Когда я проснулся, солнце уже переместилось на другую сторону и теперь отбрасывало послеполуденные лучи на фасады домов на противоположном берегу озера. Мне вдруг пришло в голову, что впервые после отъезда Астрид я не удивился ее отсутствию. В первый раз за все эти дни не надеялся в припадке минутной забывчивости услышать звуки из ванной или кухни, плеск воды или стук чайной ложечки о чашку. Я начал привыкать к одиночеству и вести себя в нем, не ощущая надобности считаться с присутствием в доме жены. Я уснул, разлегшись на середине двуспальной кровати, вместо того чтобы лечь на ту сторону, которая обычно составляла часть моей ночной территории. Я стал бросать сигаретные окурки в унитаз, от чего Астрид удалось отучить меня много лет назад. Теперь я ставил на проигрыватель те пластинки с джазом, которых не слушал годами, потому что она их терпеть не могла, а по вечерам стал довольствоваться бутербродами, хотя мы с ней все эти восемнадцать лет ежевечерне готовили горячий ужин, как бы ни выматывались за день. Меньше чем за неделю какая-то часть меня уже привыкла к одиночеству, несмотря на то, что мысли мои были постоянно заняты ею и ее исчезновением. Я уже мог представлять себе подробности своего существования без нее, хотя пока что совершенно не был уверен в возможности такой перспективы. Бродя без цели по квартире босиком или вяло сидя за письменным столом и наблюдая, как тени окутывают деревья внизу на набережной, я думал о том, как быстро самые экстремальные обстоятельства обретают черты тривиальности. И мое решение осуществить свою запланированную поездку в Нью-Йорк было как бы вопреки этой экстремальности, вопреки исчезновению Астрид, которая присвоила себе непонятное право перевести нашу жизнь в русло, о котором я имел лишь смутные и тревожные представления. Я знал только то, что вступил в полосу перемен, которые происходят с ней, с нами. Но не знал, к чему это приведет. Бывали моменты, когда я чувствовал себя ужасно обиженным, но через какое-то время снова начинал казниться и упрекать себя в том, что дал ей уехать и что не в силах перестать думать о причине ее отъезда. Я был уверен в том, что это моя вина, но вместе с тем не мог не задавать себе вопроса, неужто я и вправду так уверен, что все зависело исключительно от меня. Скорее всего, это следствие моей обычной эгоцентричности, моих бесконечных бессмысленных размышлений, которые, как привязанные, вертятся вокруг моего застывшего «я», подобно вращению лун вокруг пустынной планеты. Скорее всего, бессмысленно спрашивать, почему она уехала. Возможно, она и сама не смогла бы ответить на этот вопрос.
Сидя однажды днем над моими заметками о Сезанне, я вдруг понял, что пора со всем этим кончать. Яблоки Сезанна могут гнить и без меня. Раз вся моя прежняя жизнь рушится, то мне следует сосредоточиться над обдумыванием этого факта, а не отвлекаться на всякие амбициозные проекты и обещания или обязательства, выполнить которые нынче не в моих силах. Я поднял трубку и позвонил редактору, заказавшему мне статью. К моему удивлению, он проявил полное понимание, хотя я даже не сделал попытки что-то ему объяснить. Позже я понял, до чего бесплодными были все эти мои потуги минувших дней, хотя сразу было ясно, что мне теперь не до Сезанна. Вероятно, это проявилось в интонации моего разговора с редактором и сделало его таким покладистым. Обычно я бываю неизменно вежлив с людьми, и меня самого удивила резкость, с какой я говорил с ним по телефону. Положив трубку, я почувствовал облегчение и прилив бодрости. Впрочем, причиной тому могло быть и солнце, сиявшее за окном и наполнявшее квартиру живым, теплым светом. Я решил пойти прогуляться, раз уж теперь оказался свободен от взятых на себя обязательств. Давным-давно я не бродил по улицам просто так, никуда не спеша, поскольку меня никто и нигде не ждал. Все эти годы, что я прожил вместе с Астрид и детьми, город был для меня лишь местом целенаправленных и запланированных поездок. Были улицы, которые я проезжал ежедневно, но, с другой стороны, были и такие кварталы, куда я не наведывался годами, потому что у меня не возникало надобности туда ехать. Город уже давно перестал быть для меня влекущим, чуждым и многообещающим миром возможностей и открытий, скрещением встреч и взглядов, миром, который я когда-то исследовал, полный любопытства и юных надежд. Теперь он стал нашим миром, принадлежащим Астрид, детям и мне, и почти таким же обжитым, как комнаты нашей квартиры со всей их обстановкой, и я ходил по нему с уверенностью лунатика, хотя и понимал, что наш город — это всего лишь один из многих городов, созданных воображением других его обитателей сообразно их собственным воспоминаниям, переживаниям, разочарованиям или возрожденным надеждам. Но в тот день, когда я бродил по нему без цели, то в одном направлении, то в другом, город вновь стал для меня запутанным лабиринтом, и, несмотря на то что я знал здесь каждый поворот в перекрестье улиц, у меня возникло чувство, будто я заблудился. Была пятница, на улицах было полно народу, и повсюду царило обычное, лихорадочное, полное надежд оживление, какое бывает всегда, когда приближается уикенд с его праздностью, гулянками, приключениями и попытками к бегству. Время от времени я ловил свое отражение в окнах автобусов или витрин, проходя мимо домов по освещенной солнцем улице, и спрашивал себя, как делал это вчера во время ужина у друзей, действительно ли это я — человек, быстрым шагом идущий мимо собственного отображения в стеклах витрин и автобусов, мимо пешеходов, едущих в автобусе пассажиров и неподвижных восковых манекенов в витринах магазинов. Иной раз я напрасно искал свое отражение в зеркалах и видел там лишь случайные, безымянные для меня фигуры и лица прохожих, точно я превратился в пару растерянных глаз, наблюдающих фильм, который разыгрывается между светом и их сетчаткой.
Я присел в одном из кафе, намереваясь почитать газету, но не смог даже сосредоточиться на заголовках. Грандиозные события, происходящие в мире, казались слишком мелкими и незначительными в моем сознании, целиком поглощенном отсутствием Астрид и внезапной, невыносимой пустотой, в которую теперь вторглась толпа на улицах, заполнив ее собою. Я был лишь способен сидеть в своем углу и разглядывать прохожих с тем же чувством апатии и заброшенности, какие ощущает человек, оказавшийся в кафе чужого города и разглядывающий людей, языка которых он не понимает. Хотя в воздухе еще чувствовалась прохлада, стулья и столики уже выставили на улицу, и там разместились люди, которых было ничуть не меньше, чем внутри кафе. За одним из крайних столиков одиноко сидела девушка приблизительно одного возраста с Розой. Она и одета была так же, как Роза, с той же элегантной небрежностью. На ней был свитер грубой вязки с воротником хомутиком и вытертые мужские брюки с нашлепкой «Принц Уэльский», которые она наверняка откопала где-нибудь в магазинчике Армии Спасения. Как брюки, так и свитер были на пару размеров больше, чем требовалось, и во всем облике девушки было бы нечто комическое, если бы не ее элегантная поза. Она сидела, положив ногу на ногу, откинув руку с сигаретой рассеянным, усталым жестом, и пристально глядела на площадь сквозь узкие солнцезащитные очки, переводя взгляд от пульсирующей струи фонтана на стайку голубей, которые через равные промежутки времени вдруг вспархивали и рассыпались в разные стороны. Ее медно-рыжие волосы были собраны на затылке и скреплены карандашом, протыкавшим неплотно закрученный узел. Ее худенькое личико было усеяно веснушками, и я вдруг живо заинтересовался, кого же это она здесь дожидается. Кто этот молодой человек, которого могла полюбить такая высокомерная, непосредственная на первый взгляд девушка? Я заказал еще одну чашку кофе и стал дожидаться вместе с ней, одновременно наблюдая, как грациозно она отхлебывает чай из своей чашечки. Вдруг она подняла голову и устремила взгляд в какую-то точку на площади. Дождавшись, пока тот, кого она увидела, в свою очередь заметит ее, она подняла в приветственном жесте узкую руку и улыбнулась. Я устремил взгляд в том же направлении, пытаясь разглядеть человека, которому она помахала, но тут же увидел, как из толпы прохожих отделилась девушка и направилась в нашу сторону. Минуту спустя я узнал Розу, а она уже приблизилась к столику и обняла свою рыжеволосую подругу.
Я поспешно развернул газету, точно с первой до последней секунды был поглощен статьей промышленного раздела, сообщающей об экономическом росте в Южном Китае. В ту же минуту я разозлился на самого себя, раздосадованный своим абсурдным поведением. Я укрылся за газетой, точно у меня совесть была нечиста. Пристыженный, я спросил самого себя, неужто я и вправду сижу здесь и украдкой подглядываю за молоденькой рыжеволосой девушкой, подобно какому-нибудь старому кобелю, который пытается скрыть свое тайное и бессильное распутство. Я ведь еще далеко не стар и был не старше юного бунтующего художника Розы, когда стал ее отцом. Отчего же я не подождал, пока она заметит меня, а потом не помахал ей весело рукой и не поднялся навстречу, когда она подошла бы поздороваться? Почему я не допил кофе, не направился к выходу, а по пути не разыграл удивление от неожиданной встречи, не поцеловал ее в щеку и не обменялся с ней парой слов, прежде чем уйти, предоставив им и дальше общаться друг с другом. Чем дольше я сидел, укрывшись за газетой, тем больше понимал, что теперь уже будет неловко, если Роза меня заметит. Но мне невыносимо было смотреть ей в глаза. Я не смог бы вынести того, что Гунилла из Стокгольма снова станет лживым предметом, объясняющим отсутствие Астрид и делающим его чем-то нормальным и естественным. Я не был уверен, что мне удастся сохранить марку бесстрастности на лице и утаить внутреннее глухое беспокойство и мучающие меня вопросы. И все же я не мог время от времени не наблюдать за ними украдкой из-за газетного листа. Теперь в рыжеволосой больше не оставалось и следа от ее высокомерия и утомленности жизнью. Она подняла на лоб солнцезащитные очки, придававшие ей вид изысканной и неприступной представительницы богемы. Она понимающе кивала головой и громко смеялась тому, что Роза ей рассказывала. До меня доносился их смех, и я вспомнил, как часто слышал такой же смех сквозь закрытую дверь Розиной комнаты, когда у нее собирались подруги. Приглушенный смех из таинственного и недоступного мира пылких мечтаний и коварных девичьих интриг. Подрастая, Роза стала постепенно уклоняться от наших прежних доверительных отношений, теперь она поверяла свои тайны только матери. Я не мог представить себе, что заставило этих девушек за столиком кафе наклонять друг к другу головы, а затем откидываться назад в приступе смеха. Мы с Розой любили друг друга по-прежнему, но в тех случаях, когда она посещала нас, я замечал по беглому поцелую, которым она награждала меня на прощанье, что, если не считать все более редких разговоров с Астрид, предметами нашего общения были теперь стиральная машина, практические отеческие советы или отеческие тысячекроновые банкноты, в которых она все еще нуждалась. Другие темы для разговоров она находила теперь в общении, скажем, с этой рыжеволосой девушкой с карандашом в волосах, со своим художником или с другими сверстниками, которых я даже не знал.
