забавное противопоставление между их нечеловеческой средой и чересчур человеческими мыслями и чувствами. Читатель видит свои и чужие слабости под новым углом зрения.

* * *

Подобного момента неожиданности нет в новеллах и ситуативных картинках — той части коротких рассказов, которые писатель часто называл «Историями». Но и среди них многие отмечены печатью гения. Самая известная, без сомнения, — это «Девочка со спичками», написанная в 1845 году. Издатель одного альманаха послал Андерсену три иллюстрации и попросил написать текст к какой-нибудь из них. Андерсен выбрал гравюру Лундбю, и его рассказ мог бы стать просто сентиментальной историей в стиле альманахов, если бы он не изложил его с такой необыкновенной трезвостью. За исключением того, что нищая замерзающая девочка в одном месте названа «бедняжкой», в нем нет сантиментов. Здесь только сообщаются факты: неудачные попытки продать спички, печальные обстоятельства родителей, усталые видения, смерть. Заключительные слова сказки не выражают сочувствия; они лишь сообщают, что подумали люди, увидев маленькое тельце, причем подумали неверно.

Другая история не столь известна, а напрасно. Это маленькое чудо под названием «Сердечное горе», где на нескольких страницах даны три незабываемых портрета: вдовы, которая хочет продать акции своего кожевенного завода, ее мопса («сплюснутый нос и жирная спина — вот его внешние приметы», гласит краткая характеристика), а во второй части истории — девочка, которая не смогла посмотреть могилку мопса. Описание девочки дает гениальное представление о жизни детей: их мир ограничен, но события в нем более значительны. Могилка мопса — это сенсация; тот, кто не увидит ее, лишен большого удовольствия, мало того: он или она стоит вне маленького сообщества товарищей. Эта судьба уготована девочке. «Только она одна не видала мопсенькиной могилки! Не видала!.. Вот было горе так горе, великое, сердечное горе, каким бывает горе взрослого».

Андерсен помнил, каково жить в маленьком мире. Он также помнил, каково быть бедным, и не забывал, что изнурительный труд вынуждал его мать искать забвения в бутылке. Воспоминания об этом и более позднее знакомство с рабским существованием простого народа стали материалом истории «Пропащая», где рассказывается трагедия из повседневной жизни бедняков; история словно предвосхищает социальные произведения, достигшие такого расцвета в конце XIX столетия.

Другие новеллы и наброски не внесли столь существенной лепты в мировую известность писателя. Но даже в этих более традиционных рассказах есть красочные фигуры, и комические, и возвышенные, например жеманный генерал в «Сыне привратника», воплощение смехотворного сословного чванства и снобизма, или дерзкая и чуждая сентиментальности Мария Груббе в «Предках птичницы Греты». Лаконичные и ярко нарисованные портреты всегда были сильной стороной творчества Андерсена.

* * *

Но какие бы истории ни рассказывал Андерсен, стиль в них был полностью его собственный. Среди сказок немного выделяется «Колокол», потому что сам чудесный колокол недоступен; это абстрактный символ восприятия универсальных духовных сил в природе, того, что Х.К. Эрстед называл «дух в природе». Но манера повествования типична для мастерства Андерсена. Писатель присутствует в каждой строчке, он живет в ситуациях и героях, его восприимчивый ум заметен и в огромном пафосе, и в лукавой иронии. В заключительной картине моря и заката, которую наблюдают с высокой скалы королевич и бедный юноша, заложена громадная сила и красота. Ее экстаз поражает вдвойне на фоне описания горожан в первой части сказки. Ни один читатель не сомневается, что автор думает о жителях города, старых и молодых. Но его критика редко прорывается наружу. Лишь несколько незначительных языковых характеристик позволяют сделать вывод, что люди все-таки не всерьез ищут колокол; они просто хотят чувствовать себя спокойно. О назначенном с помпой «всемирном звонаре» лаконично говорится, что он ежегодно писал по небольшой статейке; «о колоколе же знали не больше прежнего». А конфирмация! «Священник сказал детям теплое слово», и дальше следуют четыре строчки красивой ерунды, которую говорят в подобных случаях, но в таком утонченном пересказе, что словно видишь, как все кивают в знак согласия со священником и переполняются сентиментальными чувствами. Свой скепсис по поводу дешевых фраз автор не высказывает; он только передает, что говорилось. Далее автор тоже лишь пересказывает объяснения трех конфирмантов, но таким красочным языком, что в нем слышны три разных голоса: девушки, для которой бальное платье не менее важно, чем само священнодействие, бедного юноши, которому для конфирмации пришлось взять костюм напрокат, и послушного сына, который хочет оставаться послушным и после конфирмации, «и над этим нечего смеяться, — добавляет автор не подозревающему ничего дурного читателю, чтобы тут же круто повернуть. — А другие все-таки смеялись». Реальность более сурова, чем о ней думают доброжелательные люди.

Одна из последних фотографий Андерсена

Андерсен переходил от рассказа к общим наблюдениям, от серьезности к шутке, от поэзии к банальности будней с такой ловкостью и изысканностью, какой после него не добился никто. Он в совершенстве владел родным языком. Он точно знал, какие сильные слова может выдержать лирическое или возвышенное описание, и постиг все секреты коротких словечек, которые так характерны для датского языка и указывают на мнение говорящего или подчеркивают его настроение. Андерсен умел использовать их в нужном месте. Одним-двумя простыми словами он делал человека живым и реальным или разоблачал его во всей его подлости.

У сказок много секретов, и некоторые из них можно разгадать. Но не все. Китайский капельмейстер держал речь, полную самых мудреных китайских слов, чтобы объяснить устройство искусственной птички. С живым соловьем этого проделать было нельзя.

* * *

Есть достаточно причин для победного шествия сказок. Многие из них уже названы, но остается еще одна: их универсальная жизненная мудрость. Вероятно, именно она в значительной мере пронесла их нетронутыми через чистилище переводов и обработок. В сказках, правда, нет последовательной и продуманной философии. Немногочисленные общие или абстрактные идеи, которые там встречаются (например, о вере и знании или об отношении поэзии к науке), не оригинальны и едва ли сейчас представляют интерес. Так же редко в какой-либо сказке высказывается ясная и определенная мораль. «Красные башмачки» — одно из немногих исключений, подтверждающих правило. Но все же в пестром разнообразии сказочных событий скрываются мысли о людях, о мире и жизни вообще, которые могут дать пищу для размышлений и современному читателю.

Во-первых, у Андерсена настойчиво повторяется, какие люди достойны уважения, а какие нет. Тот, кто принимает дары жизни с благодарностью и не пытается быть и казаться чем-то большим, чем он есть, всегда описывается с симпатией. Тот, у кого доброе сердце, кто идет по жизни весело и плюет на формальности, в конечном счете одерживает верх над расчетливым человеком. Любящая Герда освободила Кая из холодного дворца разума Снежной королевы, весело поющий соловей оказался сильнее Смерти у постели императора, а Ганс-Чурбан получил принцессу. Напротив, сытый буржуа, который не видит дальше своего носа и самодовольно судит обо всем по своему ограниченному опыту, беспощадно выставляется в сказках на смех прямо или косвенно — ошибиться в оценке невозможно. Ограниченность филистера была для автора хуже чумы.

Во-вторых, сказки содержат очень точные идеи о мироздании и о восприятии и оценке его явлений. Они далеко не всегда выражены непосредственно. Но бросается в глаза, что герои сказок по-разному воспринимают вселенную. Каждая группа существ живет в своем окружении, которое и является для членов этой группы миром. Нет у них и однородного мнения о жизни и о том, что хорошо и что плохо. Такие же различия существуют и между людьми. У девочки со спичками немного общих мыслей с принцессой на горошине, а дети и взрослые живут каждые в своем мире.

Но даже сходное окружение и сходные события могут привести к разному исходу. В длинной сказочной новелле «Ледяная дева» персонажи действуют на трех уровнях: сама Ледяная дева и другие страшные силы природы, которые царят в огромной пустыне ледника; для них люди подобны смехотворным насекомым; далее Руди, молодой охотник на серн, его невеста и их семьи; и наконец, домашние животные, которые видят людей как бы снизу и, кстати, считают их странными и нелогичными созданиями. Снова и снова сталкиваются три разных мировоззрения, особенно наглядно в коротком эпизоде, где кошка с кухни рассказывает, что она слышала, как крысы говорили, будто величайшее счастье грызть сальные свечи и иметь вдоволь прогорклого сала, а Руди и его невеста говорят, будто величайшее счастье — понимать друг друга. «Кому же верить — крысам или влюбленным?» — спрашивает она под конец.

На этот очень разумный вопрос можно лишь ответить, что правы и те и другие, каждый по-своему, ибо, каков мир и вещи, зависит от глаз, которые на них смотрят, и мы, люди, которые тоже достаточно часто не соглашаемся друг с другом, не имеем оснований утверждать, что наше мировоззрение единственно верное. В сказках появляется бесконечное множество других существ с другими мнениями, и их слова в рассказе не менее весомы, чем слова людей. Это можно видеть, к примеру, в конце сказок «Дочь болотного царя» и «Пятеро из одного стручка», а последние слова в «Сердечном горе» прямо говорят, что переживания, второстепенные для взрослых, могут быть очень важными для детей. Разные существа неизбежно по-разному думают и смотрят на мир, и это их неотъемлемое право — как маленьких и незаметных, так и великих мира сего. Когда в сказках выносится приговор, то он направлен против тех, кто считает, что владеет монополией на истину. Им-то и достается больше всего.

И теперь третий вопрос: какие мысли о жизни в целом можно обнаружить в сказках? Хороша жизнь или дурна, справедлива или несправедлива? Может ли она предложить что-либо нам, жалким людям, или лучше от нее отвернуться? На первый взгляд сказки отвечают на эти вопросы противоречиво. Андерсен может утвердить нас в наших самых лучших надеждах и в то же время развеять все иллюзии. Утешение можно найти в «Дорожном товарище» и «Диких лебедях», где набожные и добродетельные главные герои проходят через множество испытаний, но все же под конец обретают счастье, и, конечно, в «Гадком утенке», гениальном символе собственной жизни писателя, где все важнейшие настроения, события и частично действующие лица его удивительной карьеры переведены в иные масштабы и тем самым делаются всеобщим достоянием в великолепном гимне жизни. Во многих других сказках встречаются сходные успокоительные мысли: все становится на свои места, хорошее не забывается, высокомерие и зло терпят поражение, а если этого не случается сразу, то лишь потому, что господу некуда спешить.

Но ведь есть и такие сказки, где события принимают совсем иной оборот, чем в «Гадком утенке», и к их числу относятся несколько гениальных творений писателя.

«История одной матери»— это памятник материнской любви и одновременно безжалостности жизни. По форме это сказка: в ней выступают мифологические существа, например Смерть; явления природы: ночь, терновый куст, озеро — персонифицированы; скорбь матери делает ее быстрее самой смерти, ибо в мире сказки дух сильнее тела. Но у этой истории нет ничего общего с народной сказкой. Сюжет передается с неограниченной фантазией и высшим мастерством. Нет ничего общего и с беззаботной веселостью «Огнива», или изысканной иронией «Воротничка», или оптимизмом «Гадкого утенка». «История одной матери» беспощадно серьезна. Ночь, терновый куст, озеро, Смерть — все чудовищно безжалостны по отношению к несчастной матери. Она ничего не достигает своими жертвами, ничего, кроме уверенности в том, что, если бы ребенка вернули к жизни, было бы еще хуже.

Не лучшая картина предстает перед читателем и в сказке «Тень». Это в высшей степени реалистическая история, лишь с некоторыми сказочными чертами: тень освобождается от своего господина и начинает собственное существование; никого не удивляет, что можно страдать от досадной болезни — чересчур зоркого взгляда; а что богатый и эксцентричный господин наряжает свою тень человеком, не более удивительно, чем то, что он проходит курс лечения водами, чтобы у него росла борода. Но эти частности только намечают ход событий в потрясающей драме о смелом и доброжелательном ученом, вынужденном терпеть, когда его делает беспомощным собственная тень, бывший слуга и спутник, который, не гнушаясь никакими средствами, даже самыми подлыми, стремится возвыситься в обществе и достигает цели. Эти два героя неприятно правдоподобны; то же можно сказать и о третьем персонаже, принцессе, которая умна, но не настолько умна, чтобы распознать обманщика, хотя он всего-навсего тень, которую она может пронизывать взглядами, как иронично говорится о ней, когда она смотрит на тень влюбленными глазами. Горькая философия сказки такова, что умные люди стремятся к добру, но их ум и доброта не помогают им, а к собственной выгоде стремятся люди беззастенчивые, и именно они побеждают. В этой сказке нет утешительных моментов. «Таков свет, таким он и останется», — говорит Тень.

Тому, кто боится безжалостности существования и человеческой подлости, не найти утешения в этой жуткой истории.

