Я отправился в Нью-Йорк пять дней спустя после отъезда Астрид. Я не мог знать, что она в это время находилась в Порту. Она просто-напросто исчезла. Я готов был отменить свою поездку и, когда самолет поднялся в воздух, уже пожалел о том, что уехал. Напрасно я успокаивал себя тем, что ей известны были мои планы насчет командировки и она знает, когда я вернусь домой. Сидя в самолете, я начал понимать, что отнюдь не мое беспокойство и не мои оставшиеся без ответа вопросы парализовали меня во все последующие дни, после того, как я увидел ее спускающейся по лестнице со своим чемоданом и услышал ее удалявшиеся по ступеням шаги. Я просто тосковал по ней, и тосковал все отчаяннее, по мере того как шли дни, а я не получал от нее никаких вестей. Когда она прежде по той или иной причине уезжала из дому, мы обычно шутили, что совсем неплохо будет чуть-чуть отдохнуть друг от друга. Я откровенно наслаждался возможностью остаться в квартире один по вечерам, когда Симон и Роза отправлялись спать, и к тому же у меня находилось немало домашних дел, которые в ее отсутствие падали на мои плечи. Мне нравилось оставаться наедине с детьми, мне казалось, что они, оставленные на мое попечение, становятся ближе ко мне. Я читал им нравоучения, или мы все вместе выходили куда-нибудь поесть, поскольку у меня не хватало сил на покупку продуктов и готовку. У меня не оставалось ни одной свободной минуты, чтобы подумать о том, где сейчас Астрид и чем она занимается. А теперь времени у меня было хоть отбавляй. Я не мог объяснить себе почему, поскольку у меня не было на это никаких веских оснований, но в эти дни после ее отъезда во мне все больше и больше крепла уверенность в том, что я ее теряю. Прежде мысли об этом иногда посещали меня, но только в виде теоретической возможности. Могло произойти какое-либо несчастье, она могла заболеть или попросту влюбиться в другого, но все мои тревоги очень легко было развеять. Ее присутствие изгоняло их, и я посмеивался над своими опасениями, подобно тому, как мы посмеиваемся над стариковски-мудрыми предупреждениями какой-нибудь страховой компании о том, что жизнь полна опасностей. Точно так же как человек по-настоящему не верит в то, что с ним может что-то случиться, так и я не мог представить себе, что с ней может что-нибудь произойти, или подвергнуть сомнению очевидную, почти банальную истину о том, что мы всегда будем вместе, до такой степени она была частью моих представлений о себе самом. У меня возникло ощущение, будто я пробудился ото сна и увидел вокруг себя мир, который лишь внешне напоминал тот, близкий мне мир. Когда я проснулся в то утро и увидел ее перину, которая лежала рядом с моей на постели, безупречно разглаженная, мне показалось, что мой мир был каким-то чужим, или, точнее говоря, исчезла граница, которая отделяла наш дом от остального мира. А когда я затем запер дверь тихой, пустой квартиры, где мы так долго прожили вместе, у меня возникло чувство, какое бывает, когда ты через много лет посещаешь места, где когда-то жил. Чувство, что лишь по прошествии определенного времени человек привыкает считать своим домом именно это место, а не какое-либо другое.
Последний раз я был в Нью-Йорке семь лет назад, но город за эти годы ничуть не изменился. Такси мчало меня через мост Куинсборо, а город высился на другом берегу Ист-Ривер с серыми вертикальными громадами небоскребов. И снова я стоял в полусвете на дне глубоких, похожих на шахты улиц, оглушенный, не чувствующий от усталости собственного тела, в суетливом, бесконечном потоке машин и людей, по-прежнему все в том же потоке, что и всегда.
Добравшись до своего номера в отеле, я сразу же лег в постель, но уснуть не мог. Я лежал, глядя в окно, и видел, как небо, отражавшееся в стеклянном фасаде небоскреба, мало-помалу становится все темнее. На какое-то время я задремал, а когда очнулся и снова выглянул в окно, то увидел, что на зеркальной, темно-синей однообразной поверхности неба отражаются квадраты освещенных окон, за которыми люди в белых рубашках сидели перед голубоватыми экранами компьютеров или ходили вверх и вниз по этажам, похожие на привидения в галстуках в призрачном свете, не отбрасывающем тени. В это время в Европе уже была глубокая ночь.
Я воскрешал в памяти пустые, бесцельные дни после отъезда Астрид. Всякий раз, когда звонил телефон, я кидался к трубке, а затем, слыша собственный голос, называющий свое имя, втайне надеялся, что это звонит она. Однажды позвонил один из наших друзей. Он пригласил нас на ужин, и я изо всех сил постарался как можно непринужденнее и убедительнее объяснить ему, что Астрид уехала погостить к своей подруге в Стокгольм. У меня не было ни малейшего желания встречаться с кем бы то ни было, но я понимал, что если откажусь, то это покажется еще более странным, чем если я явлюсь один. Если я действительно хотел придумать убедительную причину своего отказа, то мне следовало сделать это сразу же, а не объяснять, почему Астрид не сможет прийти. Я сказал, что приду с удовольствием, а потом злился на себя весь остаток дня. Вообще-то меня удивляло, что ей почти никто не звонит. Обычно телефон трезвонил постоянно, и звонили чаще ей, чем мне. Она, видимо, предупредила звонки знакомых своей версией насчет Стокгольма, так же как она проделала это с Розой. Если это так, то она, очевидно, планировала свою поездку на продолжительное время. Но Астрид ведь должна была понимать, что выдумка насчет Стокгольма может сработать не более чем на неделю. К друзьям редко уезжают на неопределенное время, и при ее долгом отсутствии правдивость этой версии будет подвергнута сомнению, и затем последуют недоуменные или озабоченные вопросы. Вероятно, целью ее шитой белыми нитками лжи было, скорее всего, намерение исчезнуть как можно более ловко и незаметно. А после ее отъезда будет уже все равно. То, что она не наплела эту же ложь мне, было вполне объяснимо, если учесть, что я мог догадаться позвонить Гунилле, что я, собственно, и сделал. Она, очевидно, не хотела, чтобы я волновался, но зато, с другой стороны, могла бы предвидеть мое состояние после ее загадочного отъезда. Быть может, ее удивило, что я не настаивал на объяснении или не попытался удержать ее. Быть может, она ждала этого. А может быть, она уважала меня за это и это лишь подтвердило для нее правильность тайной причины ее исчезновения. Так я терялся в догадках, сидел и размышлял в своем кабинете, тупо и бессмысленно перебирая свои заметки о Сезанне. Проведя весь день за бесконечным переписыванием одного и того же абзаца, я почувствовал даже облегчение, заказав такси и поехав к друзьям в одно из северных предместий города, чтобы провести вечер за бутылкой выдержанного итальянского вина и за привычными разговорами обо всем и ни о чем.
Это был один из тех ужинов, на которых мы так много раз бывали все эти годы, встречаясь с одними и теми же людьми. Время от времени какая-нибудь пара разводится, и один из супругов исчезает из виду, а другой спустя некоторое время представляет друзьям и знакомым свою новую половину. В остальном это все тот же более или менее постоянный круг людей, которые находятся на виду друг у друга, наблюдая друг за другом издали или вблизи. Некоторых из них я знаю еще со времен моей молодости, в частности хозяина дома, известного архитектора, и его жену, которая одно время была моей возлюбленной. Это было задолго до того, как она встретила своего нынешнего супруга, и за много лет до того, как я повстречал Инес, а потом Астрид. Она содержит небольшую лавку с разнообразной домашней утварью, привозимой из Индии и Бали. Когда мы беседуем с ней, она обычно доверительно кладет мне на колено руку и этот жест является как бы легким, безболезненным напоминанием о том далеком лете, когда мы оба были так молоды. Вместе с Астрид нас было бы восемь человек, но, к счастью, никто не выразил удивления по поводу ее отсутствия, и после того, как я снова повторил версию о Стокгольме последней явившейся паре, о моей жене вспоминали лишь время от времени. И вот я сидел с бокалом сухого мартини в руке, изображая из себя соломенного вдовца. Сидя спиной к окну, выходящему в сад моих друзей, я пытался расслабиться и выглядеть как можно более непринужденно. Я оглядывал стильный интерьер гостиной с модной, довольно дорогой мебелью с некоторым налетом старины, не слишком бросающейся в глаза. Все вещи в комнате располагались столь гармонично, что она выглядела просторной и почти спартански обставленной. Я сам точно так же обставил бы свое жилище, если бы не пристрастие Астрид к смешению респектабельного антиквариата с почти откровенным, эксцентрическим китчем. Впервые я чувствовал себя в этом обществе посторонним, словно был затесавшимся сюда чужаком. Я принимал участие в разговоре только тогда, когда меня о чем-нибудь спрашивали, и не особенно прислушивался к тому, о чем говорили другие. Разговоры велись обычные. Меня поражало то, что даже если возникала какая-нибудь новая тема для беседы, то звучала она, как и все остальные. То есть я мог заранее предугадать, что скажет по этому поводу тот или иной собеседник, и даже как он об этом скажет, сообразно своей индивидуальности. Вместе с тем все говорилось с одинаковой иронией, с некоторой отстраненностью и отчуждением, точно все мы, сидящие вокруг камина, в сумерках, создававших особую атмосферу, принадлежали к избранному обществу, к элите, которая с ироническим наклоном головы лишь констатирует немощь и глупость окружающего мира.
