Ханс Кристиан Андерсен

Грёнбек Бо

Жизнь

 

 

Ребенок из народа

Сказка началась в 1805 году в Оденсе. В ту пору это был провинциальный городок с едва ли семью тысячами душ населения. На наш сегодняшний взгляд, это немного. Но по тем временам Оденсе был солидным городом, одним из крупнейших в стране после Копенгагена, и к тому же не лишенным известной спеси. Ведь это был центр епархии и столица острова Фюн. Над крышами домов возвышался собор — готическая церковь св. Кнуда, остроконечную башню которой тогда, как и сейчас, было видно издалека. Фасадом она выходила на площадь Флакхавен, которая, переходя в улицу Клингенберг, образовывала главную площадь города. Здесь были расположены средневековая ратуша и гимназия. К югу от площади протекала река Оденсе, там шла граница города, а дальше начинались крестьянские поля. С севера к площади примыкала главная улица, Вестергаде, которая в восточной своей части получила название Овергаде; здесь стояли нарядные дома зажиточных горожан, здесь же располагались зимние жилища фюнских помещиков. Неподалеку от центральной площади на Вестергаде был городской театр, где выступали разъездные труппы актеров или гастролеры из столичного Королевского театра. Еще дальше находился — и находится поныне — изящный Замок, построенный в 1720 году, а перед ним замечательный парк. В Замке жил амтман, а с 1816 года он стал резиденцией принца Кристиана Фредерика, будущего короля Кристиана VIII, попавшего в немилость в Фредерику VI и отправленного в Оденсе губернатором Фюна.

Оттенок спесивости придавала городу местная знать. Сразу чувствовалось, что Оденсе — столица Фюна. Местную знать составляли дворянские семьи, офицеры, чиновники, богатые купцы и наиболее зажиточные ремесленники. Это они жили в красивых домах, это они прогуливались по главной улице, это они устраивали балы и маскарады, ходили в театр и в концерты.

Но бок о бок со знатью и резко обособленно от нее жили люди далеко не спесивые. Это был простой народ, все те, кто едва сводил концы с концами. Они ютились в низеньких одноэтажных домишках в узких переулках; еще и сегодня можно получить представление о том, как выглядели эти домишки, пройдя по Ханс-Йенсенстрэде до музея Х.К. Андерсена.

Эта группа населения была на редкость велика. Бросается в глаза, что примерно половина жителей города относилась к числу, как тогда говорилось, «бедных». Так называли тех, кто перебивался случайными заработками или приходскими пособиями: поденщиков, солдат, а кроме того, многочисленных одиноких женщин, которые добывали себе на пропитание — разумеется, скудное — службой на побегушках, а также обшивая и обстирывая других людей. При бедственном положении этих пролетариев не приходилось удивляться, что многие из них жили подаянием или заставляли побираться своих детей; отсюда недалеко было до соблазна воровать.

К числу «бедных» принадлежала также значительная часть многочисленных ремесленников, особенно так называемые свободные мастера, которые не входили в цеха и потому не имели права держать подмастерьев. В социальном отношении они стояли на той же ступени, что и поденщики, и, даже если время от времени дела у них шли получше, все же им жилось не сладко. В доме такого свободного мастера и появился на свет знаменитый датский писатель.

Его отец Ханс Андерсен был сапожником, выходцем из деревни. Андерсен рассказывал, что его бабка и дед по отцовской линии владели собственным хутором, но их преследовали несчастья: скот пал, хутор сгорел. В 1788 году они переселились в Оденсе, где жили в крайней нужде. У деда помутился рассудок, и он, как свихнувшийся чудак, слонялся по улицам, став мишенью для насмешек уличных мальчишек. Бабка же, по всей видимости, тешилась россказнями, будто ее бабка была богатой и знатной дамой в Касселе и бежала в Данию с «бродячим комедиантом», а сама она и ее муж до всех несчастий были зажиточными крестьянами. Последнее вызывает сомнение: скорее всего, ее муж, как и сын, был сапожником. А история про знатную немецкую даму вообще не имеет под собой реальной основы.

О родственниках со стороны матери Андерсен ничего не сообщает в своих автобиографиях; даже если он что-то и знал, то не хотел об этом распространяться. Единственное, о чем он рассказывает, — это как в детстве мать послали просить милостыню и как она, когда ей ничего не подали, целый день просидела под мостом у реки Оденсе и проплакала. Семья определенно относилась к «бедным». О происхождении бабки по материнской линии точных сведений нет, возможно, она была родом из сельской местности к западу от Оденсе. Но последние исследования позволили проследить ее судьбу. По-видимому, она родилась около 1745 года и имела не менее трех внебрачных дочерей, прежде чем в 1783 году вышла замуж в Оденсе (за скорняка-подмастерья, только что выпущенного из местной каторжной тюрьмы). Около 1790 года она овдовела, в 1794 году вышла замуж вторично (опять за подмастерье), и в 1803–1804 годах супруги жили на углу Ханс-Йенсенстрэдя и Бангсбодер в доме, который впоследствии — ошибочно — стал называться местом рождения Х.К. Андерсена. Затем они перебрались в Богенсе, где муж в 1806 году умер, а сама она до конца дней оставалась вдовой и в крайней нищете прожила до 1825 года.

Старшая из трех дочерей, мать Андерсена, вероятно, родилась в начале 70-х годов. Вторая дочь появилась на свет в 1778 году, а в 1799 году уехала в Копенгаген, где работала прислугой. О ее судьбе можно узнать из рукописной автобиографии Андерсена «Книга жизни», написанной в 1832 году, где он рассказывает, что однажды, когда он был совсем маленьким, она приехала в гости к его родителям, одетая непривычно элегантно для их среды; она подарила племяннику серебряный скиллинг, но мать очень резко отзывалась о ее богатстве и пышных нарядах, и они расстались в ссоре. Когда сам Андерсен бедным мальчиком попал в Копенгаген, он разыскал ее, но с ужасом обнаружил, что она живет в публичном доме; он поспешил уйти и с тех пор больше ее не видел. О третьей дочери ничего не известно; видимо, она умерла в младенчестве.

Можно понять, что в воспоминаниях, предназначенных для опубликования, писатель не стремился вдаваться в подробности этой малоприятной семейной истории; можно также понять, почему он умалчивает о юности матери. Вероятно, она несколько лет прослужила в богатых семьях Оденсе и в 1799 году родила внебрачную дочь. Эта сводная сестра Андерсена выросла там же, в городе, но, где она жила — неизвестно, позже она оказалась в Копенгагене. Андерсен много лет опасался, что она его разыщет, ибо что бы он стал с ней делать? Помочь ей он бы не смог, а кроме того, он быстро перешел в другой, более высокий слой общества, нежели тот, откуда оба происходили. Правда, из дневника писателя известно, что один раз, в 1842 году, она его посетила. По другим источникам удалось установить, что она умерла в 1846 году.

Зная об этих сомнительных социальных условиях, приходится только восхищаться тем, что родители Андерсена сумели обеспечить ему относительно спокойное детство и что сам он мог добиться во всех отношениях достойного, хотя и необычного положения в обществе.

Единственным в его жизни отклонением от нормы было, пожалуй, его рождение, которое произошло ровно через два месяца после свадьбы родителей. В «Сказке моей жизни» он замечательно описал день 2 апреля 1805 года, когда впервые увидел мир. Если читать этот рассказ параллельно с идущим непосредственно за ним описанием его дома, то создается впечатление, что он родился там же, где потом провел детские годы. Однако это неверно. Где родился Андерсен — неизвестно, и сам он этого тоже не знал; это он сказал достаточно определенно, когда уже в зрелые годы его об этом спросили. Теперь мы знаем, что родители Андерсена, поженившись 2 февраля, не могли поселиться вместе ранее начала следующего, 1806 года. Несколько месяцев они прожили на улице Хольседоре, неподалеку от Клингенберг, затем около года на Кларегаде, в нескольких шагах от Хольседоре, и только в мае 1807 года обосновались в конце улицы Клингенберг, в той ее части, которая сейчас носит название Мюнкемёллестрэде и в то время, как и сейчас, выходила прямо к реке. Там до сих пор сохранился скромный деревянный домик с маленьким садом, не больше дворика.

В доме проживало несколько семей; случайно известно, что в 1806 году их было по крайней мере шесть, поэтому ясно, что семейство сапожника занимало не больше одной комнаты. Это та самая комната, которая так красиво описана в «Сказке моей жизни»: «Детство мое прошло в одной-единственной комнатке, почти целиком заставленной сапожным верстаком, кроватью и раздвижной скамьей, на которой я спал, зато стены были увешаны картинами, на комоде стояли красивые чашки, стаканы и безделушки, а над верстаком, у окна, висела полка с книгами и нотами. В маленькой кухне над буфетом висела металлическая скоба, полная тарелок, тесное помещение казалось мне большим и роскошным, одна только дверь с намалеванным на ней пейзажем в то время была для меня столь же значительной, как теперь целая картинная галерея!.. Из кухни вела лестница на чердак, где в водосточном желобе между нашим и соседним домом стоял ящик с землей, в котором росли лук и петрушка, это был весь огород моей матери; он до сих пор цветет в моей сказке „Снежная королева“».

Родители не очень подходили друг к другу. Когда они поженились, ему было двадцать два года, ей по меньшей мере тридцать; он был небольшого роста, светловолосый и круглолицый, она — высокая и крепкая, с темными волосами и карими глазами. По характеру они тоже были совсем разные. Он, по всей видимости, отличался живым умом и охотно пошел бы учиться, но из-за бедности своих родителей вынужден был довольствоваться судьбой сапожника. Этого разочарования он, кажется, так и не смог пережить. Андерсен впоследствии вспоминал, как один гимназист пришел за новыми сапогами и при этом хвастался своими книгами и рассказывал обо всем, чему научился. «И мне бы следовало пойти этим путем», — со слезами на глазах сказал сапожник, крепко поцеловал сына, а потом весь вечер молчал. Он утешался чтением в свободное время, например, читал комедии Хольберга; но едва ли его положение полностью удовлетворяло его, поэтому иногда он бывал вспыльчивым и раздражительным. Однажды ему представился случай получить место сапожника в одной богатой фюнской усадьбе, которое обеспечило бы ему постоянный заработок, достаточный, чтобы выбиться из нужды, а кроме того, бесплатное жилье, небольшой сад и пастбище для коровы. Для испытания его мастерства ему заказали пару бальных туфель. Из усадьбы прислали шелк, а кожу он должен был достать сам. Когда он отправился в путь с готовыми туфлями, маленькая семья была полна надежд, но вернулся он бледный и злой. Госпожа осталась недовольна работой и заявила, что он испортил ее шелк, на что он ответил: «Раз вы напрасно потратили шелк, значит, я напрасно потратил кожу!» И он вынул нож, отрезал у туфель подметки и ушел восвояси.

Мать была совсем иного склада. В ней «все было сердце», как пишет сын. Эта смелая и практичная женщина безупречно заботилась о муже и ребенке, уверенно и добросовестно вела хозяйство. «Зелень и картины украшали нашу комнатку, которую моя мать держала в чистоте и порядке; ее гордостью были белоснежные простыни и короткие оконные занавески».

Но какими бы разными ни были супруги, они хорошо уживались, и Ханс Кристиан не замечал никаких серьезных супружеских конфликтов, по крайней мере в первые годы. Отец любил своего сынишку, гулял с ним в лесу, мастерил для него кукольный театр и другие игрушки, а по вечерам читал вслух Хольберга, Лафонтена и сказки «Тысячи и одной ночи».

Иногда Ханс Кристиан ходил с матерью на поля близ Оденсе, где бедняки осенью собирали колосья. Однажды им встретился там управляющий, известный своим дурным нравом. Они увидели, что он приближается с огромным кнутом; все пустились бежать, но малыш не поспевал за другими, и управляющий схватил его. Он уже поднял кнут, но мальчик посмотрел ему прямо в лицо и сказал: «Как вы смеете бить меня, ведь бог может увидеть!» Управляющий сразу смягчился, погладил мальчика по щеке, спросил, как его зовут, и дал ему монетку. Когда мальчик показал деньги матери, она сказала, обращаясь к окружающим: «Удивительный ребенок мой Ханс Кристиан! Все его любят, и даже этот негодяй дал ему денег!»

По всей вероятности, круг знакомств у семьи был невелик, во всяком случае, Андерсен рассказывает только об одном походе в гости. Он был еще совсем маленьким, когда его как-то вечером взяли на семейное торжество к привратнику каторжной тюрьмы в Оденсе. Мальчик частенько стоял перед этим таинственным зданием и с любопытством, смешанным со страхом, слушал, как заключенные — мужчины и женщины — поют за стенами в такт работе. Теперь он прошел через тяжелые, окованные железом ворота, которые заперли за ними. Он услышал звон тяжелых ключей, поднялся по крутой лестнице. Потом они уселись за стол, а прислуживало двое заключенных. Но мальчик был так напуган, что не мог проглотить ни куска, — и все же испытывал наслаждение от разбойничьей атмосферы тюрьмы. Понятно, что такое событие оставило глубокий след в памяти впечатлительного ребенка.

Единственный, кто, по воспоминаниям писателя, приходил в гости к ним, — это бабка с отцовской стороны; полоумный дед, вероятно, ни разу их не посетил. А она заглядывала каждый день ненадолго — скорее всего, ради внука. Это была тихая, в высшей степени обаятельная старая женщина, с добрыми голубыми глазами и изящной фигурой, ее все любили — такой изображает ее писатель в своих мемуарах. Но едва ли это изображение содержит всю правду; уже в зрелом возрасте Андерсен рассказывал своему другу Николаю Бёгу, что бабка была честолюбива, тщеславна и не раз возвращалась к фантастическим историям о бабушке из Касселя. Но она искренне любила внука, и именно ей Андерсен обязан некоторыми самыми значительными впечатлениями своего детства. Дело в том, что она часто бывала во францисканской больнице, где зарабатывала скиллинг-другой, ухаживая за садом привратника. Это заведение возникло еще во времена Реформации, когда королевским указом монастырь францисканцев был превращен в больницу и богадельню; позднее здесь открылось также отделение для душевнобольных, а в 1798 году добавилось заведение для престарелых женщин — «Докторская лавка», где впоследствии, по-видимому, провела последние годы жизни мать Андерсена. Мальчик часто ходил туда с бабушкой и там, в прядильне, слышал от старух народные предания и сказки. С любопытством и ужасом слушал он также странные песни и разговоры душевнобольных и даже отваживался, если сторож был рядом, пройти по длинному коридору, где находились камеры буйных больных. Как-то сторож на минуту оставил его одного, и мальчик лег на пол и через щелку под дверью заглянул в камеру, где сидела обнаженная черноволосая женщина и пела. Внезапно она вскочила, с криком бросилась к двери, распахнула окошечко, через которое подавалась еда, и потянулась к нему; кончиками пальцев она дотронулась до его одежды. Когда вернулся сторож, мальчик был ни жив ни мертв от страха.

Самым крупным событием его детства стало появление в городе испанских солдат. Оно относится к 1808 году, когда Дания заключила союз с Наполеоном. Андерсену было всего три года, но в зрелом возрасте он ясно помнил смуглолицых солдат, которые шумели на улицах, стреляли на площади из пушек и служили обедни на дорогах и в полях. Один из чужаков как-то мальчика на руки, танцуя и плача одновременно: наверное, у него самого были дети в Испании, добавляет писатель.

Вообще же в его жизни было немного развлечений — разве что театр, который, конечно, предназначался для удовольствия высшего общества, но и беднякам был по карману хотя бы раз в году. Впервые Андерсен попал в театр с родителями и смотрел комедию Хольберга «Лудильщик-политикан» — как ни странно, в водевильной переработке какого-то немца. Правда, первое, что сказал мальчик, войдя в зрительный зал и увидев множество народу, были весьма прозаические слова: «Было бы у нас столько бочонков масла, сколько здесь людей, — вот бы я наелся!» Из его записок не ясно, бывал ли он еще в театре вместе с родителями. Но он рассказывает, что вскоре театр стал его любимым местом. Эта любовь подогревалась в нем расклейщиком афиш, с которым он подружился и который ежедневно давал ему афиши с тем чтобы он расклеил их в своем квартале. Одну афишу мальчик оставлял себе и, сидя дома, сочинял для себя всю комедию, отталкиваясь от названия и имен действующих лиц.