Через некоторое время рыжеволосая вошла внутрь кафе и стала спускаться по лестнице, ведущей к туалетам, а Роза осталась сидеть, задумчиво глядя на освещенную солнцем площадь, где толпы людей сходились и расходились случайными, произвольными коловращениями. У меня еще была возможность подняться и подойти к ней, я мог бы еще сделать вид, как будто только что заметил ее. Но я не сдвинулся с места. Мне вдруг пришло в голову, что я не знал бы, что ей сказать. Мы сидели по разные стороны стеклянной стены кафе с видом на площадь, и мне вдруг подумалось, что мы с ней уже находимся по другую сторону от тех лет, когда имели доступ к неким скрытым каналам внутри нас, многие из которых были скрыты даже от нас самих. Конечно, можно было бы ограничиться тем, чтобы спросить ее как дела, и она, без всякого сомнения, улыбнулась бы и ответила, что у нее все в полном порядке. Но я не был уверен, что мне удастся соблюсти точное соотношение между дистанцией и близостью, между отцовской нежностью и нейтральной вежливостью. По сути дела, я был, пожалуй, даже рад, что она больше не нуждается во мне, хотя иногда испытывал по этому поводу легкую горечь. Но я не хотел дать ей заметить, что на этот раз я могу нуждаться в ней, потому что нахожусь в растерянности, не знаю, что мне делать, и чувствую, как почва уходит из-под ног. Я хотел пощадить ее, избавить от этого невеселого зрелища и одновременно хотел пощадить себя и не допустить, чтобы она видела меня таким. Мне было совершенно ясно, что Роза с такой уверенностью ориентируется в этом новом для нее мире, потому что знает, что у нее есть я и что я всегда бываю непоколебимо спокоен, независимо от того, нуждается она во мне или нет. Но я понимал и то, что не смогу вынести ее удивленного, а может, даже испуганного взгляда, если она увидит, что я знаю еще меньше, что я еще более уязвим и растерян, чем она. Она продолжала подтрунивать надо мной, но делала это только потому, что не могла представить себе, что это может всерьез задеть меня. Она поддразнивала меня, пыталась поколебать мое спокойствие, но в душе была уверена, что это ей никогда не удастся. Стоило ей хоть чуть-чуть повернуть голову, например чтобы посмотреть, не возвращается ли подруга, и она увидела бы меня. Но она продолжала сидеть, устремив взгляд вперед, покуривая сигарету, погруженная в какие-то свои мысли. Она была очень красивой и совсем взрослой, сидела в профиль ко мне, сощурив глаза, с сигаретой в мягких, девичьих губах. Она все больше и больше начинает походить на Астрид, какой та была в молодости. Те же густые каштановые волосы, те же узкие зеленые глаза и широкие скулы. Но, рассматривая дочь в тот день, я все еще мог заметить в ее облике последние, ускользающие следы ребенка, каким она была не так уж и давно. Я опять представил себе, как гуляю вдоль озера, держа ее пухлую ручонку в своей и отвечая на самые немыслимые вопросы, как расхаживаю взад и вперед по комнате с ней на руках, а она вопит как оглашенная и отрыгивает прямо мне на спину. Я вспоминаю, как однажды ночью стоял в больничной палате и видел, как она появляется из широко раздвинутых бедер Астрид, сине-фиолетовая, вся в крови, с темным незрячим личиком, напоминавшим мне темные сморщенные лики каменного века, найденные на дне торфяного болота. Но она была живая, неистовая, охваченная страхом, орущая, с головенкой, откинутой назад, и сжатыми кулачками, молотящими воздух. Это было не так уж и давно, а вот теперь она сидит и курит, щурясь от солнца.
Астрид, Симон и я проводили наше первое лето вместе у моря, в домике, снятом у друзей. Она только что официально развелась со своим кинорежиссером, отказавшись от всех финансовых притязаний, и, я полагаю, не только из гордости, а затем, чтобы покончить со всем этим как можно скорее. Ее решимость не оставляла ему выбора, поскольку она была пострадавшей стороной, и тем унизительнее для него было то, что она даже не пыталась содрать с него шкуру. Он изменил ей, и тем не менее ему было позволено сохранить при себе и его виллу, и его деньги, так что ему в этой истории досталась весьма неприглядная роль. Астрид больше не могла скрывать от него, где теперь живет, но она всегда просила меня оставить ее одну, когда ее бывший муж приходил за Симоном. Он, разумеется, не упускал случая высказаться по поводу тех жалких условий, в которых она оказалась, променяв на них фешенебельную виллу в северном предместье. Но тут же разражался рыданиями на глазах сына и экс-супруги, изображая глубокое раскаяние и униженно умоляя дать ему еще один шанс, несмотря на все случившееся и во имя того, «что между ними было». Симон становился совершенно неуправляемым, когда отец приходил, чтобы взять его с собой. Мальчик не желал идти с отцом ни в Тиволи, ни в кино, и Астрид приходилось буквально отдирать от себя вцепившиеся в нее детские ручонки и выпроваживать его за дверь, а когда Симон наконец уходил вместе со своим удрученным седоватым отцом, она ожесточенно принималась за уборку, пылесосила, мыла окна, чтобы хоть как-то унять клокотавшую в ней ярость. О своем замужестве с кинорежиссером она всегда говорила как об ошибке, о неосмотрительности или неверном шаге, объяснить которые могла, лишь дистанцировавшись не без удивления и иронии от той молодой девушки, которая шесть лет назад не смогла устоять перед страстью зрелого человека. Рассказывая об их совместной жизни, она оправдывала свой опрометчивый брак влюбленностью юной души, ослепленной иллюзиями, которые длились слишком долго и завели ее слишком далеко. Я никогда не говорил ей, что думаю по поводу ее объяснений. Быть может, она умаляла их взаимное чувство, низводя его до легкомысленных эротических причуд, с тем чтобы противопоставить его нашим отношениям и убедить себя, что наши с ней чувства незыблемы и неизменны, как закон всемирного тяготения. Вопреки смутным, тревожным опасениям, таившимся в глубине души, она, вероятно, хотела уверить и себя, и меня в том, что именно я — мужчина ее жизни, а не первый случайно подвернувшийся шофер такси, который вез ее и сына. Мы оба были все еще молоды и, возможно, опасались своей молодости и удивлялись той поспешности, с которой наша любовь сменила свою личину. Быть может, в какие-то неконтролируемые моменты ей также приходило в голову, что новое лицо ее любви может оказаться всего лишь еще одной маской. Мы пока еще не забыли страданий, испытанных до этого, и не могли знать, что история столь же неясна и двусмысленна, как и будущее. Мы продолжали верить, что прошлое можно изгнать заклинаниями и ритуальными жестами и что одного нашего теплого дыхания достаточно, чтобы вдохнуть жизнь в наши надежды. Мы не собирались заводить ребенка, но и не восприняли как трагедию то, что Астрид той весной забеременела. Это была еще одна непредвиденная случайность, которая должна была изменить нашу жизнь. Она ничего не сказала мне о своих подозрениях, пока не побывала у врача и не получила подтверждения. Рассказала она мне об этом в своей обычной манере, точно так же, как говорила о своей любви ко мне, с тем же недоверием к словам, точно ей приходилось пробовать в руках тяжесть каждого слова, удивляясь его весомости и необычности. Она сказала мне об этом однажды вечером, когда мы лежали с ней в постели и она рассеянно перебирала мои волосы. И снова я испытал то же чувство, что и тогда, когда, посмотрев на нее, стоявшую в моей кухне перед мойкой, подошел и впервые к ней прикоснулся. Это было то же легкомысленное, головокружительное предчувствие того, что передо мною открывается новая жизнь, что я, наконец, получил ответ на мучивший меня вопрос. А почему бы и нет? Сообщив мне о своей беременности, она отвела взгляд, дожидаясь ответа. Я взял в ладони ее лицо и улыбнулся в ответ на ее испытующий взгляд. Почему бы ей не стать матерью моего ребенка? Когда же, как не сейчас, придать моей жизни определенную осмысленность? Чего мне еще ждать? И чего мне бояться? Моя спокойная улыбка убедила Астрид в том, что мы можем соединить наши жизни, что это больше не просто мечта, не надежда в ряду других, которая в юности заставляет людей метаться в поисках чего-то, кидаясь в разные стороны. Я не вполне сознавал, что делаю, но все же сделал это, и захватывающее дух ощущение прыжка в неизвестность, причем без страховки, охватило меня, наполнив удивительным чувством уверенности, какого я прежде никогда не испытывал. Когда наступило лето, она была на третьем месяце беременности и мы поселились в домике у моря. Мы никому не сказали, куда уезжаем. Сохранить развод в тайне было невозможно. Газеты помещали на первой странице снимки известного кинорежиссера, которого бросила жена. Когда обнаружилось, к кому ушла Астрид, мне пришлось то и дело выслушивать колкости по этому поводу. Домик у моря стал нашим тайным прибежищем, здесь мы надеялись переждать, пока новые разводы или смерти не отвлекут на себя внимание публики в этом вульгарном мире кричащих заголовков и хищных белозубых улыбок, запечатленных при свете блицев на страницах печати. Это был мир, с которым Астрид теперь распрощалась. Было самое начало лета, пляж постоянно пустовал. В домике были только Астрид, Симон и я, и недели сливались воедино, как и краски моря в течение дня. Под конец мы перестали отличать дни друг от друга, точно так же, как мы не замечали изменчивости моря, светло-серого по утрам, темно-зеленого днем и сине-фиолетового по вечерам, со слепящими бликами низкого закатного солнца.