Я обвел взглядом сборище знакомых лиц. Каждый из нас является как бы пеленгом на горизонте другого, свидетелем его жизни. Поскольку мы знаем друг друга с давних пор, то не замечаем, как бежит время. Все мы в той или иной мере ровесники, жизнь у нас уже определилась, и вместе с тем мы еще не старики, и потому будущее представляется нам долгим и отдаленным, как горизонт, который постепенно отдаляется от человека плывущего по морю. У большинства из нас есть дети, одни завели их рано, другие позднее. Большинство из нас занимаются делом своей жизни так давно, что отпала надобность кому-то что-то доказывать. И тем не менее, достигнув определенной цели, мы немедленно начинаем строить новые планы. Мы все еще не можем представить себе, что грядут перемены, и не придаем значения тому, что очень скоро наше прошлое станет длиннее, чем наше будущее. Вместе с тем уже минуло немало лет с тех пор, как мы пришли на смену старому поколению. Быть может, кое-где еще остался какой-нибудь древний, седой мастодонт, который отбивается от нас своим хоботом. Но тем не менее это наше время, в котором мы все решаем и определяем. Вот только до нас еще не доходит, что все это не навечно, мы все еще позволяем себе улыбаться благожелательной улыбкой, чувствуя дыхание молодых на своем затылке. Мы лишь смутно можем представить себе, что их жадный голод и неудержимый задор сменятся сытой терпимостью и болтовней, как только они займут места, на которых ныне восседаем мы. Пока еще мы не нашли ответа на все и можем еще задавать вопросы. И мы отказываемся верить тому, что когда-нибудь станем такими же напыщенными, и наши лица нальются кровью от вина и сознания собственной значимости, как у тех старых болванов, на смену которым мы пришли. Мы не устаем посмеиваться над ними, видя, как они цепляются за свое прошлое, подобно опасливым старикам, роющимся в ящиках шкафов своими дрожащими, покрытыми коричневыми пятнами руками из страха, что прислуга украла у них столовое серебро. Мы живем, конечно, тоже не без тревог, но у нас еще остались идеалы, мы еще можем сказать что-нибудь дерзкое и остроумное. И мы еще помним то удивительное ощущение тепла в области седалища, после того как наконец уселись на свои местечки. Мы еще не забыли, каково было мерзнуть; даже сейчас мы едва можем поверить в то, что и вправду сидим на своих теплых местечках. И все-таки мы уже не в состоянии проникнуться сознанием, до чего должно быть тяжко молодым стоять на холоде в ожидании. Неужто они не могут немного подождать, думали мы, ведь мы-то ждали в свое время! Нам не дано постичь их чувства. Слишком много ненависти таится в их глазах. Нам трудно представить себе, каково будет тем, кто придет нам на смену, ощущать тепло оставленных нами сидений, хотя оно, в сущности, всегда одно и то же.
Один из гостей, инспектор музеев, вел какой-то бесконечный рассказ. Что-то о выставке, которую он недавно посетил. Он говорил, по своему обыкновению, пространно, и речь его была убедительна, как всегда. Он немного походит на Стравинского, и сам об этом знает. Он стал лысым еще в ту пору, когда мы вместе с ним изучали историю искусств и говорит все тем же безапелляционным, почти инквизиторским тоном, как и в те годы, когда мы целые ночи проводили в дискуссиях о том, до чего мудро поступил Марсель Дюшан, бросив заниматься искусством и посвятив остаток своей жизни шахматам. Он не изменился, только стал старше, и теперь все чаще прерывает сам себя внезапным, оглушительным хохотом, точно разглагольствует перед почтительными слушателями только для того, чтобы внушить им малоприятное, обидное ощущение, будто они слушают его рассуждения исключительно ради его удовольствия, а вовсе не, как кажется окружающим, из уважения к его более глубокому взгляду на вещи. Я слушал его рассеянно, но мало-помалу до меня стало доходить, что речь идет о художнике, возлюбленном Розы. По мнению инспектора музеев, все эти его зародыши в пластике и медленно прокручивающиеся порнофильмы о детской проституции — разительный пример того, что авангардизм безнадежно мертв, поскольку когда традиция больше не является авторитетом, а ведь именно против нее направлен протест, когда сама эта провокация — всего лишь часть бесконечного камуфляжа, в который рядится новое направление; то, стало быть, само слово «авангард» есть не более чем малоубедительное оправдание того факта, что люди не знают дела, которым занимаются, что за душой у них нет ничего и что они усохшим фиговым листком прикрывают свои претензии называться художниками. В сущности, возлюбленный Розы был одним из тех молодых бунтарей, которые считали свою несовершенную мазню ниспровержением истории искусств и из своей сточной канавы прямиком попадали в Синюю книгу. Все, о чем говорил мой плешивый друг, я бы и сам мог сказать и, в сущности, должен был бы радоваться, слыша, как он заставил окружающих смеяться над этим до краев налитым презрением, одетым во все черное молодцом, который, к моему тайному неудовольствию, возможно, скоро станет моим зятем. Тем не менее, сам не зная почему, я вдруг вздумал взять под защиту ожесточившегося, мрачного возлюбленного Розы, и впервые за весь вечер пустился в длинные рассуждения на этот счет, сам не зная толком, куда они меня заведут. Но тут инспектор музеев лукаво посмотрел на меня сквозь очки в металлической оправе как раз в тот момент, когда я сделал паузу, чтобы затянуться сигаретой. И, заполняя мою паузу, заметил, что он, впрочем, видел, как этот наш несгибаемый бунтарь оглаживал языком шею моей дочери. Его небольшие глазки, обрамленные стальной оправой очков, сверлили мое лицо, в надежде обнаружить в нем невольную гримасу, подтверждающую его разоблачение. Но мое лицо оставалось непроницаемым, а в гостиной внезапно воцарилась тишина. Он не посмел бы этого сказать, во всяком случае такими словами, если бы Астрид была здесь, подумал я. Я мог бы с тем же успехом уступить и присоединиться к грубоватому хохоту остальных, сменившему молчание и заглушающему мучительную неловкость, которую испытывают обычно люди, когда кто-то в их присутствии переходит все границы дозволенного. Что ж, в этом не было бы ничего страшного, отчего бы мне не посмеяться над собой в их присутствии? Это будет всего лишь небольшая дань обычному дружескому ритуалу, при котором унижение расценивается как некий обоюдный залог. Приходится отдавать в заклад свое самоуважение и тем заслуживать уважение других, для того чтобы никто в этой дружеской компании не смел подумать, что у него кредит больше, чем у кого-то.
Перед тем как садиться за стол, я поднялся наверх, в ванную комнату, чтобы немного побыть одному. Я сидел на краю ванны, тупо уставившись на роскошные парфюмерные флаконы хозяйки дома и на букетики засохших васильков, повязанные кокетливыми бантами лилового цвета, которые были развешаны повсюду в качестве чисто женского добавления к безликой белизне сантехники. Маленький пятилетний отпрыск хозяев дома, «поскребыш», забыл в ванне желтого пластмассового утенка с большими синими глазами. Тот лежал кверху брюшком и улыбался мне ободряюще, будто пытаясь заразить меня своей жизнерадостностью. Я поймал себя на желании свернуть утенку шею, точно его простодушие было подлинной, живой, синеглазой открытостью миру, а не доверчивостью штампованной пластмассовой игрушки. В ту же минуту я устыдился своего порыва, словно и в самом деле совершил бы преступление, наказав пластмассового утенка за его счастливое неведение. И вдруг все вокруг показалось мне непрочным и фальшивым, как бы увиденным сквозь прозрачную воду, — в этом доме, где мы так часто бывали с Астрид, в окружении этих людей, которые претендовали на то, чтобы считаться «моими ближайшими друзьями». Зачем я пришел сюда? Что я здесь делаю? Каким образом они стали «моими ближайшими друзьями», это сборище ленивых, тщеславных, самодовольных, духовно закоснелых представителей среднего класса, которые, сидя там, внизу, равнодушно и бесстрастно роняют замечания о Брунелло, как будто их заученные космополитические ужимки могут замаскировать их амбиции честолюбцев? Разве их гастрономический гуманизм и автомобильные поездки в Тоскану могут хоть кого-то заставить забыть, что все они до единого явились сюда из предместья с рядами жилых кирпичных домов, откуда каждый день в пять часов пополудни распространялся запах дешевой вареной колбасы. Безрадостного, забытого Богом предместья, где всегда была пасмурная погода и где их матери-домохозяйки, довольствуясь нейлоновыми чулками и синтетикой, мечтали о чем-то большем. Как будто их недосягаемая светскость, их некричащий, уверенный вкус, все эти томики стихов на ночных тумбочках могли скрыть тот факт, что они вышли из чресел этих изможденных, бесцветных женщин, ныне мамаш-пенсионерок с болями в спине, которых они посещали лишь по необходимости, втайне стыдясь их перманентов, напоминающих кудряшки пуделя, и их брючных костюмов из полиэстера. Теперь их мамаши сидят в своих желтых домах в предместье за столами, покрытыми цветастой клеенкой, и сами крутят себе сигареты, читая в газетах о «сильных мира сего», а иной раз им даже удается мельком узреть собственных чад в этом беспечном, сверкающем, наводящем на них страх мире, который поглотил их отпрысков. Как же случилось, что я стал одним из них? Неужто я до такой степени состарился, что способен сидеть в их кругу и вместе с ними смеяться над негодующим молодым художником, который в своем гневе, присущем поре полового созревания, неистов в той же мере, в какой все мы закоснели в своей выверенной, заученной уравновешенности, свойственной поре зрелости? Не высмеиваем ли мы его уродливую фантастическую мечту сокрушить всех и вся только потому, что наши собственные, не менее уродливые, амбиции с возрастом ослабли и вынудили нас бросить оружие и нацелиться на те возможности, которые нам теперь доступны? Быть может, мы высмеиваем его экзистенциалистские потуги только потому, что сами уже давно ползаем на четвереньках, превратившись в социальных животных? Когда инспектор музеев с беспардонным и почти сладострастным цинизмом распинал молодого авангардиста — это ведь было не чем иным, как подсознательным оправданием собственного лишенного иллюзий бесстыдства, оправданием задним числом всех тех случаев, когда он лизал зад министру культуры, чиновнику из управления или именитому художнику ради достижения того, чего ему в конце концов удалось достичь. Я был сам поражен взрывом собственного негодования. В сущности, инспектор музеев и все остальные не сделали мне ничего худого. Быть может, я сидел на краю ванной и втихомолку поливал их грязью только затем, что мне необходимо было подавить все растущее отвращение к самому себе? Или, может быть, мне просто удалось увидеть их такими, какими они были на самом деле, только теперь, потому что у меня самого все пошло вкривь и вкось? Я видел перед собой инспектора музеев, его взгляд, брошенный на меня в наступившей тишине, тут же сменившейся всеобщим хохотом. Он смотрел на меня так, словно ему было известно то, что я изо всех сил пытался скрыть. Я был убежден, что Астрид непременно взяла бы под защиту Розиного художника. Она была от него не в большем восторге, чем я, но она принимала его, потому что Роза его любила. По крайней мере, она старалась скрывать свой скепсис в присутствии нашей дочери. Задолго до того, как дети стали взрослеть, она внушила мне, что я не должен навязывать им свои вкусы. Воспитание детей было одной из немногих проблем, которая могла служить у нас поводом для споров. Я снова и снова критиковал ее слепую веру в то, что все будет хорошо, если только оставить детей в покое, а она неизменно отвечала, что я просто пытаюсь установить над ними контроль, чтобы формировать их личности, исходя из собственных понятий о совершенстве. Теперь, когда они так или иначе оказались недосягаемы для моего влияния, я вынужден был признать, что она была права. Симон и Роза вели себя так же независимо и самостоятельно, как и их мать, и если мне был не по душе Розин художник, то это были мои проблемы. Это могло бы стать проблемой для нее только в том случае, если бы я проявил бестактность и вслух высказал свой скептицизм.
