На другой день после моего приезда в Нью-Йорк стояла холодная и ветреная погода. Воздух казался прозрачным в промежутках между серыми квадратами зданий, врезавшихся в однообразную синеву неба и пересекавшихся с тенями других зданий с водяными цистернами на плоских крышах. К обеду я вышел прогуляться по переулкам со старинными пакгаузами между Гринвич-стрит и Гудзоном. Людей нигде не было видно, и лишь нескончаемый поток машин несся вдоль реки по Вестсайдскому шоссе. Заброшенные фасады промышленных зданий напоминали мне о городах на картинах Эдварда Хоппера. За несколько часов до этого я находился в залах музея Уитни и стоял перед изображением одной из его одиноких женщин. Она сидит в комнате со светло-зелеными стенами, сидит совершенно обнаженная. Присев на край кровати, она положила ладони на простыню и, слегка откинувшись назад, опирается на вытянутые руки. Смотрит через окно на водяные цистерны из закопченного черного дерева, такие, как те, что были на крышах над моей головой, среди серых и темно-красных облупившихся стен с полустертыми, поблекшими огромными буквами, оставшимися от надписей. Женщина белокурая, еще не старая, она сидит и смотрит в открытое окно при бледном солнечном свете, который освещает ее такое же бледное лицо, верхнюю часть туловища и бедра. Лицо ее невыразительно, а тело изображено так, что не вызывает и проблеска желания. Оно почти неуклюжее, такое, как и тела других женщин на картинах Хоппера. Ее скованность лишь усиливает впечатление неподвижности, остановки мгновения среди бега минут и часов. Я мог бы сказать, что взгляд у нее отсутствующий, но в то же время он целиком и полностью присутствует здесь, устремленный на очертания угловатых зданий и на круглые шарообразные цинковые крыши цистерн. А может быть, он устремлен на какую-то отдаленную точку за ними, которая находится за пределами картины, и там, в конце открывающегося из окна вида, ее взгляд упирается в невидимый зрителю барьер. На нем ее взгляд останавливается, а она продолжает сидеть неподвижно, углубившись в паузу, предшествующую наступлению дня, в течение которого ничего не произойдет. Она по-прежнему будет одна, и ей некому и нечего будет сказать. Быть может, она прислушивается к отдаленному, глухо доносящемуся сюда движению транспорта, а возможно, не слышит ни шума автомобилей, ни гудков, ни отдельных возгласов, хотя они, несомненно, проникают в комнату из открытого окна. Она не выглядит ни слишком несчастной, ни наоборот; просто присела ненадолго на кровать в этой тихой светло-зеленой комнате, в бледном безмолвии картины, сливающемся с молчанием ее мыслей и молчанием ее самой. Она словно слегка отключилась, выпала из времени, осталась наедине с собой. Но это ненадолго, во всяком случае не настолько, чтобы показаться чем-то необычным. Вскоре она встанет с кровати, оденется и выйдет отсюда в день, в город, в жизнь, но еще не сию минуту, пока что не сейчас. Она посидит немного, дав волю своим мыслям. Они будут расти, шириться, пока не наступит предел. Дело не в том, что мир пуст. Мир заполнен домами и вещами, а пустота есть не что иное, как одновременно случайная и необходимая дистанция между домами и вещами. Особенность этой паузы в течение дня заключается вовсе не в пустоте. То, что заставляет ее сидеть, или то, что заставляет меня стоять перед ней, не означает ни пустоты паузы, ни пустоты светло-зеленых стен комнаты или неба в окне над крышами домов. Они ведь присутствуют здесь, и эти стены, и это небо. То, что на какое-то мгновение заставляет нас остановиться и перевести дух, ее — на кровати, а меня — в зале музея Уитни, не более чем обычная банальность. Но лишь в такие паузы, в периоды неспешного дремотного наблюдения мы можем видеть и дома, и вещи, и тела, и свет, и тени такими, каковы они есть на самом деле. Мы видим, что мир таков, каков он есть в каждую данную минуту, и ничего более.