Солнце только что скрылось за горизонтом. Симон и я стояли на коленях во влажном прохладном песке у кромки моря и рыли канаву для того, чтобы волны могли заполнить крепостной ров вокруг замка из песка, который мы строили весь день. Это был мрачный, серый средневековый замок с конусообразными башнями, сооруженными с помощью детского совка. Мы почти не разговаривали друг с другом, целиком поглощенные возведением этого мощного инженерного сооружения, и даже не заметили, как море под оранжево-зеленым небом потемнело. Дул береговой ветер, и невысокие волны обессиленно наползали на влажный берег. Постепенно нам удалось загнать воду в крепостной ров, хотя и ненадолго, потому что она постоянно уходила в песок, оставляя после себя лишь немного грязной пены. Я слышал, как Астрид зовет меня, наверное, уже давно пора было ужинать, но Симон делал вид, что не слышит зова матери, и я продолжал рыть ров, хотя начал уже сомневаться, что из этого выйдет что-то путное. Астрид снова позвала меня, и я поднял голову. Она стояла на верхней ступеньке крыльца, ведущего в дом, находившийся за откосом, поросшим кустами шиповника. Она снова и снова выкрикивала мое имя, крича с каждым разом все громче. Она звала меня по имени, причем пронзительно, почти истерически. Но лишь когда она в который уже раз выкрикнула его, я наконец стал догадываться, что стряслось что-то неладное. Я отшвырнул пластмассовый совок и со всех ног кинулся к дому. Она стояла бледная и заплаканная. Приблизившись, я увидел полоски крови, стекавшие по ее голым ногам под легким летним платьем. Я на руках внес ее в дом, положил на диван и набрал номер «скорой помощи». При виде крови на ногах матери Симон тоже расплакался. Она попыталась успокоить его, при этом не сводя глаз с меня, звонившего по телефону. Не знаю, как долго я сидел, держа ее за руку и гладя по голове, не в силах сказать ничего, кроме обычных банальных фраз. Но вот машина наконец приехала. Астрид захотела, чтобы я остался дома с Симоном, который сидел, скорчившись в кресле, онемев от ужаса. Вскоре мы уже стояли с малышом, наблюдая, как машина «скорой помощи» удаляется в полутьме по пустынной дороге. Готовя ужин, я говорил с мальчиком без умолку, одновременно пытаясь успокоить его и заглушить собственную тревогу. Говорил обо всем, что мне приходило в голову: о крепостном рве, который мы прорыли вокруг рыцарского замка из песка, об огромных опустевших средневековых замках, где некогда томились скукой рыцари, с нетерпением ожидая, когда можно будет выступить в очередной поход. Позднее я положил мальчика на диван, накрыл его одеялом и сидел около него, пока он не уснул. Потом вышел из дома, сел на верхней ступеньке крыльца, там, где она стояла, зовя меня и выкрикивая мое имя. Я сидел и смотрел на сероватую, прозрачную, как стекло, поверхность моря под светлым вечерним небом. Смотреть, в сущности, было не на что, но все-таки я устремил взгляд на неподвижную пустынную водную гладь, подобно тому, как путник устремляет взгляд на пустынную дорогу, не зная, на что ему еще смотреть. Я видел контуры маленького замка у кромки моря, видел, как волны с равными промежутками времени бились о подножье его стен, и он казался темным жалким островком, окруженным белеющей пеной прибоя. Теперь, когда мы почти начали верить в то, что началось как случайная встреча, пробудившаяся было надежда грозила рухнуть снова. Теперь, когда тело начало обретать форму, еще несовершенную, еще незавершенную, но уже ставшую не только плодом нашего воображения, наших объятий и слов. Впервые в жизни я говорил с кем-то, кого не было рядом. Я говорил с Астрид, стоявшей на крыльце в вечернем сумраке, и просил ее держаться, не сдаваться, как будто мои слова могли что-то изменить.
Вокруг меня все больше сгущалась тьма, а я сидел и курил на ночном холоде у поросшего кустами шиповника откоса и смотрел на первые звезды, выступившие на застывшей бездне небосвода. Затылок у меня заломило, оттого что я задрал голову, глядя на мертвенный отблеск звезд. И еще больше, чем прежде, ощущал не только свое одиночество; я понимал, что одиноки мы оба — я и Астрид, что мы предоставлены себе и друг другу.
На следующее утро мы навестили ее. Нам сказали, что ей придется остаться в больнице еще на несколько дней. Врач ничего не мог обещать. Астрид лежала, обессиленная от пережитого волнения, а Симон до смерти испугался, увидев мать на белой больничной койке, такую бледную и слабую. Она спокойно заговорила с ним, объяснила, что произошло, а потом спросила, что сталось с нашим замком из песка. Симон ответил, что замок уцелел, волны не разрушили его. Она улыбнулась этому известию, словно маленькому чуду, и забыла о своих тревогах. Я вспомнил, как она напевала свои песенки в такси, в тот зимний вечер, когда рухнул их мир. Теперь она распространяла вокруг себя то же спокойствие, несмотря на то, что внутреннее напряжение не покидало ее. Тогда, в такси, ей удалось успокоить мальчика, унять его плач с помощью простенькой песенки, которую она, не переставая, напевала ему все время, пока я возил их по городу. Она не имела представления о том, куда едет, и при этом способна была петь сынишке, нежно и спокойно, как бы давая ему понять, что нет нужды бояться, тревожиться о том, где они и что происходит вокруг них, пока он может прижиматься к обнимавшим его рукам матери. Мы ходили к ней в больницу каждый день. Судя по всему, теперь главное для нее было лежать спокойно, не двигаясь. Самое страшное осталось позади, она выдержала. До этого времени мне приходилось оставаться с Симоном не более чем на два-три часа, но он уже привык воспринимать меня как главного человека в своей жизни. И все же я удивлялся себе, целуя его на ночь или, позднее, тихонько подходя к его комнате, чтобы, приоткрыв дверь, посмотреть, как он спит. Впервые в жизни кто-то нуждался во мне, кому-то мое присутствие было необходимо. Он дружелюбно наставлял меня, когда я забывал положить кусочек масла в его овсяную кашу или помочь ему почистить зубы, и мы вместе с ним составляли список продуктов, когда мне предстояло идти за покупками, чтобы я чего-нибудь не забыл. Большую часть времени мы проводили на берегу у моря. Я учил его плавать, и уже через несколько дней он отпустил мои руки и впервые немного проплыл самостоятельно, не чувствуя никакого страха. Когда спустя четырнадцать дней Астрид вернулась из больницы, он смог проплыть вместе с нами до ближайшей отмели. Он улыбнулся в ответ на ее удивленный взгляд и заметил, что, в сущности, мы теперь плывем уже вчетвером, трое в воде, и один у нее в животе.
Я навсегда запомнил эту ночь без сна на откосе у моря. В моей памяти запечатлелось, что именно там, на крыльце из мореной древесины, началась наша история, или, вернее говоря, в историю превращалось то, что началось поздним зимним вечером как непредвиденное стечение обстоятельств. В прошлом, всегда, сколько я мог себя помнить, ощущалась дистанция между моими мыслями и чувствами, между моим внутренним «я» и тем миром, который окружал меня, с его событиями, лицами, чередой дней. Как будто сам я находился где-то в стороне и постоянно жаждал преодолеть эту дистанцию, жаждал открыться, чтобы свет окружающей действительности и взгляды чужих глаз смогли проникнуть вглубь и разглядеть во мне неизвестного, скрытого во тьме. Но ни этот свет, ни эти взгляды не способны были проникать достаточно глубоко, так что всегда оставался затененный угол, укрывающий того, кем я, по сути, должен был быть. Когда Инес обернулась ко мне однажды жарким летним днем в полутьме музейного зала среди разрушенных временем римских бюстов, я подумал, что наконец нашел кого-то, кто способен разглядеть человека, скрытого в глубине меня, и я попытался ухватиться за нее, так как мне показалось, что в ее глазах я увидел нечто, увиденное ею во мне. Так я во всяком случае надеялся. В ту пору, когда я встретился с Астрид, я почти утратил надежду стать кем-то иным, а не одним из многих бредущих сквозь окружение и время, просто лицом в этом изменчивом и быстротечном водовороте городских будней. Но в ту ночь, когда я сидел, наблюдая за едва заметным, ускользающим переходом от черноты неба к морю, все мое существо в эту минуту сконцентрировалось в двух коротких словах, которые я без устали повторял полушепотом среди кустов шиповника. Я повторял их до тех пор, пока они не перестали означать нечто конкретное и определенное, а стали олицетворять собою абсолютно все. «Держись! Держись!» — твердил я про себя.