Я сидел, нахохлившись, на краю ванны в доме моих так называемых друзей, горя желанием, чтобы Астрид была здесь и взяла под защиту возлюбленного нашей дочери, поскольку сам я предал его. И вообще все в этот вечер было бы по-иному, если бы на ужине присутствовала Астрид. Никто бы не стал смеяться над ней так, как они посмеялись надо мной.
Стоило Астрид войти в комнату, как тон разговора сразу же менялся. Она оказывала заметное влияние на окружающих одним своим присутствием, сама того не подозревая. В их глазах она была непостижима, потому что была рождена и воспитана такой, что ей легко давалось все то, о чем они сами мечтали, и ради достижения этого им приходилось прилагать немало усилий и даже унижаться. Ее побаивались из-за непринужденности, которую она могла себе позволить, в то время как другие находились в постоянном напряжении, думая о том, правильно ли они держат в руке бокал и тот ли нож употребляют для рыбы. Она происходила из семьи, некогда считавшейся «старинной фамилией», и хотя ее родители свалились в пропасть на своем «Ягуаре» в горах Неаполя, когда ей было всего лишь пятнадцать лет, они все же успели привить ей, так сказать, «врожденную» естественность, отличающую людей, за плечами которых несколько поколений аристократов. Она никогда не приходила в смущение, и ей был неведом ни страх снобов, ни их высокомерие. Она могла говорить с кем угодно и всегда и везде держалась просто. В ту пору, когда она вышла из школы-интерната, все ее аристократические привилегии остались в прошлом, и когда мы встретились с ней, то в ее положении о светскости говорить не приходилось, и тем не менее, она продолжала держаться все с той же непринужденной естественностью, и когда ей нужно было за столом вытереть нос, то она проделывала это весьма стильно.
Астрид всегда была невозмутима. Любое бесцеремонное замечание, даже самая оскорбительная глупость отскакивали от нее, натыкаясь на ироническую усмешку и лениво сощуренные глаза, и я не раз видел, как какой-нибудь напыщенный, самодовольный хам или маленькая распутная интриганка спешили убраться восвояси, несолоно хлебавши, после попытки досадить ей. Она сама решала, когда ей нарушить ту незримую дистанцию, которую она воздвигла между собой и окружающими, и в такие минуты могла быть на удивление великодушной и простой. Но никто и никогда, и я в том числе, не мог угадать, о чем она думает. Будь она в тот вечер среди гостей, то по дороге домой развлекала бы меня своими наблюдениями, делаемыми ею без злорадства, но с почти безжалостным любопытством, потому что она никогда не уставала удивляться тем мелким играм, которые люди ведут друг с другом, той незримой бирже пристрастий и социальных положений, курс на которой меняется от часа к часу. Во время одного из последних посещений, когда мы вместе присутствовали на званом ужине, она по дороге домой анализировала каждую из находившихся там супружеских пар, обращая мое внимание на каждый непроизвольный жест, каждое опрометчивое замечание, каждый мимолетный косой взгляд, которых я не заметил. Быть может, ей помогал ее опыт работы за монтажным столом, ее профессиональное знание о том, как объясняет ситуацию отрепетированное выражение лица и неконтролируемая изменчивость этих выражений и как меняется их смысл в зависимости от того, в какой истории они участвуют и каково их место в череде поступков и реплик. И в который раз она поразила меня тогда своей острой наблюдательностью. Но я все же не смог удержаться от того, чтобы не напомнить ей, что наши друзья наверняка теперь точно так же перемывают нам косточки. Ведь и другие, подобно ей, считают, что именно их точка зрения приоритетна, потому что каждый полагает себя центром мироздания, а всех остальных — планетами, вращающимися вокруг его орбиты. Каждый уверен, что именно его разум, его страхи, его желания определяют все в этом мире. Она пожала плечами, но я стоял на своем, утверждая, что никогда нельзя быть уверенным в том, как люди смотрят на тебя со стороны, и взгляд их невозможно понять, поскольку он скрывает неведомое нам знание. Она лукаво улыбнулась, точно эта мысль подбодрила ее, и продолжала вести машину, не сводя глаз с белых полос асфальта, которые неслись навстречу нам, освещаемые дальними огнями.
В тот раз машину вела она, поскольку я был в легком подпитии. Ездит она быстро, в сущности, ей даже присуще некоторое лихачество, но руль держит с той же уверенностью, с какой управляется на кухне с остро отточенными ножами. Я разглядывал в профиль ее улыбающееся, загадочное лицо, ее глаза, не спускавшие взгляда с дороги, а сам между тем несколько неуверенно и многоречиво продолжал развивать свою мысль. Я спросил ее, не замечала ли она, что мы, говоря о других людях, стараемся умалять их, словно хотим видеть их как бы в далекой перспективе или в перевернутом бинокле. Разве одного этого факта мало, чтобы усомниться в нашей способности объективно судить о других? И если все мы станем давать характеристики другим, исходя из своей узкосубъективной точки зрения, то кто в таком случае может присвоить себе право утверждать, что его суждение есть единственное правильное? Если бы все бесконечные, противоречивые, пересекающиеся и накладывающиеся друг на друга точки зрения были бы в равной степени обоснованными, то каждый из нас сам по себе был бы чем-то иным, а не только безграничной, бессвязной и противоречивой суммой искаженных, неполных и несовершенных отражений в глазах друг друга.
Я привел в пример инспектора музеев. Мы знали, что он распутничает с ученицами художественной академии, хотя жена его об этом не знает. Но с другой стороны, ей, наверное, известно, что он храпит во сне или страдает геморроем, о чем его маленькие элегантные подружки из академии даже не подозревают. Мы знали, что он оговорил своего коллегу ради того, чтобы добиться своей нынешней должности, на которой изображает из себя бескомпромиссного и бескорыстного защитника тех, кто заведомо принадлежит к художественной элите; и как знать, быть может, именно в этот момент он пишет критический отзыв о моих текстах к каталогу выставки, хотя мне он говорил, что тексты эти выше всяких похвал. С другой стороны, мы, возможно, единственные, кто знает о том, что однажды, когда мы вместе проводили отпуск в Греции, задолго до его он женитьбы, он прыгнул в воду с парусной лодки в открытом море, чтобы спасти от гибели бесхозного щенка, которого Роза подобрала где-то и притащила с собой на борт. На губах Астрид появилась загадочная улыбка, между тем как она резко повернула руль, чтобы обогнать едущую впереди машину и переместиться в другой ряд. Я продолжал говорить, ободренный ее выжидательной улыбкой. Но одно дело — утверждать, что мы мало знаем друг о друге, сказал я. Иное дело — много ли мы, в сущности, знаем о самих себе. Если человек неспособен увидеть себя со стороны, если в нем самом всегда остается неосвещенный угол или белое пятно, которое он сам не в состоянии увидеть или постичь собственным умом, как бы ни был он суров к себе, потому что, когда речь заходит о нас самих, мы всегда либо чересчур суровы, либо слишком снисходительны, и если и вправду найдется кто-нибудь, кто смотрит на нас непостижимо проницательным взглядом, обладая непостижимо проницательным знанием о нас, сам того не замечая, то не следует ли нам смириться с тем, что подлинная, истинная наша сущность, известная другому в полной мере, навсегда останется для нас тайной скрытой в глубине взгляда этого другого человека? Я умолк, потому что в горле у меня пересохло, а она вдруг рассмеялась. Я был озадачен. Смеялась ли она над тем, что я говорил, или, быть может, каким-то своим мыслям, вдруг пришедшим в голову? Ведя машину, не сводя глаз с дороги, она заливалась хохотом, но не зло, а почти добродушно. Казалось, она увидела нечто забавное, там, в красных огоньках идущих впереди машин. Я обессиленно откинулся на спинку сиденья и стал глядеть на огни приближающегося города.