«Сказка моей жизни» создает впечатление, что его детство было счастливым. Хотя родители едва сводили концы с концами, он получал все, что ему было нужно, и был, как ему тогда казалось, роскошно одет — в отцовские обноски, перешитые по его росту. Родители любили друг друга и своего сына. Но эта идиллия продолжалась не так уж долго. Очень скоро появились первые предвестники беды. К числу излюбленных книг сапожника относилась, среди других, и Библия, но он трактовал ее так, что простодушно-набожная жена ничего не понимала. Особенно она напугалась, когда он однажды в доброй рационалистической манере заявил, что Христос был всего лишь человеком, и притом прекрасным человеком, что Библия вовсе не была вдохновлена богом и что ни дьявола, ни ада не существует, а когда он вдобавок закончил восклицанием: «Я вольнодумец!», ей не оставалось ничего другого, кроме как поверить, что его душа погибла, и Ханс Кристиан испугался того же.

К этим неприятностям добавлялось его растущее недовольство своим положением. У него испортился характер, рассказывает сын, его беспокойство усиливалось, и наконец — вероятно, в 1813 году — он записался добровольцем в Королевский полк в надежде сражаться за своего любимого героя Наполеона и, возможно, вернуться домой лейтенантом. Это звучит очень красиво и правдоподобно, особенно если учесть стремление Ханса Андерсена подняться в обществе, но все же есть и основания для сомнений. Новейшие исследования показали, что отец был связан с армией значительно раньше. Сейчас известно, что еще в 1806 году он стал трубачом в Гражданском ополчении города Оденсе и что он не записывался в 1813 году добровольцем, а еще в 1812 году пошел в рекруты вместо другого человека, который хотел избежать военной службы. За вступление в армию взамен другого хорошо платили, но это не искупало стыда и скорби семьи от того, что отец стал простым солдатом и скоро пойдет на войну. Сильно отретушированное описание в мемуарах Андерсена показывает, что он рассматривал этот эпизод как очередное темное пятно в семейной хронике.

Однако отец уехал не сразу. Только в сентябре 1813 года его батальон отправился в Голштинию, но так и не побывал в бою. В январе 1814 года было заключено перемирие, и Ханс Андерсен вернулся домой, не получив от своих военных приключений ничего, кроме пошатнувшегося здоровья. Надломленный, он прожил еще два года и умер 26 апреля 1816 года, вскоре после того, как сыну исполнилось одиннадцать лет. «Его унесла ледяная дева», — печально сказала мать, и мальчик вспомнил, как недавно зимой замерзли окна и отец показал ему узор на стекле, похожий на деву с протянутыми руками. «Она хочет забрать меня», — сказал он тогда в шутку. Теперь шутка стала безжалостной правдой.

* * *

С тех пор матери пришлось одной заботиться о доме; правда, она это делала еще с 1813 года, когда ее муж покинул Оденсе. Тогда же общий экономический кризис в Дании принес в дом нужду; мать оказалась среди бедняков, которые в то время получали «добавочный каравай» от общины. Ей приходилось нелегко, и она добывала на пропитание, в частности, стиркой белья в реке Оденсе — это был изнурительный труд, который даже женщину покрепче мог вынудить искать забвения на дне бутылки, что со временем мать начала делать.

Сын, по-видимому, был предоставлен самому себе. Он играл игрушками, которые ему сделал отец, особенно с кукольным театром, шил для кукол костюмы и читал или сидел в маленьком садике под тентом, сделанным из материнского передника, который был с одной стороны привязан к стене дома, с другой — к метле, и разглядывал единственный куст крыжовника, следя, как постепенно разворачиваются и растут листья. Возможно, тогда он еще не бросил школу, но сказать этого с полной уверенностью нельзя. В пятилетнем возрасте он научился немного писать и читать у старой «учителки», которая вела «Школу для маленьких мальчиков», но ходил к ней не долго, потому что однажды она вопреки решительному договору с матерью мальчика выпорола его розгой, и он немедленно встал, забрал свои книги и ушел домой, после чего его отдали в маленькую школу для еврейских детей, находившуюся немного подальше на Мюнкемёллестрэде. В 1811 году школа прекратила свое существование, и тогда Андерсен, вероятно, попал в школу для бедных, помещавшуюся на Овергаде, то есть на главной улице города. Здесь он научился элементарным предметам: чтению, письму, счету, кроме того, в школе преподавали религию, логику и немного естественную историю и историю Дании. Он был довольно способным, быстро учил наизусть, и ему никогда не приходилось готовить уроки, чем мать громко хвасталась перед соседями. Среди товарищей он выглядел необычно. Он часами сидел, погруженный в мечты, и несколько раз пытался вовлечь других ребят в свои необыкновенные фантазии, но скоро оставил эту затею, потому что они называли его полоумным, «дурачком, вроде дедушки», и эти слова вселяли в него страх: а вдруг правда! Поэтому он держался поодаль от других и не принимал участия в их играх. Но в общем он ладил с ребятами, никогда ни с кем не дрался, и учитель его очень любил. Он не рассказывает, сколько времени учился в школе, но зато говорит, что мать не могла позволить ему слоняться без дела, он должен был приносить пользу и немного зарабатывать, поэтому она — к великой скорби бабушки — отдала его на открытую в 1811 году фабрику, где частично использовался детский труд. Подмастерья требовали, чтобы дети им пели, и, когда оказалось, что у Андерсена прекрасный голос, он с первого же дня начал выступать; он пел и декламировал Хольберга. Но непристойные песни самих подмастерьев застенчивый мальчик вынести не мог, он покраснел и заплакал, а грубые парни сказали, что он, наверное, девчонка, и сорвали с него одежду, чтобы проверить, и мальчик в отчаянии убежал домой. Тогда его отдали на маленькую табачную фабрику, где подмастерья были поприличнее, а сама атмосфера более культурная; здесь он тоже стал петь, импровизируя и слова, и мелодию, и имел такой успех, что даже соседи приходили его послушать. Но это удовольствие продолжалось недолго, он заболел, и мать перестала посылать его на фабрику.

Теперь он стал высоким и долговязым, у него были пышные светлые волосы, и выглядел он довольно своеобразно со своим длинным носом и маленькими глазами; ходил в сером сюртуке, деревянных башмаках и без шапки. Он производил впечатление человека смешного, но обаятельного и к тому же отличался наивной и открытой назойливостью, которая постепенно обеспечила ему важные знакомства, даже в среде зажиточных горожан. Им руководила жажда чтения. Стоило ему услышать, что у него есть книги, как он искал встречи с этим человеком, даже если знал, что ему не обрадуются. Людей заставала врасплох его наивная открытость, и скоро он начал постоянно брать книги у многих пожилых дам на Мюнкемёллестрэде, в частности у фру Бункефлод, вдовы известного в то время поэта и священника. «Мой брат — поэт!» — говорила его престарелая сестра, которая жила у невестки, и Андерсен понял, что быть поэтом — замечательная и счастливая судьба. Впрочем, ему эти знакомства счастья не принесли. Как бы там ни было (автобиографии не дают точных сведений), он скоро стал известен в самых высоких городских кругах как своим голосом, так и декламацией из Хольберга. Он выступал у аптекаря Андерсена, у епископа Плума, где на него обратил внимание полковник Хёг-Гульдберг — сын известного со времен детства Фредерика VI политика, и скоро он достиг вершины, которой только и можно было достичь в Оденсе, — губернатора Оденсе принца Кристиана, жившего в Замке. Его мать получала там работу, он сопровождал ее и играл в парке, в частности, с маленьким принцем Фрицем, будущим Фредериком VII, который был на несколько лет младше Андерсена. Очень вероятно, что к нему привлекла внимание его своеобразная внешность, но все же, безусловно, Гульдберг сыграл свою роль в том, что принц Кристиан проявил к нему интерес. Он выразил желание увидеть мальчика, и, когда Андерсена должны были представить, ему посоветовали, если принц спросит, чего бы ему хотелось, ответить, что хочет учиться.

Первая встреча между королевским высочеством и необыкновенным ребенком из народа развивалась типично по-андерсеновски. Он разыграл пару сцен из Хольберга и спел несколько импровизированных песен, а когда принц спросил, есть ли у него тяга к театру, Андерсен со своей обычной откровенностью ответил утвердительно, но столь же откровенно добавил: ему посоветовали сказать, что он хочет учиться. Однако ответ пришелся некстати, и принц напомнил ему, что он родом из бедной семьи и потому ему стоит выучиться хорошему ремеслу, например токаря. «Если вы что-нибудь решите, сообщите мне, я о вас позабочусь», — сказал он и на том закончил аудиенцию. Ни тот, ни другой не знали, что встретятся еще раз при совсем иных обстоятельствах, когда принц станет королем, а бедный мальчик всемирно известным писателем, и что маленький принц Фриц, сделавшись королем, будет принимать своего прежнего товарища по играм при дворе в качестве почетного гостя.

Андерсена ничуть не устраивала перспектива стать токарем. Он продолжал играть и прежде всего читать: Библию, Хольберга, Шекспира, «Любовь без чулок» Весселя, романы из платной библиотеки и многое другое. Скоро он сам начал писать трагедии, в которых все действующие лица, как положено, к концу умирали. Одна называлась «Абор и Эльвира», но, когда он прочитал ее соседке, она, к его досаде, призналась, что пьесу лучше бы назвать «Забор и калитка». Но мать сказала, что она просто завидует, так как не ее сын написал пьесу. Андерсен утешился и продолжал читать свои произведения всем, кто хотел слушать, и вскоре стал так знаменит, что однажды уличные мальчишки с улюлюканьем мчались за ним, крича: «Вон бежит автор комедий!» И юный поэт скрылся дома в углу, где плакал и молился богу.

В 1818 году мать вторично вышла замуж за ремесленника (также сапожника), который был намного моложе ее, но для Андерсена это не принесло существенных перемен, потому что отчим совершенно не желал вмешиваться в его воспитание и позволял ему все делать по-своему. По-прежнему открытым оставался насущный вопрос о его будущем. Бедняки не могли позволить такому большому парню болтаться без дела, но что могло из него выйти? Мать считала, что из него получится портной, потому что для всего другого он слишком тщедушен, отчим вообще воздерживался от какого бы то ни было мнения, старая бабушка полагала, что ему стоит поступить писарем в контору — в этом все же было что-то благородное.

Но сначала ему нужно было конфирмоваться, и он тут же бесцеремонно обратился — не к капеллану, занимавшемуся с детьми мелких людей, а к пробсту, к которому ходили гимназисты и дочери зажиточных горожан. Пробст не смог отказать ему, но не скрывал своего неодобрения по поводу того, что бедный мальчик тянется за детьми, которые выше него по происхождению. А когда его преосвященство к тому же услыхал, что будущий конфирмант когда-то выступал с комедией Хольберга в доме аптекаря Андерсена, он строго поговорил с ним и, конечно, был крайне недоволен, когда мальчик простодушно признался в своей любви к театру. Под угрозой того, что каноник от него откажется, Андерсен тем не менее продолжал готовиться, и на пасху 1819 года был конфирмован в церкви св. Кнуда. Во время церемонии он был исполнен священного трепета, но не мог сам себе не признаться, что его благоговение испорчено мыслями о том, как он одет: в коричневом сюртуке (принадлежавшем покойному отцу и перешитом на него), манишке, а главное, в новых сапогах, которыми он так гордился, что заправил в них штанины, — а поскольку сапоги еще и скрипели, он был уверен, что на них всякий обратит внимание. Он испытывал угрызение совести от этих земных мыслей, в душе просил у бога прощения — и снова думал о новых сапогах.

Когда конфирмация была позади, настало время определить его будущее. Снова возникали предложения о том или ином ремесле, но новоиспеченный конфирмант сопротивлялся, умолял и плакал. Он не хотел быть ремесленником, он хотел в театр, он хотел в Копенгаген.

Внешние обстоятельства давно уже подготовили его к этому решению. Любовь к сцене появилась у него еще в раннем детстве, но она превратилась в страсть, когда год тому назад в Оденсе приехала группа актеров и певцов из Королевского театра, которая, кроме опер и водевилей, показала несколько трагедий Эленшлегера. Со своей обычной назойливостью тринадцатилетний Ханс Кристиан пришел в театр и представился, рассказал, что у него нет денег на билет, но что он любит драматическое искусство и так далее, короче говоря, что ему ужасно хочется участвовать в спектаклях. Легко представить себе, что он привлек всеобщее внимание; ему действительно разрешили прийти за кулисы и даже сыграть пажа в «Сандрильоне» (водевиле о Золушке). Естественно, в день представления он первым был на месте и переоделся раньше всех королевских актеров. На это время он был совершенно опьянен жизнью в сказочном мире среди сказочных людей.

Но непосредственная причина его рискованного решения лежала глубже, чем красочные переживания того вечера. Он сам точно не знал, что влекло его прочь из дома: путешествие было бегством — бегством от стесненных условий в Оденсе в широкий мир, где нашлось бы место для его экспансивного, взрывчатого темперамента. Его масштабы были слишком велики. Вероятно, он инстинктивно чувствовал, что пребывание в родном городе означало бы для него мучительную духовную смерть. Мог ли он ожидать, что семья и соседи поймут его? Конечно, нет. Он и сам себя не понимал. Но он не мог отказаться от своего намерения. Он рассказывал матери прочитанные истории о замечательных людях, родившихся бедными. «Сначала надо много-много перетерпеть, а потом станешь знаменитым», — говорил он. Он напомнил ей сказанные когда-то отцом слова, что мальчика нельзя ни к чему принуждать, пусть станет, кем захочет; он напомнил, как она сама однажды попросила одну старуху погадать ему — старуха жила во францисканской больнице и время от времени приходила в гости, получая кое-какие объедки с жалкого стола сапожниковой семьи. Отец называл ее плутовкой, но мать испытывала глубокое уважение к ее дару прорицания и однажды попросила ее рассказать, что она знает о будущем сына. «Его судьба лучше, чем он заслуживает, — сказала та, сердито глядя на него, — это дикая птица с высоким полетом, большая и благородная — когда-нибудь по всему Оденсе устроят фейерверк в его честь!» Мать была счастлива, но теперь, когда этот прыжок в будущее должен был совершиться, увидела, что прорицание используется как аргумент против ее сомнений.

Наконец она сдалась. Сам Андерсен был полон оптимизма. Ведь сказки и комедии всегда кончаются хорошо, а господь его не оставит. Правда, внушало опасение, что он не знает ни души в огромном, далеком Копенгагене, и люди советовали ему запастись письмом к кому-нибудь. Но кто дал бы ему такое письмо? Гульдберг был в отъезде, а просто так обратиться с просьбой к принцу он не мог. Тогда ему пришло в голову, что год тому назад книгопечатник Иверсен, издатель газеты «Иверенс фюкске фвис» («Фюнской газеты Иверсена»), один из самых уважаемых граждан Оденсе, во время гастролей королевских актеров открыл для них свои двери, и он отправился к нему просить рекомендательное письмо к танцовщице мадам Шалль, которая, как он слышал, имела большое влияние в театре. Книгопечатник не знал ни ее, ни странного мальчика и усиленно пытался отговорить его от рискованного путешествия. «Вам бы лучше стать ремесленником», — сказал он. «Нет, это было бы обидно!» — ответил Андерсен, и его самонадеянность произвела на пожилого господина такое впечатление, что он действительно написал пару слов незнакомой актрисе.

С этим письмом и своими сбережениями — всего 13 риксдалерами — в кармане и небольшим узелком одежды в руке он отправился в путь. Мать сговорилась с почтмейстером, чтобы тот взял его безбилетным пассажиром, и пополудни 4 сентября 1819 года она с плачем проводила его на дорогу за городскими воротами, где он должен был сесть в почтовую карету. Там ждала, чтобы попрощаться, старая бабушка. Со слезами на глазах она смотрела на него, не говоря ни слова. Видел он ее в последний раз. Он сел в карету, помахал двум одиноким женщинам, и карета покатилась прочь. Началось великое путешествие в неведомое.

 

Огромный Копенгаген

Перед отъездом сына мать утешалась тем, что дальше Нюборга он не уедет; увидев бурное море, он, конечно, побоится и вернется домой. Но она плохо знала своего сына. Она не думала, что именно неведомое и опасное привлекает его упрямый нрав — или, вернее сказать, не подозревала, какие могучие внутренние силы им движут. Он ничуть не испугался Большого Бельта. У него только немного теснило грудь, когда земля Фюна скрылась вдали. Но, приехав в Корсёр, он спрятался за каким-то сараем и, упав на колени и горько плача, стал просить бога о помощи, но потом с радостью устремил свои мысли вперед и продолжал путь в столицу. И вот погожим сентябрьским утром после полуторасуточного переезда он сошел с почтовой кареты на холме Фредериксберг — будучи безбилетным пассажиром, он не мог доехать до самого города.