А потом однажды вечером следующей зимой, когда я стоял в родильной палате, наблюдая, как появляется на свет Роза, перемазанная кровью Астрид, мне вдруг показалось, что одновременно с этим рождением появляется на свет и мое внутреннее «я». Пока Астрид, крича от боли, выпрастывала из своего тела ребенка, сформировавшегося внутри нее, я чувствовал, что наконец преодолел не дававшую мне покоя дистанцию и моя любовь больше не была всего лишь чувством, вопросом, жестом в пустоте, а превратилась в нечто, возникшее между нами, и лишь теперь, набрав воздуха в легкие, возвестила о себе громким криком.
Наши первые годы прошли словно в дымке усталости и счастья, дни и месяцы утратили свое очертание, растворились в головокружительной, неустанной спешке. Думая о них, я вспоминаю их не в виде устоявшихся, остановившихся мгновений, а как движения на месте, всегда на одном и том же месте. Наши первые годы были как бы просветом в беспросветности времени, и мне помнится мое тогдашнее ощущение, как будто я после долгого блуждания среди деревьев в глухом лесу по едва заметным, заросшим тропкам наконец вышел к свету и снова увидел небо. Я и вправду стал думать, что ждал встречи именно с Астрид, сам не подозревая, что это она. Я стал думать, что наконец нашел свое место, что здесь мне и следует находиться.
Дни сливались воедино, и казалось, будто это был все время один и тот же день, один и тот же вечер, плавно перетекавшие друг в друга. Я больше не подгонял нетерпеливо бег времени и не ждал, чтобы время перенесло меня куда-нибудь в другое место. Дни походили один на другой, шло время, а когда минул еще год, я снова удивился тому, что перемены явились плодами повторения, можно сказать, выросли из повторяющейся круговерти повседневности. Изо дня в день мы занимались одним и тем же, а Роза и Симон между тем подрастали, и год за годом на нежных детских личиках все явственнее проступали будущие черты взрослых людей. Мы обменивались теми же словами и ласками, а между тем регистр тональностей и нюансов все ширился, пока наконец любой беглый взгляд, едва заметное касание, наполовину высказанное замечание не стали приобретать особый смысл, понятный только нам. Всякий раз, когда мы снова сидели с детьми за обеденным столом, всякий раз, когда мы опять любили друг друга, наши слова, улыбки и жесты вбирали в себя все минувшие вечера и ночи, их повторение, отражающее бег времени. Дни не зачеркивали, не поглощали друг друга, они сливались во все тот же спокойный ритм расставаний и встреч, хлопот и сна, как будто мы разбили лагерь посреди самого времени. Иногда я скучал, но скука больше не проявлялась болью из-за того, что повторение притупляет мой взгляд и мои мысли. Моменты скуки превращались в размышления над неприметным обликом привычных деталей, отблеска солнца на стене брандмауэра, видимого из кухонного окна, хруста шелухи луковицы в моих руках, капель воды, скопившихся под водопроводным краном, фокусировавших свет, а затем серебристой кометой устремлявшихся на дно серой жестяной раковины. Это, собственно, не было скукой, а, скорее, долгим бездумным отдыхом посреди тягот, которые я снова и снова преодолевал в течение дня, и в этом отдыхе я черпал силу для дальнейших действий и движений. Много часов подряд я не вспоминал о себе, то меняя Розе пеленки, то читая вслух Симону, то сидя у себя в кабинете за письменным столом и наблюдая, как рождаются на бумаге слова, то лежа в постели с Астрид и чувствуя, как она загорается желанием от ласки моих рук. Что-то постоянно извне захватывало меня и отвлекало от одиночества, от самого себя, вовлекая в круговорот событий.
Даже когда я сидел один в своем кабинете, я оставался лишь воплощением пары глаз и пера, того, чем я смотрел, и того, чем пытался выразить свои мысли. В те годы я не мог делать различий между долгом и свободой, потому что для меня было освобождением то, что ежедневно и ежечасно находилось нечто, что я должен был сделать, и я работал тем более сосредоточенно, поскольку знал, что в моем распоряжении отнюдь не целый день.
В связи с моей работой я часто уезжал в командировки, и, когда в очередной раз оказывался вечером в неуютном номере отеля в чужом городе и коротал часы, глядя в окно, то представлял себе их всех. Симона, который сидит у себя в комнате, раскрашивая темно-синей краской мундиры оловянных солдатиков, Розу, которая плещется в пластиковой ванночке и, мурлыча себе под нос песенку, моет волосы кукле с улыбкой кинозвезды. Астрид, которая, стоя в кухне, полощет под краном шпинат покрасневшими от холодной воды пальцами, задумавшись над зелеными листьями, сморщенными, как и кожа на распухших подушечках ее пальцев. Когда я звонил домой, то подчас не знал толком, что им сказать. Я заставлял их рассказывать все, что у них произошло за день, потому что мне самому рассказывать было нечего. Короткие будничные слова обретали особый смысл, когда я видел перед собой их лица, но теперь, вдали от них, они становились легковесными и ничего не значащими и не способны были преодолеть разделявшее нас расстояние.
Как правило, я тяготился повторяющейся рутиной будней, стремился к чему-то неизведанному, но стоило мне уехать, как я сразу же начинал скучать по своим домашним и чувствовал себя совершенно потерянным, бродя в одиночестве по улицам чужого города, предоставленный собственным мыслям. Целыми днями мне не с кем было и словом перемолвиться, не считая гостиничной прислуги, в общении с которой я ограничивался самыми необходимыми, ничего не значащими репликами и замечаниями. Когда же время от времени встречался с торговцем картинами, художником или критиком, то замечал, что был до унижения рад беседе с ними, точно я был бесприютным скитальцем, приглашенным к ним в дом из чистого милосердия. Теперь в поездках я чувствовал себя как никогда неприкаянным, и мне не раз приходило в голову, что на улицах чужого города, где меня не знала ни одна душа, я был всего лишь господином Никто, говорившим со странным забавным акцентом и движущимся по улице несколько неуверенно, без заданной естественности движений, присущей тем, кто направляется с определенной целью туда, где его ждут. Астрид часто посмеивалась надо мной, когда я звонил домой дважды за день и спрашивал, как там дела, как будто за это время могло произойти нечто из ряда вон выходящее.
В ту зиму, когда Розе исполнилось семь лет, я уехал на несколько дней в Париж, чтобы ознакомиться с большой выставкой Джакометти в Музее современного искусства. Весь день я бродил по выставке среди высоких людей из бронзы, стоявших на громадных, массивных ногах, худых и жилистых, с опущенными по бокам руками и невыразительными, узкими, небрежно вылепленными лицами, чуть приподнятыми кверху, точно прислушивающимися к чему-то. Я уже раньше писал о них, но мне так и не удавалось уловить нечто, заставлявшее воздух вокруг незаметно вибрировать всякий раз, когда я вновь смотрел на них. И не только потому, что сами они были всего лишь линиями в воздухе, лишенными объема, как будто воздух был тонким листком бумаги, на котором Джакометти быстрыми штрихами обозначил их контуры, напоминающие полосы света в неведомой тьме. Была какая-то особенность в пространстве вокруг них, невидимом, призрачном пространстве между их ускользающей фактурой и моим взглядом, тянущимся к ним и блуждающим в пустоте, в которой они грозили раствориться. Пока я кружил вокруг этих тонких, невыразительных, замкнувшихся в себе мужчин и женщин в белом зале, мне вдруг пришло в голову, что они заставили меня увидеть сам воздух на шаткой границе между незримостью и исчезновением. Когда я смотрел на них, они не только отступали куда-то в самую глубь пространства. Казалось, мои глаза, впиваясь в их бронзовые тела, натыкались на нечто бестелесное, как будто тонкие одинокие фигуры, если смотреть на них слишком долго, грозили исчезнуть совсем. Они казались мне неукротимыми, видимо, из-за того, что всякий раз, когда мой взгляд всматривался в них, он ощущал какое-то сопротивление. Это была последняя, непреодолимая граница, которая разделяла нас и не давала им слиться с воздухом на глазах у меня. Именно эту границу и продолжал, вероятно, искать Джакометти. После экспериментов прежних лет его работы больше не были проблемой обновления и расширения экспериментального пространства. С тех пор он оставался на том же месте, поскольку нашел самый последний штрих перед той границей, где присутствие и исчезновение устремляются навстречу друг другу. И, может быть, я оттого вспоминаю Джакометти, что и сам приближаюсь к границе, которую не могу переступить, когда снова вижу перед собой Астрид, неподвижно стоящую в пальто на пороге спальни в ожидании, когда я проснусь. Я просыпаюсь, встаю с постели, я подхожу к ней, я стою лицом к лицу с ней, встречаю ее взгляд, после чего она исчезает. Она стоит передо мной, но ее больше нет, она смотрит на меня, и мне кажется, что ее взгляд проходит сквозь меня. Создается впечатление, что она здесь одна, а я всего лишь ее фантазия.