Быть может, ее просто рассмешило мое многословие. Астрид уже давно научила меня относиться иронически к самому себе. В ее представлении слова никак не могли помочь человеку приблизиться к действительности, а, наоборот, только мешали этому. Ее всегда восхищала моя способность произносить риторические тирады, но не из-за того, что именно я говорил. Так обычно восхищаются человеком, который умеет кататься на водных лыжах или ловко переворачивает на сковородке блины, подкидывая их кверху. Слова для нее были чем-то вроде довеска к сути. Слушая кого бы то ни было, она всегда учитывала, что представляет собой этот человек, и даже я в данном случае не был исключением. Например, когда мы куда-то собирались идти и она в пятый раз меняла в спальне перед зеркалом свой наряд, то бесполезно было убеждать ее в том, что она выглядит прекрасно. «Это тебе так кажется», — возражала она с косой усмешкой, по-прежнему скептически оглядывая себя в зеркале. Мы оба, она и я, оставались скептиками, понимая, что существуют расхождения между действительностью, какова она на самом деле, и описанием ее, в котором отражается описывающий ее человек. Но мой скепсис всегда заставлял меня бесконечно играть словами, в то время как Астрид делала для себя совершенно другой вывод. Она предпочитала помалкивать, не давала воли словам, как будто считала, что только в тишине правда может выйти наружу. Когда я говорил, что люблю ее и что она — единственная женщина, с которой я способен испытывать счастье много часов подряд, она в ответ лишь улыбалась и застенчивым жестом откидывала мои волосы со лба, точно мои слова были чем-то вроде чересчур большого букета цветов. Она стеснялась слов, особенно громких, и тем ценнее были для меня те минуты, когда она сама вдруг обнимала меня сзади, со спины, и шептала, что любит меня. Однажды я спросил ее, почему она меня любит, но она лишь улыбнулась и ответила: «Потому». Что значит «потому»? Она озадаченно посмотрела на меня, точно не понимая, о чем я спрашиваю. «Потому, что ты такой глупый», — ответила она и поцеловала меня в лоб. Для нее не существовало никаких «почему» или «потому», и в ее улыбке было даже нечто вроде разочарования, точно я признался, что не чувствую себя таким же уверенным, как она. Она была скупа на слова и не слишком верила в то, что ими можно все объяснить. Насколько холодной и непринужденной она могла казаться в обществе, когда мы с ней появлялись на людях, настолько же легко могла расслабляться, когда мы оставались наедине. Она предавалась мне полностью, без колебаний, с присущей ей безоглядностью. Она была великодушна в своей нежности, почти безудержна, потому что ее ласки не были строго отмеренными посланиями, на которые ждут ответа с нетерпением или опасением, они были как бы продолжением ее самой, отдававшей себя всю, целиком, с головы до пят. Иногда она в буквальном смысле ослепляла меня своей любовью, становясь невидимой, прикрывая мои веки поцелуями, касаясь их своими мягкими, теплыми губами. Но в тот вечер в автомобиле по пути домой с очередного званого вечера в кругу друзей она смеялась, вероятно, не оттого, что меня, как всегда, куда-то занесло в моих высказываниях. Возможно, ей показалось, что я напрасно трачу так много слов. Хотя ей любопытно было наблюдать все эти петушиные бои социальных игр и любовные пляски, при которых люди обнажали свою сущность, демонстрируя похоть или зависть, сама она в глубине души была совершенно равнодушна к тому, как ее воспринимают окружающие. И хотя могла много часов проводить перед зеркалом, до тех пор пока в большей или меньшей степени не удовлетворялась своей внешностью, я думаю, что делала она это скорее ради самой себя. Это было для нее чем-то вроде игры. Примеряя по очереди свои платья и блузки, она, должно быть, вспоминала, как когда-то в детстве проводила долгие часы, одевая и раздевая кукол. Была какая-то тайна в ее уверенности сомнамбулы, когда она находилась среди людей. Я один замечал это, потому что знал, что она в эту минуту точно так же наслаждается внутренним покоем, как и тогда, когда у себя дома выходит из ванной после душа и бродит по квартире, нагая и влажная под своим разлетающимся кимоно.
Я открыл кран с холодной водой и подставил лицо под струю. Послышался осторожный стук в дверь. Я почувствовал, как кожу на лице стянуло, и при ярком свете бра, висевшего над зеркалом, стал разглядывать бисеринки воды, оросившие его, словно пот. Все было не так, все вышло глупее некуда, мне не следовало сюда приходить. Я допустил ошибку, надо было найти предлог, все равно какой, или даже, ничего не придумывая, просто сказать, что прийти не смогу. Мне следовало бы сейчас сидеть дома за своим письменным столом и думать о Сезанне или просто смотреть в окно, вглядываясь во тьму над озером и в освещенные окна в ряде домов на другом берегу, окна, за которыми протекает чужая, незнакомая мне жизнь. В этот момент мне не хотелось быть нигде, только дома, в своем кабинете, наедине с собой и с видом, открывающимся из окна. Быть может, Астрид все-таки надумала позвонить. И вообще, все может быть не так, как я думаю. Но что именно я думаю? Что всё уже позади? Что она сбежала от меня с другим? Что я больше никогда ее не увижу? Что произошло какое-то несчастье? Что она покончила с собой? Я был точно слепой, простирающий руки в пустоту, не находя ничего, за что можно было бы ухватиться. Но к чему предполагать худшее? Снова раздался стук в ванную, и я узнал за дверью озабоченный голос хозяйки, подруги моей юности, девушки, с которой я крутил любовь однажды летом, много лет назад, когда мы оба не знали, чем еще заняться. Если бы случай раскинул карты по-иному, то, быть может, именно я стал бы тем мужчиной, вместе с которым она бы теперь пользовалась этой ванной комнатой. Но разве в этом случае я не стал бы совершенно иным человеком? Человеком, которому с годами осточертела бы эта жизнь среди засушенных васильков, лиловых бантов и восточных тканей. И быть может, однажды этот человек прошел бы мимо незнакомой, чужой Инес или мимо Астрид, которая шла бы сама по себе мне навстречу, улыбаясь каким-то своим мыслям, а потом разминулась бы со мной и удалилась бы, идя по направлению к дому, погруженная в неясные, смутные мечтания.
Я разглядывал в зеркале свое лицо, покрытое бисеринками воды, точно испариной при лихорадке, а видел перед собой Астрид, стоявшую в дверях в утро ее отъезда. Видел ее странный, далекий и одновременно пристальный взгляд. Я вытер полотенцем лицо, открыл дверь ванной и улыбнулся как можно непринужденнее. Нет, ничего не случилось, всё в порядке, просто небольшие проблемы с желудком, не иначе как от кофе, я его выпил чересчур много, когда сидел за работой. Все уже сели за стол. Мы с хозяйкой стали спускаться вниз по лестнице, и она остановилась на пол пути и спросила, надолго ли уехала Астрид. На лице ее все еще сохранялось выражение озабоченности, точно она забыла его стереть, а я подумал о том, многое ли могло сказать ей мое собственное лицо и догадалась ли она, что у нас не все ладно, хотя я и ответил ей, что Астрид вернется домой через неделю.
Садясь за стол, я сделал вид, что не замечаю устремленных на меня, полных любопытства взглядов. Шел разговор о большой, недавно открывшейся выставке Мондриана, и я включился в него, заметив, что Мондриан вовсе не выстраивал своих композиций заранее, как можно было бы предположить, а, напротив, работал интуитивно, о чем свидетельствуют его незавершенные картины, где можно видеть, как вспомогательные линии, проведенные углем, стирались и наслаивались друг на друга, пока художник не находил их внутренней целесообразности. Иными словами, это был метод работы, который можно наблюдать у абстракционистов-экспрессионистов, которые, как известно, много раз рисовали одну и ту же картину до тех пор, пока она не была завершена, что лишь говорило о поверхностности подобного метода, но затем послужило признаком различия между конструктивизмом и экспрессионизмом. Я мог слышать, что все идет прекрасно, мой голос звучит спокойно и уверенно, но без назидательности, и даже инспектор музеев благожелательно поглядывал на меня сквозь очки в стальной оправе, как бы желая показать, что он всегда знал, что на меня можно положиться. А хозяйка дома, героиня моего давнего летнего романа, смотрела на меня взглядом, в котором читалась нежность, как будто я наконец выздоровел после длительной болезни. Распространяясь по поводу Мондриана и знаменуя этим свое возвращение в дружеский круг, я встречал то один, то другой устремленный на меня взгляд и спрашивал себя, каков я теперь в их глазах. Для одних я был известным искусствоведом, критиком, которого художники иногда даже побаивались, а для других — мужчиной, который способен был завоевать такую женщину, как Астрид. Но для некоторых я был высокомерным, далеким от житейской прозы эгоцентриком, интеллектуалом, который слишком много курит и наверняка не умеет даже лампочку ввернуть в патрон без посторонней помощи. Что касается инспектора музеев и хозяйки дома с ее засушенными букетиками васильков, то для них я был тем, кто превратился в подобного субъекта из некогда чувствительного, нескладного, по-стариковски умного паренька, который убил попусту полтора года своей юности, терзаясь несчастной любовью к экзотически смотревшейся швабре, хотя любой мог бы предвидеть, что мне нипочем не удастся ее удержать.
Впрочем, многого они все же не знали, да и не могли знать. Многого из того, чего я и сам не знал, и то, что я знал, когда это происходило, но потом мое знание улетучилось, то ли из-за того, что все было забыто, то ли из-за того, что сам я изменился. Теперь я уже не тот, каким был тогда, когда встретился с Астрид. Я могу видеть это по тем немногим фотографиям, на которых я тоже заснят. Их немного, потому что я всегда терпеть не мог фотографироваться, мне казалось, что меня снимают в неподходящий момент — то ли из-за того, что я силюсь выглядеть натурально, то ли потому, что меня сковывает мысль о том, что сейчас будет запечатлено одно какое-либо выражение из сотни других, присущих мне, один какой-либо миг из тысяч часов и дней. Во всяком случае я всегда бываю напряжен и излишне напыщен, когда кто-нибудь нацеливает на меня объектив фотокамеры, потому что неожиданно чувствую, что это не меня фотографируют, а кого-то, кто пытается походить на меня. Я вижу на фотографиях, как становятся резче мои черты, но не могу решить, то ли это мое истинное лицо постепенно проступает сквозь мягкую пухловатость юности, то ли мое изначальное лицо теперь изменили нажитые годами морщины и складки. Когда я встречаю на снимках, отображающих нашу жизнь, свой собственный несколько скептический взгляд, мне чудится, что человек на фотографии смотрит на меня и с удивлением спрашивает: неужто это и вправду я? Возможно, такое чувство испытывает и Астрид, хотя, конечно, об этом не думаешь изо дня в день. Она тоже изменилась. Теперь это уже не та женщина, которая однажды зимним вечером сидела на заднем сиденье моего такси, напевая песенку своему малышу, тем самым вечером, когда рухнуло все, во что она верила. Она, наверное, тоже удивляется, разглядывая свои старые фото, и спрашивает себя, неужели это те же самые глаза смотрят на нее сейчас сквозь даль времени. Те же глаза, которые когда-то с твердостью встретили настойчивый взгляд кинорежиссера, точно прочитав в нем, что ее ждет со временем, если она сейчас не уйдет. Мы с ней изменились, живя бок о бок, одновременно и поэтому не замечали этих перемен и лишь время от времени обращали внимание на то, как выросли наши дети, видя, как они летом носятся по прибрежному песку, долговязые, вытянувшиеся, или следя из окна, как они отправляются в школу. Каждый этап стирал из памяти предыдущий, так было и с нами, и с детьми, и остались лишь фотографии и наша ненадежная память. Продолжая изменяться, мы редко над этим задумывались, да и то главным образом замечая, что происходит с нами, но не думая о том, что годы влекут нас за собой и уводят все дальше по жизни.