Шестого сентября он впервые увидел Копенгаген. Он замер, очарованный видом земли обетованной: перед ним лежали сады и маленькие дома Фредериксберга и Вестербро, у горизонта возвышались башни столицы! Он расплакался, чувствуя, что теперь ему никто не поможет, кроме бога на небе. И, взяв под мышку свой узелок, он отправился к цели своих желаний, через дворцовый парк, аллею Фредериксберга и Вестербро, мимо колонны Свободы в Западные ворота. Он поселился на постоялом дворе «Гардергорен», расположенном на улице Вестергаде, 18, — этот дом сохранился до сих пор.

В тот же день он отправился на поиски Королевского театра. Он совершенно не обратил внимания на следы бомбардировки 1807 года, хотя они, вероятно, сильно бросались в глаза в квартале, где он остановился (в 1819 году от церкви Богоматери оставались лишь черные, обгоревшие развалины). Он думал только о своей цели. Толпы на улицах большого города вполне соответствовали его ожиданиям. Но скоро он понял, что это, видимо, неспроста. Так оно и было. Он попал в самый разгар так называемого «избиения евреев», которое происходило в те дни. Но это его не заинтересовало, он неутомимо протискивался через столпотворение на Эстергаде и наконец попал на Конгенс Нюторв — Новую Королевскую площадь. Сердце его забилось, когда он увидел замечательное здание (это был старый театр Эйгтведа, расположенный там, где сейчас открытая площадка перед акционерным обществом «Магазин дю Норд»; теперешнее помещение начало использоваться только в 1874 году), и он мысленно попросил бога помочь ему попасть туда и стать хорошим актером. Подошел барышник и предложил ему билет. По своей наивности Андерсен радостно поблагодарил, считая, что добрый человек предлагает ему подарок. Когда спекулянт понял, что мальчик не собирается платить, он пришел в ярость, обозвал его долговязым олухом, который хочет его одурачить, и Андерсен поспешил уйти.

На следующий день он попытался проникнуть в театральный мир. Надев свой коричневый сюртук, оставшийся после конфирмации, манишку, большую шляпу, то и дело сползавшую на глаза, и сапоги, которыми так гордился, он отправился на Бредгаде представиться танцовщице мадам Шалль и вручить ей рекомендательное письмо книгопечатника Иверсена. Она, конечно, немало удивилась, увидев перед собой долговязую странную фигуру. Он сказал, что ему ужасно хочется попасть в театр, а когда она спросила, какие роли, по его мнению, он мог бы исполнять, он тут же предложил ей послушать и выбрал сцену из «Сандрильоны», в которой она танцевала. В Оденсе он участвовал в этом водевиле, но никогда не читал его и даже не знал мелодии. Но это было неважно, он импровизировал и текст, и музыку. Сняв свои красивые сапоги и поставив их в угол — как он объяснил, чтобы легче танцевать, — долговязый провинциальный мальчик стал петь, декламировать и танцевать, используя огромную шляпу вместо тамбурина. Едва ли знаменитая актриса ожидала блистательного выступления, и конечно, она была очень сдержанна в своем суждении. Андерсен заплакал и снова начал говорить о своем внутреннем влечении к театру, обещая служить ей мальчиком на побегушках, довольствоваться самым малым, если только она ему поможет. Чтобы отвязаться от него, она обещала попросить балетмейстера Бурнонвилля взять Андерсена в балет (но, принимая во внимание его фигуру, она, разумеется, говорила не всерьез), и он ушел в слезах. Она, конечно, подумала, что у него не все дома, в чем спустя много лет сама ему призналась.

Первая попытка оказалась неудачной, но оставалось еще несколько возможностей. Его отъезд в Копенгаген был вовсе не так плохо подготовлен, как он пишет в своих воспоминаниях. Ведь он знал, что книгопечатник Иверсен написал профессору Рабеку, известному литератору, члену дирекции Королевского театра, с просьбой позаботиться о юном путешественнике, а полковник Хёг-Гульдберг сделал то же самое в письме к директору театра камергеру Холстейну. Андерсен не замедлил посетить обоих, но Рабек только отослал его к Холстейну, а тот прямо сказал юному просителю, что он слишком худощав и на сцене только вызовет смех. Как всегда, Андерсен ответил первое, что пришло ему в голову: «Ах, если бы меня взяли в труппу с жалованьем в сто риксдалеров, я бы сразу потолстел!» Такая откровенность не понравилась благородному чиновнику, который дал ему понять, что в театр берут только молодых людей со специальным образованием. Ну ладно, может быть, тогда в балет? Нет, учеников принимают не раньше мая и поначалу без жалованья. С этим Андерсену и пришлось уйти.

Теперь казалось, что все пути были отрезаны. Что ему оставалось делать? Он уже подумывал о самоубийстве, но чувствовал, что это было бы слишком обидно, и вместо того его мысли устремились к богу, который не покинет его, одинокого мальчика, в большом городе. В своих воспоминаниях он рассказывает, как в утешение себе решил истратить последние два скиллинга на посещение театра. Купив билет на галерку, он в тот же вечер посмотрел очень популярный и очень трогательный водевиль под названием «Поль и Вирджиния». Хотя это звучит довольно правдоподобно, в действительности все было не так. Он и правда попал в театр, но не в тот же вечер. Можно точно вычислить, что визит к директору театра состоялся 10 сентября, а «Поля и Вирджинию» давали в театре только 16-го. Остается загадкой, что он делал все эти дни. Чего он ждал? И где жил? Ведь тринадцать риксдалеров должны были подойти к концу.

Как бы то ни было, 16 сентября 1819 года он впервые попал в Королевский театр. Конечно, он был сильно потрясен, особенно потому, что, как ему показалось, пьеса в каком-то смысле рассказывала о нем самом. Когда в конце второго акта влюбленных разлучили, он заплакал, подумав, что его тоже разлучают с самой дорогой любовью: театром. Добрые горожане на галерке угостили его яблоками и приветливо поговорили с ним, а в ответ он, конечно, рассказал им о себе, о своем путешествии и любви к сценическому искусству, и все посочувствовали его горю. Но конец пьесы вселил в него новую надежду: влюбленные соединились — может быть, и его желания сбудутся.

Но пока что ничего не получалось. Он снова посетил директора театра и мадам Шалль, но безрезультатно. Неужели придется вернуться в Оденсе? Нет, ни за что на свете. Лучше уж пойти учиться ремеслу здесь, в городе. По объявлению в газете он нашел столяра на Боргергаде, который искал ученика. Его взяли, но, как и в Оденсе, его угнетали сальные разговоры подмастерьев, и на следующий же день он бросил место.

Теперь ему оставалось только найти капитана, который отвез бы его назад, и надеяться, что по дороге корабль утонет и всему придет конец. Но что, если судно все же не потерпит кораблекрушение? Он плакал и молился богу. Тут он подумал о своем голосе, который в Оденсе все так хвалили. Он быстро принял решение и отправился к Сибони, недавно назначенному директором оперной студии Королевского театра.

Этот замечательный итальянский певец еще совсем молодым (он дебютировал в 1797 году в возрасте семнадцати лет) завоевал европейскую известность своим превосходным тенором и огромным драматическим талантом. В 1819 году наследник престола, в будущем Кристиан VIII привез его в Копенгаген, пожаловал ему титул придворного певца и ввел в оперную труппу. Теперь его голос уже начал портиться, и в основном он занимался с певцами; это он воспитал поколение датских артистов, которые в последующие десятилетия блистали на сцене оперы. Он быстро освоился в Копенгагене, где работал до самой смерти, до 1839 года. Жил он на Вингорсстрэде, на углу Асюльгаде (дом был снесен совсем недавно), и в дверь этого дома 18 сентября около четырех часов пополудни позвонил Андерсен; на лестнице он преклонил колени и еще раз попросил господа о помощи. Горничной, которая открыла дверь, он тут же рассказал всю свою историю и посвятил ее в свои бедствия и надежды. Она с участием выслушала его и попросила немного подождать; в доме были гости и потому вернулась она не сразу. Но вместе с ней примчались и гости посмотреть на удивительное создание, которое непременно хочет попасть в театр. Его позвали в комнаты и потребовали немедленно продемонстрировать свои таланты взыскательной публике — почти наверняка это были люди творческого труда, в их числе композитор Вейсе и поэт Йенс Баггесен. Андерсена заставили спеть колоратурную арию Кунцена, он декламировал Хольберга и несколько стихотворений, но под конец выступление провалилось, потому что от избытка чувств он расплакался. Впрочем, гости аплодировали, а Баггесен произнес свои знаменитые слова: «Я предвижу, что из него что-нибудь выйдет! Смотри же не зазнайся, когда зрители будут тебе хлопать!» Сибони тоже увидел что-то незаурядное. Несмотря на дилетантское несовершенство, он, вероятно, услышал, что у мальчика хороший голос, и обещал позаботиться о нем.

После ухода Андерсена гости устроили для него складчину и собрали 70 риксдалеров. Это были большие деньги, принимая во внимание бедность Дании после войны с Англией и то, что уж артисты, во всяком случае, не относились к тем, у кого водились лишние деньги. Договор был таков, что расходами займется Вейсе, а питаться Андерсен будет у Сибони, где он, кроме того, сможет наблюдать за работой маэстро с певцами королевской оперы, а время от времени и сам брать уроки пения.

Он был вне себя от радости, узнав о богатстве, которое свалилось на него будто с неба, и написал торжествующее письмо матери. Жилье ему предстояло найти самому, и вот он нашел — жалкую каморку без окон у некой мадам Торгесен на Улькегаде, примерно там, где сейчас проходит Бремерхольм, но старых домов давно уж нет. Вообще место было не лучшее для неопытного провинциального юноши. Улицы за церковью св. Николая с давних времен слыли кварталами проституток, и у мадам Торгесен, как он впоследствии обнаружил, тоже жили квартирантки с сомнительными заработками. Но это его не волновало, и поначалу он вообще не понимал, что происходит вокруг. Целые дни он проводил в доме Сибони, где болтал с прислугой — итальянской кухаркой и двумя горничными, немкой и датчанкой, — и бегал с поручениями. Раза два в месяц маэстро выбирал время дать ему несколько коротких упражнений, а кроме того, позволял ему слушать оперных певцов, когда разучивал с ними партии.

В лице Сибони Андерсен, безусловно, впервые встретился с южным темпераментом, который впоследствии превозносил, но в то время этот темперамент пугал его. Он дрожал от страха, когда Сибони набрасывался на певцов, а если ему самому приходилось петь гаммы, он так боялся строгого взгляда маэстро, что у него выступали слезы. «Нет бояться, ты!» — говорил тогда добродушный итальянец на своем смешном датском языке и, закончив урок, совал мальчику в руку пару скиллингов: «Wenig amüsieren!» и улыбался ему.

Так прошли осень и зима. Научился ли Андерсен чему-нибудь за эти месяцы? Едва ли многому; неизвестно, на что рассчитывал Сибони при таком несовершенном и нерегулярном обучении. А когда настала весна, у мальчика начал ломаться голос, и Сибони объяснил, что он снова придет в норму не раньше, чем через несколько лет, и что он не может так долго держать Андерсена в своем доме. Это был тяжелый удар. Он означал, что Андерсену приходилось надолго распрощаться с мечтами о карьере.

Что же теперь? Он мог попробовать балет. Правда, Сибони (как и директор театра) сказал, что у Андерсена нет внешних данных, но на это он по-прежнему не обращал внимания. Хуже что теперь он больше не получал каждый день бесплатного гпитания; а 70 риксдалеров Вейсе подходили к концу. На что он будет жить? В трудную минуту он вспомнил, что у полковника Хёг-Гульдберга, его благодетеля из Оденсе, есть брат в Копенгагене Это был поэт Фредерик Хёг-Гульдберг, и, когда Андерсен посетил его, оказалось, что тот давно уже получил известие от брата и даже собрал 80 риксдалеров у друзей и знакомых.

Таким образом, Андерсен был на какое-то время материально обеспечен. Он спросил мадам Торгесен, не возьмется ли она его кормить. Да, она охотно согласилась, но это стоило 20 риксдалеров в месяц, и деньги следовало платить вперед! Он был поражен, потому что от Хёг-Гульдберга получал всего 10 риксдалеров в месяц. Может быть, она возьмет 16 вместо 20? Нет, она была неумолима. Она сказала, что собирается в город, и пусть он даст ответ, когда она вернется. 20 риксдалеров, ни больше ни меньше. Она ушла, оставив его в слезах. На стене висел портрет ее покойного мужа, и Андерсену показалось, что портрет смотрит на него очень приветливо, и тогда в своей детской простоте он попросил покойного, чтобы тот смягчил сердце жены; он увлажнил глаза портрета собственными слезами, чтобы тот лучше его понял. Такое удивительное использование средневековой магии, если верить «Сказке моей жизни», оказало свое действие, и хозяйка, вернувшись, снизила цену до 16 риксдалеров, которые предлагал Андерсен. Эта версия очень эффектна, но не соответствует действительности. В его первом жизнеописании 1832 года черным по белому написано, что она стояла на своем и только позволила ему платить два раза в месяц вместо одного. Вероятно, она просто нуждалась в наличных деньгах, а по красочным рассказам Андерсена о многочисленных великосветских знакомых у нее сложилось впечатление, что ему ничего не стоит достать денег.

Действительно, это ему удалось. Он снова обратился к Вейсе, и тот во второй раз устроил сбор пожертвований в его пользу. Кроме того, он напал на след одной молодой девушки, с которой вместе конфирмовался и которая в родном Оденсе всегда была с ним любезна. Теперь она жила у родственников в Копенгагене; Андерсен навестил ее и пожаловался на свою нужду. И здесь ему тоже посчастливилось найти нужных людей в нужный момент. Она не только помогла ему из своих карманных денег и обеспечила регулярную материальную поддержку со стороны своих друзей, но она также познакомила его с людьми, которые при других обстоятельствах не стали бы принимать у себя бедного мальчика. Дело в том, что она состояла в дальнем родстве с фру Кольбьёрнсен, вдовой известного со времен крестьянских реформ 1788 года Кр. Кольбьёрнсена, и эта пожилая дама вскоре стала преданным другом Андерсена. Ее дочь была фрейлиной принцессы Каролины (старшей сестры Фредерика VI), и через нее Андерсена пригласили в замок Фредериксберг петь и декламировать. С фруктами и сластями в руках и с десятью риксдалерами в кармане, полученными от принцессы, он шел домой через парк, от счастья он начал петь и разговаривать с птицами, цветами и деревьями, и, только когда проходивший мимо конюх спросил его — не без основания, — не спятил ли он, Андерсен вернулся с небес на землю. В «Воспоминаниях» говорится, что, несмотря на свои неполные шестнадцать лет, он все еще был большим, наивным ребенком и — следует добавить — отличался необычным для датчанина темпераментом.

Теперь балет — ведь именно при помощи балета он собирался попасть в театр. Он пытался добиться приема у балетмейстера Бурнонвилля, но того не было в городе. Тогда он обратился к его заместителю, солисту балета Далену. Тот был женат на актрисе Королевского театра, и эти доброжелательные люди сразу прониклись симпатией к чудаковатому мальчику и открыли для него двери своего дома. Благодаря Далену Андерсена приняли в балетную школу, хотя при неуклюжем телосложении у него, конечно, не было в балете никакого будущего.

Таким образом, Андерсен наконец обходным путем попал в театр. С лета 1820 года — чуть больше года спустя после приезда в город — он каждый день приходил в Придворный театр в Кристиансборге, где помещались классы балетной школы (теперь там расположен Театральный музей), а вечером — в Королевский театр; он имел право входить в ложу танцовщиц кордебалета, где, как он сам пишет в «Воспоминаниях», ему иногда приходилось слышать странные вещи, «но моя душа была чиста», — добавляет он. Вскоре, начиная с 14 сентября, он стал появляться на сцене в качестве статиста. Великим днем стало 29 декабря, когда он и еще один ученик-танцовщик исполнили роли музыкантов в балете «Нина»; разумеется, как и в памятный вечер в оденском театре, он был готов и одет в четыре часа дня, раньше всех остальных. В весеннем сезоне он дважды играл пажа в «Маскараде» Хольберга, а 12 апреля 1821 года можно было считать апогеем: его имя напечатали в афише! Дело в том, что он принял участие в «Армиде», большом и пышном балете, который сочинил Дален; двое исполнителей впоследствии прославились. Партию одного из амуров танцевала девятилетняя балерина фрекен Йоханна Петчер, как значилось в афише; и значилось неверно, потому что фамилия ее была Пэтгес — это была столь знаменитая в будущем Йоханна Луиза Хейберг. Второй исполнитель был: «Тролль — господин Андерсен». Можно представить себе его восторг, когда он впервые увидел свое имя напечатанным. Он взял афишу в постель и перед сном без конца перечитывал ее.