Я шел по широкому тротуару вдоль реки Гудзон в направлении Торгового центра. Бегуны в кроссовках время от времени перегоняли меня или бежали мне навстречу, запыхавшиеся и порозовевшие. Слева от меня потоком неслись автомобили, направляясь к Голландскому тоннелю. Они текли нескончаемым потоком лакированной жести, точно шумное, мчащееся отражение реки, текущей справа от меня, спокойной, серовато-синей и очень широкой в этом месте. По другую сторону реки я мог видеть рекламные часы фирмы «Колгейт», громадный белый циферблат, который, казалось, плыл по воде, чуть на расстоянии, примерно так же, как циферблат на ручных часах. Время было около четырех часов, стало быть, в Копенгагене сейчас десять вечера, а в Португалии — девять. Я не знал, что Астрид в это самое время прибыла в Порту, что она, возможно, сидит у себя в номере отеля «Infante de Segres». Или прогуливается под стальным мостом вдоль темной реки у Каиш-да-Рибейра, а я тем временем продолжал идти по Чамберз-стрит. Потом я свернул на Западную дорогу в направлении Сохо. Судя по выписке из банка, Астрид расплатилась в отеле посредством кредитной карточки день спустя, а затем продолжила свой путь на юг. Выбрать самый дорогой отель в городе — это было так на нее непохоже. Но ведь мы жили вместе в этом отеле семь лет назад. Быть может, она поселилась здесь именно поэтому, а возможно, и потому, что ехала без остановок от Сантьяго-де-Компостела до Порту и ей требовался основательный отдых. Выписки из банка помогают мне не только восстанавливать ее передвижения, но и использовать эти сведения для того, чтобы вспомнить, чем я сам занимался в это время, причем мне постоянно приходится прибавлять пять часов или отнимать их. Мы перемещаемся, как бы опережая друг друга, каждый в своем временном поясе, на другом континенте, и оба находимся так далеко от города, где вместе жили. Позднее этим же днем я сидел в кино на углу Уэст-стрит и Мерсер-стрит, по какой-то причине у меня до сих пор сохранился входной билет. Я не следил за происходящим на экране, но мне было приятно сидеть в темноте зала и следить за мельканием лиц и мест. Пока я сидел в кинозале, она, возможно, сидела на своей пятизвездочной кровати и смотрела через открытое окно на кроны деревьев на Филипа-ди-Ленкастри. Не могу вспомнить, какие деревья там растут — платановые или фиговые. Я представляю себе, что Астрид приняла ванну перед тем, как выйти поужинать. Вот она появилась из ванной комнаты в гостиничном купальном халате, а на ее мокрых волосах накручено полотенце наподобие тюрбана. Она распахнула окно, зажгла сигарету и села на край кровати перед окном, выходящим на площадь, неподвижная и истомленная. Она прислушивается к невидимым автомобилям и голосам невидимых людей там, на площади, а взгляд ее тонет в темноте, среди темно-зеленых увядающих листьев в кронах деревьев за окном, слабо освещенных снизу уличными фонарями. Так сидит она некоторое время, допустим, опершись на вытянутые руки, чуть откинутые назад, положив ладони на покрывало постели, а между губами у нее зажат уголок тлеющей и тающей сигареты. Возможно, это так и есть. Просто именно так я себе это представляю. А может, Астрид догадывается, что я буду пытаться воспроизвести в своем воображении ее в тех местах, которые мы посещали вместе. Быть может, не только из-за удобства, а намеренно использует она кредитную карточку на всем протяжении пути в Лиссабон, а не расплачивается наличными. Может быть, она не только хочет показать мне, что едет тем же самым путем, каким мы ехали семь лет назад. Быть может, ей хочется, чтобы я снова представил себе те места и увидел в своем воображении ее одну там, где мы бывали вместе. Словно во время этой поездки произошло нечто особенное, нечто значительное. Как будто бы мы с ней на этой дороге, сами того не замечая, миновали какой-то решающий поворот.