Я почти не помню, каким ощущал себя прежде до того, как стал жить вместе с Астрид. Вспоминать о том, каким ты был в молодости, — это все равно что вспоминать о паре башмаков, которые носил когда-то, о паре старых, изношенных, давным-давно выброшенных на свалку башмаков. Мы думаем о них только как о своих старых башмаках, и точно так же говорим мы о себе в молодости, хотя башмаки были в ту пору новыми, и, строго говоря, это мы сами стали старше. У меня почти не сохранилось фотографий с того времени. Осталось лишь единственное фото с Инес, снятое в Амстердаме. Я никогда не показывал его Астрид, просто не представилось случая, а если она все же когда-нибудь ненароком увидела его, то ничего мне об этом не сказала, быть может, потому, что не хотела признаваться, что роется в бумагах у меня в кабинете. Снимок лежит между страницами монографии о Вермере, рядом с цветной иллюстрацией его знаменитой картины, изображающей молодую девушку с жемчужными серьгами в синем тюрбане, стоящую в темной комнате, озадаченную своим одиночеством. Губы у нее полуоткрыты, а в глазах, повернутых к свету, чтобы встретить чужой, пристальный взгляд зрителя, — выражение страха и ожидания. На амстердамском снимке я сижу рядом с Инес, положив ей руку на плечи, в окружении японских и американских туристов, на борту одного из прогулочных катеров, курсирующих по каналам города. Мы все смотрим куда-то вверх, а некоторые из нас приветственно машут фотографу. Такие снимки он делал уже тысячу раз, этот неизвестный фотограф. Я почти не узнаю нас обоих, сидящих среди туристов в тот весенний день в Амстердаме много лет назад. Люди, случайно собранные вместе, чтобы спустя полчаса разбрестись в разные стороны, люди, многие из которых уже наверняка давным-давно умерли. Все мы выглядим такими веселыми, быть может, из-за того, что мы в Амстердаме, а может, потому, что наконец выглянуло солнце и его отсветы — на зеленоватой воде канала и на наших еще влажных дождевиках и закрытых наконец зонтиках. Наши лица на фотографии настолько мелкие, что черты почти неразличимы. Мне приходится прибегать к помощи лупы, чтобы разглядеть их. Инес с влажными волосами, прислонившаяся ко мне головкой, такая милая, вовсе не похожая на роковую женщину, из-за которой мужчины готовы завыть на луну, как волки. Глаза у нас совсем крошечные, похожие на черные тычинки в глубине фотографии, передающей уменьшенные детали катера и людей.
Наши глаза — всего лишь крошечные темные пятнышки в плоскости остановленного мгновения, в смешении красок и теней, отражения всего того, что было прежде и что придет позднее: воспоминания, неуверенность, забвение и пламенные надежды.
Я не могу вспомнить, что я тогда видел, не могу вспомнить нашей с Инес поездки по каналам Амстердама, и я спрашиваю себя, осталось бы у меня вообще хоть какое-то воспоминание о том времени, если бы не эта фотография, на которой я сижу рядом с Инес, улыбаясь и подняв глаза кверху. Я раздумываю над тем, не наша ли с ней фотография заслоняет все другие воспоминания. Инес прислонилась головой ко мне, нежно, по-девичьи, то ли чтобы угодить фотографу, то ли затем, чтобы осталась хоть фотография, показывающая, до чего милой она может быть. Я помню ее запах, резковатый запах ее мыла, который всегда вызывает у меня мысли об Испании, хотя мы никогда там не были вместе с ней и только ее имя ассоциируется с этой страной. В руках у нее плоский бумажный пакетик, и я знаю, что там внутри открытка, которую она только что купила в музее. И я помню репродукцию на ней, хотя и не могу ее представить себе сейчас. Там был нарисован фазан с невидящими, потухшими глазами, висящий на крюке вниз головой. Рисунок был сделан аккуратными, едва намеченными штрихами. Не могу вспомнить, о чем я думал в тот момент, когда Инес прислонила свою голову к моей, помню лишь, что это значило для меня, или я надеялся на то, что это будет что-то означать, впрочем, это уже давно не имеет никакого значения. Мои глаза смотрят на меня, подобные двум крошечным черным булавочным головкам, смотрят из той давней, давно угасшей секунды, но заглянуть в них я не могу, потому что они слишком малы, и к тому же там, позади моего юного лица, черно, оно освещено лишь бледными лучами весеннего солнца, неожиданно появившегося над каналом. Я знаю, что любил ее, но не могу вспомнить, каково было тогда знать об этом, каково было чувствовать эту любовь. Я знаю, что моя любовь терзала меня, но не могу возродить в себе ту давнюю боль или неожиданные всплески счастья. Я могу говорить себе, что в действительности не она заставляла меня страдать до того, что я раздирал себе кожу в кровь, что это не ее я любил, но свое собственное отчаяние, созданную мной самим ядовито-глянцевую картинку той, какой она могла быть или какой я хотел сделать ее. Я могу говорить себе, что моя молодая, жадная и пылкая любовь к Инес была ослеплением, фата-морганой, но я не могу знать этого наверняка. Воспоминание о ней быстро превратилось в бесчувствие, и вскоре я уже больше не ощущал ничего там, где прежде гнездилась боль. Рана затянулась и превратилась просто в шрам, лишенный нервных окончаний.
Оглядывая сидящих за столом, я продолжал говорить о Мондриане и объяснял слушателям, что неверно было бы трактовать свойственные ему краски и вертикальные и горизонтальные линии как эмблемы антиметафизического, технически зафиксированного рационализма столетия и что его столь конкретные на первый взгляд абстракции скорее надо рассматривать в свете его теософского мистицизма, древней восточной мечты о космической гармонии. Я обратил их внимание на его ранние пастельные пейзажи с их темными лесными лужайками и зеркальной поверхностью озер, озаренных сумеречным светом, и аргументировал эти его картины тем, что Мондриан на самом деле был стихийным романтиком. Все слушали меня сосредоточенно, почти с благоговением, и даже инспектор музеев одобрительно кивал своей лысой головой. И вдруг мне показалось, что он похож на собственную карикатуру с его плешью на макушке и очками в поблескивающей металлической оправе и со своей почти сатанинской усмешкой, как бы говорящей, что ничто в этом мире не может его удивить даже в малой степени и что он, разумеется, настолько хорошо знаком с духовными пристрастиями Мондриана, как если бы речь шла о его родном дедушке. Я бросил взгляд на хозяйку, обладательницу засушенных васильков, и она в ответ улыбнулась с видом игривой кошечки, и от этого толстый слой пудры на ее щеках едва не пошел трещинами. Она явно ничего не знала о Мондриане и таращила глаза, словно внимала моим речам ими, а вовсе не ушами, украшенными серьгами, напоминающими позолоченные елочные шары. И она также походила на карикатуру той легкомысленной девочки, которую я когда-то повалил на траву, чему она нисколько не сопротивлялась и даже поднялась на локотки, чтобы я смог заглянуть в вырез ее блузки. Теперь она запихнула свои груди в черный бюстгальтер, который был по крайней мере на размер меньше, и сделала это, несомненно, ради того, чтобы напомнить окружающим о своей былой легендарной полногрудости. Ну а я сам? Неужто это и вправду я сам сижу тут и, умничая, разглагольствую о Мондриане? Разве я сам не карикатура того лощеного искусствоведа, который может сказать нечто весомое и умное о художнике лишь после того, как тот умер и стал знаменит? Я улыбнулся, и наверняка милейшей улыбкой, моей бывшей подруге и вспомнил тот момент, когда она повлекла меня за собой в пляжную кабину. Я даже смог вспомнить ощущение влажной кокосовой циновки под моими ягодицами и ее прохладные, округлые груди, выскользнувшие из купальника. Улыбаясь ей и как бы отвечая на ее невинный символический застольный флирт, я думал про себя, что давние совместные переживания людей определяют сквозную мелодию той музыки, которую они впоследствии станут играть в унисон. Она была на пару лет старше меня, и в те годы этого было достаточно, чтобы она уже имела эротический опыт, а я все еще брел наугад. Тогда я был молод и чувствовал, что внутри я не тот, кем кажусь постороннему взгляду, не тот неловкий, застенчивый паренек, которого она взяла под свою опеку опытной женщины. Я представлял себе, что в один прекрасный день избавлюсь от своей неуверенности и постепенно стану самим собой, бесстрашным и неколебимым. Я жаждал показать всем, каков я на самом деле. В ту пору я был открыт всем, можно сказать, распахнут настежь и позволял каждому видеть себя насквозь. Я был доступен, подвержен любому влиянию и с тревогой всматривался в свое отражение в каждом брошенном на меня взгляде. А теперь я сидел здесь, посылая хозяйке свою самую плутоватую улыбку, но действительно ли это я, тот, кем я стал? Разглагольствующий шарлатан с благообразной физиономией, который способен сидеть здесь и подавать им Мондриана словно на тарелочке, тонко нарезанными ломтиками? Неужели я заплатил за свою взрослую самонадеянность, за непоколебимость своих взглядов и устойчивость воззрений тем, что превратился в эту застывшую маску? Осталось ли что-нибудь под маской? Скрывается ли еще за ней нечто иное, потаенное?