Но даже если жизнь, как в сказках, так и в действительности, жестока и несправедлива и горя обычно больше, чем радости, у читателя не остается сомнения в том, что жить все же стоит. Жизнь лишь надо принимать такой, как она есть. Горе тяжело, но, если видеть в нем одно из проявлений жизни, оно тоже приносит нам благословение (как говорится в сказке «Последняя жемчужина»). Все зависит от нас самих. Если наши глаза открыты, а ум восприимчив, мы обнаружим, что жизнь ярка и прекрасна, богата большими и малыми событиями; что мир полон людей и других существ, совершенно разных, по-своему оригинальных, и потому нам не придется скучать, было бы желание смотреть и слушать. Для возницы катафалка в «Веселом нраве» жизнь представляет собой огромный и радостный театр, а когда писарь в «Калошах счастья» и начинающий поэт в «Что можно придумать» открывают глаза и уши, вокруг них начинают жужжать истории. Маленькой Герде с открытой душой все цветы рассказывали свои сказки, когда она просто смотрела на них.

Можно найти интересное и радостное даже в мельчайших вещах, в том, что люди обычно считают недостойным внимания. Старый сломанный уличный фонарь доставляет радость семейству сторожа в его маленькой комнатке в подвале, цветок гороха вызывает жажду жизни и силу у больной девочки на чердаке, а солнечный луч может стать проповедью жизненного кредо. Ситуации, в которых не происходит вовсе ничего особенного, могут быть исполнены красоты и поэзии для тех, кто умеет смотреть и слушать. А это умеют не все. Маленькая ель в одноименной сказке так поглощена тем, чтобы вырасти и стать большой, что не замечает солнечного света и чистого воздуха, друзей — сосны и другие ели, и крестьянских ребятишек, которые так весело болтают друг с другом, собирая ягоды.

Но ель не понимала и того, что значит жить.

* * *

Сказки выражают кредо искренней души и непосредственного чувства, в них говорится о делах маленьких и незаметных созданий, и они разъясняют нам, что жизнь богаче и шире наших ограниченных представлений о добре и зле, она неисчерпаема.

Естественно, эта философия привлекла многие сердца и многим людям принесла утешение. Она обращена и к современному читателю. Но этим сказки не исчерпываются. Если читать их более внимательно и попытаться делать выводы, они скорее вызывают беспокойство, чем приносят утешение. Уже одни портреты мещан-обывателей могут напугать читателя: неужели мы такие? Были ли люди такими только во времена оны или и сейчас много им подобных? Не ограничен ли и ты сам? Не рядишься ли ты в чужие перья, как многие филистеры в сказках? Не смакуем ли мы красивые фразы? Не стали ли мы рабами лозунгов и других дешевых упрощений действительности? Можем ли мы считать себя свободными?

У читателя мороз проходит по коже при виде пропасти, которая разделяет героев сказок, в том числе и людей. Неужели мы и впрямь такие разные? Нельзя ли нам стать немного более однородными? Не устарели ли наши демократические идеалы? Не виной ли тому отказ одноглазого идеалиста видеть действительность такой, как она есть? Сказки — это протест против всяческого стремления унифицировать жизнь и сглаживать различия между людьми. Был ли автор большим реалистом, чем мы?

И далее: является ли огромная физическая вселенная, в которую мы привыкли верить, конечной истиной? Можно ли представить себе, что вещи не мертвы, а явления природы олицетворены? Наши физические знания говорят одно, писатель другое. Кому верить — физике или писателю? Сказки утверждают, что, если ты живешь в тесном общении со своим ближайшим окружением, оно обретает жизнь в твоем восприятии, и тогда великая механика теряет всякий интерес. Может ли современный читатель принять такую мысль?

И наконец, идея сказок о богатстве жизни: умеем ли мы принимать ее большие и малые дары? Открыты ли мы так же, как автор и многие из его героев? Или мы идем по жизни глухими и слепыми, не обращая внимания на те мелкие радости, которые она нам предлагает? Может быть, мы слишком поверхностно и поспешно судим об окружающем мире?

Сказки представляют собой далеко не безобидное и невинное чтение. В того, кто умеет читать между строк, они вселяют беспокойство. Человеческая проницательность и жизненная мудрость писателя выходят далеко за рамки обычного.

* * *

Андерсен был посредственным драматургом, средним поэтом, хорошим романистом и выдающимся автором путевых заметок. Но в сказках он достиг совершенства, и его гений проявился именно в них благодаря необычайному сочетанию внешних и внутренних обстоятельств: особых социальных условий, особого темперамента и особого художественного таланта.

Социальными условиями было его бедное детство в Оденсе. Насколько он помнил, его всегда окружали сказки и легенды, и — что еще важнее — он был знаком с тем миром, в котором разыгрывались эти народные рассказы. До четырнадцати лет он жил среди людей, не слышавших о той натурфилософии, на которой воспитывались образованные классы. Для простого народа природа была не огромным механизмом неодушевленных вещей, а вселенной живых сил, дружелюбных или враждебных, но, во всяком случае, бесчисленных. Хотя тролли, домовые, эльфы и привидения не играли большой роли в повседневной жизни, они тем не менее были существенной частью мира представлений человека из народа, и сказки сами по себе не содержали ничего невероятного или нелогичного. Не было в них ничего противоречащего разуму и для Андерсена. Ощущение тайны жизни сидело у него в крови. Другие датские писатели тоже сочиняли или пересказывали сказки, но они были знакомы с миром сказок только через литературу. Андерсен знал их по собственному опыту и мог рассказывать более авторитетно, с гораздо большей достоверностью, чем его коллеги. Его прельщала возможность передавать старые истории по-своему, но столь же хорошо он сочинял новые; у него было достаточно фантазии, и он до мозга костей чувствовал и требования жанра, и условия обстановки. Низкое происхождение, которое в начале карьеры было социальной трудностью, с течением времени оказалось счастьем для него как писателя.

Психический склад Андерсена был другой предпосылкой для создания сказок. Уже одна его необузданная фантазия делала сказочную форму более естественной для него, чем роман или драму. В этих двух жанрах необходимо учитывать реальное правдоподобие событий. Но в сказках может происходить очень многое, неправдоподобное становиться правдоподобным; здесь есть своя логика событий, но больше простора для фантазии.

К этому добавляется то, что писатель от рождения был наделен впечатлительностью, которая заставляла его воспринимать окружение гораздо интенсивнее, чем других. Он был как бы пленником того, что видел, и среди явлений окружающего мира забывал про себя. Животные, большие и маленькие, становились для него думающими, рассуждающими личностями, и даже так называемые неживые предметы получали индивидуальную жизнь. В 1843 году он писал Ингеману: «У меня масса материала [для сказок], больше, чем для любого другого вида творчества; иногда мне кажется, будто каждый забор, каждый маленький цветок говорит: „Взгляни на меня, и тебе откроется история всей моей жизни!“ И стоит мне так сделать, как у меня готов рассказ о любом из них!» Совершенно естественно, что животные, цветы или игрушки в сказках представляют собой живые индивидуальности, ведь такими он воспринимал их в действительности. Когда он сочинял, наблюдения природы сочетались с человеческим опытом, и в результате получались животные, насекомые, растения и предметы — с человеческими чертами. Навозный жук только снаружи навозный жук, внутри он человек.

Однако не меньшее значение имело душевное богатство Андерсена. Он сохранил детскую непосредственность в реакциях и детскую близость с окружающим миром (многим детям вещи кажутся живыми существами) — в то же время он обладал здравомыслием взрослого. Именно эта двойственность разума помогла ему писать сразу и для детей и для взрослых. Он был на «ты» с оловянным солдатиком так же легко, как любой ребенок, а его жизненный опыт обогатил бы любого взрослого.

И наконец, третья предпосылка: своеобразие, или, если угодно, ограниченность его писательского дарования. Как уже говорилось, Андерсену трудно давались крупные композиции или более подробное и многостороннее описание характеров. Его сила была в коротком эскизе человека, изысканных репликах, быстром наброске ситуации. Сказка словно создана для его таланта к малым формам. Жанр не допускал многословия и в то же время предоставлял свободу, и писатель мог как угодно использовать свои бесчисленные разбросанные наблюдения природы и людей или в виде небольшой типажной зарисовки, или брошенного мимоходом замечания от собственного имени. Он мог непринужденно перескакивать из мира животных в мир людей, от рассказа для детей в рассуждения для взрослых, от серьезности к шутке, и наоборот.

Таким образом, сказка стала самым непосредственным выражением его экспансивного и капризного темперамента. Здесь он чувствовал себя на месте в поэтическом смысле, и, возможно, этим объясняется тот странный факт, что в сказках он так усиленно заботился о форме. В них нельзя найти случайности или небрежности, которые часто отмечают его лирику и пьесы. И в то время, как он, по замечаниям театральных цензоров, неоднократно переделывал свои пьесы, никто не мог бы подсказать ему, как нужно писать сказки. Это он знал сам. Он шлифовал язык и обуздывал фантазию. В самых сверхъестественных событиях всегда есть строгая мера и четкая последовательность. Насколько безжалостен он был к себе, видно по сохранившемуся первому черновику «Пастушки и трубочиста». Фантазия в нем переходит все границы; но Андерсен уверенным инстинктом несколько приглушил рассказ. И он стал совершенным. Не осталось ни одной невзвешенной фразы. Ни одной сказки Андерсен не посылал в печать, не убедившись, что ее невозможно сделать лучше.

Глубина восприятия и точность выражения — отличительные признаки его сказок.

 

Личность

 

«Сказка моей жизни»

Всю жизнь Андерсен был невероятно поглощен собой. Это случается со многими людьми, в том числе и с творческими личностями, которые считают себя необыкновенными и хотели бы, чтобы окружающие принимали их с восторгом. Но жизнь Андерсена сложилась так, что должна была довести самоуглубленность до крайности. Его особый дар и необычный характер, которые еще в детстве изолировали его от товарищей, а также неизбежные трудности в приспособлении к классу буржуазии, куда он первоначально не относился, вынуждали его к беспрестанным размышлениям о себе и своих отношениях с окружающим миром. Прямодушная общительность не давала ему покоя, пока он не посвящал других людей в свои наблюдения по этому поводу, и он использовал любую возможность, чтобы устно или письменно рассказать о своем удивительном жизненном пути, который, по его мнению, объяснял, почему он такой, как он есть.

Это началось еще в школьные времена в Слагельсе. Не решаясь обратиться к внушающему страх Мейслингу устно, он вместо этого отправил ему письмо с описанием своей жизни, которое должно было помочь прямолинейному педагогу понять его. Позднее — где-то в 1832 году — он написал для сведения друзей в Копенгагене очерк своей жизни, который частным образом распространялся среди его близких, а еще через некоторое время ему представился случай открыть душу более широкому кругу читателей.

Это произошло с помощью ряда небольших статей, опубликованных в последующие годы в Дании и за ее пределами; их он либо написал сам, либо по крайней мере дал материал к ним — но прежде всего с помощью двух больших мемуарных произведений, которые вышли в 1847 и 1855 годах, одно на немецком языке в виде предисловия к его собранию сочинений, второе на датском, также в связи с собранием сочинений, выпущенным к его пятидесятилетию.

Когда писатель получил предложение от немецкого издателя написать подробную автобиографию, он, конечно, был в восторге. Его творчество получило известность, теперь он и сам станет известным. И он не был разочарован. Немецкую «Сказку моей жизни» много читали, ею восхищались — немецкий рецензент даже очень лестно сравнил ее с «Dichtung und Wahrheit» Гёте и «Исповедью» Руссо. Ее быстро перевели на английский язык, что способствовало более близкому знакомству англоязычных читателей с личностью писателя.

Немецкая «Сказка моей жизни» — которая, кстати, наконец-то существует и на датском языке, она вышла в 1942 году в издании Х.Топсё-Йенсена по оригинальной рукописи — была написана во время большого путешествия Андерсена в Италию и Южную Францию летом 1846 года и носит отпечаток того, что ему во многом пришлось полагаться на свою память, и потому материал подан неровно. Андерсен рассказывает о своем бедном детстве, трудной юности, борьбе за писательское признание и о европейском успехе, который увенчал его стремления. Книга кончается мастерским описанием его недавнего путешествия по душной летней жаре юга Европы в 1846 году. Можно отметить, что при описании своей литературной карьеры — то есть примерно с 1830 года — он уделяет много места сообщениям обо всех высокопоставленных и знаменитых людях, с которыми встречался, великих художниках и коронованных особах и об их благосклонности к нему и его произведениям, а в противовес — о несправедливой, по его мнению, даже злобной критике, которой он подвергался на родине. С другой стороны, он почти ничего не пишет о том, как создавались его стихи, как у него возникали идеи и как он над ними работал. Читатель узнает исключительно о том, как принимала его произведения общественность.