По пути к Сантьяго-де-Компостела непрерывно лил дождь. У меня сохранилась фотография с той поры. Астрид на площади перед собором. Она стоит, подставив лицо струям дождя. Ажурная готика гранитного фасада как будто растворяется в завесе дождя. Так видится взгляду при освещении. Мне казалось, что вырезанные на фасаде фигуры и лицо Астрид как бы движутся навстречу друг другу сквозь струи дождя. В номере отеля я положил ее мокрые туфли на батарею и держал ее захолодевшие ступни в руках, пытаясь их согреть, пока она не заснула. День спустя мы переправились через Миньо на небольшом пароме, скорее похожем на баржу, и продолжали путь дальше через пустынные горы, двигаясь на юг. Мы могли ехать с ней долгие часы, не обменявшись ни словом. Иногда она указывала мне на что-то через боковое стекло, заметив высоко в небе орла или домик в отдалении из светло-синего известняка. Иногда кто-нибудь из нас включал радио и крутил настройку, блуждая по каналам, но здесь, в горной местности, сигнал проходил плохо и обычно вместо музыки слышался режущий ухо грохот. Движения здесь, по горным дорогам, почти не было. Мы забрались уже довольно далеко в глушь. Дома мы обычно не проводили наедине так много часов подряд. Утром расставались, а по вечерам встречались снова, и все время дети почти всегда бывали с нами. Это было непривычное ощущение — сидеть неподвижно бок о бок часами, а горные склоны то открывались, то смыкались перед нами сообразно изгибам дороги. Дома мы всегда были чем-нибудь заняты, чем-то будничным либо забавным. А здесь в машине мы сидели праздно и лишь ехали все дальше и дальше по дороге, направляясь в следующий по маршруту город. Пока мы ехали через Траз-уш-Монтиш, я снова подумал о том, как быстро пролетели годы с той зимы, когда она переехала в мою квартиру и нарушила мое одиночество. Годы неслись, словно поезд в ночи, который мчится так быстро, что освещенные окна сливаются на ходу в одну слепящую, непрерывную линию. Я думал о том, как много времени потратили мы на выполнение одних и тех же дел ежедневно, а месяцы между тем сменяли друг друга, и дети росли, и мы обсуждали все происходящее. По вечерам, когда дела были переделаны и в квартире наступала тишина, мы ложились в постель рядом друг с другом, и иной раз мне казалось, что мы снова встретились после разлуки, хотя на самом деле мы все время были вместе. Иногда создавалось впечатление, что мы встречаемся чуть неуверенно, как бы выжидательно, как обычно бывает, когда люди видят друг друга вновь спустя некоторое время и им нужно заново нащупать связующую нить. Была ли она счастлива? Так же, как и я, она наверняка была слишком занята, для того чтобы вообще задаваться вопросами, поскольку была увлечена и радостно озабочена множеством дел помимо собственной персоны. Так же, как и я, она была увлечена своей работой, так же, как и я, отдавалась карусели семейной жизни, и наше существование превращалось в кружение бликов и красок, сменяющих друг друга.
Расстояние между селениями в Траз-уш-Монтиш становилось все длиннее, и паузы тоже становились длиннее. Наконец, она поворачивалась ко мне и улыбалась своими узкими глазами, как бы говоря, что все в порядке.