Я вызвал смех слушателей, рассказав историю о том, как Мондриан покинул группу «Стиль», оскорбленный тем, что ван Дусбург изменил принципу строго вертикальной и горизонтальной живописи, начав рисовать косые квадраты, так как счел диагональные формы более «динамичными». Они смеялись над этим примером почти фанатического пуританизма, а я думал о том, что имении этот благодушный, безапелляционный, хорошо темперированный смех отличает художника, подобного Мондриану, от этого сборища конформистских, признающих лишь собственный вкус, зараженных интеллектуальной ленью снобов от культуры. Но, в сущности, Мондриан был мне глубоко безразличен, так же как мне стал безразличен Сезанн после отъезда Астрид. Впервые за все время я утратил всякое желание писать, пропало творческое возбуждение или ожидание того, что сейчас фразы одна за другой станут ложиться на бумагу, возникнут одно за другим слова, сбегая с кончика пера и ложась в длинные, неровные синие строки, высыхающие на листе бумаги. Я начал писать уже после встречи с Астрид и стал зарабатывать этим на жизнь, когда Роза была еще совсем малышкой. Если бы что-то помешало мне писать, я, наверное, задохнулся бы от сгустившейся тривиальности будней. Я мог дышать лишь в плоском, неподвижном, безмолвном мире картин, потому что для меня это был подлинный, живой, шумный мир, который постоянно втягивал меня в свой водоворот, говорил со мной и требовал ответа. Один из этих двух миров взывал ко мне, когда я находился в другом, и моя взрослая жизнь состояла из постоянного, ежедневного перемещения из одного мира в другой. Когда один из миров смыкался позади меня, передо мной открывался другой мир, со всей суетливостью будней, и тогда я мог посреди этой сумятицы, в поисках банки с анчоусами вдруг задуматься о том, что пустые бутылки в кладовой напоминают мне об одной из робких, меланхолических диагональных композиций Мондриана. Точно так же, посреди размышлений о пористых мраморных яйцах Бранкузи, я не мог отогнать мысли о светлом пушке на ягодицах Астрид, когда они по утрам бывают освещены солнцем, полосами проникающим в спальню сквозь жалюзи. Это было уязвимое, изменчивое, причудливое равновесие, которого я достиг, и я никогда не мог представить себе, что когда-нибудь могу оказаться лишь в одном из этих миров, отрезанный от другого мира. Но теперь, когда Астрид уехала, в квартире стало так же тихо и безмолвно, как в покинутых, серых комнатах на картинах Хаммершоя с их белыми дверями, распахнутыми настежь в пустоту, и мне нечем было заняться и некуда пойти. Живя рядом с Астрид, я стал таким, каков я есть теперь. Все то, что связывают с моим лицом и моим именем, возникло за то время, что мы были вместе. И не только то, что я написал за это время, но также и многие мои особенности, реакции и привычки — словом, все то, что считается присущим мне. Если правду говорят, что первое впечатление, полученное от человека, надолго остается определяющим и от него зависит, как распределяются тени и свет в постепенно складывающемся окончательном представлении о нем, то я с годами стал именно тем неизвестным шофером такси, который однажды зимним вечером вез в город Астрид и Симона и которому она спустя несколько дней скорее испытующе, чем удивленно, заглянула в глаза, когда он, подняв руку, погладил ее по лицу. Во всяком случае я именно так представляю себе преображение, отдалившее меня от того мрачного юноши, который сидел рядом с Инес на прогулочном катере, курсировавшем по одному из каналов Амстердама. Он и шофер такси — почти одногодки, но тот из них, которому Астрид заглянула в глаза, превратился в другого, неизвестного человека, которого и я, и она начали узнавать одновременно. Именно она первая разглядела его, ее взгляд освободил меня от уродливого юноши из Амстердама и его снедающей тоски. Она обо мне ничего не знала, в ее глазах я мог быть другим, а вовсе не тем отвергнутым юнцом, который готов был расшибить себе лоб об одну и ту же стену в бешенстве от ревности, стыда и уязвленного самолюбия. Астрид освободила меня, даже не подозревая об этом. Мир вновь стал доступен, и я больше не чувствовал себя отверженным уродцем, вынужденным красться по улицам, прижимаясь к стенам домов, а любовь больше не была ненужной затеей, и я пообещал себе самому, что больше никогда не стану любить понапрасну и не буду больше стоять со своими чувствами нараспашку, как инвалид войны, разгуливающий напоказ со своими медалями за храбрость, полученными на войне, о которой никто не помнит. Все случилось очень быстро, но это была более неспешная, сдержанная, почти аристократическая разновидность любви, а не тот лихорадочный, изнуряющий голод, который заставлял меня барабанить в закрытую дверь побелевшими костяшками пальцев. Вначале у меня даже голова кружилась от легкости. С Астрид можно было вести себя открыто, все было можно, все просто, и не было надобности взвешивать каждое слово, вымаливать ласки патетическими излияниями или робкими вопросами. Мы пока еще знали друг о друге ничтожно мало, и тем не менее как-то само собой получилось, что Астрид и Симон остались жить в моей небольшой квартире. Теперь я начал ездить днем, в часы, свободные от лекций, а когда к вечеру возвращался домой, они были уже там. Удивительное ощущение — видеть в окнах своей квартиры свет и слышать доносящиеся оттуда голоса, когда ты возвращаешься домой. По вечерам мы укладывали Симона спать на диван, а сами отправлялись в спальню. Вскоре мы стали по очереди утром отводить его в детский сад.
Как-то утром, когда я шел с ним по улице, пожилая женщина бегом догнала нас и с улыбкой протянула мне какую-то вещицу, говоря, что мой сын обронил варежку. Я не заметил, как Симон ее потерял, я даже не обратил внимания, что Астрид надела на него варежки. Я улыбнулся в ответ чуть смущенно и сконфуженно, точно я был похитителем детей, и притом невнимательным, безответственным похитителем. Если у этой женщины у самой были дети, то они, вероятно, уже давным-давно покинули родительский дом. Что-то материнское было в ее улыбке, и чувство это было обращено не только на Симона, но и на меня. В ее глазах я был милым, немного рассеянным молодым папашей, который еще не вполне справлялся со своими новыми обязанностями. Продолжая идти с Симоном по улице, держа его ручонку в своей и отвечая на его невысказанный вопрос, я украдкой присвоил себе этот незаконный статус. Он сыпал вопросами направо и налево, спрашивая обо всем на свете, и, отвечая ему, я вдруг понял, что я для него бесконечная вселенная знаний, столь же громадная, как библиотека в Александрии. Итак, я не только вел двойную игру с проходящими мимо пожилыми дамами, но к тому же изображал отца перед самим малышом, отвечая на его вопросы о том, далеко ли до солнца и что будет с человеком, когда он умрет. Как и библиотека в Александрии, мои собственные представления о порядке вещей давно сгорели и улетучились, как дым, но тем не менее мальчик ловил каждое мое слово, непоколебимо веря в то, что я знаю все и могу судить обо всем на свете. Когда Симон уставал от ходьбы, я сажал его к себе на плечи, а он вцеплялся мне в волосы. Я удивлялся легкости его тельца и думал о том, что здесь, посреди большого, шумного утреннего движения, он полностью зависит от меня, чужого человека, который поцеловал его мать, сам не зная, почему он это делает, а вернее, просто потому, что это взбрело ему в голову. Я думал также о седоватом режиссере, вспоминая, как однажды холодным зимним вечером он стоял в одной рубашке и умолял вернуться Астрид, сидевшую в такси. Когда-то она наверняка думала, что именно с ним определится ее жизнь, постепенно становясь историей. Мальчик, сидевший у меня на плечах, был живым доказательством того, что она некогда именно так думала о человеке, кричавшем ей вслед. Симон теребил меня за уши и за волосы, когда хотел обратить мое внимание на что-то, и я, отвечая на его бесконечные вопросы, думал о том, что этот малыш в зимнем комбинезончике, живое доказательство любви, которое я нес на плечах, был единственным, что осталось от этой любви после того, как мечты Астрид рухнули. Он выкарабкался из этой истории родителей подобно тому, как выбрался когда-то из тела матери. Он последовал за ней из одной истории в другую, историю, которой никто из нас не предвидел и о которой даже не мечтал. Я никогда не буду отцом Симона, а навсегда останусь другим человеком из другой истории, и, шагая с ним в синеве зимнего утра среди шумного потока машин и спешащих пешеходов с облачками пара изо рта, я думал о том, что время голубоглазой открытости прошло, миновало и время невинной бездеятельности, когда ничто не предписывается тебе заранее, когда ты можешь быть кем угодно и произойти с тобой может что угодно.