Но он хотел быть не статистом и не танцовщиком, он хотел быть актером или в крайнем случае оперным певцом. Голос вернулся к нему, и, на его счастье, учитель пения Кроссинг, который терпеть не мог Сибони, услышав, что тот отверг Андерсена, заинтересовался юным танцовщиком и убедил дирекцию взять его на испытание в оперную школу; тем временем он должен был петь в хоре. Так он сразу стал и танцором, и певцом. Мало того. Вероятно, все в ту же самую зиму мягкосердечный и доброжелательный Фредерик Хёг-Гульдберг рекомендовал его режиссеру Линдгрену, который прослушал его и сказал, что из него может выйти комический актер. Однако Андерсену больше всего хотелось играть серьезные роли, например Корреджио в одноименной трагедии Эленшлегера. «Боже мой, дитя мое, — воскликнул Линдгрен, — ваша внешность против вас, над таким длинным, тощим героем люди будут только смеяться! Но попробуйте выучить роль!» Андерсен выучил ее за восемь дней и, прочитав один из монологов Корреджио, был так взволнован, что сам разразился рыданиями. Линдгрен пожал ему руку и сказал: «У вас есть сердце, у вас есть и голова, вам не стоит попусту тратить время; вам нужно учиться; в актеры вы не годитесь, но есть и другие интересные, большие дела вне театра». «Значит, я совсем не гожусь, — в отчаянии воскликнул Андерсен, — даже в комические актеры? Боже, какой я несчастный! Что же теперь будет со мной?»

Однако Линдгрен, очевидно, не совсем оставил надежду и продолжал заниматься с Андерсеном, и в начале нового сезона, в сентябре 1821 года, Андерсен написал заявление в дирекцию с просьбой разрешить ему выступить в спектакле. Этот шаг он подготовил еще в апреле, нанеся визит статскому советнику Йонасу Коллину, который с 1 февраля стал членом дирекции театра и не без оснований считался человеком, имевшим влияние в дирекции. Андерсен захватил тогда с собой стихотворное прошение. Но визит не принес результатов. Ни Коллин, ни его коллеги не видели причин давать юному ученику возможность проявить себя, и всю осень ему приходилось довольствоваться положением статиста и хориста. Тем не менее он не переставал надеяться на возможный дебют, и ранним утром нового, 1822 года он тайком пробрался на пустую сцену театра. Ему представлялось, будто от того, что случится с человеком в первый день нового года, зависит, как пройдет этот год. Он сложил руки и со сцены прочитал «Отче наш», надеясь, что господь поможет ему в скором времени выступить. Но его надежды были напрасны. Ему все меньше и меньше давали участвовать в спектаклях, и в июне пришлось распрощаться и с театром, и, окончательно, с мечтами об актерской карьере.

* * *

Рискованный эксперимент с театром окончился неудачей. На него ушло три года. Он прожил их в скромных, чтобы не сказать жалких, условиях. Едва ли его здоровью пошла на пользу жизнь в темной комнате без окон у мадам Торгесен, но не лучше было жилье, когда он переехал на второй этаж того же дома, к жене моряка, которую звали мадам Хенкель. У нее он по совету Хёг-Гульдберга только завтракал и ужинал, а обедал в городе. Иногда случалось, что на обед у него не оставалось денег, и тогда он слонялся по Королевскому парку, часто замерзая, потому что у него не было зимней одежды, и старался заглушить голод до положенного вечером хлеба с маслом; о большем он мадам Хенкель не просил.

Как же проходили многочисленные долгие дни? Несколько часов занятий в балетной школе, с весны 1821 года в оперной школе, время от времени урок у Линдгрена. Долгое время Хёг-Гульдберг раз в неделю занимался с ним датским языком, заставлял его учить наизусть стихи и читать их вслух, но это несистематическое образование отнимало лишь несколько часов в день; остаток времени он ходил в театр и, как в детстве, играл и читал. Игрушки он делал сам: кукольный театр и панорамки из бумаги. Книги он брал в платной библиотеке (нередко отдавая за них скиллинги, предназначенные на обед), в Университетской библиотеке и у знакомых, в частности у Х.К. Эрстеда, которому он со своей наивной назойливостью представился сам, услышав, какой это милый человек, что соответствовало истине. Эрстед открыл для Андерсена двери своего дома, и этой дружбе суждено было продолжаться до самой смерти ученого.

Каким бы случайным и бесцельным ни казалось это существование, кое-чему он все же научился. Если просмотреть репертуар Королевского театра за эти годы, можно только удивляться, насколько он был обширен. Спектакли готовились далеко не так тщательно, как мы привыкли видеть сегодня, но зато они чаще сменялись. Например, в сезоне 1820/21 года шло 111 разных пьес и водевилей и 14 балетов. Андерсен, без сомнения, ходил в театр почти каждый вечер и тем самым получил основательные знания современного ему театрального искусства. Многие из пьес, над которыми смеялись и плакали в те времена, теперь забыты, но, конечно, игрались и произведения великих классиков, их Андерсен тоже видел. В вышеупомянутом сезоне 1820/21 года ставилось по крайней мере девять разных комедий Хольберга, а кроме того, трагедии Эленшлегера, пьесы Лессинга и Шиллера, одна драма Мольера; в музыкальном репертуаре было несколько опер Моцарта, комические оперы Мегюля, Керубини и Россини, с которым как раз в это время познакомились копенгагенцы. Если еще представить себе, сколько Андерсен читал книг и литературных журналов, легко понять, что за эти годы он без особого труда поднял свой литературный и культурный уровень до того, что стал не хуже любого образованного жителя Копенгагена. Следует добавить, что театр научил его еще одной важной вещи: манерам. Когда впоследствии он посещал европейские дворы, держась с такой уверенностью, как будто всегда принадлежал к аристократии, этим он был обязан воспитанию, полученному в балетной школе, а также тому, что он вечер за вечером имел возможность видеть на сцене многих замечательных артистов.

И еще в одном плане эти годы подготовили его к дальнейшему жизненному пути. Он узнал лицо и изнанку датского общества. С условиями жизни бедняков он был знаком еще с детства, но в Копенгагене он вплотную столкнулся с жизнью городских пролетариев. Он прямо говорит, что не понимал, какой человеческий порок царил вокруг него в кварталах Хольменсгаде. Но, скорее, правда заключалась в том, что в своем детском страхе перед темными сторонами человеческой жизни он старался как можно дольше закрывать глаза на то, что видел. Например, он рассказывает в своих воспоминаниях, как у мадам Торгесен поселилась молодая дама, которую регулярно навещал отец, господин Мюллер, но только по вечерам, когда стемнеет. Впускали его через черный ход (чаще всего дверь открывал Андерсен), он был в простом сюртуке, по самый подбородок укутан шарфом, и шляпа опущена на глаза. Он проводил у дочери вечера напролет, и никто не должен был туда входить, потому что он стеснялся людей. Перед его приходом она всегда становилась очень серьезной и ничуть не радовалась. Может быть, у наивного юноши и мелькали подозрения, что эти посещения не так уж невинны, как казалось, но он, конечно, отметал все дурные мысли. Как бы то ни было через несколько лет ему все стало ясно, когда в одном аристократическом доме в Копенгагене он снова встретил того же самого господина Мюллера, но не в простом сюртуке, а со звездой в петлице. Господин Мюллер не узнал его, а Андерсен ничего не сказал. У мадам Торгесен тоже была любовная связь, «до которой мне не было дела, — пишет он в „Книге жизни“, — я лежал в своей каморке и играл в куклы и в театр, а все остальное шло мимо меня».

Однако, живя в этом более чем сомнительном окружении, он в то же время был представлен в самых высших кругах Копенгагена, завязал знакомства при дворе, среди артистов и ученых; в будущем эти связи оказались для него очень важны — он приобрел друзей и помощников; выступив через семь лет как писатель, он уже был близко знаком с лучшими представителями датской культуры.

* * *

Но насколько ценными окажутся для него все эти впечатления и знакомства, ни он, ни кто другой и не подозревал, когда в начале лета 1822 года его уволили из театра. Теперь все казалось безнадежным. Что же, отступиться? Нет, об этом не могло быть и речи, во-первых, потому, что иного пути не было, кроме как продолжать; во-вторых, потому, что он не мог заставить себя отказаться от мысли о театре; и наконец, ему пришла в голову еще одна возможность: если он не стал актером, может быть, он станет драматургом, будет писать трагедии, как Эленшлегер и Ингеман. И он немедленно начал новое наступление на храм искусства, который так долго и тщетно пытался завоевать.

Писать ему было не в новинку. Он сочинял еще дома в Оденсе, а играя в театре, снова пристрастился к этому. В 1821 году он прочел в одном литературном журнале немецкий романтический рассказ с привидениями под названием «Лесная часовня» и переделал его в большую трагедию в пяти актах. Свое произведение он показал Хёг-Гульдбергу, который с интересом прочел его и исправил все орфографические ошибки. Андерсен поспешил прочесть пьесу всем своим близким и дальним знакомым, в том числе Эленшлегеру и Ингеману, к которым он без долгих размышлений пришел со своим опусом под мышкой. Гульдберг помешал Андерсену отдать ее для постановки в Королевский театр, и Андерсен, кажется, на некоторое время оставил сочинительство. Но в следующем, 1822 году он возобновил его и, заимствовав тему из фюнского народного сказания, написал еще одну драму, «Разбойники из Виссенбьерга», которую втайне от Гульдберга анонимно послал в театр. Это была, конечно, безнадежно сырая чепуха — язык изобиловал неудобоваримыми романтическими клише, правописание взывало к небесам, а содержание вполне соответствовало юному возрасту автора. Произведение ему вернули с замечанием, что в нем проявилось полное отсутствие общего образования у автора, и желательно ему с помощью мецената выучить что-нибудь как следует, прежде чем снова приниматься за сочинительство.

Но это не удержало его от новой попытки, и скоро была готова еще одна драма, тоже в пяти актах, на древнескандинавские темы, она называлась «Солнце эльфов». Эту пьесу он тоже читал всем своим знакомым, в том числе Эрстеду, который сказал о ней несколько добрых слов, и пробсту К. Гутфельдту, который услышал о чудаковатом молодом человеке и заинтересовался им. Андерсен обратился также к адмиралу П. Вульфу, с которым не был лично знаком, но тот перевел несколько драм Шекспира. Это было достаточным поводом для визита. Как рассказывал Вульф впоследствии, юный писатель представился словами: «Вы перевели Шекспира, я его очень люблю, но я тоже написал трагедию, вот послушайте!» И с места в карьер принялся читать. Когда он закончил, сбитый с толку слушатель, обретя дар речи, пригласил молодого человека прийти к нему еще раз, на что Андерсен ответил: «Да, непременно приду, как только напишу новую трагедию!» — «Ну тогда это будет не очень скоро!» — ответил Вульф. «Отчего же, — парировал Андерсен, — я думаю, она будет готова через две недели». И скрылся так же неожиданно, как появился. Но смелый и добрый морской офицер проникся симпатией к простоватому юноше, и таким образом перед ним раскрылся еще один интеллигентный дом.

В то же время его очень окрылило, что в августовском номере занимательного журнала «Харпен» («Арфа»), который издавал А.П. Люнге, он обнаружил сцену из «Разбойников из Виссенбьерга». Он торжествовал, увидев свое имя напечатанным под произведением, которое он сам написал, но этого ему показалось мало. Он решил издать целую книгу. В нее должны были войти «Привидение на могиле Пальнатоке» (новелла в духе Вальтера Скотта, которую он только что сочинил), «Солнце эльфов» и пролог в стихах, а название он придумал такое: «Юношеские опыты Вильяма Кристиана Вальтера» (Вильям в честь Шекспира, Кристиан в честь себя самого, Вальтер в честь Вальтера Скотта). Один из его друзей помог ему уговорить типографию издать книгу; автору нужно было только набрать определенное количество подписчиков. Со своим рано проявившимся чутьем на создание рекламы Андерсен позаботился о том, чтобы книга получила предварительное освещение в прессе. Он обратился к одному известному литератору, прочел ему «Солнце эльфов» и заставил написать положительную рецензию в ежедневной газете. Далее он с помощью пробста Гутфельдта сочинил петицию королю с просьбой субсидировать издание своей книги. Книга действительно была издана — как ни странно, потому что ни подписчиков, ни королевской поддержки не было; ее никто не покупал, и юношеские опыты пошли на оберточную бумагу.

Но как бы ни занимали его книги, еще более напряженно он следил за судьбой «Солнца эльфов» в театре. Пробст Гутфельдт передал драму со своей личной рекомендацией Рабеку, члену дирекции и литературному советнику театра, и уже 3 сентября его отзыв был готов. Этот документ, ныне хранящийся в Государственном архиве, показывает, с какой поразительной ясностью старый литератор разглядел талант, скрывавшийся в незрелой поделке 17-летнего юноши, и что именно Рабек взял на себя инициативу как-то помочь Андерсену.

«О драме Андерсена „Солнце эльфов“, — писал он, — приговор можно вынести сразу; это нагромождение слов и тирад без драматического действия, без последовательности, без характеров, полное всевозможных реминисценций из Эвальда и Эленшлегера, исландской и новонемецкой литературы вперемешку, банальных фраз с банальными рифмами, короче, ни в коей мере не пригодных для сцены. Но если принять во внимание, что пьеса сочинена человеком, который едва умеет писать связный текст, не знает ни орфографии, ни датской грамматики, полностью лишен элементарных необходимых представлений; к тому же в голове у него перемешано добро и зло, и он без разбора берет что попадется под руку, и, несмотря на это, в его произведении все же есть искры таланта, особенно в первых сценах Воласа, остается только пожелать, чтобы мы могли проверить, получится ли что-нибудь из этой удивительной головы, если ей дать образование. Не знаю, окажут ли ему доверие мои более влиятельные коллеги, добившись для него непосредственно королевского или какого-либо общественного пособия, или, возможно, будет лучше, как я уже давно предлагал одному из его покровителей, частным порядком собрать некоторую сумму, куда я охотно внесу свою лепту, чтобы он мог три года обучаться в гимназии и год в университете, пока не станет ясно, что из него выйдет. Но я убежден, что для него необходимо что-нибудь сделать, и это мое пожелание я выношу на пристрастный суд моих влиятельных господ коллег».

Собрание дирекции состоялось 6 сентября, и Рабек настойчиво убеждал своих коллег посодействовать тому, чтобы «этот молодой человек получил такую стипендию, при которой будут развиты и воспитаны его несомненные способности». Трое остальных членов дирекции — Холстейн, Ольсен и Коллин — согласились с Рабеком, и было решено через неделю пригласить Андерсена на собрание.

Можно себе представить, как билось сердце Андерсена, когда 13 сентября 1822 года он отправился в театр. Неужели пьесу примут для постановки? Неужели его признают как восходящую звезду датской литературы? Но не случилось ни того, ни другого. Собралась дирекция, Рабек взял слово и сказал, что присланная пьеса показала у автора полное отсутствие образования, без которого он, разумеется, никогда не сможет создать ничего подходящего для образованной публики, но что в ней есть проблески дарования, которые много обещают в будущем. Поскольку автор, помимо того, производит впечатление порядочного человека, дирекция будет просить короля о стипендии, с тем чтобы Андерсен поступил в гимназию. Обо всем необходимом в этой связи позаботится статский советник Коллин, и Андерсен отныне должен будет обращаться к нему.

Андерсен потерял дар речи от радости. Он был спасен! Может быть, мысль об учебе была в этот момент не так уж привлекательна, но это ничего не значило по сравнению с радостным известием, что отчаянная и изнурительная борьба за существование наконец позади. Потому что теперь он был уверен, что в течение нескольких лет у него будет крыша над головой и еда каждый день, ему предстояла спокойная и устроенная жизнь, которая даст ему возможность обеспечить себе будущее.