Книга имела такой большой международный успех, конечно, благодаря тому, что читателям всегда интересно познакомиться с великими людьми с чисто человеческой стороны и услышать об их удивительной жизненной судьбе — в случае Андерсена прежде всего о его детстве, и правда, пленительно описанном, и о стремлении сквозь нищету и страдания к достижению той великой цели, которую он перед собой поставил. Эта борьба сама по себе достаточно драматична, а рассказ еще приукрашен разнообразными живописными и трогательными подробностями. Напротив, мировой общественности едва ли было так уж интересно слушать о великих людях, с которыми он встречался, и едва ли кого-либо могли позабавить пространные и бесконечно повторяющиеся жалобы на критиков в маленькой Дании.

Письменный стол и дорожные вещи писателя

Датская автобиография 1855 года, «Сказка моей жизни», представляет собой значительно расширенный и улучшенный вариант предыдущей. Рассказ, естественно, дополнен триумфальными поездками в Англию и Швецию, участием в великих национальных событиях 1848 года и другими его переживаниями за период 1846–1855 годов. Но описания из немецкого варианта при переработке были углублены и расширены, эпизоды рассказываются более изысканно, язык тщательно отточен. Несмотря на улучшения, книга не вызвала особого интереса за пределами Дании. При жизни писателя вышел всего один перевод, в США, для которого он по просьбе издателя написал о годах с 1855 по 1867 (это продолжение было опубликовано на датском языке только после его смерти). В большом мире читали немецкий вариант и его перевод на английский еще и потому, что он короче и с вполне естественным драматизмом повествует о борьбе писателя за достижение славы и завершается решительным утверждением, что цель достигнута. Этого достоинства у датского варианта нет. Биография человека, достигшего известности, не может быть особенно интересной для чтения, тем более когда эта известность постоянно подкрепляется многословными перечислениями великих людей, которых знал писатель.

Что же можно сказать сейчас, сто лет спустя после смерти Андерсена, об этих мемуарных книгах? Их читаешь со смешанными чувствами — восхищением и некоторым недоумением. Прежде всего вызывает восхищение описание детства, которое дает несравненную картину народной жизни со всей ее нищетой и непритязательностью. Увлекательно читать о его жизни в Копенгагене в 1819–1822 годах и о годах учения у Мейслинга; здесь также даны превосходные описания, особенно путешествий. Некоторые из них входят в датский вариант «Сказки моей жизни», например поездка 1833 года из Парижа в Швейцарию и оттуда в Рим или описание Лондона, каким ему представился этот город в 1847 году. Здесь много комических и трогательных эпизодов, рассказанных с метким юмором и проникновенной поэтичностью, а кроме этого, прекрасные портреты таких великих датчан, как Торвальдсен, Эленшлегер, Х.К. Эрстед и Вейсе, которые все были его друзьями.

Но в обеих биографиях, конечно, немало такого, что огорчит современного читателя. Первая часть — то есть время до 1828 года — самая лучшая, но, к сожалению, на нее можно полагаться не больше, чем на бабьи сплетни. Ибо, если вам действительно любопытно узнать, как год за годом протекало его детство, вы будете разочарованы. Описание неясно и недостоверно. В нем почти нет хронологических вех, поэтому неизвестно, когда происходили отдельные события, и часто от читателя скрываются важные подробности, например объяснение, как мальчику из народа удалось получить доступ в благородные буржуазные дома в Оденсе или быть принятым городской аристократией. Разнообразные пояснения, помещенные рядом в одной главе, нередко противоречат друг другу. Например, в одном месте писатель рассказывает, как уже после смерти отца мать заявила, что не может позволить такому большому парню болтаться без дела, — и тут же, без перехода, продолжает рассказывать, как ходил в школу для бедных. Эти два сообщения трудно объединить, потому что, вероятно, в школу для бедных он начал ходить гораздо раньше, и из другого места мы узнаем, что дети обычно были заняты там целый день. Он вообще не упоминает, когда начал ходить в школу и когда кончил. Описания его семейных обстоятельств, как уже говорилось, неполны, чтобы не сказать ложны, а история с гадалкой ради эффекта приурочена ко времени непосредственно перед отъездом в Копенгаген в 1819 году, хотя писатель прекрасно знал, что эти два события не имеют друг к другу никакого отношения.

Совершенно сумбурны и не складываются в общую картину описания трех лет в Копенгагене с 1819 по 1822 год, и андерсеноведению пришлось заниматься детективной работой, чтобы выяснить последовательность и связь событий. Здесь писатель также, по крайней мере один раз, пожертвовал правдой ради эффекта. Но наименее точна глава, где изображено время с 1830 по 1833 год. У читателя остается впечатление постоянных преследований и ругани со стороны друзей и критики, равнодушия публики, а в 1833 году еще и отчаянной, почти безнадежной борьбы за стипендию: согласно этому рассказу, чтобы получить ее, ему пришлось использовать многочисленные рычаги и кнопки. В качестве одной из помех упоминается, что Херц незадолго до этого издал свои знаменитые «Письма с того света» и, таким образом, одним ударом выдвинулся на передний план как конкурент на вожделенную стипендию. Все это совершенно неверно. Критика не была к нему так уж несправедлива, он не был жалким недооцененным писателем, над которым все издеваются, напротив, влиятельные друзья поощряли его и даже поддерживали его ходатайство лестными рекомендациями. Искаженная картина внешних обстоятельств его жизни возникла из-за того, что Андерсен в то время по чисто личным причинам был очень подавлен, и эти воспоминания постоянно жили в его сознании и мешали трезвому воспроизведению фактических событий. «Письма с того света» Херца приведены здесь просто как эффектный фон трудностей с ходатайством в 1833 году. На самом деле «Письма» вышли тремя годами раньше.

Как уже говорилось, остальная часть мемуаров повествует, как он наконец достиг признания своей гениальности сначала за границей, затем, несколько позднее, в Дании и как он с лихвой пожинал плоды славы. Эта часть тоже представлена не слишком ясно. Создается впечатление, будто он рассказывает то, что пришло ему на ум впоследствии, и часто случайная ассоциация определяет, в каком порядке названы отдельные люди и события. Упоминания значительных особ вставляются туда, где это удобно. Например, семейство Коллинов описывается в нескольких местах. О том, как он начал писать сказки, мы узнаем не в 1835 году, что было бы уместно, а позже, в какой-то случайной связи.

Но особенно бросается в глаза маниакальное пристрастие к рассказам о критике, которой он подвергался как со стороны отдельных лиц, так и общественности, и о сопротивлении, которое он встречал в театре. С юмором висельника он пишет, что у него было желание «избить этих мокрых собак» — то есть критиков, — «которые входят в нашу гостиную и укладываются на лучшие места». Но сердился он на них совершенно всерьез. Накопившаяся за много лет озлобленность постоянно прорывается на поверхность, часто вовсе несправедливо; она скрыто присутствует в каждом рассказе и всплывает в самых неожиданных местах. В связи с писательским жалованием, назначенным ему в 1838 году, он дает понять, что теперь для него наконец наступили новые, лучшие времена. Но, на удивление читателя, он тут же углубляется в мрачные реминисценции оскорблений и обид, нанесенных ему в театре за много лет до того. Даже когда он пишет о своем пребывании в Афинах, его посещает горькое воспоминание, и он не может удержаться от рассказа о выговоре, который ему сделала некая случайная дама в случайном обществе. В последних частях книги гнев на отсутствие признания в Дании несколько отступает на задний план, но все же и тут есть отдельные пространно описанные досадные происшествия, например одна глупая выходка его английской переводчицы Мэри Хауит.

Бросаются в глаза и утомляют также бесконечные перечисления европейских знаменитостей, с которыми он встречался. Повествование кишмя кишит известными художниками, благородными дворянами и королевскими высочествами, но на деле мы ничего о них не узнаем. Их характеристики поразительно банальны. Почти все монархи благородны, сердечны, милостивы и участливы; художники, как правило, изображены очень поверхностно, как люди духовные, добродетельные и глубокие. Даже портреты тех, с кем он близко подружился, например великого герцога Веймарского, не отличаются глубиной. Более подробного представления об их личности практически не дается.

Едва ли он этим интересовался. Его занимали не столько они сами, сколько их отношение к нему. Он был счастлив, когда они, подобно Мендельсону, встречали его с непосредственной теплотой и сердечностью, но ему было достаточно и того, чтобы с ним были приветливы, чтобы его произведения нравились и его просили почитать их. В большинстве случаев общение было столь кратким и формальным, что его впечатление неизбежно было поверхностным. Многословный перечень этих людей представляется, по крайней мере современному читателю, просто излишним.

Наконец, в книге неприятно поражает та откровенность, с которой он выставляет себя и других на обозрение мировой публики. «Открыто и доверчиво, словно сидя среди друзей, рассказал я сказку моей жизни» — такими словами завершает он датскую автобиографию. Андерсен не чувствовал разницы между личными друзьями и безличной публикой. Перед анонимным читателем предстает все: болезни автора и сугубо домашние заботы, досада на поздний приезд Х.П. Хольста в Рим в 1841 году, где Андерсен его ждал, тайная злоба на Хейберга, рассуждения о «Душе после смерти», зубная боль — для мемуаров нет ни слишком мелкого, ни слишком великого. Он посвящает читателя в частные разговоры со всевозможными людьми, пересказывает случайные опрометчивые замечания и необдуманные слова друзей и знакомых, а попутно и собственные страдания по этому поводу. Описание рождества в Берлине в 1845 году, когда он сидел и ждал приглашения от Йенни Линд, и новогоднего вечера, когда она зажгла для него елку, очень трогательно, но все же, по-видимому, не касается читателя. Можно представить себе, что подумала прославленная певица, увидев, как выставляется напоказ ее личная жизнь. К тому же история рождества не совсем достоверна. На самом деле ждал он всего до восьми часов, а потом пошел в гости, но его роль обиженного лучше подчеркивалась впечатлением, которое создавалось у читателя, будто весь вечер прошел в напрасном ожидании.

Французский литератор Ксавье Мармье, который в молодые годы Андерсена сделал многое, чтобы познакомить с его именем Францию, в 1867 году несколько резко, но верно писал о немецкой «Сказке моей жизни», что описание детства и юности пленительно, но остального хотелось бы избежать. «Для нас, тех, кто его любит, мучительно видеть, как он на двухстах страницах перечисляет достигнутые успехи, города, где он встречал людей, высоко оценивших его произведения, стихи, написанные ему и о нем, разнообразные комплименты в свой адрес. Достаточно того, что он на досуге рассказывает скромному и преданному другу об этих мелких триумфах на литературной арене. Но избирать в качестве задушевного друга всю публику и использовать печатное слово как средство для интимных признаний — это слишком откровенно или тщеславно». Верный друг Андерсена Ингеман придерживался того же мнения.

* * *

Вероятно, можно задать вопрос, как человек андерсеновского масштаба мог издавать мемуары подобного содержания? Но по тому, каков он был и как сложилась его жизнь, трудно было ожидать чего-либо другого. Он слишком много жил собой и своими произведениями и был слишком чувствительным по натуре, чтобы выносить, когда другие поправляли его или давали ему добрые советы. Он всегда занимал своего рода оборонительную позицию. Как уже говорилось, положение осложнялось тем, что он пришел со стороны, вернее, снизу и должен был утвердить себя в сложившейся буржуазной среде и в кругу признанных писателей. Для него это означало доказать, что он принадлежит к этому благородному обществу. Он в любую минуту ожидал критики, которая могла бы намекнуть, что он недостаточно благороден, недостаточно хорош, недостаточно талантлив. Можно добавить, что Копенгаген действительно был неподходящим местом для нервных людей, вроде него. Он так и не научился понимать копенгагенцев. Они отличаются — и отличались в те времена — веселой, не особенно искренней любезностью, а с другой стороны — неутомимым скептицизмом, желанием критиковать и насмехаться, потребностью за добродетелями искать пороки. Это негативное отношение часто всего лишь манера, дурная привычка, которую не следует принимать всерьез, и сами копенгагенцы никогда этого не делают. Но Андерсен ко всему относился всерьез. Шпильки он принимал за личные выпады и никогда не мог с ними примириться.

Далеко не все сознавали его особое положение. Многих друзей раздражала его вечная болтовня о литературных триумфах за пределами Дании и высокопоставленных заграничных знакомых, они преуменьшали его заботы и неприятности. Они пытались вернуть его на землю и заставить оценить свое положение более трезво. Но напрасно. Он не мог спуститься на землю, не мог подходить к своим делам с чужими мерками. Он чувствовал, что друзья его не понимают, а как же тогда могли понять его читатели? Многие годы его, так сказать, снедала горечь по поводу нравоучений и критики и потребность объяснить себя и свою жизнь.