Астрид, должно быть, думала примерно о том же в те первые утра, когда мы просыпались в моей постели и тянулись друг к другу с полусонной, осторожной, чуть неуверенной лаской. Она, наверное, тоже спрашивала себя, много ли ее осталось в том тупике, из которого она вышла, и осталась ли она прежней теперь, когда дарит те же ласки другому. Мы встретились с ней по чистой случайности, и мы оба наслаждались чувством отринутости от всего мира в те первые недели, когда были вместе в моей чересчур маленькой квартирке, и никто еще не мог знать, что она находится здесь и что я больше не лежу в постели один, изнывая от собственной заброшенности. Я чувствовал необыкновенную легкость, я наконец был свободен, и впервые за долгое время ко мне вернулась способность смеяться. Шли месяцы, мы стали выходить вместе и перезнакомились с друзьями друг друга. Астрид развелась со своим кинорежиссером, и весной мы нашли себе квартиру попросторнее. Наша история началась, она обрела свою интонацию и стиль, и чем чаще кто-нибудь из нас рассказывал о нашей встрече зимним вечером в такси, тем больше она начинала звучать как миф о начале нашей любви. По мере того как эта забавная история распространялась, наша случайная встреча начинала походить на некий судьбоносный час, и по мере того, как шло время, годы до нашей встречи превращались в исторические кущи с заросшими тропками, ошибочными экспериментами и незавершенными набросками. Но временами, когда я в очередной раз слышал себя рассказывающим эту историю, память моя все ярче высвечивала случайность нашей встречи. Я вспоминал невесомое, призрачное ощущение, что я вдруг отступил в сторону от своего пути и вступил в другой мир, где и сам стал другим, не тем юношей, который забрел неизвестно куда в своих незрелых, вымученных мечтаниях об Инес. В короткие, быстро проходящие мгновения между бодрствованием и сном я спрашивал себя, потому ли столь безоблачна моя любовь к Астрид, что я наконец научился любить по-настоящему, или просто потому, что я научился любить не так сильно. Это была лишь мимолетная мысль, и она сразу же улетучивалась, когда я видел перед собой Астрид. Так было, к примеру, в один из вечеров, когда мы вышли с ней в город поразвлечься, отправив Симона гостить к отцу. Она любила танцевать, и когда стояла при звуках оглушительной музыки, в слепящем свете, кружась с закрытыми глазами, погруженная в себя, то казалась мне островом посреди шума и трясины из движущихся, меняющихся силуэтов, островом, к которому я прибился, обнимая ее. У нее не было особых возможностей потанцевать, когда она была замужем за кинорежиссером. Его это нисколечко не интересовало и постепенно перестало интересовать и ее. Из-за него она чувствовала себя намного старше, чем была на самом деле, и, встретив меня, как бы вернулась в свою юность. Так она описывала это мне. Словно попала не в то время, а теперь вернулась к исходному пункту, слегка озадаченная тем, что за этот период успела стать матерью. Она и впрямь казалась совсем девчонкой, когда барахталась в постели с Симоном, дурачась и играя с ним. В эти минуты она больше напоминала его старшую сестру, вспомнившую свое детство. Было удивительно стоять и обнимать ее, кружась в танце, подобно тому, как я нередко танцевал с какой-нибудь незнакомой девушкой в те бесчисленные ночи, что проводил в городе. Было странно, что мы танцуем с Астрид так же, как я танцевал с другими, как будто мы только что встретились друг с другом, молодые и свободные, а между тем нас уже двое и мы принадлежим друг другу.
Домой я отправился в такси вместе с инспектором музеев и его женой. Я уже собрался было уходить, но он как раз заказал машину, и мне неловко было отказаться от его предложения подвезти меня. На прощанье я поцеловал хозяйку дома, а она интимно заглянула мне в глаза и, положив ладонь мне на грудь, коснулась кончиками пальцев кожи в просвете рубашки между двумя пуговками. При этом она сказала, чтобы я берег себя. Я улыбнулся, на этот раз чуть глуповато, и пообещал ей, что непременно буду беречься. Что она, собственно, вообразила себе? Легкий флирт в память о прошлом в отсутствие Астрид и ее мужа, который в это время стоял на улице, поджидая наше такси? А может, она хотела, чтобы я в приступе мгновенного, мимолетного влечения уверил ее в том, что она по-прежнему привлекательна, как в былые времена? Или ей не терпелось напомнить мне, что она, по ее разумению, обладает неким приоритетным правом на мой отросток только потому, что смогла потрогать его задолго до Астрид? И чего я, собственно, должен беречься? Может, ее красных, наманикюренных коготков? Что удалось ей узреть? Неужто мое лицо и вправду как открытая книга? Быть может, именно она единственная из всех присутствующих смотрела на меня с тайным, непостижимым знанием, видя то, что было сокрыто даже для меня самого? Мысль об этом немного раздражала и беспокоила.
Полил дождь, и мы припустили рысью к подруливавшему такси, что было весьма легкомысленно; впрочем, так поступают все люди, бегущие под дождем, воображая, что если бежать быстрее то меньше намокнешь. Инспектор музеев сел на переднее сиденье, а я сзади, рядом с его женой, довольно красивой, но полноватой женщиной с аккуратной короткой стрижкой. Он, который кутил напропалую в годы нашей юности, шатаясь по барам и вечеринкам подобно дикому дионисийскому кентавру, и залезал в трусики к каждой смазливой девице, в конце концов женился на этой мягкой, застенчивой и неприметной женщине, и не я один немало дивился его выбору. Поначалу мне казалось, что дело здесь в неком моральном перерождении, да и сам он говорил о будущих детях с сентиментальным пиететом, в котором я никогда не мог бы заподозрить его. Но детей они так и не завели, а он вскоре опять принялся за старое, бесчинствуя, точно лис в курятнике. С годами он и впрямь стал напоминать старого лиса, не утратившего вкуса к молодому мясцу. Я не переставал удивляться тому, что новое поколение юных красавиц нашего города, подобно своим более зрелым и вечно рожающим предшественницам, также не в силах было устоять перед этим лысым, тощим, отнюдь не мужественным человеком. Объяснение этому я услышал от одного нашего общего знакомого, лирика, который сам все еще выглядел так, точно ему лет двадцать пять, и ни дня больше. Я не должен забывать, сказал он, что молодые женщины всегда витают в облаках. Кожа у инспектора, быть может, и впрямь слегка пообвисла, но его глаза в очках со стальной оправой все еще излучают неотразимое обаяние мужской силы.
Он не делал секрета из своей все прогрессирующей неверности ни для кого, кроме своей кроткой, ни о чем не подозревающей жены. Вероятно, он надеялся, что его друзья пощадят ее чувства и не откроют ей неприглядной правды о его беспутстве. Я был немного шокирован его поведением и не скрывал этого от него, между тем как на Астрид его переходящая все границы неверность не производила ровно никакого впечатления. А когда я однажды спросил ее, что бы она сказала, если бы я в один прекрасный день пустился во все тяжкие подобно нашему другу, она поцеловала меня в лоб и ответила, что у меня на это нервишек не хватит. Она наблюдала за его любовными шашнями, не осуждая, но и не оправдывая его, отстраненно, словно речь шла о незначительном проступке, который не стоит того, чтобы о нем рассуждать. Видимо, в этом она была права, и я даже восхищался ею за эту способность делать различия между теми сторонами его натуры, которые были ей несимпатичны, и теми, которые она в нем ценила. У нее была слабость к циникам, к их беззастенчивому кощунственному юмору, и инспектор музеев иногда заставлял ее хохотать до слез. Во время ужина я сидел за столом несколько поодаль от его жены, и нам не удалось поговорить. Теперь же она, вероятно, захотела проявить любезность и задала мне вполне невинный вопрос о том, как поживает Астрид и какой фильм она сейчас монтирует. Я отвечал на ее вопросы, и у нас даже вышла короткая беседа, пока мы ехали по направлению к городу. Я всегда действую успокаивающе на застенчивых людей, в моем обществе они чувствуют себя более уверенно, и у них развязывается язык, что может показаться несколько тягостным, но в то же время и спасительным в некоторых случаях, вот как, например, сейчас, когда мы с ней очутились вместе в тесном салоне такси. Под конец она окончательно расчувствовалась и попросила у меня прощения за то, что ее муж так неуважительно говорил о моей дочери за аперитивом. Я не согласился с ней и заметил, что, строго говоря, неуважительно говорилось не о Розе, а о ее возлюбленном. Инспектор музеев тут же ухватился за мой оправдывающий его маневр и подтвердил, что речь шла вовсе не о Розе. И, собственно, с чего это она вмешалась в эту историю? В конце концов, почему бы не позволить себе быть откровенным, когда беседуешь со старыми друзьями? Но его жена возразила, что всему есть границы, ведь речь идет о совсем молодых людях, и откуда ему знать, может, я считаю возлюбленного Розы славным парнем? Инспектор музеев презрительно фыркнул при словах «славный парень» и повторил свою уничижительную оценку смехотворной и фанатической приверженности этого «славного парня» авангардизму. Я попытался выступить в качестве посредника в споре между ними, но кончилось тем, что я взял под защиту инспектора музеев. Их перебранка прекратилась лишь тогда, когда она попросила шофера остановить машину около ночного киоска и вышла, чтобы купить сигареты. Мы сидели молча в ожидании, несколько скованные присутствием шофера, но вдруг инспектор повернулся ко мне и посмотрел на меня взглядом, в котором читалось почти отчаяние. Он сказал мне, что я счастливый человек. Что он имеет в виду, спросил я. Ну, я счастливый человек, пояснил он, потому что у меня есть Астрид. Я не знал, что на это ответить, и сосредоточился на том, чтобы не выдать чем-нибудь охватившего меня волнения и спокойно встретить его полный отчаяния взгляд в полутьме машины. Запах алкоголя, исходивший от него, достигал заднего сиденья в углу, где я сидел. Ему хотелось бы кое-что рассказать мне. Говорила ли мне когда-нибудь Астрид, что он однажды, когда я был в отъезде, попытался затащить ее в постель? Ему явно было безразлично, что шофер сидит с ничего не выражающим лицом и жадно ловит каждое наше слово, лениво наблюдая, как дождь стекает по ветровому стеклу длинными полосами. Он сказал, что беспокоиться мне не о чем. Это случилось давно, пять лет назад, не меньше. К тому же она отвергла его. Впрочем, я, наверное, другого и не ждал, не так ли? Он помаргивал за стеклами очков, в которых отражались отблески неоновой рекламы. В его глазах была какая-то демоническая веселость, которая так не вязалась с его серьезным, почти жалким лицом, придавая ему неестественный, театральный вид. Он продолжал свои откровения. Это случилось однажды после званого ужина, такого же, как сегодня вечером. Жена его была в тот раз нездорова, и он явился на ужин один. Он отвозил Астрид домой, и они были в машине вдвоем. Ему показалось, что они так весело хохотали вместе, что между ними в тот вечер возник особый контакт. К тому же никогда ничего не знаешь наверняка, ему ведь неизвестно было, какие у нас с ней отношения. В машине они болтали о всякой всячине, как можно говорить только с Астрид, я ведь его понимаю, и он, повернув руль, вроде бы случайно положил руку ей на колено, а она ее не сбросила. Я слушал его, рассеянно наблюдая за движением дворников на ветровом стекле. Я видел его жену, которая внутри киоска, в очереди, переминалась с ноги на ногу и разглядывала глянцевые изображения гамбургеров и сосисок над прилавком. Лицо ее при неоновом освещении было совсем белым, а взгляд отсутствующим. Инспектор музеев продолжал свои излияния. Он не знал, ощутила ли Астрид вообще его руку на своем колене — ведь она была немного пьяна, но тем не менее она все же не сбросила ее. Стало быть, и вправду был какой-то контакт, если можно так выразиться, и он решил не убирать руку с ее колена. Остановив машину перед нашим подъездом, он попытался поцеловать ее, но она лишь отвернула лицо, улыбнулась, и не успел он и слова вымолвить, как она сказала «доброй ночи», вышла из машины и захлопнула за собой дверцу. Никто из них впоследствии никогда не упоминал об этом эпизоде. Неужто она и вправду никогда мне об этом не рассказывала? Я следил взглядом за его женой. Она вышла из света неоновой рекламы круглосуточного киоска, и теперь ее темный силуэт приближался к нам. Инспектор музеев похлопал меня по ляжке и примирительно улыбнулся. Теперь, по крайней мере, я знаю, что за гнусная скотина этот человек, который считается моим другом.