Дело быстро уладилось. Коллин позаботился о том, чтобы ему дали право бесплатного обучения в гимназии Слагельсе и ежегодное пособие на все время учения. 26 октября он почтовым дилижансом выехал в Слагельсе, чтобы начать новый и, как показало будущее, одновременно полезный и мучительный период своего развития.

* * *

Юность Андерсена в Копенгагене относится к числу самых удивительных эпизодов в истории датской литературы. Четырнадцатилетний мальчик приехал в город, не зная ни единого человека и не имея возможности заработать себе на пропитание — и ему удалось прожить три года исключительно при помощи людей, у которых он вызвал интерес. Наконец, когда дела пошли неудачно и он оказался на мели, он попросту вынудил дать ему общественную поддержку. У этого чуда есть свое объяснение. На него обращали внимание прежде всего благодаря его более чем необычной внешности. Поэт Й.М. Тиле в своих воспоминаниях очень остроумно описал впечатление, которое производил Андерсен. Однажды летом 1820 года Тиле сидел и работал в комнате, которую снимал на Гаммельстранд, как вдруг в дверь постучали. «Подняв взгляд от бумаги, я с удивлением увидел долговязого юношу очень странной наружности, который стоял у двери с глубоким театральным поклоном до полу. Шляпу он сбросил еще у дверей, а когда длинная фигура в поношенном сером сюртуке, из слишком коротких рукавов которого торчали худые руки, выпрямилась, я увидел маленькие раскосые глазки, которым потребовалась бы пластическая операция, чтобы видеть из-за длинного, выдающегося вперед носа. На шее у него был пестрый ситцевый платок, так крепко завязанный узлом, что длинная шея как бы стремилась выскочить из него; короче говоря, это было удивительное существо, тем более поразительное, что, сделав несколько шагов вперед и еще раз поклонившись, оно начало свою патетическую речь так: „Могу ли я иметь честь выразить мою любовь к сцене в стихах, которые я сам сочинил?“ И не успел Тиле опомниться, как удивительный юноша уже вовсю декламировал, а закончив, поклонился и без передышки начал разыгрывать сцену из „Хагбарта и Сигне“ Эленшлегера, потом — также без перерыва — другие сцены из трагедий и комедий, закончил эпилогом собственного сочинения, театрально поклонился, схватил шляпу и бросился вниз по лестнице».

Позже Тиле узнал, что странный визит был выражением благодарности за то, что он участвовал в сборе пожертвований, проведенном Гульдбергом; Андерсен ходил ко всем своим благодетелям и декламировал.

Его наружность и поведение вызывали смех, но еще большее впечатление производил сам человек, скрывавшийся за этой внешностью. Огромные силы, движущие этой пламенной душой, непосредственно влияли на окружающих, словно излучение, от которого невозможно было укрыться. Никто не мог устоять против его искренне добрых, умоляющих глаз и отделаться от его наивной назойливости, которая не останавливалась ни перед какими соображениями — он в высшей степени нуждался в помощи, для него это был попросту вопрос жизни, и он обладал безоговорочной уверенностью гения в том, что заслуживает помощи и что Дания создана для того, чтобы ему помочь. Его невозможно было оттолкнуть.

Наконец, его незрелая поэзия все же обладала некоторыми интересными качествами.

Но каковы бы ни были естественные причины интереса к нему со стороны его покровителей, все же следует признать, что ему необыкновенно повезло и что он легко мог погибнуть. У него были все основания благодарить судьбу за свое спасение.

 

Много-много перетерпеть

Разные люди помогали неопытному Андерсену в Копенгагене, некоторые увидели в нем проблески поэтического дарования; Рабек взял на себя инициативу добиться для него королевской стипендии, но организовал помощь и проследил, чтобы она принесла результаты, Коллин.

Статский советник Йонас Коллин был одним из самых деловитых и влиятельных высших сановников Дании. Благодаря своему усердию, работоспособности и честности он пользовался неограниченным доверием Фредерика VI, который обращался к нему за советом по всем возможным административным и культурным вопросам. В качестве депутата по финансам он заседал в верховном финансовом органе страны, а кроме того, ему постоянно приходилось брать на себя другие обязанности, что он делал с неистощимой энергией и интересом. Он был всегда очень занят, но не настолько, чтобы отказывать в посещении людям, которые искали его совета и помощи. Он не разделял дела на более важные и менее важные; если только он был уверен, что это пойдет на пользу Дании, он готов был приложить любые усилия.

Когда в 1822 году Рабек горячо рекомендовал сделать что-нибудь для молодого автора пьес, Коллин понял, что имеет дело с талантом, который нельзя зарывать в землю, и немедленно начал действовать. А он не привык останавливаться на полдороге. Он не только добился для Андерсена стипендии, но также взял на себя обязанность вести его финансы и следить, чтобы протеже выполнял свой долг и хорошо учился.

Андерсен скоро увидел, что дела его в хороших руках. Еще до решающего собрания дирекции театра 13 сентября он нанес визит Коллину, чтобы замолвить слово за свою пьесу «Солнце эльфов», но встретился лишь с учтивым чиновником. Когда все было решено, он снова обратился к Коллину, на сей раз в его доме на Бредгаде; теперь Коллин вел себя гораздо любезнее, и Андерсен понял, что отныне нашел в его лице по-отечески заботливого помощника и друга. «Пишите мне откровенно, что вам будет нужно и как у вас идут дела», — сказал Коллин, и Андерсен отправился в предназначенную ему школу с ощущением того, что наконец обрел под ногами твердую почву.

В субботу 26 октября 1822 года он прибыл в маленький городок Слагельсе и остановился на постоялом дворе. На его расспросы о городских достопримечательностях хозяйка ответила: «Библиотека пастора Бастхольма и новый английский брандспойт». Она могла бы добавить: старый церковный склад у западной стены церкви св. Михаила — небольшая постройка XVI века, в которой почти два столетия помещалась классическая гимназия, где обучались такие известные датчане, как писатели Йенс Баггесен и Ингеман и актер К.Н. Росенкилле, но с 1809 года она использовалась для других целей. Гимназия теперь располагалась на Бредгаде, и там Андерсен наутро посетил маленького толстого ректора Мейслинга, который любезно принял его и в тот же вечер вместе с несколькими другими учениками пригласил к себе домой, где Андерсен не преминул прочесть «Солнце эльфов» и «Привидение на могиле Пальнатоке». Возможно, это было несколько навязчивое предисловие к совместной работе с незнакомым ему ректором, но Андерсен не привык сдерживаться, когда что-то его переполняло, а что могло быть интереснее на свете, чем его собственная поэзия.

Впрочем, на другой день началась проза жизни. Андерсена определили во второй класс и посадили за парту как раз посредине класса, где его длинная, худощавая фигура странным образом выделялась на фоне маленьких мальчиков. Впервые за много лет он снова сидел на школьной скамье.

Нелегко было перейти от жизни вольной пташки в столице к строгому распорядку гимназии, где часы и обязанности были расписаны с утра до вечера, и нередко до позднего вечера. К тому же ему пришлось с головой окунуться в целый ряд предметов, которые он совсем или почти совсем не проходил: латынь, греческий, история, геометрия, география; о геометрии он слыхом не слыхал и не имел ни малейшего понятия, как найти на карте Копенгаген. Он принялся с неистовым старанием и энергией наверстывать упущенное и добросовестно учил уроки, но, конечно, поначалу не справлялся с этим морем разнообразных больших и маленьких фактов. Как трудно ему приходилось, понимал лишь замечательный преподаватель закона божьего Квистгор, неизменно с ним приветливый, в то время как другие учителя далеко не всегда проявляли расположение к необычному ученику. Как вскоре выяснилось, хуже всех оказался ректор, который в первый вечер был очень любезен.

Этот педагог со славой Герострата обладал незаурядными филологическими способностями, был кандидатом теологии и доктором философии, переводил греческую и латинскую поэзию, Шекспира, Гёте и Гоцци, а кроме того, издал грамматику испанского языка. В течение ряда лет он преподавал в гимназии Метрополитен в Копенгагене, а в возрасте 35 лет был назначен ректором в Слагельсе, незадолго до поступления туда Андерсена. Это был необычайно принципиальный педагог, известный своей строгостью и дотошностью, и, по мнению многих, он навел хороший порядок в гимназии, которой руководил. Тем не менее это был человек очень трудный в общении, вспыльчивый и неуравновешенный, раздражительный и капризный. Едва ли его можно назвать хорошим педагогом. Он совершенно не понимал молодых людей и не старался их понять. В гимназии Метрополитан его не любили ни коллеги, ни ученики. Упоминавшийся выше Й.М. Тиле, у которого он преподавал греческий, пишет в своих воспоминаниях: «Из этого ничего не могло получиться с таким учителем, как доктор Симон Мейслинг; ему скучно было преподавать, и потому он развлекался тем, чтобы при каждом удобном случае сделать нам учебу как можно неприятнее. Он не упускал повода поиздеваться». В Слагельсе он не ладил с учителями; как пишет Андерсен, он со всеми обращался «очень höhnisch», и многие ученики страдали от его тирании. Конечно, это был не самый подходящий человек, чтобы вести по пути к знаниям такого своеобразного юношу, как Андерсен, и ситуация создалась крайне плачевная. Чувствительный ученик вскоре начал так его бояться, что, отвечая урок, не мог собраться с мыслями, а Мейслинг всегда готов был высмеять его перед товарищами. Часто Андерсен в душе просил господа, чтобы пожар или другое стихийное бедствие помешало ректору дать урок. И все же первый год дела как-то шли, потому что Мейслинг вел занятия в его классе только раз в неделю, по датскому сочинению. Хуже стало, когда Андерсен в октябре 1823 года сдал экзамен (кстати, с хорошими результатами) и перешел в третий класс. Теперь Мейслинг каждый день вел у них греческий язык, и его бестактные и несправедливые придирки стали непомерными. Он изводил своего ученика всеми возможными способами. Андерсен не оставил поэзию и постоянно ощущал в себе потребность писать стихи; так, он написал стихотворение в честь официального утверждения Мейслинга на пост ректора летом 1823 года, но обычно он старался сдерживать себя, потому что Коллин и другие предупреждали его, что подобные занятия мешают учебе. Естественно, Мейслинг очень хорошо знал слабость своего ученика к поэзии и не упускал случая при всем классе использовать это против него. Как-то один из товарищей написал на обложке Гомера, принадлежавшего Андерсену, глупый стишок, Мейслинг увидел его и пришел в ярость. Андерсен попробовал защищаться: «Я не писал этого, почерк не мой!» — «Зато очень в вашем духе, — ответил тот. — Вы глупый юноша, из вас не выйдет ничего путного, вы собираетесь заняться бумагомараньем, когда встанете на ноги, но никто не будет читать ваших писаний, их будут скупать на макулатуру в лавке Сольдина. Вы еще поплачете, верзила эдакий!» В таком тоне он разговаривал всегда. Андерсену приходилось постоянно сносить подобные нападки.

Конечно, у Мейслинга были и другие черты, кроме тех, которые он проявлял в классной комнате, например довольно смелый юмор и любовь к играм и развлечениям. Часто Андерсена и нескольких других учеников приглашали по воскресеньям к нему домой, и тогда ворчливый учитель превращался в шаловливого мальчишку, катал других мальчиков по классам в тележке и проделывал разные глупые шутки. Это было очень весело, но не помогало бедному Андерсену, когда в понедельник его снова поносили самыми грубыми словами.

К счастью, в школьной рутине были и перерывы. Уже на рождественские каникулы 1822 года он восемь дней провел в Копенгагене и тогда впервые был приглашен на обед в семейство Коллина, где статский советник утешил и подбодрил его и повторил свое требование откровенно писать и обо всем рассказывать. На пасху 1823 года Андерсен отправился в Оденсе, первый раз после 1819 года. Он шел пешком до Корсёра и от Нюборга до родного города. Увидев башню церкви св. Кнуда, он упал на колени, заплакал от радости и поблагодарил доброго бога, который так по-отечески заботился о нем. В Оденсе его встретили крайне сердечно. В доме старого книгопечатника Иверсена его принимали, как родного, у полковника Гульдберга тоже, мать хвасталась им перед соседями и требовала, чтобы он нанес визиты всем до единой семьям на Мюнкемёллестрэде; жаль, что старая бабушка не дожила до этого, она умерла годом раньше.

Рождество 1823 года он снова провел в Копенгагене, навестил всех знакомых и ходил в театр. Чтобы не пропустить вечернее представление в субботу, он не поехал почтовой каретой с утра, а в воскресенье отправился в Слагельсе пешком, в холод и снегопад, придя туда в час ночи. Через год он повторил и рождественский визит, и пеший поход, с той лишь разницей, что заночевал в Рингстеде. Был ливень и сильный ветер. Путь «по лесной дороге в Рингстед дал мне почувствовать всю прелесть деревни во время зимних прогулок, — писал он друзьям в Копенгаген по возвращении домой. — Грязь доставала едва ли не до голенищ, ветер грозил свалить меня с ног в канавы, полные воды, а луна, которую я так часто воспевал, дьявольски усмехалась мне прямо в лицо. И все же я добрался до Рингстеда, получил вкусный горячий ужин и лег спать, а ей пришлось светить всю холодную ночь напролет».

Уже тогда Андерсен умел рассказывать.

В будущем, 1825 году он опять ездил в Оденсе, на сей раз на летние каникулы, и жил у Гульдберга, так как мать за несколько месяцев до этого перебралась в «Докторскую лавку» во францисканской больнице, куда ее устроили покровители Андерсена. Гульдберг трогательно относился к своему гостю, обращался с ним, как с родным сыном, во всем ему потакал, слушал его стихи, написанные тайком (и только во время каникул, как он уверял Коллина в письмах), и прямо высказал мнение, что у Андерсена есть поэтический талант. Какое утешение! Оно очень пригодилось ему, когда он после каникул вернулся к козням ректора.

* * *

Три года проучился он в Слагельсе и все это время постоянно держал Коллина и многих других в курсе своих дел. Коллин, видя отметки своего подопечного и слыша от Мейслинга о его усердии, не мог не быть доволен. Но сам Андерсен доволен не был. Живя в постоянном страхе перед капризами ректора, он, кроме того, мучился боязнью не оправдать возложенных на него надежд. Он искренне старался изо всех сил, но постоянно сомневался в своих способностях. Он боялся, что не окупит денег, потраченных на него Его Величеством через Коллина; боялся, что неоднократно повторяющиеся приветливые слова в письмах Коллина означают не действительное удовлетворение его успехами, а лишь желание подбодрить его, может быть, из жалости; боялся, что Коллин, очень лаконичный в переписке, на него сердится. «Я так искренне ждал от вас хотя бы нескольких строчек! — писал он своему благодетелю в июне 1825 года. — Надеюсь, вы не больны? Конечно, вам не о чем мне писать, а кроме того, у вас так много забот. Я повторяю это самому себе, но не могу не печалиться, когда от вас долго нет писем. Я чувствую, что слишком ребячлив, ибо одна лишь улыбка, одно приветливое слово сразу делают меня счастливым, а холодное лицо может привести мою душу в уныние; и потому, когда от вас долгое время нет вестей, я не могу отделаться от посещающих меня мрачных мыслей. Ведь вы когда-то сказали мне, чтобы я не думал, будто вы на меня гневаетесь, если я не получаю писем, а когда и правда разгневаетесь, тотчас скажете мне об этом, так что с моей стороны недостойно надоедать вам письмами, и боюсь, что за это вы можете на меня рассердиться. Но самому мне кажется, что я вам наскучил, а раз мне кажется, то, наверное, так оно и есть».

Но в основе этих постоянных страхов и тревог лежало неискоренимое ощущение, что он еще недостаточно взрослый и не соответствует требованиям взрослого мира. «Я все еще остаюсь таким же ребенком, как и прежде, но я даже рад этому», — трогательно писал он своей пожилой копенгагенской приятельнице в 1823 году. Это означает лишь то, что он по-прежнему обладал детской непосредственностью в восприятии и реакциях. Но в его положении это действительно было очень неудобно, и ему часто приходилось брать себя в руки, чтобы встречать жизнь достаточно стойко. Непосредственность — или нежность ума, как говорил он сам, — была одной из тайн его существа и с течением времени оказалась сильной чертой его характера. Но она была тесно связана с врожденной нервностью, которая уже тогда и всю последующую жизнь приносила ему много страданий, проявляясь, в частности, в периодической депрессии.