Но есть еще одна причина, по которой мне вспоминается этот зимний день в Париже, в Токийском дворце. Расхаживая взад и вперед в тихом зале среди бронзовых силуэтов Джакометти, я вдруг почувствовал на своем плече чью-то руку. Обернувшись, я увидел, что передо мной стоит улыбающаяся Инес. Я не видел ее со дня нашего расставания, когда стоял у окна и смотрел вслед ее фигурке, исчезающей в снежной круговерти. В ее иссиня-черных волосах появилось несколько серебристых прядей, и она стала носить очки, еще более подчеркивающие красоту ее персидских глаз. Чуть более резкие и глубокие бороздки по обе стороны ее высокомерного носика лишь подчеркивали те черты в ее лице, которые я так хорошо помнил и которые когда-то присутствовали во всех моих бессонных ночах. С тех пор прошло уже почти восемь лет. Мы вежливо осведомились друг у друга о нашей жизни, и я рассказал ей об Астрид и детях, быть может, чуть бегло, как мне показалось самому, пока мы шли с ней среди платанов вдоль реки. Она шла так же стремительно, как в прежние годы, и нервно жестикулировала во время разговора. Поворачивая к ней голову, я видел стальные балки Эйфелевой башни из-за оголенных крон деревьев и ее быстрые, внимательные взгляды, обращенные на меня. Она сказала, что я постарел, но что это мне идет, а я в ответ улыбнулся, не зная, что сказать. Мы зашли в кафе на площади Альма. Мы сидели рядышком на длинной скамье с обивкой, и отсюда можно было видеть площадь. Она рассказала, что живет в Париже уже несколько лет и, быть может, останется тут еще на некоторое время. Сообщила, что живет одна, хотя я ее об этом не спрашивал. Я так и не понял, чем она, собственно, занимается; вроде бы всем понемногу, как и тогда, в годы нашего знакомства. И как тогда, деньги явно не были для нее проблемой. Нотки одиночества и неприкаянности послышались мне в ее рассказе, хотя она и старалась выглядеть все той же бесшабашной и распутной женщиной, какой я ее когда-то знал. Я рассказал, что пишу об искусстве, и она слушала внимательно, как будто это ее и вправду интересовало. Я несколько приободрился и заговорил о той перемене, которая наступает в жизни с появлением детей, а Инес в ответ на мои речи улыбнулась улыбкой, которая могла показаться и скромной, и сочувственной, но одновременно чуть снисходительной, и я предпочел истолковать ее реакцию таким образом, что она по-прежнему оставалась порхающей, беспечной дамой полусвета, которая забавлялась моим новым мещанским статусом счастливого отца семейства. Мало-помалу новости наши стали иссякать, и в разговоре возникали все более долгие паузы, во время которых я сидел, рассеянно наблюдая за механическими, привычными и выверенными движениями официанта. Вдруг я почувствовал ее взгляд на моем лице. Она ведь и так отлично знала, что я стал отцом. Я посмотрел на нее. Она стала спокойнее, чем в те годы, когда я знал ее. Теперь уже не боялась задержать на мне свой взгляд, но ноздри ее по-прежнему чуть-чуть раздувались во время улыбки, а ее зубы все так же сверкали белизной на лице медового цвета. Я все еще не мог понять, как подействовала на меня наша с ней встреча, насколько глубоко задела меня возможность увидеть ее снова. Однажды Инес встретила меня на улице с Розой, сидящей в коляске. Она спросила, чем занимается моя жена, и я ответил чуть отрывисто. Теперь уже она стала следить глазами за деловитой суетой официанта. Она сказала, что тоже хотела бы иметь ребенка. Я удивленно посмотрел на нее, а она, поймав мой взгляд, улыбнулась каким-то своим мыслям. Разве это так странно? Я промолчал. Я зажег сигарету и стал рассматривать фигуры прохожих под серым небом на площади Альма. Вдруг я почувствовал, как она положила свою руку на мою, сперва легко и как будто случайно. Я ощутил сухое тепло ее ладони.
Она много раз готова была позвонить мне в ту зиму, когда мы расстались, и позднее тоже, год спустя, когда ей стало ясно, что я больше не думаю о ней. Она ведь не могла знать, что я уже встретил другую. С годами она поняла, от чего сама отказалась. Хотя время уже прошло, она не могла отделаться от мысли, что, быть может, у нас с ней и получилось бы что-нибудь. Конечно, она не слишком хорошо обошлась со мной. Я пожал плечами. Об этом я и сам знал. Она спросила, счастлив ли я. Да, подтвердил я, отвечая на ее взгляд. Да, я счастлив. Но я сказал это после небольшой паузы, словно мне пришлось обдумывать ответ. Слово «счастлив» прозвучало в моих устах несколько неестественно. Слово это было одновременно и слишком значимым, и слишком незначительным, одновременно слишком высокопарным и слишком плоским, как бы окрашенным в пастельные тона. Оно не могло описать мою жизнь. Она медленно погладила тыльную сторону моей руки, потом взяла ее в свою и повернула ладонью кверху, как цыганка, приготовившаяся предсказать мою судьбу. Я не отнял руки и стал смотреть на нее, лежавшую в ее ладони на сиденье рядом с ее коленом, слабо просвечивающим сквозь черные чулки под краем юбки. Она тоже встретила другого, спустя пару лет после того, как мы расстались. Они долгое время были вместе, и тогда у нее никого не было, кроме него. Она снова улыбнулась, на этот раз чуть выжидательно. Она в самом деле пыталась не изменять ему. Они еще были вместе, когда она встретила меня на улице с Розой. Но все-таки у них ничего не вышло. Потом она время от времени думала обо мне, и не только потому, что видела меня с моей маленькой дочкой. Она вспоминала наше прошлое. Я был очень молод, и я любил ее, как бы это сказать, слишком неистово. Мы оба посмеялись над этим выражением. Ей приходилось защищаться, обороняться от моей юной ненасытной любви. Я дружески пожал ей руку, и на какой-то миг почувствовал себя стариком. Но никто ни до этого, ни после этого не любил ее так, как я. Так безоглядно! Я отнял у нее руку и закурил сигарету. Она спросила, тороплюсь ли я куда-нибудь. Мы могли бы вместе поесть, она может кое-что приготовить. Я опять посмотрел на нее и, чуть поколебавшись, придумал извинение, не слишком убедительное, но приемлемое для нас обоих. Мы немного поговорили о Джакометти, о его бронзовых фигурах, балансировавших на грани реальности и исчезновения. Разговор становился вымученным. На прощание она написала на салфетке номер своего телефона, а когда мы вышли наружу, на шумную, ненастную площадь Альма, она быстро поцеловала меня и попросила, чтобы я позвонил, если найду время. Я смотрел ей вслед, когда она сбегала вниз по ступенькам в метро в своем длинном черном развевающемся пальто, и думал о том, что она поцеловала меня не в щеку, как можно было ожидать, и ощущал почти забытый вкус ее губ на своих губах.
По дороге в отель я поздравлял себя с тем, что так стойко отклонил приглашение Инес, но я не выбросил салфетку с номером ее телефона, хотя на какой-то момент у меня возникла такая мысль. Я положил ее на ночную тумбочку между счетами, полученными в этот день, и разменной монетой. Лишь после того, как мы расстались, я понял, что она без зазрения совести навязывалась мне, и это было тем более поразительно, если учесть, что мы не виделись с ней восемь лет и лишь по нелепой случайности в один и тот же день оказались в Токийском дворце. Я даже не знал, что она переехала в Париж. Если я задним числом возмутился ее заигрываниями, то в неменьшей степени и потому, что чуть было не поддался им. Впрочем, что дурного было в том, что мы говорили о прошлом и что она призналась, что думала о нем с раскаянием или во всяком случае с некоторой ностальгией? Может, это я сам неправильно истолковал ее жест, когда она дружески положила свою руку на мою, или ее взгляд, с удивительной интимностью искавший перемен в моем лице? Разве можно ее упрекать в том, что во мне внезапно ожили воспоминания о ее коленях и губах? Может, и нет, но она не могла не знать, что ее слова осветили мою версию нашей любовной истории с неожиданной, непредвиденной точки зрения. И она не просто спросила меня, не хочу ли я, чтобы мы поели вместе, она предложила сделать это у нее дома. Все это было шито белыми нитками. Неужто она и вправду думала обо мне? Выходит, я был не единственный, кто потерпел поражение в этой игре? Стало быть, это я вытащил самую длинную «соломинку»? Это был явный триумф, но только наступил он слишком поздно. В тот год, когда она бросила меня, я чувствовал лишь тоску и жалость к самому себе. А потом Астрид заставила меня забыть ее, на удивление быстро, как я теперь понимаю. А что было бы, если бы я не встретил Астрид? Если бы седоватый режиссер не помчался следом за нашим такси в тот вечер, когда я привез Астрид и Симона к дому ее подруги? В этом случае она стала бы лишь очередным пассажиром такси, который, расплатившись, навсегда исчез бы из моей жизни. А что, если бы Инес навестила меня в моем сентиментальном одиночестве? Смог бы я быть в ту пору более стойким, более твердым, раз я любил ее столь безмерно? Мог бы это быть наш с ней ребенок, которого я несколько лет спустя катил бы в колясочке и, быть может, даже прошел бы по улице мимо незнакомой Астрид, даже не обменявшись с ней взглядом? Мысль была настолько нелепой, что улетучилась через пару секунд. И снова я почувствовал головокружение при мысли о том, как мало нужно было для того, чтобы моя жизнь сложилась иначе. Просто обстоятельства, случайные, ни от кого не зависящие, могли сложиться несколько по-иному. Незаметные, малозначащие подвижки между моими мыслями, чувствами и побуждениями могли изменить направление или произойти в чуть иное время. Что, если бы я однажды зимним вечером не встал из-за стола, сам не сознавая толком, что делаю, не вышел бы к себе в кухню, где Астрид стояла спиной ко мне, пока всего лишь незнакомая молодая женщина, которую я вызволил из безвыходного положения? Что, если бы я не погладил ее тогда по щеке? Что, если бы она негативно прореагировала на мое прикосновение?