Я никак не мог прийти в себя и лечь в постель, хотя было уже больше двух часов ночи. Снова сидел за своим письменным столом, не зажигая лампы, в темноте, и смотрел в окно, за которым тьма была еще более густой и всепоглощающей. Насколько я мог заметить, дождь уже прекратился. Уголек моей сигареты отражался в оконном стекле, тлея ярче и становясь краснее, когда я затягивался, и он, этот огонек, был здесь единственным признаком жизни. Свет в окнах домов по другую сторону озера был погашен, горели только уличные фонари, и городское освещение отражалось в небе еле заметным оранжевым отблеском, который всегда напоминал мне отблески пожара на леденящих душу изображениях Страшного Суда в картинах Хиеронимуса Босха. Свет уличных фонарей не достигал верхних этажей домов, выхватывая из тьмы лишь отдельные ряды неосвещенных окон, а нижние части стен тонули во тьме, столь же густой, как и та, что окутывала озеро. И лишь блестящий, влажный от дождя асфальт, казалось, находился в отрыве от окружающего мира и длинной лентой света над призрачными, частично освещенными домами тянулся в черное никуда. Этот вид напомнил мне знаменитую картину Магритта «L’Empire des lumières», которая изображает мрачную виллу у ночного озера, окруженную темными деревьями и освещаемую лишь одним, навевающим тревожные предчувствия фонарем, парадоксально и со скрытым лукавством помещенным художником под голубоватым небом с белыми облачками. В любое другое время я бы занялся исследованиями и попытался понять, что же такое было в этом виде за окном, что могло напомнить мне о картине Магритта, подобно тому, как какая-либо другая картина заставляла меня пускаться в воспоминания о каком-нибудь былом восприятии, об особом освещении каких-то полузабытых распахнутых ворот или переулка, которые на миг касались краешка моей памяти, для того чтобы миг спустя поблекнуть и сгинуть. Со временем мои воспоминания сами по себе превратились в картины и сливались с воспоминаниями обо всех картинах, которые я видел, до тех пор пока я сам не переставал ощущать разницу и мне трудно становилось отделять одно воспоминание от другого, поскольку и те и другие при всех обстоятельствах были одинаково расплывчатыми, искаженными и произвольными мгновенными озарениями. Теперь же мне было не до Магритта, не до размышлений об игре света, я просто сидел и тупо смотрел во тьму, потому что знал, что мне все равно не уснуть. К тому же я всегда считал Магритта не более чем старательным студентом и плохим художником.
Я спрашивал себя, что бы я сказал инспектору музеев, если бы его жена не села рядом со мной в машину как раз в тот момент, когда он покончил со своими откровениями. Боюсь, что это не имело бы ровно никакого значения, явись она минутой раньше или позже. Он парализовал меня, зажал меня в углу на заднем сиденье такси, и он, наверное, и сам понимал, насколько я буду безответен и обезоружен. Но для чего он рассказал мне эту историю и почему именно в этот вечер? Почему Астрид никогда мне об этом не рассказывала? Быть может, потому, что он лгал? Но зачем ему лгать, зачем выставлять себя в столь неприглядном свете, рискуя лишиться моей дружбы? И почему Астрид умолчала об этом эпизоде? Ведь если бы она сама, по доброй воле рассказала мне об этом, причем в несколько отредактированной версии, то это могло лишь послужить доказательством ее правдивости и супружеской верности. Быть может, если бы она поведала мне об этом небольшом эпизоде со своей иронической и успокоительной улыбкой, то я теперь мог бы доканать инспектора музеев этим фактом и одновременно все-таки выслушать его версию, согласно которой она оставила его руку на своем колене, то ли по рассеянности, то ли из ложно понятого чувства такта. А может быть, она на самом деле, было ли то во время недолгой поездки к дому или в течение часа во время ужина, обдумывала или по крайней мере тешилась мыслью о том, каково было бы лечь в постель с инспектором музеев, или, возможно, сама мысль об этом, пусть даже она никогда не была воплощена в жизнь, показалась ей постыдной и почти преступной. Я думал об удивительной терпимости Астрид к его амурам с ученицами художественной академии. Была ли она столь терпима оттого, что хотела оправдать перед собой свой короткий тет-а-тет с этим человеком? Я вспомнил ее смех в автомобиле по пути домой, однажды, с такого же званого ужина, как сегодня вечером, когда я пустился в философские рассуждения о том, как мало люди, в сущности, знают друг о друге, и в качестве примера привел случай с инспектором музеев. Над ним ли она смеялась? Или, может быть, надо мной или над собой? А может быть, она вспомнила совсем другую историю, которую мне никогда не доведется услышать?
Наверное, не имело особого значения, была ли история, рассказанная инспектором, правдивой или нет. Если даже это было правдой, то в любом случае на самом деле ведь ничего такого не случилось. И если даже чья-то рука на несколько минут задержалась на колене моей жены, то это могло означать лишь то, что многие не совсем уместные поступки и заблуждения человек обычно пытается выбросить на свалку своей памяти. Мало ли мимолетных случаев в жизни? Если же эта вполне невинная история была чистой воды вымыслом, то это лишь подкрепляло мое закравшееся подозрение о том, что инспектор музеев рассказал мне ее вовсе не для того, чтобы, торжествуя, похвалиться тем, что даже Астрид, сама неприступная, недосягаемая Астрид, на какой-то момент дрогнула перед его хваленой неотразимостью соблазнителя. Скорее всего, он рассказал мне об этом для того, чтобы убедиться в своей прозорливости, в том, что он правильно усмотрел трещину в моем явно непрочном фасаде соломенного вдовца, когда нынешним вечером расписывал, как художник в черном на глазах у всех лапал мою дочь. Не исключено, что он изложил эту пикантную историю только для того, чтобы намекнуть мне, что он понял или во всяком случае смекнул, догадался, пронюхал о том, что тут «не без дыма в кухне» или чего-то в этом роде, как выразилась по телефону моя мать. Но почему его вообще должно интересовать то, что происходит между мною и Астрид? Быть может, оттого, что его отчаянье было вполне искренним, когда после ухода его скучной жены за сигаретами он сказал о том, какой я счастливый муж? Быть может, оттого, что все его романы с этими гладкокожими, пышнотелыми ученицами художественной академии были своего рода плотским выражением отчаянной сублимации? Быть может, он, как и многие другие, втайне вожделел к Астрид и потому радовался, что я вот-вот утрачу то, к чему он сам никогда не смел приблизиться? Я попытался вспомнить, что же, в сущности, происходило тем летом, во время нашего путешествия по Греции, когда он столь героически спас от гибели в море щеночка Розы. Быть может, он сделал это ради того, чтобы покрасоваться перед Астрид, демонстрируя решительные движения своего загорелого, в те годы все еще мускулистого тела спасателя утопающих. Но я не смог обнаружить ни единого слова, ни единого двусмысленного замечания, ни даже какой-нибудь мимолетной внушающей опасение сценки, которые могли бы хоть чем-то подкрепить мои подозрения. Те каникулы запомнились испорченной фотопленкой, знойным маревом с редкими островками тени, отблесками на оплетенной бамбуком бутылке вина, омарами кармазинного цвета, загорелыми плечиками детей, их выцветшими на солнце головенками, полными песка, бирюзово-голубыми языками моря за ставнями и темным, призывным лоном Астрид в полутьме комнаты в часы послеобеденного отдыха.
Проснувшись, я не сразу осознал, где нахожусь. Вокруг меня была тьма, прорезаемая отвесно падающим волокнистым шнуром золотистого света, который протянулся от потолка до самого пола, словно в стене образовалась щель, через которую в комнату проник странный, потусторонний свет из какого-то другого мира, из другого дня. Я повернулся на бок и увидел освещенные окна сквозь узкую полоску между шторами, которые я неплотно задернул перед тем, как лечь спать. Я долго сидел на краю постели, растерянный, не совсем очнувшийся ото сна, а затем встал и подошел к окну. Конторы на верхних этажах зданий были пусты, белые рубашки служащих перестали мелькать в окнах, но они тем не менее были ярко освещены. Я продолжал стоять у окна, глядя на вечернее движение далеко внизу, на Лексингтон-авеню, на цепочку белых и красных огоньков мчавшихся автомобилей вдоль тротуаров, по которым в противоположных направлениях двигалась бесформенная, изменчивая, неразличимая сверху масса человеческих фигур. А вскоре и я, приняв ванну и сменив рубашку, войду в лифт и, спустившись вниз, в вестибюль с колоннами из светящегося стекла, сам превращусь в песчинку в толпе других таких же песчинок, которые пересекаются друг с другом, несхожие и одновременно одинаковые, направляясь каждая своим путем, увлекаемые одним и тем же неудержимым потоком без определенной цели и направления.