Предложение написать сказку своей жизни он должен был воспринять как освобождение: теперь у него был простор для основательного и подробного рассказа о себе. Теперь он мог свести счеты с воспитателями ранней поры и критиками юношеских и зрелых лет и дать им и читателям понять, как несправедливо и без сочувствия к нему относились. Ему также хотелось, чтобы читатели знали, как он счастлив, что им восхищаются и его почитают европейские знаменитости, — и тем самым также представить своего рода доказательство того, насколько ошибались датчане. Множество имен подтверждали доказательство. Наконец, он хотел внушить своим читателям, что он не тщеславен или высокомерен, а смиренен и благодарен богу, который дал ему столько радости.

При всех этих условиях мемуары никак не могли стать спокойным взглядом назад, в прошлую жизнь. Их, скорее, можно назвать взрывом темперамента, признаниями оскорбленной души, объяснением и защитительной речью — но столь же сильным проявлением благодарности за то счастье, которое ему выпало. Он никогда не уставал удивляться тому, что он, бедный невзрачный мальчик, сумел подняться так высоко. Поэтому мемуары также представляют его философию по поводу собственной судьбы, миф его жизни, великое объяснение жизненного пути таким, как он хотел его видеть и как он желал, чтобы его воспринимала современность — и будущее. Основная мысль заключается в том, что Провидение чудесным путем привело все к наилучшему для него результату. Горе и неудачи встречались лишь для того, чтобы из них выросло что-то хорошее. Несчастье порождало счастье. И его жизнь явно развивалась по законам драмы: бедное, но по-своему счастливое детство; столь же бедная юность в Копенгагене, хотя трудности несколько смягчались помощью добрых людей; печальные, но необходимые годы учебы; долгие годы сочинительства, омраченные непризнанием и глупой критикой; постепенно растущее, огромное признание за границей; и наконец, вынужденное признание на родине. По этой схеме располагались факты, правдивые и менее правдивые, действительные и воображаемые.

* * *

К счастью, для поправки этих определенным образом сгруппированных воспоминаний имеется еще одно жизнеописание, а именно рукопись 1832 года. Оно, конечно, не предназначалось для публикации, но Андерсен намеревался продолжить работу над ним, вернувшись из своего длинного путешествия 1833–1834 годов — если не умрет по дороге; в таком случае друзья должны были издать рукопись как своего рода завещание, чтобы литературный мир получил достоверные сведения о его личности, уже тогда вызывавшей много споров. Он благополучно вернулся домой живым, но не нашел времени снова приняться за книгу воспоминаний. Зато он использовал набросок при написании более поздних биографий. Первоначальная, но незаконченная рукопись попала в частное собрание и долгое время считалась утерянной. В 1925 году ее случайно обнаружил в Королевской библиотеке в Копенгагене Ханс Брикс и через год издал под названием «Книга жизни Х.К. Андерсена». Хотя это черновик, читать его очень приятно. В то время как в мемуарах, предназначенных для широкой публикации, Андерсен должен был производить отбор фактов, в «Книге жизни» он без оговорок рассказывает всякую всячину о своей жизни до 1830 года; здесь мы узнаем о его копенгагенской тетке, здесь представлено семейство Мейслингов со всеми пикантными подробностями, беспорядком, грязью и всем, что едва ли могло попасть в печать; здесь мы также находим эпизод с Риборг Войт, который все же был слишком личным, чтобы войти в официальную биографию.

Поэтому, чтобы узнать правду о детстве и юности Андерсена, из трех биографий следует отдать предпочтение «Книге жизни». Но немецкую «Сказку моей жизни» тоже стоит прочесть. Она немного небрежна по форме — сам Андерсен называл ее наброском, — но отличается удивительной свежестью. Даже датская «Сказка моей жизни» может до сих пор интересовать современных читателей, с одной стороны, из-за названных блестящих описаний, в которых Андерсен проявил себя великолепным рассказчиком, с другой — потому, что такое чтение представляет собой общение с писателем во всей его красе; самое лучшее в нем — это благодарность тем, кто год за годом выказывал ему откровенную дружбу и понимание. Но нельзя отрицать, что самоуглубленность и стремление заставить других увидеть себя в определенном свете производят на читателя более сильное впечатление. Однако его автопортрет не всегда справедлив. Самоуглубленность не была важнейшей чертой его личности. Он был выше этого.

 

В цветущей Дании, где свет увидел я

В описании Дании и датчан в «Сказке моей жизни» немало горьких слов, и, если не знать правды, можно подумать, что отношения между Андерсеном и его родиной были «Тридцатилетней войной» с временными перемириями. Конечно, это было не так. На самом деле он неплохо ладил с большинством соотечественников, и ему вполне хорошо жилось в Дании, хотя он никогда не оставался там подолгу. Вдали от городов у него было много друзей, где его неизменно встречали с радостью.

К числу самых преданных относился Ингеман в Сорё. Он никогда не боялся высказать свое мнение о произведениях молодого коллеги, но делал это всегда тактично и деликатно. Письмо, полное роз и терний по поводу сборника «Стихотворений» Андерсена 1830 года, он завершает словами: «Вы видите, что в целом я далек от того, чтобы недооценивать поэтичность, которая живет в вас и, надеюсь, разовьется в нечто гораздо более зрелое, если вам только удастся удержать равновесие как в жизни, так и в искусстве, в самом прекрасном и высоком для глаз, чтобы вас не ввели в заблуждение похвала, несправедливый укор или тысячи демонов беспокойного духа времени. Да благословит вас бог! Живите с миром! Успехов вам с новыми работами!» Андерсена не задела критика. Видя душевную теплоту, он мог вынести многое и никогда не сомневался, что Ингеман желает ему добра — даже когда тот однажды назвал его «высоким, добродушным, сердечным, полным фантазий поэтом, которого легко можно завязать узлом так, что он от этого не станет поразительно маленьким или толстым».

Писатель из Сорё был не единственным другом за пределами Копенгагена. Безграничную симпатию питала к нему Хенриэтта Ханк из Оденсе (внучка книгопечатника Иверсена), а в усадьбах, где он проводил много времени и пользовался теплым гостеприимством, хозяева выказывали ему и дружбу, и уважение.

* * *

Более сложными были его отношения с копенгагенцами, и как раз их он имел в виду, изливая чаши гнева на своих соотечественников. «Я не переношу этого города, — писал он в 1841 году старому другу, — здесь нет восторга, одна только критика и вечное зубоскальство, все обращается в насмешку».

Это было несколько поспешное обобщение, но справедливое по крайней мере в том, что Андерсен и копенгагенцы нелегко понимали друг друга. Многим в этом «мокром, сером, обывательском городе» трудно было оценить его или хотя бы разобраться в нем, но, конечно, их можно простить. Ибо этот долговязый и странный человек с огромными ногами был так неуместен в копенгагенской среде, как собака на кегельбане. Когда он своими стремительными, широкими шагами шел по улице, размахивая длинными руками, сгорбившись, словно досадуя на свой высокий рост, он настолько выделялся, что не мог не привлекать внимания. Такого лица, как у него, — с длинным носом, близко посаженными глазами и выступающими скулами — не было больше в Королевском городе. Следует еще добавить, что он не только обращал на себя внимание своей внешностью, но и его личность и поведение были настолько необычными, что он просто не укладывался в привычные мелкобуржуазные мерки.

Средний житель Копенгагена, не знакомый с ним лично, но видевший его на улице или в театре или слышавший о его чудачествах, очень быстро выносил свой приговор. Копенгагенцы не любят необычного, им часто трудно поверить, что существуют люди гораздо большего масштаба, чем среднестатистический. Поэтому Андерсена быстро отнесли к разряду чванливых, себялюбивых и тщеславных людей, которых нужно только проучить, чтобы они не слишком заносились. Знакомые с писателем лично были не так категоричны в своих суждениях. Ему нельзя было отказать в обаянии, настолько сильном, что трудно было не попасть под его воздействие; гостиная словно всегда была ему мала. Но с другой стороны: как можно иметь дело с человеком, который на людях стремится говорить только о себе и всегда носит в кармане новую рукопись, чтобы читать из нее при любой возможности, или который вечно жалуется, что его поспешно написанная пьеса либо возвращена дирекцией театра, либо сурово раскритикована в газетах после премьеры, — с долговязым, взрослым человеком, который плачет, если кто-нибудь ему перечит, и постоянно жалуется, что болен, хотя любому видно, какой он выносливый и сильный, и все знают, что он никогда ничем серьезным не болел? Вероятно, не стоит упрекать некоторых его знакомых, если они считали своим долгом попытаться привить ему хорошие манеры и сделать его более уравновешенным. Кроме того, они знали, что он так и не получил приличного воспитания — может быть, еще не поздно его немного отшлифовать, чтобы он стал настоящим человеком, как все?

И наконец, для ближайших друзей он тоже был своего рода тайной: пленительно сердечный и веселый и в то же время невыносимо надоедливый и суетливый, маниакально поглощенный собственной персоной и тем не менее часто трогательно заботливый о других; мятущийся человек богемы и вместе с тем аккуратный до педантичности в отношении собственных дел; талантливый писатель и одновременно удивительно пристрастный к своим произведениям.

К счастью или несчастью, он был принят как родной сын в копенгагенскую семью, которая была по духу буржуазной до мозга костей, хотя и на свой оригинальный лад. Все Коллины обладали лучшими качествами буржуазии; неподкупной честностью, чувством долга, преданностью, готовностью прийти на помощь и к тому же неиссякаемым юмором и искренней человечностью, которая не позволяла им без разбору проявлять свои симпатии, в том числе и к самим себе. Это были уравновешенные и решительные люди, которые крепко держались вместе и довольствовались собственным кружком. Но копенгагенский скептицизм был у них в крови. Жизненная философия семьи гласила: «На равных!» Нельзя выйти в люди и оттого считать себя чем-то сверхъестественным. Если не умеешь выгибать спину и пускать искры, нужно научиться.

Удивительно, что, несмотря на ограниченность взглядов, эти люди приняли гадкого утенка. Старый Йонас Коллин дал своим близким понять, что они должны обращаться с Андерсеном как с братом, и они послушно подчинились его желанию. Вероятно, этим в основе своей нормальным людям было странно иметь на своем птичьем дворе такую необычную и неуравновешенную фигуру. Трудно было подрезать крылья его самоуглубленности, а он был болезненно чувствительным; женщинам в семье не раз приходилось утешать и успокаивать его, когда он со слезами выходил из-за стола, оскорбленный той или иной невинной шуткой.

Но постепенно они научились любить его, даже очень. Со всеми своими приступами слез и обид и другими причудами он был веселым и обаятельным товарищем, и они скучали без него, когда он уезжал. В доме был праздник, когда из-за границы приходили вести, что он направляется домой и скоро будет среди них. Зато им трудно было понять, что как писатель он стоит гораздо выше среднего, и его разговоры о славе не производили на них впечатления. Прошло немало времени, прежде чем они поняли, что он и вправду стал европейской величиной. Забавно выражено это запоздалое признание Хенриэттой Коллин, женой Эдварда, в письме к мужу с курорта в Германии, где она познакомилась со многими видными немцами: «Конечно, Андерсен составляет главный предмет наших бесед, и именно ему я должна быть благодарна за ту приветливость, с которой меня встречают; скажите ему об этом, а также о том, что я раскаиваюсь за каждое неуважительное слово, которое когда-либо ему сказала. Он страшно знаменит!» Это было в 1855 году.

Несмотря на семейные подтрунивания, которые Андерсену нелегко было выносить, и отсутствие интереса к его славе, он безгранично любил всех членов семьи Коллинов. Ближе всех был ему Эдвард Коллин, второй и самый талантливый из трех сыновей. Этому приходится только удивляться, потому что они совсем не были похожи. Трудно представить себе двух товарищей, которые бы хуже подходили друг к другу.

Эдвард Коллин был наделен всеми лучшими чертами своей семьи и вдобавок еще значительным умом и большими практическими способностями. Он был принципиален и прямолинеен, строг к самому себе, терпим к другим, человек чести в лучшем смысле этого слова. Он был уравновешен и уверен в себе, отличался самообладанием и трезвым чувством реальности. Его темперамент не оставлял места необузданности, но он ни в коей мере не был занудой. Он был на редкость обаятелен, со всеми приветлив и в семейном кругу проявлял дерзкое и полное фантазии чувство юмора, в частности выражавшееся в многочисленных семейных песенках, которые он сочинял по случаю праздников.

Андерсен действительно должен был благословлять судьбу за такого неизменно верного друга. Увидев как-то, портрет Эдварда Коллина, Хенриэтта Ханк написала: «Это хорошее и умное лицо, во взгляде что-то открытое, твердое, плотно сжатые губы словно говорят: я не буду тебе льстить; но ты можешь на меня положиться!»