Вспоминаю, как однажды мы остановились на обочине дороги, потому что ей понадобилось сбегать в кусты. Шоссе здесь делало изгиб между округлыми, покрытыми зеленью склонами. Я остался сидеть в автомобиле, а она пошла между покрытыми мхом каменистыми выступами, пожухлой травой и топорщащимися, местами все еще зелеными кустиками. Она исчезла из виду, присев на корточки, словно ее поглотил этот голый каменистый ландшафт со скудной растительностью — серой, серовато-зеленой, иногда бурой и ржаво-красной под бледным небом. Тишину нарушал лишь скрип сиденья подо мной, шелест травинок под ветром и отдаленный шуршащий звук, доносившийся с того места, где она исчезла. Быть может, ничего страшного не было в том, что я не знал, о чем с ней говорить. Слова никогда не были тем, что нас связывало. Они могли быть лишь отголосками нашей истории, когда мы болтали о всякой всячине в течение всех этих наших совместных лет. Не было особой необходимости тратить так много слов, мы явно понимали друг друга и без них. Взгляда, жестов, вздоха или улыбки бывало вполне достаточно. История как бы рассказывалась сама собой. Но в какой-то момент я, вероятно, упустил ее из виду, хотя Астрид постоянно была при мне. А может быть, именно потому, что она всегда была здесь, всегда так близко. Когда она целовала меня и ее лицо, находившееся так близко, расплывалось вширь у меня перед глазами, так что я не мог видеть его целиком, а лишь мягкую кожу и огромные глаза. Я давно не видел ее. Я думал об этом и в тот миг, когда она спустя полминуты возникла из ландшафта, словно из ничего, и пошла к автомобилю по сухой траве. Она щурилась от солнца, глядя вниз на затененную долину, скрытую завесой тонкой, призрачной дымки. Ее тень распласталась под нею на освещенных солнцем травинках, пока она шла, как будто тень жила своей жизнью рядом с нею. Эта наша поездка была паузой в истории. Она не была продолжением, и мы двигались в этой паузе среди голых, однообразных гор, и история не говорила нам, куда нас приведет этот путь. Так думал я, пока она шла к автомобилю. Потом Астрид остановилась и огляделась назад в последний раз, словно на секунду продлевая свое одиночество в этом неподвижном ландшафте. Именно поэтому я не знал, что ей сказать.
Когда я во второй раз в этом году вернулся из Нью-Йорка и стоял среди других пассажиров у транспортера в ожидании своего чемодана, то вдруг увидел ее по другую сторону стеклянной перегородки в зале прибытия. Она еще не заметила меня. Она стояла в толпе других ожидающих, вытягивая шею, скрестив руки, перебирая связку ключей от машины, словно четки, чуть нетерпеливо, чуть боязливо, словно вдруг на какой-то момент усомнилась в том, что я прилетел на этом самолете. В течение нескольких секунд я все еще оставался пассажиром среди пассажиров, стоящих в ожидании, когда именно их чемодан покажется на ленте транспортера. Но тут она заулыбалась и помахала рукой, а я помахал ей в ответ, и с этой минуты я снова был ее мужем, единственным из всех мужчин в мире, принадлежащим ей. В те секунды, пока она стояла, выглядывая меня сквозь стеклянную перегородку, не зная о том, что я смотрю на нее, она все еще была женщиной, которую я покинул. Мгновение спустя, когда ее лицо утратило бесстрастное выражение и осветилось улыбкой, она стала той женщиной, к которой я вернулся, чтобы продолжать нашу жизнь с той точки, на которой мы остановились, на которой я оставил ее две недели назад, в середине сентября. В тот день я сидел в самолете, уносящем меня в Нью-Йорк. Сидел и смотрел на небо в облаках и, как всегда, думал о том, чем они там сейчас занимаются, Астрид и дети. Они, должно быть, уже поели, и Роза закладывает тарелки в моечную машину, а Симон сидит в гостиной перед телевизором, поглощенный происходящей на экране сценой в каком-нибудь шанхайском притоне курильщиков опиума, где на стенах ярко-красные драконы, а Тинтин на мгновение высовывает голову из китайской вазы размером в человеческий рост. Чуть позже Астрид будет читать им вслух главу из «Гекльберри Финна», возможно, ту самую, где рассказывается о ночах на большом плоту, о кострах на берегу и голосах, доносящихся на середину реки до Гекка и Джима, которые сидят на бревенчатом плоту, покуривая трубки, а течение между тем уносит их все дальше и дальше. Потом Астрид поцелует их на прощанье, пожелав спокойной ночи, погасит свет в их спальнях и усядется перед телевизором, наблюдая за событиями в окружающем мире. Если она не задвинула гардины, то в одном из стекол окна затемненной комнаты сможет увидеть себя в виде прозрачной расплывчатой фигуры на диване, а лицо ее будет смотреться как желтоватое пятно в отсветах лампы с темными тенями на месте глаз. Быть может, она зажжет сигарету и задумчиво устремит взгляд сквозь синеватые колечки дыма мимо меняющихся красок экрана в окно, сквозь свое зеркальное отражение в стекле. Она и не подозревает, что в этот самый момент некая кошечка поднимается и потягивается, перекатываясь на полу в лучике солнца, падающем на нее из окна в Ист-Виллидж, а потом выбегает в прихожую, где высокая молодая женщина лет около тридцати именно сейчас появляется из входной двери, держа в руках коричневый бумажный пакет с продуктами и, сопровождаемая по пятам кошкой, входит в квартиру, включает телефонный автоответчик и слышит мой голос, который сообщает, что вечером, чуть после одиннадцати, я прилечу в Нью-Йорк.