Драгоценная жизнь, которая стала моей, когда я наконец вернулся к самому себе, обрел свое лицо в этом мире и покой в своей любви к Астрид и детям, была не чем иным, как слепым, пробным шагом в незапланированном перекрестье возможностей, дарованных временем. Шагом, который не больше и не меньше совпадал с моим внутренним «я», чем все те ложные шаги, которые зачахли и отпали по пути. Единственное ответвление на этом пути оказалось жизнеспособным и само продолжилось в новых шагах, потому что мы этого хотели и потому что обстоятельства сделали это возможным. Совсем незначительные отклонения в слепом нагромождении случайностей могли бы воспрепятствовать тому, чтобы из этого что-либо получилось. Но, быть может, все-таки существовала какая-то скрытая пугающая связь между чахлыми и жизнеспособными шагами? Когда я стоял в кухне тем зимним вечером, а потом протянул руку к лицу Астрид, это был бунт против Инес, протест против того жалкого состояния, в котором она меня бросила. Но в то же время это было и предательством по отношению к самому себе, по отношению к страданию, с которым я слился воедино и которое грозило изглодать меня изнутри. Я спас себя, но лишь ценой предательства самого себя. Я смог переступить порог, отделявший меня от новой жизни, лишь повернувшись спиной к прошлому. Я мог превратить этот сам по себе случайный и произвольный шаг в переход через некий порог, через некую границу, лишь убедив себя в том, что это переход в новую жизнь. Поэтому я не мог точно знать, кто был этот человек, который погладил щеку Астрид и сжал ее лицо в своих ладонях. Если это был тот, кто так безнадежно и отчаянно любил Инес, то этот жест ласки в кухне не мог быть вполне искренним. Но если это было новое и пока еще неизвестное издание меня самого, того, кто несколько месяцев спустя спокойно улыбнулся, когда Астрид сказала ему, что он станет отцом, то, быть может, ему следовало бы помедлить со своим легкомысленным замечанием: «А почему бы и нет?» Ему бы не мешало подумать над этим «почему», но он еще не знал достаточно хорошо ни ее, ни самого себя, чтобы ответить на этот вопрос. Она ошарашила меня. И не успел я оглянуться, как мы стали семьей, я и эта девушка, которую я посадил к себе в такси. Это пришло ко мне, как нежданный дар, и я принял его, даже не успев осознать, его ли я желал. Тот, другой, человек во мне обосновался внутри меня, и я привык к тому, что он говорил и действовал вместо меня до тех пор, пока отделить нас друг от друга стало невозможно. И когда я спустя восемь лет сидел в своем номере в Париже и вспоминал то время, когда я любил Инес, это было все равно, что думать о любви кого-то другого. И все же я невольно спрашивал себя, с тревогой, затаив дыхание, кого же из нас двоих я предал — только ли самого себя или также Астрид.
Я вижу ее стоящей на пороге нашей спальни и смотрящей на меня взглядом, который видел что-то, неизвестное мне, из места, которого я не знал. Я вижу Розу, сидящую за столиком перед кафе, освещенную солнцем, глядящую на площадь и рассматривающую там нечто, о чем я не имею понятия. Ее волосы, ее кожа и ее смех стали воплощенным доказательством моей любви. Это ее детские глаза заставили меня почувствовать себя отцом, когда я ходил взад и вперед по комнате, держа ее на руках, обнимая ее маленькое, невесомое тельце, целиком предоставленное моим заботам. А потом, позднее, я чувствовал это, видя ее доверчивый взгляд, когда я, держа ее ручонку в своей, гулял с ней вдоль озера, а она вдруг останавливалась и озабоченно спрашивала меня, когда кончается время, целиком полагаясь на мой ответ. А вот теперь она сидит за столиком кафе и курит сигареты, такая далекая и одинокая. В ту пору, когда я увидел ее сидящей за чашкой кофе, держащей в пальцах сигарету с фильтром, по другую сторону своего детства, я давно уже перестал сравнивать свою короткую юную любовь к Инес с моей любовью к Астрид. У меня было время, чтобы измениться. Сидя, укрывшись за газетой и разглядывая освещенный солнцем профиль Розы снаружи, я вспомнил историю, которую инспектор музеев рассказал мне минувшим вечером в такси. Теперь, при свете дня, эта история показалась мне странной и неправдоподобной. Я просто не мог представить себе, чтобы у Астрид была интрижка с моим старым плешивым товарищем студенческих лет, уж во всяком случае не с ним. Было нечто отвратительное, липкое в его признании, после которого у меня появилось желание почистить зубы. Я никогда не мог бы принять его предложение отведать пережеванный и тошнотворный кусок знания, насквозь пропитанный слюной и мстительным тщеславием. Я должен был держаться в границах того, что знал тогда, на пороге спальни, лицом к лицу с Астрид, и всего того, чего я не мог знать. Она смотрит на меня, стоя в пальто, с упакованным в дорогу чемоданом, а я понятия не имею, что она видит, пронизывая меня насквозь взглядом. Быть может, она тоже колебалась между первым шагом и следующим, быть может, и она в те едва заметные мгновения перехода от одного шага к другому спрашивала себя, действительно ли движется в нужном направлении или заблуждается, сама об этом не зная. И все-таки она продолжала движение, всего лишь со слабой тенью сомнения в глазах, и так — изо дня в день. Пока она снова не оказалась лежащей без сна в темноте, в промежутке между двумя днями, и снова не отдалась течению своих мыслей и не позволила проникнуть в сознание холодному сквознячку неизвестности. И снова возникла в ней неуверенность, она ли это на самом деле, та, что лежит рядом со мною в постели, или это уже другая, изменившаяся женщина? Быть может, Астрид также думала о постоянном круговороте случайностей, может, и она с годами все чаще задумывалась над тем, что различия не в дорогах и лицах; дорогах, которые постоянно открываются перед человеком в самых разных направлениях, и лицах, которые встречаются на этом пути и проходят мимо. Быть может, и она также со временем пришла к мысли, что это лишь она сама, шаг за шагом, изо дня в день и из года в год, идет навстречу переменам. Переменам, которые никогда не шли из глубины сердца, потому что достичь их можно было, лишь сделав какие-то шаги. Потому что ее любви безразлично, кого любить и за что.
Когда мы несколько лет спустя выходили с Астрид вместе из кинозала и я поздоровался с Инес, увидев ее в толпе зрителей, она к этому времени уже давно была для меня всего лишь былым, угасшим огнем, на котором я обжегся в годы своей безрассудной юности. Но, быть может, мне понадобилось слишком много времени, чтобы понять это, а может быть и так, что я понял это слишком поздно. Астрид обратила внимание на красивую, экзотически смотревшуюся женщину, которая, улыбаясь, кивнула мне с другого конца фойе, прежде чем исчезнуть во тьме улицы, и спросила меня, кто это, спросила с небрежным любопытством, точно ей это было не слишком интересно. Я ответил, что это моя старая знакомая. Но я не сказал ей о том, что это Инес. Возможно, она сама догадалась об этом, а возможно, не стала задумываться над тем, кто эта неизвестная ей женщина. Это случилось много лет спустя после того, как я рассказал ей о несчастной любви моей юности. Мы уже давно перестали рассказывать друг другу о нашем прошлом, быть может, потому, что постепенно оно стало так мало значить для нас в сравнении с нашей общей историей, а может, мы и вправду решили, что все уже сказано. Но почему же я все-таки не сказал ей, что это Инес? Мое умолчание заставило меня гораздо больше думать об этой мимолетной встрече, чем в том случае, если бы я сказал Астрид, что женщина в фойе кинотеатра с ястребиным носом и серебристыми прядями в черных волосах — это та самая девушка, которая была когда-то предметом моей бурной страсти. Я рассказал о ней жене летом после нашей встречи, когда она была беременна Розой. В то время мы еще выспрашивали друг друга обо всем, что было с нами до того зимнего вечера, когда наши жизни столь круто изменились. Мы лежали у себя в спальне в домике у моря, а Симон спал в соседней комнате. Ее лицо неясно мерцало в синем полумраке летней ночи, и я гладил ее лоб и щеки, как будто стремился освободить их от тонкой паутины полумрака, подобно тому, как я очищал от прибрежного песка ее ноги. Я описывал, сначала нерешительно, как я унижался, снедаемый ревностью, как я шпионил за Инес, обложив ее, точно в осаде, так, что она не могла и дохнуть в моем присутствии. Я говорил об этом с некоторой иронией, отстраненностью, и одна лишь моя интонация давала ей понять, что это не только прочитанная глава, но и наваждение, ослепляющий сон, от которого она, Астрид, пробудила меня. Она слушала меня с задумчивой, кривой усмешкой, точно не могла поверить, что я и вправду мог быть таким безрассудным, до такой степени потерять голову от отчаяния и ярости. Она, казалось, была увлечена моим рассказом и выспрашивала меня о несущественных деталях, и я поддался на удочку, с увлечением рисуя гипертрофированный портрет охваченного страстью безумца, каким я был в ту пору. Но вдруг я заметил ее рассеянный и блуждающий взгляд, словно она делала усилия, чтобы не отводить от меня глаз. Я поцеловал ее и сказал, что люблю ее, что я научился любить по-настоящему лишь после встречи с ней, потому что она освободила меня от моих эгоцентрических фантомов. Астрид теснее прижалась ко мне и прошептала мне в ухо, что не надо больше ничего говорить, что в этом нет необходимости. Она взяла мое лицо в свои ладони и посмотрела на меня в полутьме нежным, затуманенным взглядом. Ведь мы здесь, прошептала она. Разве этого мало? Я ласкал ее теплое тело, пока не заметил, что она достаточно возбуждена, а затем проник в нее, сначала очень бережно, поскольку помнил тот вечер, когда она стояла на крыльце, зовя меня, а по ее ногам текла кровь. Но она лишь улыбнулась в ответ на мою осторожность и сказала, что мне нечего опасаться. Ведь несмотря на случившееся, у нее теперь все в порядке. Потом мы лежали, тела наши тесно переплелись друг с другом, и мы прислушивались к шуму волн за окном, которые набегали на берег, а затем с протяжным шуршанием отползали назад.