Ее впечатление было правильным. Коллин всю жизнь помогал Андерсену и поддерживал его, не ставя этого себе в заслугу. Как бы он ни был занят, он в любую минуту готов был прийти с советом или руководством в практических делах. Он даже преданно переписывал рукописи Андерсена для издателей или переводчиков и решительно отказывался от выражений благодарности за это. Он был доверенным Андерсена и в личных делах. Тот мог рассчитывать на скромность друга.

Коллина, несомненно, связывала с Андерсеном большая и теплая дружба, хотя по семейному обычаю он не любил показывать своих чувств. Слава Андерсена не особенно его интересовала — и в этом он был истинный Коллин, — но радовала его потому, что радовала самого писателя. Он восхищался человеческими качествами Андерсена, если считал, что для этого есть основания, и тогда не скупился на похвалы. Услышав, что Андерсен решил предпринять рискованное путешествие из Константинополя по Дунаю в 1841 году, он написал ему: «Вы отчаянный человек в путешествиях; если вы вернетесь из этой поездки живым, немногие повторят ее за вами, а если вам не хватит смелости, то все же вы проявили волю, а это тоже немало, об этом свидетельствует нижеподписавшийся, который не имеет обыкновения вам льстить». Последнее было правдой. Ничто не было более чуждо педантичной искренности Коллина, чем говорить людям комплименты, в которые он не верил.

Со своей стороны Андерсен с юности питал к другу просто страстную любовь. Его неуверенная, нежная натура нуждалась в поддержке, а бурный темперамент требовал объекта — или нескольких — для своих чувств, а кто был ближе этим требованиям, чем брат-ровесник Коллин с его мужественным обаянием?

Само собой разумеется, в их отношениях возникали трудности. Принципиальность Коллина иногда оказывалась настолько негибкой, что при его характере и манере выражаться она превращалась в школярскую замкнутость и бюрократическую сдержанность, которая выводила из себя такую чувствительную, чтобы не сказать сентиментальную, натуру, как Андерсен. Дело не шло лучше и от того, что Коллин, подобно другим, пытался в молодые годы читать писателю нравоучения.

Поэтому поводов для раздражения было достаточно. Как ни странно, в их числе были семейные песенки Эдварда Коллина. Они всегда пользовались большим успехом. Но Андерсен иногда чувствовал себя немного не к месту и не мог принимать участие в шумном семейном веселье, особенно когда шутка касалась его самого. Например, ко дню его рождения, 2 апреля 1847 года, накануне его отъезда в Англию, Эдвард Коллин написал песенку, заканчивавшуюся такими куплетами:

По сути он — аист, и вот сия прелестная птица в Британию держит полет, за новыми лаврами мчится. Дай бог и ему поноветь, он дома безмерно упрямый, пускай попадется он в сеть находчивой а нглийской дамы. Второго апреля герой! Ты едешь к врагам этой даты. Зато впереди пред тобой — славословия край непочатый. Вернешься ко времени ты — и с а нглийской мисс, не иначе, — мы в восторге разинем рты и устроим концертик кошачий.

Как семейная песенка, она отличается остроумием и веселостью, но Андерсен считал, что это совсем не смешно.

Могила Андерсена на кладбище в Копенгагене

Писатель также не мог понять, что у Коллина и его жены есть другие обязанности, кроме как быть его друзьями, всегда готовыми ему услужить. Когда Коллин улаживал очередные дела Андерсена и поспешно написал короткое, в несколько строк письмо об этом прозаическом занятии, Андерсену показалось, что тон письма слишком резкий и холодный, не такой, как «друг пишет другу». Писателю трудно было угодить. Хенриэтта Коллин имела больше свободного времени, чем ее муж, и трогательно беседовала с Андерсеном, когда он — бывало, каждый день — приходил в гости, часто чтобы посетовать на что-нибудь. Но однажды, незадолго до поездки за границу, он не застал ее дома. Он рассердился и ушел, оставив короткую записку:

«Фру Коллин! Мне больно, что вы меня избегаете; сейчас я ухожу, послезавтра я уезжаю — скоро я умру.
С почтением Х.К.»

Эта самоироничная шутка очаровательна, но бесспорна и его нетерпеливость.

Эдвард Коллин и Андерсен, собственно, никогда не имели общих интересов. Между ними постоянно возникали недоразумения, которые нужно было извлекать на свет божий и выяснять, и по крайней мере два раза произошли катастрофические столкновения, которые надолго оставили след в душе писателя. Первый раз это случилось в 1831 году, когда Коллин отказался перейти с ним на «ты». Легко понять, как подобный отказ мог подействовать на одинокого Андерсена, который всем сердцем желал быть принятым как равноправный брат в семью, ставшую его единственной гаванью в жизни. Но молодому Коллину недоставало жизненного опыта или фантазии, чтобы это себе представить. Конечно, он не хотел задеть писателя; но, видимо, для его трезвой натуры бурная и сентиментальная дружба Андерсена была до некоторой степени обузой, и он хотел сохранить менее интимную форму общения как практическое средство держать Андерсена на расстоянии.

Андерсен покорился желанию друга. Но жало отказа осталось в нем, и в последующие годы он то и дело возвращался в письмах к этому печальному эпизоду. Как это часто бывало, он облегчил свою горечь, излив ее в творчестве. Пятнадцать лет спустя история с переходом на «ты» возникла — совсем в других, более широких масштабах — в сказке «Тень».

Второй эпизод был хуже. Его вызвало злополучное письмо, которое Андерсен получил в Риме в январе 1834 года, где Коллин, как уже рассказывалось, сообщал ему приговор друзей об «Агнете». Только благодаря решительности старого Йонаса Коллина эта история не положила конец их дружбе. Разногласие было улажено и никогда больше не упоминалось; но Андерсен не забыл письмо друга, и оно внесло свой вклад в его неискоренимое и неверное представление о том, что в юности друзья только насмехались над его писательскими устремлениями.

Разница, чтобы не сказать пропасть, между этими двумя совершенно непохожими темпераментами ясно выступает в переписке. Их письма относятся к самым интересным и прекрасным документам датской культуры. Оба замечательно умели писать письма, каждый в своей манере. Стиль Андерсена многосторонен и сумбурен, каким был его ум. Стиль Коллина с поразительной точностью отражает его дерзкую и бодрую трезвость.

В ответ на письмо из Веймара в 1844 году, в котором Андерсен рассказывает о сверхблагородном обществе, где он вращается и где его чествуют и славят, Коллин написал несколько слов об ужасном в тот год датском лете. «А как обстоят дела у вас? Впрочем, вы, вероятно, не замечаете, какую погоду посылает господь в той сфере, где вы сейчас дышите. С вами заигрывает сатана, но это меня ужасно радует, во-первых, потому, что вы по праву веселитесь, во-вторых, это раздосадует других — тоже по праву. Постарайтесь вернуться домой с орденом, это было бы забавно…»

Когда Андерсен был сердит, или огорчен, или озабочен, или подавлен (а это случалось часто), Коллину приходилось успокаивать его и иногда отрезвлять. Какая только слезная печаль не сквозит в строках письма, написанного Андерсеном с усадьбы на Фюне в 1835 году, о тоске по Италии и одиноком и бездомном положении в Дании: «Я говорю с вами, как с другом, единственным, который у меня есть, ближе быть невозможно, совершеннее быть невозможно в нашей жизни, как мне кажется; и веселее, счастливее; я никогда еще не чувствовал такой боли, как после возвращения на родину. Ничего не могу с этим поделать. Я чувствую себя чужим на родине, мои мысли в Италии. О Эдвард, если бы вы вдохнули этот воздух, увидели эту красоту, и вы бы тосковали, как я. Вспомните, у меня нет ни родителей, ни родственников, ни невесты — и никогда не будет! Я бесконечно один на свете».

В ответе Коллин твердой рукой возвращает друга с небес на землю: многим ли в юном возрасте была дана возможность совершить двухгодичное путешествие за границу? — спрашивает он. Может быть, другие тоже мечтают подышать воздухом Италии? Коллин и сам не прочь попасть в Италию. «Но я понимаю, что это вздор, и остаюсь дома, не потому, что обладаю каким-то особо выдающимся мужественным смирением, а потому, что считаю бесполезным и думать об этом… Почему бы вам не надеяться собственными силами когда-нибудь осуществить это желание?»

Коллин, конечно, не совсем понимал своего замученного друга. Но, несмотря ни на что, Андерсену нужно было именно такое жестокое столкновение с действительностью, чтобы он не погряз в бездеятельности и жалости к себе.

Десять лет спустя, в феврале 1846 года, Андерсен прибыл в Дрезден, после торжества и триумфа в Берлине, Веймаре и Лейпциге. Наступило естественное расслабление, и он уныло писал на родину:

Дрезден 21 февраля 1846 г.

Мой дорогой, дорогой друг!

Пятнадцатого я отправил вам письмо из Лейпцига, а сегодня уже снова пишу, мне нужно кое о чем с вами договориться, а мое настроение не совсем нормально, я приехал сюда, в Дрезден, вчера вечером, нашел письма из дома, и из-за них ли, или из-за меня самого, но солнечный свет померк, я плохо спал ночью, мне не по себе, — короче, я пишу вам, пусть это будет для вас просто знак моей любви и доверия.

Далее он рассказывает, как хорошо провел время при дворе в Веймаре и среди друзей и поклонников в Лейпциге, рассказывает о большом собрании своих сочинений на немецком языке, на которое только что подписал контракт. Короче, поездка была очень счастливой и плодотворной. И все же — «мне хорошо только на родине… Андерсен, честный человек, который обладает талантом, но слишком много думает о себе, а в Дании есть и другие великие люди… Никто на родине мной не гордится, меня считают балластом, который выбрасывается за борт». Далее следуют пространные жалобы на то, что на родине его не замечают — никто даже не хочет поставить две пьесы, которые он предложил в театр, а с «Маленькой Кирстен» тянут четвертый месяц. «В этот час у меня одна мысль, я был бы счастлив, если бы бог позволил мне в последний раз закрыть глаза вдали от Дании. Ах, я сегодня болен, болен душой».

Письмо кончается так:

«Едва ли кому-нибудь интересно знать, что и здесь, в Дрездене, я по праву получу признание и радость, что королева Пруссии, как я слышал, крайне милостиво написала обо мне королеве Саксонии, что меня везде принимают министры и люди искусства, но, может быть, вы захотите услышать, что я жив и несчастен. Мир вам!
Ваш преданный Х.К. Андерсен».

Любой на месте Андерсена оживился бы от трезвой жизнерадостности, с которой Коллин в ответном письме одну за другой отметает тревоги писателя.

«Дорогой Андерсен. Я снова берусь за перо, и хотя вы этого не цените, я ценю себя сам, ибо обычно я боюсь начинать длинные письма; но на сей раз мне этого не избежать, после полученного вчера грустного письма». И он объясняет писателю, что если знаменитости за границей чествуют и балуют его более открыто, чем дома, в буржуазном Копенгагене, то он не должен думать, что его презирают в Дании или он сам презирает Данию. «Ибо на самом деле вы с Данией прекрасно ладите и ладили бы еще лучше, не будь в Дании театра; hine illae lacrymae. Проклятый театр постоянно стоит у вас на пути, какая досада; но разве театр — вся Дания, а вы — только театральный писатель? Разве за это вас славят в Германии, а не за сказки? И разве в Дании не любят сказки? Может быть, даже больше, чем в Германии. Но последнее письмо написано под воздействием проходящего дурного настроения, потому что после всех пиров вы внезапно оказались в Дрездене один…»

Несмотря на разницу в складе ума и вытекающее из нее скрытое несоответствие, они всю жизнь были очень близки друг другу, испытывали взаимное уважение и дружбу. В последние годы жизни писателя, когда он обрел надежное пристанище в семье Мельхиоров, эта связь немного ослабла, но Андерсену казалось само собой разумеющимся завещать Эдварду Коллину все свое имущество, как материальное, так и литературное. Это было естественное завершение их отношений, длившихся всю жизнь.

* * *

Простые копенгагенские читатели, литературные авторитеты и семья Коллинов, конечно, занимали решающее место в сознании писателя, и он часто забывал, что в датской культуре есть и другие представители, больше по масштабу и шире по кругозору, и что среди них у него есть такие же верные друзья, как Коллины: Эленшлегер, Ингеман, Й.М. Тиле, Вейсе, Й.П.Э. Хартман, Август Бурнонвиль и Х.К. Эрстед, которые высоко ценили и любили его. Они принимали его таким, как он есть, с ними он мог обсуждать свое творчество. Они подбадривали и утешали его, когда он падал духом, — всем им была знакома душевная борьба художника, и все они натерпелись от придирчивости соотечественников.