Ему необходимо было какое-то поощрение, и осенью 1825 года он его получил. «Вчера закончились экзамены, и прекрасно для меня, — писал он Коллину 2 октября. — Ректор перевел меня в четвертый класс, самый старший, ах, я так рад! так счастлив, я не отстал ни по одному предмету, ах, будь я с вами, я бы сам все вам рассказал, но душою я у вас!» Он действительно блестяще сдал экзамены. Конечно, он ужасно боялся и едва не провалился по первому предмету, латыни. Он уже думал, что все потеряно и что бог несправедлив к нему, раз ему не везет, но дальше судьба была благосклонна, и все прошло хорошо. Соученики поздравили его, а когда он встретил старшего преподавателя Квистгора и благодарил его за перевод в следующий класс, этот неизменно приветливый человек ответил: «Вы не должны благодарить меня; несправедливо, из милости, вас бы не перевели — мы все решили, что вы этого заслуживаете, и меня радует, что вы так многого достигли!»

Андерсен был счастлив, что может представить своему благодетелю столь убедительное доказательство своего усердия и воли, и решил использовать эту возможность, чтобы высказать несколько своих пожеланий. «Я хочу попросить вас о трех вещах, на две у меня не хватало смелости, пока я не мог сообщить вам что-нибудь приятное, но теперь, когда экзамены кончились наилучшим образом, я рискую обратиться к вам с ними, ведь больше мне просить некого; это, во-первых, пара сапог, ибо мои уже просто развалились, правда, они залатаны, но протекают, а башмаки годятся только на сухую погоду; я молчал как можно дольше, потому что мне тяжело просить, ибо я чувствую, что надоедливость может перевесить самое лучшее отношение, но теперь, как я уже говорил, в первые месяцы я, верно, буду получать плохие отметки и не решусь ни о чем просить, в то же время у меня нет обуви, и, поскольку сапоги мне действительно нужны, пришлите мне их; вторая вещь тоже необходима, и даже больше, чем сапоги, это дорогая вещь, и я краснею от стыда, что мне приходится обращаться с такой просьбой, но не сердитесь — представьте себя на моем месте и не сердитесь, правда, вы, может быть, все равно рассердитесь за излишнюю болтовню, — нельзя ли мне получить новый сюртук? Ибо в старом уже никуда нельзя пойти, он изношен до дыр, хотя и залатан; я не смогу приехать в Копенгаген на рождество без приличного костюма, ибо, как бы бережно я ни носил мое единственное платье, полученное в прошлом году, его невозможно сохранить. Бог видит, как мне тяжело просить вас об этом, но все же я вынужден, не гневайтесь. А третья просьба — несколько книг…»

Нельзя сказать, что Андерсен был чересчур требовательным.

Почти одновременно он получил еще одно и — как показало будущее — несколько более сомнительное поощрение: Мейслинг предложил жене пригласить его к ним в дом на пансион. Она дала ему понять, что для него это означало бы определенные выгоды, ректор мог бы частным образом помогать ему с латинскими сочинениями и другими предметами, которые ему плохо давались. У нее не было оснований объяснять молодому человеку, что это также положительно сказалось бы на скудном хозяйстве Мейслингов. Тогда же выяснилось, что Мейслинга, по всей вероятности, скоро переведут в Хельсингёр, и в таком случае Андерсен последует за ним.

Это лестное предложение дало повод к всесторонним раздумьям и многочисленным письмам Коллину и от него, а также другим копенгагенским друзьям, но в конце концов в последних числах октября он покинул свое жилище у симпатичной мадам Хеннеберг, где прекрасно прожил три года.

Теперь это хорошее время прошло, и он попал в совершенно иные условия. В доме царила ужасная грязь. Ни жилище, ни его обитатели как следует не мылись. Если у Мейслинга всегда были чистые белые пальцы, то лишь благодаря тому, что он каждый вечер пил пунш и для этого выжимал лимон. В доме вечно были нелады и скандалы с прислугой, которая жаловалась на дурное обращение, в то время как хозяйка была недовольна их бесстыдным поведением. Сама она тоже вела себя далеко не безупречно; по вечерам, когда муж укладывался спать, она тайком выбиралась из дома и развлекалась с гарнизонными офицерами, о чем знал весь город. «Репутация — самое главное достояние человека» — на всякий случай сказала она своему новому пансионеру, которого, кстати, тоже однажды безуспешно пыталась совратить. В «Книге жизни» он говорит, что этот эпизод заставил его задуматься об отношениях, в которые ему еще не случалось вступать, «но, слава богу, я был добродетельным в душе, я пребывал в детской наивности и забывал обо всех пороках кругом».

Скоро настало рождество, и он в четвертый раз провел каникулы в Копенгагене, на этот раз у адмирала Вульфа, который как начальник Морского кадетского корпуса проживал в Амалиенборгском дворце. Как приятно было попасть из мейслинговской грязи в благоустроенный дом Вульфов! И какая перемена в тоне! Ему оказали любезный и сердечный прием и отдали в его распоряжение две комнаты, выходящие на замковую площадь. Выглянув в первый вечер из окна, он вспомнил Аладдина: «Я тоже сижу в замке и смотрю вниз. Боже праведный, нет, ты меня не оставишь! Как бы я хотел поцеловать тебя!»

На следующий день с утра он отправился к Коллину, который был им доволен. «Я определенно вижу ваше усердие, а это самое главное», — сказал он. Последовали визиты ко всем знакомым, даже к самому Эленшлегеру, который с интересом выслушал несколько глав недавно начатого романа из времен Кристиана II. Это были счастливые дни — но, конечно, не без своих теневых сторон. Так, на кадетском балу у Вульфов, где присутствовало много аристократических гостей, Андерсен чувствовал себя ужасно не к месту в своем бедном сером платье (все остальные были в черном). Один Эленшлегер встретил его приветливо и сердечно. Еще до начала вечера Андерсен ретировался в свою комнату. «Господи боже мой! — взмолился он. — Сделай так, чтобы у меня когда-нибудь было черное платье и чтобы я стал настоящим человеком!» И взрослый, двадцатилетний юноша плакал, пока не уснул, в то время как к замку подкатывали и отъезжали прочь кареты.

Еще одна, более темная тень была брошена Мейслингом, который тоже находился в Копенгагене и которого, вероятно, крайне раздражала эта невероятная ситуация: бедный провинциальный мальчик, его жалкий ученик, запросто вхож в дома самой высшей аристократии Копенгагена, а на него самого, Симона Мейслинга, небезызвестную литературную фигуру, никто не обращает особого внимания. Естественно, свое раздражение он вымещал на Андерсене, который каждый день преданно наносил визиты, а Мейслинг неизменно встречал его с кислым лицом и после нескольких посещений стал напоминать об уроках которые ждали в Слагельсе. Уже через восемь дней Мейслинг, пригрозив как следует Андерсену за то, что тот читает вслух собственные произведения, отправил его домой.

* * *

В новом, 1826 году дела, несмотря ни на что, пошли лучше. Выпадали дни, когда Мейслинг не ругался и дома бывал в веселом настроении. Зато Андерсен оказался в еще большей изоляции, чем раньше. Никто в Слагельсе не хотел иметь дело с семьей Мейслингов, а молодому пансионеру не разрешалось никуда ходить, даже в гости к своим знакомым в городе. Поэтому, когда Мейслинга назначили ректором в Хельсингёре и в мае он вместе со всеми домочадцами покинул Слагельсе, это было настоящим освобождением.

Поездка через Роскилле и Хиллерёд стала для Андерсена удивительным знакомством с пейзажами Зеландии, и он получил от путешествия огромное удовольствие. Мейслинг был в терпимом настроении, погода стояла чудесная, леса зеленели, а замок Фредериксборг при свете луны выглядел очень романтично. После двух дней поездки взгляду открылся пролив Зунд, а за ним Швеция, внизу лежал Хельсингёр. «Сверху, с дороги, Хельсингёр не казался привлекательным, — писал Андерсен Коллину на следующий день после приезда, — но теперь, когда я живу здесь, он напоминает мне маленький Копенгаген; какое движение на улицах! Какое оживление в порту: тут разговаривают на своем глуховатом языке толстые голландцы, там я слышу гармоничный итальянский, а еще дальше сгружают уголь с английского брига, и мне чудится запах Лондона. Зунд усеян кораблями, которые, словно чайки, проносятся вдоль берегов».

Сразу после приезда Андерсен записал свои впечатления от поездки и использовал их во всех письмах к друзьям. Один из них нашел описание столь удачным, что не колеблясь напечатал его в «Новейших картинках Копенгагена», что обрадовало и напугало автора; он поспешил написать Коллину и заверить его, что публикация произошла без его ведома и совершенно против его воли, как и было на самом деле.

По сравнению с последними, однообразными месяцами в Слагельсе поездка была воодушевляющей, однако она явилась вступлением, пожалуй, к самому худшему периоду во всей юношеской жизни Андерсена. Мейслинг, как представляется, поначалу был весьма обходителен, но это оказалось лишь короткой отсрочкой. После летних каникул начался подлинный ад. В новом доме было не лучше, чем в старом. Домовой переселился вместе с ними из Слагельсе, грязь была неописуемая, легкомысленное поведение хозяйки переходило все границы, и, что было хуже всего, постоянное брюзжание и скупость Мейслинга в домашних делах усиливались от месяца к месяцу. Под конец он уже не мог простить Андерсену, что тот ест его хлеб. Топил печь пансионер, только если прислуга крала для него немного дров. Его никогда не выпускали из дома, и никому не позволялось навещать его, даже классным товарищам. В школе вспыльчивость и причуды Мейслинга то и дело брали над ним верх. Он бранил и ругался с молодыми людьми, особенно с самыми беззащитными. Случалось, что он проявлял к Андерсену чуточку расположения, но не надолго. Андерсен пришел в отчаяние, и осенние письма к друзьям были мольбами о помощи. В одном из отчетов Коллину он пишет: «В прошлое воскресенье я пришел со своим сочинением [к ректору], и он, рассердившись на ошибки, сказал мне: „Я прихожу в отчаяние, стоит мне подумать о выпускном экзамене! Вы получите за такое сочинение ноль. По-вашему, одна-единственная буква ничего не значит, не важно, пишете вы „е“ или „и“. Тупее вас я никого не встречал, а вы еще что-то мните о себе. Ни на что вы не годитесь! Застольные песни вы, может быть, и будете писать да рифмовать что-нибудь про солнце и луну, но это все мальчишеские забавы. Я тоже могу писать, наверняка не хуже вас, но это все шутовство. Когда вы получите аттестат зрелости, от вас будет только много шума, вы свихнетесь, из вас никогда ничего не получится. Вы лентяй! — говорил он. — Вы несносный болван, полоумный, глупая скотина и тому подобное!“ Последние два дня он и в школе очень вспыльчив, называет меня „человеком без чувств и чести“, говорит, что, если я не исправлюсь, мне лучше убраться восвояси, как он того желает; он говорит, что я помешанный и мог бы сидеть за стеклом в кунсткамере и разговаривать по-гречески, наверняка нашлись бы желающие послушать… О, мой дорогой благодетель, ничего из меня не выйдет! Я глуп, беспорядочен и легкомыслен».

Мог ли чувствительный молодой человек не стать комком нервов при таком обращении? Не удивительно, что в другом письме он называет себя несчастным душевнобольным. Под конец он уже не верил, что хоть на что-нибудь годится в этом мире. Какой толк, что он получает отметки лучше, чем в Слагельсе (по математике даже блистает), а учителя и товарищи относятся к нему с уважением! Просто невероятно, что друзья в Копенгагене до сих пор не понимали, как плохо идут дела. На приведенное письмо Коллин ответил: «Не падайте духом, дорогой Андерсен, возьмите себя в руки, будьте спокойны и рассудительны, увидите, что все пойдет на лад. Ректор желает вам добра. Может быть, его манера поведения своеобразна, но приводит к той же цели. Напишу еще в другой раз, ибо сейчас ограничен во времени. Бог вам в помощь. Ваш Коллин».

Адмиральша Вульф в Амалиенборгском дворце, вероятно, первая поняла, что виноват не один Андерсен. Она поговорила с Коллином и заставила его осведомиться у Мейслинга о положении Андерсена в школе. На это письмо, по сути просто формальный запрос, Мейслинг написал невероятно злой и невежливый ответ, на который Коллин в свою очередь ответил довольно резко. Впрочем, эта переписка не имела немедленных последствий, кроме тех, что Мейслинг грубо отругал невинного Андерсена и приказал ему сейчас же собираться и покинуть его дом и школу. Но когда Андерсен в ужасе понял его приказ буквально, он тут же отказался от своих слов, и мрачная комедия продолжалась.

Освобождение пришло весной 1827 года. В школу поступил новый преподаватель закона божьего, молодой богослов по имени Берлин, который учился у Мейслинга в школе Метрополитен. Он быстро разобрался в ситуации и, будучи в Копенгагене во время пасхальных каникул, пошел к Коллину и рассказал, какому недостойному и беззастенчивому обращению подвергался Андерсен. Коллин был настолько встревожен рассказом, что решил немедленно забрать Андерсена из школы и взамен учить его частным образом в Копенгагене. Прощание с домом Мейслингов было особенно драматичным и показало человеческую пропасть, которая разделяла мальчика из простой семьи и его интеллектуального наставника. «Я хочу попрощаться с вами, — сказал Андерсен, — и поблагодарить за то хорошее, что вы для меня сделали!» Мейслинг ответил: «Убирайтесь к черту!»

Аттестат Андерсена только с отличными оценками, выданный 28 октября 1828 года

* * *

Пять лет учебы в школе Андерсен всю жизнь вспоминал как мученичество. Выдержал он его только за счет своих благодетелей, которых не хотел разочаровывать, а кроме того, за счет поразительного упорства, с которым он преодолевал все невзгоды и трудности, в надежде, что бог его не оставит. Едва ли школьные годы неизбежно должны были нести такие страдания. На самом деле у него были все данные, чтобы стать хорошим учеником. Хотя у будущего мастера языка отсутствовало грамматико-аналитическое чутье, он был достаточно умен, его усердию и желанию учиться ничто не мешало, а его поведение было выше всяких похвал. Его всегда любили и уважали учителя и он хорошо ладил с товарищами; нет оснований считать, что над ним издевались, хотя кое-кого, возможно, и раздражали его тщеславные фантазии о писательской карьере. Но камнем преткновения оказался Мейслинг. Нужно признать, что для педагога, неискоренимыми принципами которого были дисциплина, порядок, сосредоточенность и дотошность, было, должно быть, нелегким испытанием навязывать их такой богемной натуре, как Андерсен, мало склонной к систематической работе и всегда занятой собой и своими мечтами сделаться великим поэтом. Мейслинг отвечал за то, чтобы его ученики сдали экзамен на аттестат зрелости, это служит некоторым оправданием его строгости, но не меняет того факта, что как учитель он был плохим психологом, а как человек — неотесанным плебеем. Андерсен даже слишком правдиво описал его в своих воспоминаниях, стремясь воздать ему должное более доброжелательно, чем Мейслинг заслуживает. Чего стоил Мейслинг в остальном как ректор, показывает быстрота, с которой он навел порядок в Хельсингёрской школе, как только прибыл туда, но в течение каких-нибудь десяти лет сам же свел все на нет, потому что его необщительность, упрямство и ученое высокомерие рассорило его со всеми: и с учениками, и с их родителями, и с преподавателями. К 1839 году в школе осталось всего три ученика, школу закрыли, и Мейслинга отправили в отставку. Неудивительно, что отношения между ним и Андерсеном сложились неудачно. Однако следует добавить, что в 1837 году при случайной встрече с писателем Мейслинг без оговорок признал, что в школе обходился с ним дурно и что ошибался в нем. Но это было запоздалое признание, и впечатления этих полных отчаяния лет преследовали Андерсена всю жизнь. Даже в старости его мучили кошмары, где главную роль неизменно играл Мейслинг.

 

Призвание поэта

Но теперь испытаниям пришел конец. С напутственными проклятиями ректора Андерсен отправился в столицу, чтобы начать жизнь, во всех отношениях лучшую, чем та, от которой он уехал. Вместо изоляции в Хельсингёре у вечно раздражительного и ворчливого Мейслинга и его малосимпатичной семьи он вел теперь свободную и разнообразную жизнь. Он передвигался по городу, как ему заблагорассудится, и когда угодно посещал своих многочисленных друзей. Они охотно принимали его у себя, и он был счастлив, что может их навещать. Визиты означали обед, приятную беседу, которой он не был избалован в Хельсингёре, и слушателей для его стихов. Конечно, он получал сверх того еще и увещевания и нравоучения — как ему казалось, слишком много увещеваний. Он так и не научился извлекать из них пользу; но, возможно, они все же немного рассеивали его самоуглубленность и тем самым помогали ему приспособиться к копенгагенской среде. Во всяком случае, его воспитатели желали ему добра и опасались, как бы он не превратился в тщеславного шута.