И вот теперь, когда я зимним днем спустя одиннадцать лет сидел в Париже, следя за гаснущим светом за окнами, от которого в конце концов остался лишь темно-синий переплет рамы на полу комнаты, я вдруг подосадовал на то, что позволил Инес, поцеловав меня на прощанье, исчезнуть в метро под площадью Альма. Я был напуган мыслью о том, что способен откликнуться на ее ностальгический призыв в голосе и как бы взять задним числом реванш, как будто я все еще мог срывать яблоки на ветке, которую сам же и отпилил. Сидя в сгущающейся тьме номера, я видел перед собой Инес, ее глаза, скрытые за непривычными, новыми для меня очками, вспоминал короткие секунды прощания в серых зимних сумерках, и мне вдруг захотелось сделать шаг в сторону от проторенной дорожки, притянуть ее к себе и вдохнуть запах былого приключения, которое закончилось ничем. Я хотел провести лишь одну-единственную ночь в том мире, которого больше не существовало, на одну ночь погрузиться в нее, в кольцо ее рук и ног, сомкнувшихся вокруг моего тела с былым неистовством, пока она наконец не разомкнула бы объятий, а я не почувствовал бы, что мой застарелый гнев наконец улетучился. Должно быть, я и вправду воображал, что сумею изгнать призрак прошлого, заключив его в свои объятия. А может быть, моя дремлющая, ни к кому конкретно не адресованная страсть пробудила мою фантазию после того, как Инес столь неожиданно предложила себя. Моя близорукая, беспардонная страсть, которая, быть может, и была самой банальной истиной, скрывающейся за всеми масками сентиментальной чувствительности. У нее был автоответчик. Я слушал ее мелодичный, чувственный голос, который объяснял что-то по-французски всем и каждому, и лишь после того как в трубке наступило молчание, за которым последовало мое собственное молчание, я понял, что угодил в западню. Все равно, что бы я ни сказал и безразлично каким тоном, даже если бы я говорил обиняками, она все равно поняла бы, почему я позвонил. Единственной фразы, пусть даже самой тривиальной и нейтральной, было бы достаточно для того, чтобы я предал себя, предал Астрид, предал свою новую жизнь и то драгоценное, обретенное мною в этой жизни чувство уверенности, которое дало мне смелость поднять трубку телефона и набрать номер, набросанный на салфетке, которую мне следовало, в сущности, измять, выбросить вон сразу же, пока еще не было поздно. Даже если бы я самым безразличным и сдержанным тоном дал ей понять, что мне не чужда мысль о том, чтобы встретиться с ней снова, я рисковал обнаружить свое желание. Несколькими короткими, на первый взгляд самыми невинными фразами, наговоренными на ее автоответчик, я дал бы ей доказательство того, что и сам я запутался в дебрях случайностей и что моя жизнь с Астрид и с детьми все-таки была отступлением, капитуляцией перед тем, что могло случиться даже после того, как она покинула меня. Вышло бы так, что именно она осталась верна нашей юной, чистой любви, а я предал ее, потому что у меня не хватило мужества страдать и ждать, а теперь, когда она протянула мне руку, я схватил ее сразу же, едва не плача от благодарности и исходя слюной от едва сдерживаемой страсти.
Не успел я положить трубку, как телефон зазвонил. Я переждал пару сигналов, а затем взял трубку. Это была Астрид. Она хотела знать, в какое время я завтра прилечу и хочу ли, чтобы она встретила меня в аэропорту. Она спросила, не случилось ли чего, хотя мне самому казалось, что голос мой звучит абсолютно нормально. Я ответил, что спал, когда она позвонила. Я рассказал ей о выставке, которую осмотрел, а она сообщила о каком-то забавном замечании Розы сегодня утром. Внезапно я почувствовал, до чего сильно соскучился по ним, а ей показались забавными мои нежности по телефону только потому, что мы не виделись друг с другом пару дней. Я тут же позабыл о своей встрече с Инес, а когда в течение следующей недели время от времени вспоминал о ней, то сам удивлялся тому, что позабыл ее так же быстро, как позволил вдруг одолеть себя сомнениям и мучительным вопросам. Если я иногда ночью лежал без сна рядом с Астрид и прислушивался в темноте к ее спокойному дыханию, то это было вовсе не оттого, что меня преследовало видение Инес, ее глаза и губы, увиденные однажды зимним днем на площади Альма. Это было и не потому, что я представлял себе Инес, лежащую во тьме рядом со мной, в другой квартире, в другой части города, в другой жизни. Не встреча с Инес потрясла меня, а ее последствие, не мимолетный приступ желания в моем парижском номере отеля, когда я набирал номер ее телефона, но неожиданный, холодный свет, брошенный в мою нынешнюю жизнь, мое внезапное замешательство в тусклом полусвете парижского ненастья на площади Альма. Именно эти внезапные и головокружительные приступы невесомости не давали мне уснуть и заставляли обращать взгляд к невидимому во тьме лицу Астрид и, протянув руку, охватывать ее спящее тело, точно я боялся, что меня унесет куда-то ввысь и я умчусь в беспредельность ночи.
Я больше не был одиноким с тех пор, как Астрид однажды зимним вечером появилась из ворот виллы, ведя за руку маленького мальчика, и села на заднее сиденье моего такси. Да и она сама с тех пор не чувствовала себя одинокой. Она была молода, когда родила Симона, и еще моложе была тогда, когда встретила седоватого режиссера с уверенными руками и настойчивым взглядом, который, казалось, лепил ее, глядя на нее и обнимая ее. А она, эта молодая женщина, улыбалась в ответ на его зрелую мелодраматическую страсть, но потом в конце концов уступила ей. Быть может, ей надоело быть в тени и захотелось выйти на свет. Она ведь была, можно сказать, невидима, когда он заприметил ее. Она была еще совсем ребенком, когда во время летних каникул, гостя у тетушки, однажды утром получила весть, что автомобиль ее родителей сорвался в пропасть на горной дороге в Италии. Последние годы ее детства прошли в школе-интернате, а потом она наконец стала свободна и могла делать что хочет. Но она не знала, что ей делать с этой обретенной свободой. Она была одна в целом свете, и ее ошеломляла мысль обо всех открывшихся перед нею возможностях, у нее кружилась голова при виде всех путей, манящих ее, всех лиц, встречающихся на этих путях, и она еще не успела ни на что решиться, когда седоватый режиссер положил на нее глаз. Некому было рассказать ей, кто она такая, никто не пришел и не сказал ей об этом. Поначалу ее просто забавляло, что зрелого человека можно довести до такого безрассудства, а потом ей понравилось быть тайной его жизни, невидимой для всех других, а временами и для него самого, когда она закрывала глаза, а он тискал ее, вне себя от желания. Потом ей наконец захотелось выйти на свет, быть может, потому, что она боялась совсем исчезнуть, если и впредь будет оставаться его драгоценной тайной, которую ему так ловко удавалось скрывать от жены и дочери. Она сама могла быть по возрасту его дочерью и все-таки уступила, когда он, сам устав от своей тайной игры, в один прекрасный день появился на пороге ее квартиры со своими чемоданами и своим патетическим взглядом. Она подумала, что, может быть, это все-таки любовь, то, что началось как тайная охота, когда юная добыча распаляла старого охотника своей загадочной или рассеянной улыбкой. Она решила, что это наверняка любовь и, приняв решение, не изменяла ему. Она утвердилась в своем решении, обосновалась вместе с маленьким сыном и его отцом в белом доме к северу от города, отдавшись течению времени. Сперва она не задумывалась над тем, почему ее седоватый муж стал все чаще поздно возвращаться домой, а когда однажды вечером узнала почему, наступил долгий миг, во время которого ей казалось, что она падает и падает в пропасть, бесконечную и бездонную. Когда она наконец очнулась и ощутила под ногами доски пола, то была уже в совсем ином мире. Они жили теперь в разных мирах, она и кинорежиссер. Это была не она, это не могла быть она, та юная женщина, которая родила их ребенка и заботилась о нем, в то время когда муж лежал где-то в городе в постели с другой, еще более молодой женщиной, и единственное, что она знала, — так это то, что не может больше ни единой минуты оставаться в этом доме, внезапно ставшем чужим.
У нее не было пристанища нигде, когда она сидела на заднем сиденье такси со своим маленьким сыном, но это не было для нее внове. Поэтому, быть может, она лишь немного поколебалась, когда шофер такси предложил ей пожить у него несколько дней. Он казался таким славным, и они были почти ровесники. И она осталась жить у него. Позднее она, должно быть, спрашивала себя, как это случилось, что она положила на него глаз и почему он внезапно стал для нее не просто услужливым таксистом, квартира которого по ночам пустовала. Вышло ли это случайно? Поначалу это ничего особенного не значило, и, быть может, именно поэтому она уступила ему. Он был просто случайно встретившимся ей шофером такси, а для него она могла быть кем угодно. Он не спешил открываться ей и говорить, что она значит для него; она могла быть для него кем угодно, и, обнимая ее, он предоставлял ей думать все, что ей заблагорассудится. Он не вводил ее в заблуждение и на первый взгляд не строил никаких планов, этот человек, который каждую ночь раскатывал по городу взад и вперед. Она, должно быть, спрашивала себя, не слишком ли это опрометчиво, когда обнаружила, что беременна. Но не могла не улыбнуться, когда в ответ на ее сообщение он лишь посмотрел на нее спокойно и сказал: «Почему нет?» Быть может, и она подумала: «А почему, собственно, нет?» Позднее она рассказала ему, что именно его спокойствие убедило ее, когда он, вместо того чтобы запаниковать, лишь посмотрел на нее, как человек, который знает, что делает. Она не могла не полюбить человека, который способен был так спокойно посмотреть ей в глаза, ей, в сущности, совершенно чужой женщине, сообщившей, что может сделать его отцом, если он не против. Это его неожиданное «Почему нет?» заставило ее забыть о том, что ей самой не мешало бы спросить себя, почему отцом ее ребенка должен стать именно он. Она не могла не полюбить человека, который дерзнул использовать шанс, предоставившийся ему по чистой случайности, потому что знал, что, как бы там ни было, это дело случая, с кем встретиться и когда, и потому что у него хватило мужества поверить, что именно сейчас, а не в будущем году или еще когда-либо его жизнь должна определиться.