Каким уважением он пользовался среди истинных художников на родине, еще до своих европейских триумфов, видно из письма Бурнонвилля в 1838 году, который, в частности, пишет: «Ты сам, мой прекрасный поэт, выбрал свой путь, ты хочешь странствовать; среди терний и расселин ты нашел такие прекрасные цветы, как никто до тебя; среди равнодушия, холодности и насмешек ты видел улыбки, слезы, радость и вдохновение, вызванные твоими поэтическими творениями; некоторые придирались к твоим несовершенствам, но тысячи радовались твоему гению. Некоторые продолжают читать тебе нравоучения; но ты научил нас многому, чего мы не знали до тебя».

Й.П.Э. Хартман, с которым Андерсен неоднократно работал — например, над оперой «Маленькая Кирстен», — ценил его необычайно высоко. «Я сердечно благодарен тебе, — писал он в 1863 году, — за то, что ты написал мне еще одно письмо, в котором просвечивает твое верное, молодое старое сердце, так что я слышу и вижу тебя, вижу, что тебе не очень хорошо среди чужих и что ты стремишься домой, где тебе не нужно бояться неприятностей, потому что их перевесит преданность и участие твоих верных друзей».

Среди менее известных жителей Копенгагена у него тоже было бесконечное множество друзей, которые не критиковали и не читали нотаций, а откровенно восхищались им и как писателем, и как человеком. Среди них была его ровесница, талантливая и оригинальная Хенриэтта Вульф, к которой он испытывал большое уважение и привязанность, о чем свидетельствует их обширная переписка. На склоне лет, как уже говорилось, он встретил необыкновенную любовь и понимание в кружке Мельхиоров.

Поэтому, когда Андерсен называл Копенгаген «мокрым, серым, обывательским городом», это была слишком обобщающая характеристика. Жизнь столицы отличалась большим разнообразием. Копенгагенец вовсе не обязательно был недалеким обывателем. Правда, их было немало, и космополиту вроде Андерсена хватало поводов для досады, но были и другие люди, совсем иного, лучшего сорта. Они занимали меньшее место в его сознании из-за одной присущей ему особенности: потребности искать мрачные переживания и сосредоточиваться на них. Будь он более оптимистичен, описания жизни Копенгагена в «Сказке моей жизни» приняли бы совсем иной вид.

* * *

В противоположность недалекому и вздорному Копенгагену Андерсен всегда превозносил заграницу, где никогда не встречал насмешек и замечаний. И это естественно. Там он был высокочтимым гостем, и там его отношения с людьми, которых он посещал или встречал, были особенно приятными — но и довольно поверхностными. У них он жил с удобствами, которые его устраивали, и везде проводил лишь короткое время, так что возможностей для взаимного раздражения было мало. Стороны не успевали близко узнать друг друга. Только один раз он задержался надолго. Это было в 1857 году у Диккенса, где он так освоился, что прожил пять недель; этого было достаточно, чтобы семья восприняла его отъезд как освобождение. Ему так хорошо жилось в гостях еще и потому, что здесь он не чувствовал себя бедным мальчиком, который пытается встать на ноги. Его принимали как давно известного и ценимого писателя, и не было оснований бояться, что на него будут смотреть свысока или что кто-то его затмит; он уже заранее был в центре внимания. Больше всего близких друзей у него было в Германии. Такая чувствительная и оригинальная личность, как Андерсен, конечно, лучше подходила к немецкой литературной среде, чем к датчанам, воспитанным на Хольберге, Весселе, Баггесене и других критически настроенных шутниках.

И тем не менее он ясно ощущал, что его место в Дании. Всю жизнь он бежал от жалких условий на родине и всегда стремился назад. Подобно другим темпераментным и экспансивным датчанам, он сидел между двух стульев: большим миром и маленькой Данией. Ему необходимы были более широкие горизонты, но он не мог жить без страны, откуда шли его корни.

С годами противоречие смягчилось. К концу жизни писатель и его отечество сблизились в основном из-за того, что соотечественники пошли ему навстречу. Поколение, которое знало его бедным молодым поэтом, яростно сражавшимся за свое положение, постепенно вытеснялось новым, выросшим с сознанием того, что он всемирно известный датский писатель, которому необходимо выказывать почтительное восхищение. Критики его юности сошли со сцены; Мольбек умер в 1857 году, Хейберг в 1860, а в 1869 году молодой Георг Брандес написал первую восторженную статью о сказках, показав, что новое поколение критиков ставит его так же высоко, как его уже десятилетия ставили за границей.

Но прошло много времени, прежде чем сам Андерсен поверил в это изменение климата. Он постоянно боялся, что читатели будут над ним насмехаться, когда сам он или другие рассказывали о его заграничных триумфах. В 1855 году во время правки «Сказки моей жизни» он тщательно вычеркнул все, что можно было истолковать как проявление тщеславия, и даже во время чествования в Оденсе в 1867 году, когда его сделали почетным гражданином, его мучил страх, что скажут о нем и его родном городе в связи с событиями этого дня жители страны и особенно пресса. Тревоги не имели оснований. В тот период жизни все считали его достойным чести, которая ему оказывалась. Но писатель еще не мог избавиться от недоверия. В день семидесятилетия к нему обратилась, в частности, делегация комитета по сооружению ему памятника в Розенборгском саду. В благодарственной речи он рассказал, как поначалу боялся критики, потому что столько замечательных людей в стране вовсе не получили никакого памятника, но потом успокоился, узнав, что пожертвования были присланы со всех концов страны, как от взрослых, так и от детей.

Наконец-то писатель убедился, что отечество его приняло. Через несколько месяцев после его смерти в копенгагенских газетах о нем и его творчестве писали только уважительные и хвалебные слова, а во время погребения церковь не могла вместить всех, кто хотел бы отдать ему последнюю дань.

 

Великий достоинствами…

Мои соотечественники меня не понимают — это лейтмотив «Сказки моей жизни». Целая жизнь потребовалась ему, чтобы приспособиться к датскому окружению, а копенгагенцам — чтобы смириться с ним, и напрашивается вопрос, почему же он не мог занять естественное место в датском обществе? Чем он отличался от других?

Живи он более уединенно как писатель, мало кто задавал бы этот вопрос. Но Андерсен постоянно вращался среди людей и часто выставлял напоказ свои мысли и чувства. Он писал о себе бесчисленные письма, беспрерывно говорил о себе с самыми разными людьми и всегда был искренним. Он был предметом наблюдений гораздо больше, чем другие люди, у которых не было столько времени на светскую жизнь и столько личных трудностей.

Споры об Андерсене начались почти с того момента, как эта странная личность появилась в высших кругах Копенгагена, и продолжались всю его жизнь и даже после смерти. Знаменитая книга Эдварда Коллина «Х. К. Андерсен и дом Коллинов», вышедшая в 1882 году, явилась дополнением к посмертной дискуссии, попыткой с помощью писем и записок, сделанных рукой писателя, дать друзьям и общественности более глубокую картину его жизни и более ясное представление о его личности. Книга заканчивается характеристикой Андерсена глазами того, кто вблизи наблюдал его с самых юных лет.

Письма и другие личные документы, конечно, очень интересны, но коллиновская характеристика, как и следует ожидать, производит впечатление заметок на полях личности писателя; это перечень его талантов, определенного своеобразия, слабостей и странностей, хороших и не очень хороших черт характера — большого и малого в произвольном порядке. Описание дополнено несколькими теплыми и участливыми словами подруги и поклонницы Андерсена, племянницы Эдварда Коллина Йонны Стампе, как бы в объяснение и оправдание некоторых странностей Андерсена.

Памятник великому сказочнику в Центральном парке Копенгагена

Эти разбросанные сведения и случайно соединенные черты характера все же не дают разгадки той пропасти, которая отделяла писателя от его современников, и главное впечатление от двух очерков таково, что близкие просто не в состоянии были его постичь. Да это и неудивительно. Он был слишком «большой и странный». Нужно отойти на значительное расстояние, чтобы создать себе представление о его гигантской личности. Вероятно, сейчас, через сто лет после его смерти, для этого есть лучшие возможности. Почти все его письма и часть дневников опубликованы, а психология и психиатрия нашего века дали нам более свободный, более разнообразный взгляд на человека как феномен, чем тот, которым располагало его время.

Если мы сейчас спросим себя, почему он не укладывался в мерки своей эпохи, естественно напрашивается ответ, что в основе своей он был не такой, как другие. Он был не просто нормальным человеком с некоторыми неприятными чертами или развившимися из-за его необычной судьбы поразительными странностями. Он был уникальным человеком.

Даже его физическое строение было ненормальным. На вид он был крупный и сильный и в определенных ситуациях мог давать себе большую нагрузку. Но эта крепость была обманчива. В действительности ему всю жизнь приходилось страдать из-за очень слабого здоровья. Как ни странно, никто из его современников не знал об этом. Выслушивая его жалобы на разные мелкие хворости, друзья приписывали их ипохондрии, самовнушению одинокого холостяка. Так считал и Эдвард Коллин. После сорока лет знакомства он писал Андерсену в 1865 году: «У вас, по существу, отличное здоровье; ваша нервность не убивает вас, а только мучает».

Это одновременно верно и неверно. Умер он не от нервности, но, с другой стороны, это была не безвредная слабость, которую можно было просто не замечать. Писатель страдал очень серьезной формой неврастении, проявлявшейся в постоянной усталости и недомоганиях со всеми возможными неприятными явлениями: тошнотой, головной болью, приступами головокружения и многим другим. Он редко говорил об этой своей главной слабости, но поверял календарю и дневнику страдания, через которые должен был проходить день за днем, год за годом. Почти у каждой даты записано, что он чувствует себя больным. Другим легко было говорить, что ему это только кажется, для него слабость была более чем реальной. Его преследовали приступы вялости и упадка сил; порой только прожить день было для него почти непреодолимым напряжением. Ему приходилось постоянно брать себя в руки, постоянно пытаться обманом увести себя от собственного чувства бессилия, постоянно иметь успех или по крайней мере получать в виде стимула похвалы и поддержку. Случалось, что от горя он целый день сидел дома и плакал.

При такой конституции он неизбежно был поглощен собой, беспокоен, неуравновешен и раздражителен. Он так плохо себя чувствовал, что здоровье беспрестанно напоминало о себе; он был вынужден заниматься собственным самочувствием, не мог не наблюдать за своими ощущениями и каждый день записывать их в дневник. Любой пустяк: царапина на пальце, синяк на колене, рыбная кость, которую он, как ему казалось, проглотил, небольшая простуда — все внушало ему ипохондрический страх перед всяческими осложнениями. Даже слушая о болезнях других, он боялся заболеть сам.

Беспокойство тоже можно понять. Ему постоянно нужно было отвлекаться от чувства усталости, ходить в гости, чтобы думать о чем-нибудь другом, путешествовать, чтобы забыть свои страдания, — всегда в движении! Всегда перемены и разнообразие!

Он никогда подолгу не испытывал душевного равновесия. Что угодно могло вызвать его раздражение, он терял терпение из-за мелочи, временами вел себя словно избалованный ребенок или душевнобольной. Особенно плохо обстояли дела в 1840 году. В своем ожесточении и разочаровании из-за того, что фру Хейберг — кстати, с полным основанием — отказалась от главной роли в «Мавританке», он ругался и плакал, обвиняя ее с мужем в том, что они из зависти интригуют против него, а через несколько месяцев в Риме он вел себя так, что его попутчик Х.П. Хольст просто не узнавал его, так тяжело было с ним общаться.

* * *

Конечно, одна нервозность не объясняет, почему своим современникам он казался странным. Ибо если они не догадывались о состоянии его здоровья, то еще меньше — о состоянии его психики. Она отличалась впечатлительностью, богатством и широтой, которые подавляли, сбивали с толку тех, кто знал его лично, и даже нас, кто лишь читает о нем. В его большом, но хилом теле жила необузданная душа, вулканоподобный темперамент, вспыльчивость и стремительность, которые достаточно часто удивляли и страшили его. Его разрывали огромные внутренние противоречия, и временами все его усилия были направлены на то, чтобы держать себя в узде. Он был жертвой собственных идей, рабом собственных фантазий. Он был одержим, особенно в молодые годы, стремлением творить и создавать, замыслы — блестящие и средние — кипели в нем, и он был всецело в их власти. Неуправляемая фантазия еще в детстве заводила его так далеко, что он не отличал фантастические видения от действительности, а в юности критики неоднократно заявляли, что воображение берет над ним верх в его творчестве.

Но по характеру он был в высшей степени экстравертом. Потребность в творчестве и бурление фантазии никоим образом не отгородили его от действительности. Стремление переживать и способность к переживанию были у него значительно сильнее, чем у других людей. Он хотел жить как можно полнее. Его страсть к переменам была не просто бегством от нервных страданий, но жаждой новых событий и новых людей, и, несмотря на слабое здоровье, он не щадил усилий, чтобы удовлетворить свое любопытство. Только когда в последние годы болезнь взяла над ним верх, он устал от разнообразия жизни. И он хотел сильных переживаний — прежде всего теплых и сердечных отношений с окружающими людьми; однажды он написал, что путешествует для того, чтобы встретить людей, которых сможет полюбить, — он хотел участвовать в радостях и горестях других людей. Давать и брать без ограничений было его потребностью.