Наибольшую роль в его жизни и тогда, и позже сыграли дома Х.К. Эрстеда, Вульфа и Коллина. Х.К. Эрстед понимал его лучше многих других, всегда поддерживал и утешал. Адмирал Вульф вряд ли по-настоящему ценил своеобразную личность Андерсена, но по-своему любил его и всегда веселился, слушая его рассказы; жена Вульфа, Хенриэтта, особенно надоедала ему постоянными наставлениями, но она делала это от чистого сердца и доброжелательно. Больше всего он привязался к их дочери Хенриэтте, умной и волевой девушке, которая на всю жизнь стала ему по-сестрински преданной подругой. Но его подлинным домом был и остался дом Коллинов. Когда в 1822 году Йонас Коллин взял на себя ответственность за образование Андерсена, а в последующие годы, наблюдая за его работой, увидел, что в странном мальчике из провинции заложено многое, он открыл перед ним свой дом, и таким образом Андерсен сразу приобрел и родителей, и братьев с сестрами.

Коллины жили неподалеку от Новой Королевской площади, в доме № 4 по улице Бредгаде, а в 1838 году переехали в собственный дом на Амалиегаде, 9, и в течение многих лет в этих двух домах протекала жизнь веселой и необычной семьи. Господствовали во всем твердый характер и теплая душевность Йонаса Коллина — идеального отца семейства в патриархальном стиле. Он родился в 1776 году, таким образом, когда Андерсен познакомился с ним, ему было около пятидесяти, и до самой своей смерти в 1861 году он оставался центром семьи. Андерсен с глубоким почтением называл его «отец». Мать, Хенриетта Коллин, как и ее муж, отличалась добрым сердцем, но была не так талантлива, как он или дети. Она была болезненной и рано стала глохнуть, а затем совсем потеряла слух и потому играла незначительную роль в семейной жизни. Помимо отца, будни скрашивали дети, отличавшиеся веселым нравом. Они любили подтрунивать друг над другом, изощренно, но беззлобно, потому что их связывала крепкая и сердечная дружба; подшучивали и над Андерсеном, ведь он был в доме словно родным сыном. В этом кругу возник семейный жаргон, многие выражения из которого через сказки Андерсена вошли в датский язык. Оттуда происходят фразы: «Он такой большой и странный, ему надо задать хорошенькую трепку», или «Нет, будем людьми!», или «Спокойной ночи, Оле, деньги на окне». Из пятерых братьев и сестер Коллин ближе всего Андерсен сошелся с Эдвардом. Тот был на три года младше, но из-за сильного и уверенного характера казался старше Андерсена. Это был очень трезвый человек, более трезвый, чем хотелось бы Андерсену, но всегда готовый прийти на помощь. Еще во времена учебы он помогал Андерсену с латинскими сочинениями, тяжелым и мучительным крестом в мейслинговском обучении, а потом был его советчиком во всевозможных практических делах. В 1830 году он окончил юридический факультет и, подобно отцу, сделал карьеру в системе государственного управления.

Как и во многих интеллигентных семьях Копенгагена в то время, интерес к книгам и литературе был чем-то само собой разумеющимся. Все Коллины хорошо знали классику, и центром их духовной жизни был Королевский театр. Литературные и театральные интересы еще больше возрастали оттого, что Йонас Коллин в разные периоды входил в дирекцию театра и в доме бывали многие ведущие поэты и художники того времени. Это была самая подходящая среда для будущего писателя.

Но главное было в том, что теперь он мог жить самостоятельно и быть себе хозяином. Он снял небольшую мансарду у мадам Шварц на Вингорсстрэде, 6, и сразу начал брать уроки у замечательного молодого богослова Людв. Кр. Мюллера, который готовил его к экзамену на аттестат зрелости.

Андерсен был счастлив. «Как вольная птица стал я теперь сердцем и душой, — писал он в „Книге жизни“, — все горести, все пустые мечтания были забыты, и от этого мой врожденный нрав, до сих пор сидевший взаперти, прорвался наружу чересчур бурно; все представлялось мне смешным или глупым, слишком сильные чувства, над которыми столь больно для меня насмехался и глумился Мейслинг, мне самому теперь казались безумными! Ведь жизнь была так прекрасна. Добавлялся сюда и жизнеутверждающий юмор Йетте Вульф, ее наивные заразительные насмешки, и я тем самым приобрел веселый ум, нрав и шаловливость; но со мной по-прежнему оставалась и моя ребячливость, которая выглядела странно, поскольку мне был двадцать один [почти двадцать два] год. Мое доверие к людям еще не пошатнулось, я не питал злобы даже к Мейслингу, а думал лишь о моей свободе, о моем счастье».

Это была реакция на грубое угнетение школьных лет. Он чувствовал себя королем в маленькой каморке с низким скошенным потолком, наслаждался видом на башню св. Николая, сидел и мечтал в лучах заходящего солнца, а внизу играл шарманщик. Здесь, где никакой Мейслинг не мог найти и отругать его, он снова начал сочинять: он ходил в гости к друзьям и знакомым, поддаваясь неудержимому стремлению выступать и быть в центре внимания, читал и декламировал, часто становясь объектом насмешек из-за своей длинной фигуры и артистической внешности, но в то же время, читая вслух, он производил впечатление подлинностью своих чувств. Многие его стихи были напечатаны, например стихотворение «Умирающее дитя», написанное в один из самых безнадежных моментов в Хельсингёре.

Но среди всего этого он не забывал о занятиях. Он был особенно усерден и трудился с большим подъемом. Его учитель добросовестно занимался с ним, был весел и приветлив, короче, обращался со своим учеником с той сердечностью, которая была для Андерсена единственным возможным условием нормального существования. Год спустя, в октябре 1828 года, он сдал в университете экзамен на аттестат зрелости с хорошими оценками.

Если радость его, когда он покидал Хельсингёр, была велика, то теперь она не знала границ. В хорошем настроении он мог писать поразительно легко и быстро, что теперь и делал.

Очень скоро он закончил первую настоящую книгу. Это была романтико-сатирическая фантазия, которую он назвал «Прогулка от Хольмен-канала до восточного мыса острова Амагер» и где рассказывалось об удивительных приключениях юного автора во время его поэтического странствия в новогоднюю ночь 1828–1829 года: он разговаривает с кошкой, которая сочиняет стихи, перемещается на триста лет в будущее и видит летательный аппарат, встречается со святым Петром, сапожником из Иерусалима, жителем Сириуса и так далее. Все, что он видит, дает ему пищу для разнообразных иронических замечаний, в основном о литературе и рецензентах. Это очень живая история, но по форме неукротимо фантастичная, пространно-многоречивая и утомительная своими бесконечными цитатами и другими ссылками на книги, прочитанные молодым автором, особенно немецких поэтов-романтиков. Ироническим пародийным тоном он как бы хочет показать своим друзьям и читателям, что он уже не тот сентиментальный плакса, что раньше, но попытка эта оказывается несколько судорожной.

Еще занимаясь со своим наставником и даже во время подготовки к экзамену осенью 1828 года он иногда писал эту книгу, а когда экзамен остался позади, быстро ее закончил. Издание поддержал ни больше ни меньше как Й.Л. Хейберг, который уже в то время считался самым высоким литературным авторитетом в Копенгагене. Он оказал Андерсену любезность, сразу же ноябре опубликовав отрывки из «Прогулки на Амагер» в своем литературном журнале «Кебенхавнс флювене пост» («Копенгагенская летучая почта»), а кроме того, поместил в недавно основанном «Монедсскифт фор литтератур» («Ежемесячнике литературы») предварительный отзыв, который знакомил публику с характером книги. Он посоветовал Андерсену издать ее на собственные средства, и это дало хорошие результаты. Появилось много подписчиков, а свободной продаже способствовало то обстоятельство, что автору пришла в голову отличная мысль выпустить книгу 2 января 1829 года, то есть непосредственно на следующий день после описанного в ней путешествия, таким образом у публики создавалось впечатление, что она читает о совсем недавних происшествиях.

Разборчивые коллеги-писатели, такие, как Хаух и Поуль Меллер, считали «Прогулки на Амагер» пустословным вздором, с чем легко согласится современный читатель. Но книга имела большой успех, имя писателя было у всех на устах, и в апреле он выпустил второй тираж. К тому времени он уже смог подкрепить успех еще более солидным произведением, под названием «Любовь на башне ср. Николая, или Что скажет партер. Героический водевиль в одном действии», которое он написал в ноябре за восемь дней. Как бы неправдоподобно это ни звучало, наивная и безвкусная пьеса была принята Королевским театром и три раза исполнена в конце сезона под бурные аплодисменты публики, в то время как серьезные критики совершенно справедливо дали автору понять, что он слишком легко относится к своим задачам. Кстати, в нескольких статьях в ежедневной прессе он ответил на критику отважно и даже не без грубости, и эта реакция резко отличалась от того бездеятельного сетования, которым он много позже реагировал на подобные случаи.

Одновременно он усердно готовился ко Второму экзамену, испытанию по философии и языкам, которое молодые студенты обычно проходили через год после экзамена на аттестат зрелости. Летом 1829 года он предпринял честно заслуженное шестинедельное путешествие по Дании, которую знал очень плохо; посетил Мён и Южную Зеландию, затем отправился в Оденсе, где старушка мать, конечно, была вне себя от радости и гордости при виде его, а закончил каникулы в усадьбе Нёрагер в Западной Зеландии, куда его пригласили через Коллинов он впервые был в загородном имении, посещение которых впоследствии стало важной частью его жизни.

В октябре он сдал свой Второй экзамен, и теперь вопрос о его будущем больше не мог отодвигаться. В какой области ему учиться дальше — или, может быть, ему вовсе не следует учиться? Йонас Коллин произнес красивые спасительные слова: «Идите с богом той дорогой, для которой вы поистине созданы, так будет, право же, лучше всего!» Это подтвердило и собственные чувства Андерсена: он призван стать писателем.

* * *

Итак, теперь ему предстояло попытаться жить творчеством, как говорится в одной из его сказок, — в Дании тогда, как и сейчас, это было нелегко. Никто из его коллег-писателей не мог прокормиться только литературным трудом. Почти все они где-нибудь служили. У Андерсена службы не было. Он шел на существование во всех отношениях рискованное. Рассчитывать на постоянный доход он не мог и должен был жить без той психологической поддержки, которую другие люди черпают в уверенности, что находятся на своем месте и приносят пользу обществу. Тут уж пан или пропал. Если он не станет великим писателем и тем самым не утвердит свое положение, он останется никем. Но другим он заниматься не мог. Он годился лишь на то, чтобы стать писателем. Зная это, легко понять лихорадочное творчество последующих лет. Он должен был обеспечить себе существование и любой ценой завоевать место в литературном мире.

Последнее было, конечно, не менее важно, чем первое, но едва ли легче. Молодые писатели должны были получить признание в трех сферах: у публики, у других писателей и, наконец — и это было труднее всего, — у критики. Его исходное положение было не так уж плохо. Благосклонность публики он уже завоевал своими первыми поделками. Он не мог пожаловаться и на отсутствие интереса со стороны старших и уважаемых коллег-писателей. Весьма доброжелательно поощряли молодого Андерсена и Эленшлегер, и Ингеман, который, кстати, знал его еще со времен учебы в Слагельсе. Даже Й. Л. Хейберг, представлявший совершенно иное литературное направление, чем Эленшлегер, нашел приятными первые стихи Андерсена, а также его водевиль «Башня св. Николая» — подражание водевилям, которыми Хейберг как раз в те годы добился столь большого успеха в театре. Критики тоже видели талант молодого писателя и охотно поддерживали его.

Теперь оставалось только сохранить и укрепить уже завоеванное положение, за что он немедленно и принялся. К новому, 1830 году он выпустил сборник стихов, в основном уже напечатанных раньше; туда вошли, например, «Умирающее дитя», «Студент» (описание его комнатки на Вингорсстрэде) и «Где излучины дороги». Момент оказался неожиданно удачным. Как раз осенью 1829 года на книжном рынке было на редкость мало интересных поэтических произведений. Кроме того, новое стихотворение Андерсена только что было прочитано на поэтическом вечере актеров Королевского театра 4 января, и, что не менее важно, его книга была на редкость тепло встречена критиками, даже Кр. Мольбеком, ворчливым литератором, который впоследствии стал для Андерсена воплощением самого придирчивого критика, но который тогда без колебаний объявил двадцатипятилетнего поэта особенно многообещающим.

Однако у Андерсена было в запасе и много другого. Вскоре он издал еще несколько стихотворных сборников, книгу с описанием путешествия по Германии, отправил в Королевский театр три оперных либретто («Ворон», «Праздник в Кенилворте» с музыкой соответственно Й.П.Э. Хартмана и Вейсе и «Невеста из Ламмермура», которая в театре называлась «Невеста Ламме», с музыкой ныне забытого композитора Бредаля), два водевиля и несколько обработок французских пьес. Он был полон идей. Осенью 1831 года он написал своей приятельнице Хенриэтте Ханк из Оденсе, внучке книгопечатника Иверсена, ставшей для него почти родной сестрой, что одновременно работает над пятью-шестью вещами. «У меня даже слишком много идей, так что я теперь трачу их впустую и собираюсь издать целую книгу под названием „Идеи для тех, у кого нет собственных, необходимая и полезная книга в наши суровые времена!“. Уже одно это хорошая идея!» К сожалению, он чересчур торопился со своими выдумками и не давал себе времени как следует их использовать, что не раз давала ему понять театральная цензура. Кроме того, он упорно работал над своим историческим романом, который должен был называться «Карлик Кристиана Второго», но так и остался неоконченным.

Постепенно он стал известным человеком в маленьком Копенгагене. Его худощавая фигура, болтающиеся вдоль тела руки, огромные ноги, лицо с большим носом запоминались сразу. Он не мог не знать, что жители Копенгагена смеются над его необычной внешностью и находят его уродом, но он был известным и признанным. Сам он себе нравился и в целом вел образ жизни, который его устраивал. Он вращался в обществе многих людей, имел возможность читать свои произведения (чем, по мнению друзей, злоупотреблял) и считался всеми одним из самых многообещающих молодых писателей. На его день рождения в 1832 году Эленшлегер подарил ему свою «Жизнь» в изящном переплете и с сердечными, лестными словами; его даже приглашали на обед к этому королю литературы. Да, он вошел в моду, этого было достаточно. Одиноким он вряд ли себя чувствовал, имея бесчисленное множество друзей, в чьих домах благодаря своей сердечной натуре и веселому нраву всегда пользовался гостеприимством.

Материальные заботы поначалу его не беспокоили. Его повседневные потребности были более чем умеренными, дня не проходило, чтобы его не приглашали к обеду, а первые книги принесли ему такие доходы, что он мог продолжать путешествия, начатые еще в 1829 году. Летом 1830 года он впервые посетил Ютландию, где его всюду принимали радушно и с почетом, которому могли только позавидовать другие молодые писатели. Рекомендательные письма от Йонаса Коллина открывали ему многие двери, но известным его сделало уже достаточно обширное творчество. «Орхусская окружная газета» писала с восторгом: «Гениальный поэт господин Андерсен, путешествуя по Ютландии, провел несколько дней среди нас и везде встречал почтение и доброжелательность, которые он заслужил своими замечательными произведениями». Мог ли он желать большего? Его прямо-таки чествовали в Орхусе, да и в других ютландских городах; почти везде он жил гостем, и его возили осматривать достопримечательности; он повидал самые романтические пейзажи, даже познакомился с семьей цыган, но все же не доехал до Северного моря, как надеялся, и не взобрался на Химмельбьергет. Затем он отправился в Оденсе и оттуда совершил поездки в Свенборг, Фоборг, Ассенс, а кроме того, подолгу гостил в близлежащих имениях. Когда он после двух месяцев странствий вернулся в Копенгаген, он привез с собой богатый запас переживаний и впечатлений, материал для будущих литературных произведений.