Только лишь потом, после того, как решающий шаг был сделан, и сделан, можно сказать, вслепую, ее любовь обрела опору. Поначалу ей просто понравились его глаза, спокойствие, которое было в его взгляде и голосе, в общем, нечто чисто случайное. Однажды Астрид рассказала ему об этом, и он улыбнулся. Да, ответил он, не все ли равно, почему человек влюбляется. Однажды утром она проснулась оттого, что он произнес ее имя своим мягким, спокойным голосом, и, открыв глаза, вдруг почувствовала, что именно здесь ее пристанище, в его спокойном взгляде, который, казалось, обволакивал ее всю, со всех сторон. Взгляд его ласковых, слегка меланхоличных глаз, казалось, создавал вокруг нее некое пространство, в котором она могла оставаться сама собой и откуда могла бежать, когда ей вздумается, и так далеко, как ей захочется, но при этом никуда не исчезать. Впрочем, у нее больше не было желания убегать, как она убегала в молодости, когда еще один влюбленный щенок или еще один отчаявшийся зрелый человек воображали, что способны открыть ей, кто она, в сущности, такая, и лепить ее образ своими похотливыми руками. В молодости ей казалось, что где-то внутри она не такая, что там она другая и разгадать ее может лишь посторонний, неизвестный ей человек. Она бросала мужчин одного за другим, и молодых, и зрелых, из-за разочарования, потому что это был явно не тот человек, который способен вызволить на свет божий ту неизвестную и прекрасную женщину, что жила внутри нее. Да и кто бы это мог быть? Она посмеивалась над собой, рассказывая о своих девичьих терзаниях. Постепенно она не смогла думать о том, кто она, при этом не думая о той жизни, которая стала ее собственной однажды зимним вечером, когда она бросила своего седоватого кинорежиссера, обнаружив, что больше не находится в том мире, в котором себя воображала. Все, что происходило в ее судьбе до этого вечера, постепенно стало казаться ей стертым, ничего не значащим, отвергнутым наброском ее будущего. Но так она рассказывала мне о себе много лет назад. В сущности, говорить об этом так много не было надобности. Мы были здесь, и этого было достаточно.
Я не могу осмыслить первые годы нашей совместной жизни, не могу отделить их друг от друга. Даже если я разматываю эти годы подобно нити из клубка повествования, даже если мой рассказ путается между прошлым и настоящим, между явью и клубком есть различие. Хотя клубок состоит из той же нити, сам по себе он все же не история. Это просто массивный клубок из спрессованных дней, намотанных друг на друга, и внутренность клубка уже давно сокрыта в его мягкой глубине. По мере того как я разматываю нить, клубок становится все меньше и меньше, он утрачивает свою тяжесть, и под конец остается всего лишь одна-единственная невесомая ниточка, длинный ряд связанных между собою точек, которая скручивается и свертывается при моей попытке объяснить сложности и повороты этих лет. Годы наматываются друг на друга в соответствии с вечным круговоротом земли, в коловращении перемен и превращений. Меня забавляет, когда о времени говорят как о каком-то определенном месте, где движешься взад и вперед. А может, это и впрямь место, где все дни и часы находятся рядом друг с другом. Быть может, человек рассказывает свою историю, чтобы суметь найти путь сквозь лабиринт воспоминаний и мгновений, отделенных забвением. Но через этот запутанный лабиринт ведет много дорог, и если пойдешь по одной из них, то отрежешь себя от всех остальных. Через лабиринт движется человек, разматывая свой клубок, а когда он кончается, в руках остается лишь кончик, за который можно держаться. И мы медленно возвращаемся назад, двигаясь по собственным следам. Иной раз слышишь голоса за тонкими стенами тьмы, иногда замечаешь просвет, думая, что там есть дорога, но продолжаешь идти по собственному следу, боясь потерять путеводную нить и окончательно заблудиться. В своих воспоминаниях я нахожусь повсюду одновременно, каждое мгновение, забытое или живущее в памяти, но меняющееся от места к месту. В своем повествовании я могу быть лишь в одном месте в определенное время, если хочу найти путь между этими местами, найти выход и уяснить себе, каким образом я шел от одного места к другому.
Роза откинула голову, зажмурилась от солнца, и ее длинные волосы мягко упали ей на плечи. Я представил себе, как она воспринимает свет солнца в виде оранжевого тумана сквозь зажмуренные веки, представил себе, как она прислушивается к цокающим шагам прохожих, к голосам, доносящимся до нее от других столиков. Когда закрываешь глаза, то оказываешься как бы в центре мироздания. Звуки внешнего мира и твои собственные мысли сливаются в одном и том же невидимом пространстве. В уголках ее губ появился легкий намек на улыбку. То ли тепло, коснувшееся ее щек, было тому причиной, то ли какая-то мысль, пришедшая ей в голову. Она подняла руку и провела ею по шее, медленным, ласкающим жестом, и я узнал его. Так поглаживала шею Астрид, когда задумывалась, углубляясь в собственные мысли. Я тоже на какой-то момент прикрыл глаза, и это словно приблизило нас друг к другу, меня и Розу. Почему же я не могу просто встать и подойти к ней, почему мы сидим по разные стороны стеклянной стены кафе, моя дочь и я, ее отец? Я устыдился того, что скрываюсь от нее, но я знал также и то, что, если выйду наружу и встречусь с ней взглядом, мне тоже будет стыдно, стыдно оттого, что Астрид покинула меня. Если я иногда, когда тьма была слишком густой или слишком бездонной, невольно охватывал руками тело спящей Астрид, боясь ускользнуть от нее, то одного взгляда Розы было обычно достаточно, чтобы убедиться в том, где мое место, в том, что именно здесь мой дом, а не какая-то случайная точка на земном шаре. Ее взгляд держал меня крепко, словно невидимый шнур бумажного змея, но сама она даже не подозревала об этом. В ее глазах именно я держал конец шнура, чтобы она могла без опаски взмыть вверх и парить там, изучая небесное пространство. Когда я стоял в родильном отделении, держа в руках мягкое тельце новорожденной дочери, завернутое в одеяло, меня переполняли безумный страх и растерянность. Я боялся уронить ее и бормотал про себя те же слова, которые повторял однажды летней ночью, сидя около кустов шиповника на крыльце, обращенном к морю: «Держись! Держись крепче!»
Когда я вновь открыл глаза, то увидел, что она сидит, наблюдая за сверкающими, колеблемыми ветром струями фонтана, где вода разбрызгивается по краям блестящими каплями и пеной, бесконечно обновляющаяся и неустанно исчезающая с тем же пульсирующим движением. Я держался. Теперь пришло время ослабить хватку.
Я увидел рыжеволосую подругу Розы, которая поднялась по лестнице, ведущей из туалетов, а затем двинулась между столиками кафе, приближаясь ко мне. Она подкрасила губы, и теперь ее алый рот резкой чертой выделялся на бледном веснушчатом лице. Встретившись со мной взглядом, она слегка улыбнулась. Я улыбнулся в ответ и не спускал с нее глаз, пока она приближалась, а затем прошла мимо. Я заметил слабый румянец, проступивший под веснушками, прежде чем она скрылась из виду. Если бы я отвел глаза в сторону в тот миг, когда она увидела меня, то мое смущение показало бы, что мой взгляд не был случайным. А теперь смутилась она, потому что я ответил на ее легкую, открытую улыбку, промелькнувшую в ее заинтересованном взгляде. Быть может, она улыбнулась, отметив про себя на ходу, что мужчина, читающий газету в углу кафе, в сущности, довольно недурен. А может быть, ее согрел на какую-то секунду мой внимательный взгляд и краешком сознания ее коснулась мысль о том, что я мужчина, а не только человек, который по возрасту годится ей в отцы. После этого она тут же замкнулась в себе, испугавшись, что я могу истолковать ее улыбку как призыв. А возможно, и тут пришла моя очередь покраснеть, возможно, ей известно, что я отец Розы, и она покраснела при мысли, что мой взгляд был дерзким нарушением распределения ролей. Я снова ухватился за газету и выглядывал из-за нее, словно настороженный кот, наблюдая за двумя девушками, освещенными солнцем. Если рыжеволосая и знала, кто я такой, она не дала этого понять Розе. Они снова принялись болтать, кивая и улыбаясь друг другу, и в какой-то момент, когда я снова почувствовал себя до некоторой степени в безопасности, она вдруг поглядела мимо Розы через стеклянную стену кафе и на мгновение поймала мой взгляд. Так повторялось несколько раз. Она как будто хотела удостовериться, что я все еще здесь и наблюдаю за ней. Мои глаза беспокойно забегали по газетным заголовкам, и я стал тщательно следить за выражением своего лица. Спустя некоторое время, когда я снова поднял глаза от газеты, то увидел, что они уже ушли. Я продолжал сидеть, глядя на оставленные ими чайные чашки, и увидел на краю чашечки Розиной подруги алый отпечаток ее нижней губы, словно привет, посланный моему смятению сорокачетырехлетнего субъекта.
Я двинулся по Стрёгет навстречу весеннему солнцу, под которым человеческие силуэты то смыкались воедино, то снова расходились, и толпа напоминала темный движущийся лес силуэтов, отбрасывавших длинные тени, сливающиеся на слепящей брусчатке. Низкое солнце в расщелине между домами поглощало силуэты, тонкие и невесомые, как бронзовые фигуры Джакометти. Солнце било прямо в глаза, так что я не мог различить лиц в темном потоке фигур, пока они не делали последнего шага мне навстречу, выступая из темного круга, и мы, за секунду до того, как нам разойтись, встречались глазами. Я подумал о том, что прохожу под чужим взглядом, который минуту спустя сменится другим, идущим сзади, и чужие лица все время меняются перед моим взглядом, проходя мимо по очереди, выступая навстречу из тени. Казалось, они не просто проходили мимо, а шли сквозь меня, и сам я проходил сквозь их взгляды в том же движении, в том же ритме шагов и мелькающих лиц. Я постоянно видел перед собой другие лица, и эти движущиеся мне навстречу лица смотрели на меня, и мне казалось, что я не могу оставаться одним и тем же более чем на мгновение, вбирающее в себя чей-то мимолетный взгляд.