Он неутомимо протягивал руки к действительности, и в ответ она шла ему навстречу. Он становился жертвой любого впечатления. Он не обладал толстокожестью, способной оградить его от переживаний, как многие другие люди. Все проникало в глубь души и в каждый момент захватывало целиком его личность. Повороты в его умонастроении были бурными, неожиданными и полными. Написав сказку «История одной матери», он радостно помчался прочитать ее Хенриэтте Коллин, не подумав, что несколько лет тому назад она сама потеряла ребенка. Обнаружив свою чудовищную рассеянность, он совершенно забыл про сказку, бросился на колени перед фру Коллин, стал целовать ей руки и плакать вместе с ней. Впечатление от ее горя моментально вытеснило торжество по поводу нового произведения, которое только что заполняло его. Совершенно справедливо он писал о себе в письме в 1855 году: «Я как вода, меня все приводит в движение, все отражается во мне, наверное, это заложено в моей писательской натуре, приносит мне радость и благословение, но нередко муки».

Да, бесспорно, иногда это превращалось в муку: легкий испуг, незначительная досада, даже просто случайно всплывшее неприятное воспоминание могло выбить почву у него из-под ног. Его реакция часто не была сколько-нибудь разумно связана с поводом еще и потому, что переживания сейчас же включали его неукротимую фантазию, приводя подчас к гротескным последствиям. Х.П.Хольст рассказывает в письме домой из Рима в 1841 году, как Андерсен в истерическом страхе закричал и бросился бежать, когда во время прогулки у водопадов в Тиволи увидел, что Хольст свесился через балюстраду, и как Андерсен впоследствии объяснил, уже представил себе своего спутника летящим вниз и подумал, что об этом придется писать его жене — «и конечно, о стихотворном некрологе в „Копенгагенскую почту“ или „Берлингске тиденде“!» — едко добавляет Хольст. Когда в 1866 году Эдвард Коллин написал Андерсену записку с предложением купить в Копенгагене кровать, тот пришел в ярость. Он плохо спал ночами (матрас был ему короток) и все больше и больше досадовал на это проявление мнимого вмешательства Коллинов в его личную жизнь. А это было всего лишь доброжелательное практическое предложение. Не лучше было и когда у него всплывали воспоминания о личных обидах, подлинных или воображаемых, и тогда он все переживал заново, переполняясь злобой и горечью.

Но и радостей у него было много. Путевые заметки показывают, насколько больше остальных он видел и воспринимал. Его отношения с окружающим миром были гораздо насыщеннее, чем у других. Он вживался, вживался целиком во все, что ему встречалось, в природу и людей. Сдержанность была ему незнакома, его любовь к друзьям была искренней и безграничной. От одной мысли, что скоро увидится с ними, он был вне себя от радости. По пути на родину из-за границы в 1866 году он писал фру Мельхиор, что прямо с вокзала приедет в «Тишину» (загородную виллу семейства Мельхиоров), «где вы, наверное, потерпите меня дней десять. Оттуда мне близко к Древсенам и Линдам; я также легко оттуда могу выбраться на день к Коллинам в Хеллебек; это чудесно, это благословенно! Я обнимаю целый дом, и таким образом вы все попадаете в мои объятия». Воображение рисовало ему, что ожидает его по возвращении домой.

Немного нужно было, чтобы согреть его душу. Любой маленький знак внимания — несколько приветливых слов в письме или за обеденным столом, чисто условная благодарность, случайная любезная предупредительность — вырастал в его фантазии в свидетельство искреннего, сердечного контакта, который ему всегда хотелось установить с другими людьми.

Таким образом, его жизнь стала напряженным взаимодействием между ним самим и окружающей средой. Совершенно справедливо, что он, имея в виду собственную непосредственность, считал себя своего рода итальянцем, который по ошибке появился на свет в сырой, бесстрастной Дании.

* * *

Для его уравновешенных датских современников темперамент таких размеров сам по себе был мучительной помехой в их привычных понятиях о том, каким должен быть человек. Но дело еще больше осложнялось целым рядом особенностей, которые удивительно контрастировали с огромным масштабом его личности и обращали на себя внимание.

Уже став взрослым, он еще долгое время производил впечатление большого ребенка — и это ему даже нравилось (как он сообщал в письме в возрасте восемнадцати лет). Эта ребячливость проявлялась в желании играть и нежелании сознательно и планомерно работать, в наивной вере, что все люди так же добродушны, как он сам, и, конечно, в стремительной смене настроений: он без всякого повода начинал плакать или радоваться. Но даже когда он перешагнул порог юности, перестал играть и научился распознавать людей, все говорили о его ребячливости, и в этом была доля истины, ибо он до старости сохранил некоторые свойства, обычно присущие детям: непосредственное отношение к предметам вокруг себя, неожиданную перемену настроения, безудержную радость — или горе — от большого и малого без разбору, в том числе радость от собственных достижений. Подобная радость знакома и взрослым, но они обычно не показывают ее без повода. Андерсен беспрестанно говорил о своих произведениях и об их успехе, кстати и некстати. Нельзя осуждать копенгагенцев за то, что они смеялись, услышав, как он однажды бросился через улицу к проходившему мимо знакомому и сказал: «Ну вот, меня уже в Испании читают, до свидания».

В других случаях он тоже иногда производил впечатление незрелого человека. Он испытывал нервный страх перед суровой реальностью жизни, ему не хватало мужской твердости, из-за чего он временами говорил о своей наполовину женской натуре. Его нерешительность проявлялась в удивительно осторожном отношении к некоторым наиболее самоуверенным друзьям и — что особенно бросалось в глаза — в его более чем осторожном отношении к женщинам. Эта сдержанность, правда, частично имела внешние причины. Многие люди могли бы подтвердить, что, если в юности они жили в зависимости или угнетении, это через много лет мешало им поверить в естественную возможность успеха у противоположного пола. Такое чувство неполноценности было отлично знакомо Андерсену, к тому же оно связывалось у него с сознанием собственной невыгодной внешности и чувством, что он не такой, как все. Однако у других подобные трудности с годами проходят. Но только не у Андерсена. Когда он был влюблен, он не мог заставить себя сделать необходимый решающий шаг. Единственный раз, когда он поборол себя и совершил настоящую попытку, а именно в истории с Йенни Линд, он получил отказ.

Понятно, что из-за своей богемной натуры, раздражительности и чувства долга перед писательским призванием он неизбежно колебался, прежде чем решиться связать себя браком. Но он не отваживался также вкусить плод эротики в кратковременной любовной связи, хотя для этого у него были многочисленные возможности. Можно понять, почему он не поддался на соблазн немецкой писательницы в Дрездене, которая все время порывалась поцеловать его и которая была «старая, толстая и горячая» (как он писал на родину в 1856 году). Но он встречал множество очаровательных женщин и вовсе не был лишен сексуальных побуждений. Он не раз был на волоске от грехопадения, и его борьба с искушением может временами показаться притворной. В теплом солнечном Неаполе в 1834 году он записал в дневнике: «У меня в крови жар»; он испытывал «страсть, которой никогда не знал», и часто должен был спешить домой, чтобы облить водой голову. Он с трудом сопротивлялся сиренам опасного города, а при отъезде успокоенно написал: «Все же я вышел из Неаполя невинным». Его потребность в женщинах была велика, но страх перед ними еще сильнее. Казалось, он испытывал непреодолимую инстинктивную боязнь вступить в интимную связь с женщиной, пуританский ужас перед сексуальным влечением. Описание искушений Антонио в «Импровизаторе» и его реакций на них очень точно передает положение самого писателя.

Одно время считалось, будто он обладал гомосексуальными наклонностями. Но думать так нет оснований. К тем немногим женщинам, в которых он был серьезно влюблен, он испытывал подлинные чувства, а если бы в семействе Коллинов возникло хоть малейшее подозрение о наличии у него названных склонностей, младшим сыновьям никогда не позволили бы совершать с ним заграничные путешествия (как бывало неоднократно в его зрелые годы). Если в письмах к некоторым друзьям, например Эдварду Коллину и его сыну Йонасу, встречаются очень эмоциональные и восторженные слова, это объясняется тем, что Андерсен с большой силой чувствовал и с большой силой выражал свои чувства, нуждался в теплоте, сердечном сопереживании и пытался найти его, где только мог, особенно когда путь к интимной связи с женщиной казался закрытым. Кроме того, ничто не указывает на его ревность по отношению к жене Эдварда Коллина, напротив, с самой помолвки он ее необычайно полюбил.

Другой особенностью наряду с так называемой ребячливостью было его неистощимое тщеславие: он хотел достичь высокого положения в обществе, хотел стать знаменитым писателем, всех затмевать своим блеском и жаждал этого с самого детства. Старшие воспитатели, например решительная фру Вульф, неустанно доказывали ему, что он не должен метить слишком высоко, но это его только раздражало; он не упускал из виду свою цель. Андерсен считал, что сочинять и зарабатывать этим на жизнь приятно, но все же слава была самым высоким деревом в лесу. Он часто утверждал, что своими мечтами о славе обязан чувству долга перед благодетелями и родиной: они должны были увидеть, что не напрасно помогали ему и что он прославил доброе имя Дании за границей. Это было благочестивое намерение, но он не скрывал и того, что главной движущей силой для него было тщеславие.

Его честолюбие вызывало больше всего разговоров в Копенгагене. Слово «честолюбие» вполне уместно, поскольку у него было естественное желание выглядеть лучше, и когда он имел на то средства, то ревностно следил за своей одеждой и красивой прической. В 1846 году немецкий художник написал его портрет; «он просто отличный, напоминает меня, каким бы я хотел себя видеть», — писал он на родину. «Поехал сфотографироваться, позировал три раза, похож на прилизанного щелкунчика», — с унылой самоиронией записал он в дневнике несколько лет спустя. Но когда люди употребляли слишком широкое и даже унизительное слово «честолюбие», они, скорее, имели в виду его эгоцентризм — постоянную поглощенность своим статусом писателя и своим успехом (или неуспехом), своими произведениями и мнениями о них других. Следует признать, что его трудное, особенно поначалу, положение выскочки давало ему основания для нарочитого самоутверждения. Но у него в натуре изначально было заложено желание отличиться от других, склонность все время смотреть на себя со стороны, непреодолимая потребность замечать, какое впечатление он производит на окружающих. Что они говорят обо мне? — вечно повторял он один и тот же вопрос. В молодые годы он с полным правом утверждал, что ему нужно много писать, чтобы заработать на хлеб, но особенно сильно этому способствовало всепоглощающее желание выделиться. Он не мог жить, не находясь в центре внимания, хотел, чтобы все о нем говорили. Это желание нередко мешало тем требованиям художественного совершенства, которые он предъявлял самому себе, когда писал сказки. Он так торопился отсылать в театр пьесы и издавать книги, что иногда впоследствии жалел о половине написанного. Его вечная потребность в одобрении, похвале, которую он превратил в условие художественного творчества, на этом фоне оказывалась неблагоразумной.

* * *

Еще более примечательно, что все эти особенности: незрелость, далеко идущее тщеславие и смехотворная поглощенность собой — проявлялись наряду с противоположными тенденциями, которые, сложно взаимодействуя, ограничивали и пересекали их. Открытая наивность по отношению к миру и людям была преодолена рано, вероятно, раньше, чем это поняли его друзья. Но какие-то черты незрелости он сохранил почти на всю жизнь, хотя вместе с тем приобрел сверхъестественную жизненную мудрость, а кроме того, тактичность и чувство ситуации, которыми обладают только взрослые люди с большим житейским опытом. Насколько он был деликатен, видно из небольшого эпизода, случившегося, когда в 1844 году он гостил у Кристиана VIII на Фёре. Как-то вечером король поинтересовался его материальным положением и дал ему понять, что поэт может когда угодно высказать свои пожелания. Андерсен ответил: «В данный момент мне не о чем просить, я только хочу сказать вашему величеству, что я благодарен и счастлив». Впоследствии присутствовавшие при разговоре упрекнули его, что он не использовал случай походатайствовать об увеличении писательского жалованья (что было не лишним) — ведь король буквально вложил ему в рот эти слова! Он недовольно отбросил подобную мысль. Ему представлялось дурным тоном просить о чем-либо, будучи в гостях; если его величество хотел что-нибудь сделать для него, он бы взял инициативу на себя.

Его тщеславное желание достичь самых высоких кругов было велико, но за ним всегда следовали смирение, уважение к требованиям поэзии, жажда создать что-то лучшее и сомнение в собственных достижениях, хотя случалось, что осеняло его слишком поздно.