Следующим летом, в 1831 году, он впервые побывал за границей: съездил в Германию, посетил Гарц, Лейпциг, Дрезден, Саксонскую Швейцарию и Берлин и использовал это путешествие, в частности, для того, чтобы поупражняться в немецком языке и завести литературные связи. Последнее не было признаком какой-то особой предприимчивости или навязчивости со стороны Андерсена. Многих датских писателей в те годы знали и любили в Германии, например Эленшлегера и Ингемана, да и Хольберга; многих писателей обеих стран связывала личная дружба. Было естественно, что молодой датский поэт представился своим немецким коллегам; он мог быть уверен, что его охотно примут.

Кроме того, Андерсен был уже известен в Германии. Как-то в дилижансе он пережил эпизод, который описал в письме Эдварду Коллину: «По дороге из Лейпцига вместе со мной ехал один доктор, который, услышав, что я из Копенгагена и что меня зовут Андерсен, спросил, не родственник ли я знаменитого поэта Андерсена. То есть речь шла обо мне самом: он читал немецкий перевод стихотворения „Умирающее дитя“ и просто бредил им. Он спросил, потерял ли я сам ребенка, когда написал это стихотворение, и не мог понять, как я, такой молодой человек, мог испытывать подобные чувства». Это было отрадно слышать честолюбивому молодому поэту, а еще более отрадно было узнать в Лейпциге, что книгоиздатель Брокгауз обещал напечатать его стихи по-немецки. В Дрездене он посетил Тика, Нестора немецкой романтической поэзии, который еще раньше был знаком с его «Прогулкой на Амагер» и встретил его очень любезно. Андерсен также охотно засвидетельствовал бы свое почтение Гёте; но побоялся, что этот небожитель будет с ним слишком чопорным и важным, и воздержался от «посещения великого поэта, который, по-моему, великолепнее всего, когда на него смотришь издалека, словно на башни собора», как он написал в книге о путешествии по Германии.

В Берлине он посетил другого великого романтика — Шамиссо. У Андерсена было рекомендательное письмо от Х.К. Эрстеда, и ему был сразу оказан радушный прием. Шамиссо знал датский язык и впоследствии перевел на немецкий некоторые стихотворения Андерсена. Через него Андерсен познакомился со многими литературными знаменитостями. И конечно, он старался почаще ходить в театр.

Вернувшись в конце июня домой после пяти-шестинедельного путешествия, он с невероятной быстротой написал путевые заметки и в сентябре издал их под названием «Теневые картины путешествия в Гарц, Саксонскую Швейцарию и т. д. летом 1831 года». И критика, и читатели очень хорошо встретили их, а зная, что в следующем сезоне (1831/32) у него приняли две пьесы для постановки в Королевском театре, можно с радостью сказать, что судьба благоволила к двадцатисемилетнему поэту. Все рисовалось в радужном и многообещающем свете.

* * *

Но на душе у Андерсена было далеко не так светло. Еще годом раньше в его жизни произошло событие, которое захватило и глубоко потрясло его. Путешествуя летом 1830 года по Фюну, он попал в Фоборг, где собирался навестить школьного товарища Кристиана Войта, сына состоятельного местного купца и судовладельца. Встреча друзей была радостной, но самое главное, Андерсен познакомился с его сестрой Риборг Войт, очаровательной девушкой с темными глазами и приятным характером, на год младше Андерсена. Они сразу нашли общий язык, она много читала, знала и его стихи, им было о чем поговорить. За то недолгое время, что он пробыл в городе, они каждый день встречались в доме ее родителей или на прогулках по окрестностям, и их взаимная симпатия быстро росла. Он был счастлив в ее обществе, но, несмотря на это, как он рассказывает в «Книге жизни», по вечерам, оставаясь один в своей комнате, ощущал в себе непонятный страх. Он охотно проводил время в семье Войтов но чувствовал непреодолимое стремление покинуть ее. Эта странная боязнь быстро победила в нем все остальные чувства; через несколько дней он внезапно распрощался и вернулся в Оденсе, где понял, что влюблен! По-настоящему влюблен! Это было, конечно, значительное открытие для молодого человека, но у Андерсена оно моментально превратилось в проблему. Впервые в жизни он почувствовал, как почва уходит у него из-под ног. Любовь! Великая любовь! Она повергла его чуть ли не в панику. Это было нечто выводящее его за рамки собственной личности, его мечтаний и стремлений к переживаниям, чуждым его робкому существу, оно могло иметь практические последствия, которые его страшили. Связать себя на всю жизнь — он был в ужасе. Ибо помолвка и брак означали необходимость найти службу или другой буржуазный способ существования, означали упорядоченную жизнь и тем самым отказ от всякой свободы передвижения. Птица в клетке — неприятная мысль для такой богемной натуры, как он. Смутно он подозревал, что обычные в буржуазной семье обязанности помешают ему оставаться верным своему призванию и следовать тем побуждениям, которые так настойчиво вмешивались в творческий, артистический ум. Вероятно, он подозревал также, что в повседневной жизни при своем нервном характере не смог бы вынести рядом с собой другого человека — человека, который требовал бы внимания и любви.

Это была трудная дилемма. К счастью, оказалось, что Риборг уже отдала свое сердце другу детства из родного города. Но дело осложнялось тем, что ее родители были против такого брака, а ее поведение с Андерсеном указывало на готовность порвать прежнюю связь. Они несколько раз встретились осенью в Копенгагене, но он, казалось, инстинктивно избегал разговора наедине, который мог привести к определенному признанию с его стороны, и в конце концов он написал ей письмо, где горячо уверял ее, что она одна у него в мыслях, что она для него все, но многократно упоминал о «другом», и о ее обещании ему, и о следующей из этого невозможности каких-либо отношений между ними, и у нее, вероятно, создалось впечатление, что с его стороны все это несерьезно. По сути, так оно и было. Едва ли он решился бы свернуть с пути к той цели, к которой, как он чувствовал, ведет его призвание и которая беспощадно требовала его целиком.

Трудно сказать, завоевал бы ее Андерсен, если бы немного больше постарался? Во всяком случае, она вышла замуж за человека, которым увлекалась еще в детстве, а писатель остался с горько-сладким чувством того, что встретил любовь и она принесла ему горе.

Последнее, несмотря ни на что, оказало на него положительное воздействие. Разочарование обострило эмоциональное восприятие, что всегда необходимо художнику-творцу. Следует добавить, что как раз в эти десятилетия несчастная любовь была в моде среди молодых поэтов. Теперь Андерсен испытал ее и приобрел опыт, которого у него до тех пор не было; он получил. — правда, дорогой ценой — удовлетворение от сознания, что и в этом отношении он «настоящий поэт». Но знаменательный эпизод глубоко захватил его. Известные любовные стихотворения (например, «Темно-карих очей взгляд мне в душу запал» и «Ты мыслями моими овладела») написаны в это время, и он никогда не забыл Риборг Войт.

* * *

В то же время у него были и другие, более прозаические разочарования. Критики постепенно стали менее любезны, чем поначалу, когда стремились поощрить его как юного начинающего поэта. Они неизбежно находили то один, то другой недостаток в его все более обширном творчестве. К числу самых строгих критиков относился необыкновенно плодовитый, вечно что-то пишущий Кр. Мольбек, известный своей педантичностью и придирками к орфографии; говорили, что в его жилах течет больше чернил, чем крови. К его невероятно разнообразной литературной деятельности относилось рецензирование в «Ежемесячнике литературы»; а в 1830 году, после смерти Рабека, он стал цензором в Королевском театре. Но самым большим критическим даром обладал автор водевилей Й.Л. Хейберг. В 1828 году он был принят в театр переводчиком и драматургом, но еще за год до этого начал издавать упоминавшийся ранее литературный журнал «Копенгагенская летучая почта». Его требования к современным писателям были таковы; последовательность в плане произведения и основательная проработка всех деталей. В борьбе за истинное поэтическое искусство против дилетантства он скоро приобрел оруженосца в лице Хенрика Херца, который в 1830 году произвел фурор своим стихотворным памфлетом «Письма с того света», где высмеивал поэтов, небрежно относящихся к форме. Не прошел он и мимо Андерсена. Тот узнал, что является слишком легкой добычей для своей неуемной фантазии, что он писатель незрелый и небрежный и делает грубые ошибки в языке. Последний упрек ему неоднократно доводилось слышать от Мольбека и других. Андерсен не выносил критики. В то время он был болезненно обидчив, и его смешанная со страхом ненависть к критикам вообще и к Мольбеку в частности скоро привела его к убеждению, что критика только убивает поэзию, — мнению, которого он не изменил почти по конца жизни.

С театром тоже было сплошное огорчение. К несчастью, он непременно хотел писать для сцены, собственно говоря, не имея к этому настоящих способностей. Его рвение можно понять, зная, что Копенгаген того времени рассматривал Королевский театр как оплот поэтического искусства: признанным поэтом был тот, у кого успешно шла пьеса. Но Андерсен слишком усердно пытался произвести на свет хоть что-нибудь, пригодное для подмостков, и нельзя упрекать дирекцию, постепенно уставшую от его разнообразных, но, по мнению и Мольбека и Хейберга, небрежных, наспех написанных драматических произведений. Некоторые из них были приняты, но столько же возвращались для доработки или просто потому, что никуда не годились.

Какой толк, что критика все же говорила много приятных слов о его поэтических сборниках этих лет — 1830–1833 — и что ему был оказан великолепный прием, когда летом 1832 года он посетил Сорё, Оденсе и поместье Нёрагер. Письма к преданным друзьям полны жалоб: никто его по-настоящему не любит, едва ли он когда-нибудь снова будет писать стихи, наверное, он скоро умрет, и это будет только к лучшему. Вдобавок он пережил еще одну несчастную любовь, а именно к Луизе Коллин, младшей дочери статского советника, которой было в то время семнадцать лет. В письмах к ней он пишет, как он несчастен. Одно из них (27 октября 1832 года) кончается словами: «Я чувствую себя больным, больным душой; у меня нет сил жить, меня ничто не радует, ничто не волнует; мечты моей юности были и остаются мечтами, я чувствую, как увядаю в болезни и одиночестве… Я испытываю к вам огромное уважение, глубочайшее доверие, ведь я один на свете и мне не за что уцепиться. Будьте счастливы; уже далеко за полночь, я не смею больше писать. Когда сердце полно скорби, ему легче говорить о своей боли, и это ничуть не забавно. Ваш брат душою Андерсен». Типично андерсеновская самоирония в конце заставляет подозревать, что эта страсть не затронула его так глубоко, как чувства, которые он испытывал к Риборг Войт. Возможно также, дело было не только в том, что потребность в любви заставила его с глубокой почтительностью мечтать о дочери своего благодетеля, которую он знавал ребенком, но также и в том, что в своем угнетенном душевном состоянии он искал — и потому нашел — кого-нибудь, о ком можно было скорбеть и страдать. Во всяком случае, любил он безнадежно, девушка была уже фактически помолвлена с другим, он скоро утешился в своей печали, и любовь перешла в сердечную дружбу с Луизой и ее избранником.

Но какими бы незначительными или нелепыми ни казались нам сегодня горести и беды Андерсена, его дурное настроение было вполне реально. И вызывалось оно не внешними, а внутренними причинами. По-видимому, он достиг критической точки в духовном развитии. Живой ум и быстрое перо сразу же, с самого начала его поэтической карьеры в 1828 году, снискали ему славу одного из самых многообещающих молодых поэтов на копенгагенском Парнасе, а в последующие годы он гнался за успехом, стараясь писать как можно больше. Но нельзя всю жизнь оставаться молодым и многообещающим, и некоторые критики постепенно дали ему понять, что пора уже создать что-то новое и серьезное. Он и сам это чувствовал. Он замечал, что истощил свои духовные ресурсы. Но в его привычном окружении черпать вдохновение было неоткуда. Он чувствовал, что, если не хочет духовно погибнуть, необходимы новые впечатления, более широкие горизонты. Пора было вылетать из гнезда.

Его склонности к путешествиям, вероятно, способствовало еще и то, что он чувствовал, и не всегда безосновательно, что над ним насмехаются и ему завидуют — не друзья, а общественность. Копенгагенская нетерпимость ко всему необычному и потребность издеваться над этим обернулась и против него. Людей забавляла его внешность и поглощенность собой; он был такой большой и странный, ему нужно задать хорошенькую трепку. И он замечал — или думал, что замечает, — что ему лично завидуют: почему он, долговязый, уродливый поэт, имеет такой успех?

Одно время он мирился с издевательствами, теперь они стали действовать ему на нервы.

Он давно уже лелеял планы отправиться в большой мир. Путешествие в Германию было как бы пробной экспедицией, оно разбудило его доселе скрытую тоску по дальним странам, потребность в переменах. И то, что раньше было жаждой путешествий, теперь стало духовной необходимостью. К сожалению, у нею самого не было достаточных средств, но фонд ad usus publicos ежегодно выделял по ходатайству стипендии молодым художникам и ученым, которые таким образом получали возможность учиться за границей за счет общества и на благо родины. Они ехали, во-первых, чтобы приобрести новые знания и новый опыт, материал для будущей работы, а во-вторых, чтобы оторваться от привычных условий и тем самым обрести себя и новые взгляды на мир и людей. Самые разнообразные молодые таланты широко использовали эту неограниченную щедрость. В 1833 году стипендии получили три богослова, один юрист, четыре врача, два писателя, один учитель словесности, два музыканта, два живописца и один гравер по меди. А деньги были немалые. Стипендии хватало на год пребывания за границей, иногда и больше, при этом не нужно было экономить. Стипендиаты возвращались домой, полные новых идей и впечатлений, и тем самым способствовали укреплению контактов с Европой и снижению провинциализма, временами угрожавшего духовной жизни Дании.

Мог ли Андерсен рассчитывать на стипендию? Этот серьезный вопрос занимал его зимой 1832/33 года, когда он зашел в тупик в своем литературном развитии. Особенно его беспокоило, что среди претендентов был Хенрик Херц — тот имел на счету и государственный экзамен, и золотую медаль университета, а кроме того, он был автором «Писем с того света», которые все читали и о которых много говорили. Не предпочтут ли его Андерсену? Смеет ли он надеяться, что стипендию дадут одновременно двум писателям? Нет, страстно желанное путешествие, конечно, останется красивой мечтой, писал он Эдварду Коллину.

Тревоги были понятны, но необоснованны. На самом деле у Андерсена были сильные козыри. Он написал больше произведений, чем его конкурент, они нравились широкой публике и с определенными оговорками признавались профессионалами. Те рекомендации, которые он, по своему обыкновению, приложил к ходатайству, исходили от крупнейших литературных авторитетов и специально предназначались, чтобы произвести впечатление на тех, от кого зависело решение (то есть в конечной инстанции на короля). Эленшлегер говорил, что Андерсен обладает фантазией, чувством и умом; Ингеман указывал на его необыкновенную способность описывать картины природы и сцены из человеческой жизни; Хейберг писал, что, по его мнению, незаурядный талант Андерсена сам по себе не нуждается ни в каких рекомендациях; Эрстед упоминал его замечательное владение языком и подчеркивал, что это удивительно, как его гений, несмотря на трудные внешние обстоятельства, смог так проявить себя. Все сходились во мнении, что ему было бы полезно поехать за границу, что такое путешествие «принесло бы хорошие плоды для отечественной литературы», как писал Эленшлегер. Наконец, неоспоримым преимуществом Андерсена было то, что его покровителем на высшей ступени, где принималось окончательное решение, был Йонас Коллин.

Но ничто не могло утешить несчастного поэта. Его пессимизм усиливался. Он сомневался в своих способностях, чувствовал себя больным, в том числе и физически. В довершение всех несчастий, именно зимой 1832/33 года, когда тянулась история с ходатайством, появилось несколько не особенно приятных рецензий на его оперные либретто, например одна рецензия Кр. Вильстера из Сорё (переводчика Гомера), который, надо сказать, довольно безжалостно называл Андерсена «молодым поэтом, некогда подававшим надежды».

Можно понять, что эти слова стали «каплями яда в моем сердце», как он писал в письме спустя полгода, что при таких обстоятельствах он вообще воспринимал любую критику как покушение на свою поэтическую деятельность и тем самым на желанное путешествие.

Однако в действительности эти уколы означали лишь то, что от Андерсена как от поэта многого ожидали, и, когда 13 апреля 1833 года было объявлено решение, Херд действительно получил стипендию, но и Андерсен тоже. Тучи рассеялись, и солнце снова засияло на его пути — пути к новым и великим впечатлениям.

Он не замедлил собрать чемодан. 22 апреля он поднялся на борт парохода «Фредерик VI» и отплыл в Травемюнде, для начала направляясь в Париж.

Он был спасен.