А эгоцентризм не мешал ему забывать о себе, если кто-то нуждался в его помощи, часто проявлять тактичную заботу о других, всегда помнить о небольших знаках внимания, которые могут порадовать людей в повседневной жизни; например, он никогда не забывал поздороваться или подарить что-нибудь прислуге в домах своих друзей; не говоря уже о том, что он всегда рыцарски признавал удачные произведения своих коллег, даже если это были его литературные противники. Нельзя упрекнуть нервного человека в том, что однажды, когда Херц потерпел провал со своей пьесой в театре, Андерсен отметил в дневнике: «Кажется, мое здоровье идет на поправку».

В нем были и другие противоречия, менее серьезные, но достаточно бросавшиеся в глаза, чтобы его друзья, да и он сам, поражались им: огромное добродушие и склонность таить злобу, сердечная открытость и мудрый расчет, стремление к одиночеству и потребность в обществе, малодушный страх и удивительная смелость в нужный момент, жалкая слабость и стойкая выносливость.

Так в большом и малом боролись в его душе противоречивые чувства, и, вероятно, ему стоило немалых усилий каждый день держать себя в руках. Крутые повороты тяжело сказались на его изначально чувствительной нервной системе, и неудивительно, что в глубине души он, несмотря на нарочито упорный оптимизм, был меланхоликом. При его физическом и психическом строении едва ли могло быть по-другому. Понятно, что этот одинокий человек часто уставал цепляться за жизнь, уставал от мира, уставал от самого себя и вечных метаний ума. Когда он временами писал в письмах, что хотел бы умереть, это была не просто театральная фраза. Понятна и его подавленность — ведь критика, упреки и насмешки над ним ложились поверх всего остального бремени! Он не мог забыть эти мнимые обиды, и десятилетия спустя его посещали воспоминания о них. Склонность к самоистязанию была еще одной его особенностью.

Были все основания опасаться, что такая суматошная и противоречивая душа в один прекрасный день сорвется, и на склоне лет, когда силы начали покидать его, в какие-то моменты он был не в состоянии управлять демонами, бушевавшими в нем. Но к счастью, в его психике были и стабилизирующие факторы. Например, ясный рассудок, позволявший ему видеть себя со стороны и признавать свои странности и слабости. Во вспыльчивом или подавленном состоянии он мог сказать многое, о чем впоследствии жалел, это он хорошо знал, но знал также, что, когда пройдет извержение вулкана или тоскливое настроение, вещи снова встанут на свои места. «У меня помутился рассудок! — писал он однажды Эдварду Коллину в связи с неприятностями в театре. — Но это пройдет еще раньше, чем вы получите мое письмо…» Ему был знаком ход процесса, и он привык, что хорошее настроение рано или поздно вернется. Как правило, он не сразу отвечал на письма, которые его раздражали, и ждал, пока успокоится. Его самоирония находила замечательное выражение. Письмо к Хенриэтте Коллин с жалобами на то на се заканчивается подписью: «Ваш в остальном благодарный X.К. Андерсен». Известны слова из мрачной дневниковой записи его последних лет: «Я пресыщен днями — по вечерам».

Трезво и беспристрастно он видел странное противоречие между собственными настроениями и реальной действительностью. Он также признавал за собой тщеславие, самоуглубленность и мелочный страх, то, что другие — а также и он сам — рассматривали как недостатки и слабости, потому что тогда не принято было проявлять такие качества. Но людям не нужно было обращать на это внимание. Всю жизнь он был для себя самым острым наблюдателем и самым суровым судьей.

Но эта двойственность ума: бесконтрольные стремления чувств и трезвая самокритика — была также большим противоречием, которое он пытался разрешить. Если ему удавалось вынести еще и это бремя, то лишь благодаря солидному фундаменту положительных, здравых душевных сил: горячему сердцу, неиссякаемому желанию выжить, а кроме того, надежде на свой гений и свою судьбу — надежде, которую он как добрый христианин, конечно, называл верой в бога или Провидение. Он чувствовал (и не без оснований), что его защищают высшие силы. В черные моменты его охватывало сомнение, и случалось, что в молодости он в дневнике со всем смирением просил Провидение избавить его от тяжелых испытаний. Но он не призывал к ответственности силы, которые его вели, и почти всегда был уверен, что господь все делает к лучшему.

Насколько сильна была его духовная сопротивляемость, насколько устойчиво было его внутреннее равновесие, лучше всего заметно по его юмору, способности извлекать смешное из событий жизни, видеть относительность даже собственных неприятностей и быть выше них. Он говорит в «Сказке моей жизни», что именно склад характера спасал его в самых безвыходных ситуациях от того, чтобы совсем пасть духом.

Он был так велик, что обладал силой смотреть на самого себя иронично и свысока.

* * *

Вероятно, Андерсену было очень странно жить среди обыкновенных людей и все же быть столь не похожим на них. Взрывчатый темперамент требовал простора, которого ему не мог дать буржуазный Копенгаген, а требование теплых и непосредственных отношений с другими людьми редко удовлетворялось. Он не укладывался в окружение. Он был большой и странный утенок среди красивых маленьких утят и дерзких уток и кур.

Но, как все великие и сложные невротические личности, он всегда производил безмерно сильное впечатление. Никто не мог избежать его удивительного излучения. На других людей он оказывал воздействие в высшей степени разнообразное. Одни просто раздражались или находили его смешным, других он пленял. Конечно, нравился он или нет, зависело от темперамента окружавших Андерсена людей, но впечатление также часто определялось ситуацией, его настроением и другими незначительными факторами. В спокойном состоянии, особенно на склоне лет, он проявлял благородство и светился обаянием, способным очаровать даже посторонних людей, которых он встречал во время путешествий. Он был просто восхитителен, читая низким, немного глуховатым голосом свои сказки. Тогда на его от природы некрасивом лице отражалась такая кипучая жизнь и такое привлекательное остроумие, что, по словам одного очевидца, удовольствие доставляло только смотреть на него.

* * *

Естественно, что суждения современников — да и потомков — о его личности были крайне разнообразными и на современный взгляд нередко более поверхностными. Многие из его близких друзей принимали его таким, каким он был, не вынося ему приговора, и для них он раскрывал свои самые лучшие качества. Другие воспринимали его как бесконечно хорошего человека, которого просто неверно поняли и неприятные черты которого легко объяснялись тяжелым детством или другими причинами. Многие спорили, можно его выносить или нет и имеет ли он право быть невыносимым. Но большинство не шло дальше копания в его причудах и странностях и характеризовало его простейшими клише: ребячливость, гордость, замкнутость в себе, честолюбие. Если бы в те времена было в употреблении слово «снобизм», его обязательно применили бы к нему. Андерсен всю жизнь защищался от этих обобщающих суждений, особенно обвинений в честолюбии, которое действительно было не самым удачным словом, так как своей отрицательной неопределенностью оно заставляет предположить, будто он был глупым бахвалом. А уж им-то он был меньше всего.

Если выносить какое-либо суждение, нужно сказать: он был велик достоинствами, велик недостатками, во всех отношениях более велик, чем его современники, и слишком велик для мерок, которыми его мерили. В действительности Андерсена можно было мерить лишь его же аршином. Именно этим он и отличался от других. Он «не значился в таблицах», как говорит ученый о небесном растении в сказке «Отпрыск райского растения». Он был выдающимся явлением, и, когда смотришь на него через много лет, больше всего в нем поражает огромный масштаб, размах личности, богатый запас человечности и выносливости, которые провели его через все испытания.

МОЯ ЖИЗНЬ — ЭТО ПРЕКРАСНАЯ СКАЗКА,

БОГАТАЯ СОБЫТИЯМИ,

БЛАГОСЛОВЕННАЯ.

ЕСЛИ БЫ В ДЕТСТВЕ, КОГДА Я БЕДНЫМ МАЛЬЧИКОМ

ОДИН

ПУСТИЛСЯ ПО БЕЛУ СВЕТУ,

МЕНЯ ВСТРЕТИЛА МОГУЩЕСТВЕННАЯ ФЕЯ И СКАЗАЛА БЫ

МНЕ:

«ВЫБЕРИ СЕБЕ ДОРОГУ И ЦЕЛЬ, И Я,

В СООТВЕТСТВИИ С ТВОИМИ ДАРОВАНИЯМИ И

РАЗУМНЫМИ ВОЗМОЖНОСТЯМИ,

БУДУ ОХРАНЯТЬ И НАПРАВЛЯТЬ ТЕБЯ!» -

И ТОГДА МОЯ СУДЬБА НЕ СЛОЖИЛАСЬ БЫ

СЧАСТЛИВЕЕ,

МУДРЕЕ

И ЛУЧШЕ.

Ссылки

[1] А. Чаковский. Светлый талант. — «Правда», 2 апреля 1955 года.

[2] Hans Brix. H.C. Andersen og hons Eventyr. København, 1907.

[3] Introduktion til literaturkritisk metode. Ved Kristian, Кjær og Henrik Schowsbo. København, 1973.

[4] Eigil Nyborg. Den indre linie i H.C. Andersens eventyr. Enpsykologik sdugie. København, 1962.

[5] Kjeld Heltorft. H.C. Andersens billedkunst. København, 1969.

[6] Eritk Dal. Danske H.C.Andersens illustrationer. København, 1975.

[7] Gerard Lehmann. Improvisatoren og H.C. Andersens forste Italienreise Odense, 1976.

[8] 60-emes clanske kritik. Ved Sepren Schou. København, 1970, s. 7, 63.

[9] Kritikhistorie. En antologi. Udvalgt, indeldet og kommenteret at Mtte Winge. København, 1973, s. 254.

[10] См. Kritikhistorie. s. 254.

[11] Elias Вгedsdогft. Hans Christian Andersen. The story of his life and work. 1805–1975, London, 1975.

[12] Bo Grønbeсh. H.C. Andersens. Eventyrverden. KØbcnhavn, 1945.

[13] Karl Larsen. H.C. Andersens. Leben ohne Dichtung. Berlin-Leipzig. 1926.

[14] См. А. Наркевич. Друзья великого сказочника. — «Литературная газета», 2 апреля 1955 г.

[15] Л.Н. Толстой. Полн. собр. соч., т. 47, М., 1934, с. 108, 202.

[16] Л.Н. Толстой. Полн. собр. соч., т. 58, М., 1934, с. 24.

[17] В.Г. Белинский. Импровизатор, или Молодость и мечты итальянского поэта. Роман датского писателя Андерсена. — В.Г. Белинский. Полн. собр. оч., т. VIII. М., 1955, с. 490–491.

[18] Н.А. Добролюбов. Французские книги. — Н.А. Добролюбов. Собр. соч., т. III, М.-Л., 1962, с. 483–484.

[19] См. об этом: В.П. Неустроев. Андерсен и проблема романтической традиции. — В кн.: Русско-европейские литературные связи. М.-Л., «Наука», с. 326–332.

[20] См. в связи с этим: А.С. Погодин. Классик датской литературы Г.Х. Андерсен. М., 1955; Л.Ю. Брауде. Ханс Кристиан Андерсен. Л., 1971.

[21] См. также упомянутую выше статью В.П. Неустроева «Андерсен и проблемы романтической традиции».

[22] Священник (нем.) .

[23] Немного повеселиться (нем.) .

[24] Язвительно, злорадно (нем .).

[25] Здесь и далее цитаты из сказок по изданию: Г.Х. Андерсен. Сказки и истории. В 2-х томах. M.-Л., «Художественная литература», 1969.

[26] Г. X. Андерсен. Собр. соч. в 4-х томах. СПб., т. 3, с. 478.

[27] Г.Х. Андерсен. Собр. соч. в 4-х томах, т. 3, с. 485.

[28] Для нужд народа (лат.) .

[29] Здесь и далее стихи в переводе И. Бочкаревой.

[30] Гнев порождает стих (лат.).

[31] «Слезы Христа» (итал.).

[32] Моей милой родине (итал.).

[33] Я люблю вас! Да, я люблю вас! ( нем .)

[34] Г.Х. Андерсен. Собр. соч. в 4-х томах, т. 3

[35] Там же.

[36] Г.Х. Андерсен. Собр. соч. в 4-х томах, т. 3.

[37] Г.Х. Андерсен. Собр. соч. в 4-х томах, т. 3, с. 505.

[38] «Поэзия и правда» (нем .) — название произведения Гёте.

[39] Г. Х. Андерсен. Собр. соч. в 4-х томах, т. 3.

[40] Г. X. Андерсен. Собр. соч. в 4-х томах, т. 3.

[41] Путешествие на Востоке (франц.).

[42] Путешествие (франц.).

[43] Маленький вагон.

[44] «Да, сэр, очень, очень» ( искаж. англ.)

[45] Г.Х. Андерсен. Собр. соч. в 4-х томах, т. 3.

[46] Через тернии к звездам (лат.).

[47] Отсюда и слезы (лат.)

[48] Г. X. Андерсен. Собр. соч. в 4-х томах, т. 4.

Содержание