Минувшей весной я провел полтора месяца в Нью-Йорке, где работал над серией очерков о послевоенных американских художниках. Я жил в Бруклине у одного из знакомых моего отца, ливанского кардиохирурга, у которого месяц назад умерла жена. Он большую часть времени проводил в госпитале или у своей новой подруги на Лонг-Айленде, так что дом почти всегда был предоставлен в полное мое распоряжение. Если я не сидел в своей комнате, глядя на сереньких белок, резвящихся на ветвях деревьев, растущих перед рядом мрачных и очень респектабельных домов, то садился в поезд от станции на Кларк-стрит до Манхэттена, чтобы провести первую половину дня в архивах музеев и университетских библиотеках. Это были спокойные, однообразные дни, и я был счастлив в своем одиночестве, полностью поглощенный новой книгой, которая медленно, но верно начинала обретать форму. Конечно, я скучал по Астрид и детям, когда сидел вечерами в одиночестве, поедая пиццу в роскошной столовой хирурга, отделанной дубовыми панелями. Впрочем, скучал не так сильно, как ожидал. Художники нью-йоркской школы заполонили целиком мое сознание, вытеснив Астрид, Симона и Розу. Между нами пролегал океан, и в их отсутствие мысли приходили в голову одна за другой и текли непроизвольно и непрерывно, как обычно бывает, когда начинаешь писать именно тогда, когда пришло время. Мой друг, инспектор музеев, дал мне несколько телефонных номеров тех людей, с которыми, по его мнению, мне будет приятно встретиться. Среди них был один торговец картинами, который был знаком с Ротко и Поллоком, один знаменитый критик и молодая датская художница, которая, окончив академию, переехала в Нью-Йорк. Очень талантливая, сказал он о ней с легкой улыбкой и хитроватым блеском глаз за очками. Но у меня не было желания встречаться ни с торговцем картинами, ни с критиком, то ли из-за моей обычной стеснительности и боязни показаться назойливым, то ли потому, что я так хорошо освоился со своими собственными мыслями и идеями, что чужие толкования и точки зрения только помешали бы мне. А что касается этой молодой талантливой художницы, то его лукавый совет оставил во мне неприятный осадок. У меня возникло чувство, что он пытается вовлечь меня в сомнительную интрижку с одной из его бывших пассий из академии, с одной из тех амбициозных, всегда находящихся во всеоружии ланей в живописно измазанных пятнами краски рабочих халатиках, с которыми он распутничал за спиной своей жены. Он словно бы хотел подвергнуть меня испытанию, надеясь доказать, что я ни на йоту не лучше его. Кроме того, я ведь пересек на самолете Атлантический океан, чтобы писать об американской живописи, а не о датской, и вообще прибыл сюда именно для того, чтобы писать, и не собираюсь искать развлечений в моем уютном отшельничестве на Бруклине.
Однажды днем я сидел в садике со скульптурами позади Музея современного искусства, курил и размышлял об отражении бегущих облаков и небоскребов в неглубоком бассейне. Я провел много часов в запасниках музея, сопровождаемый ассистентом, который, стоя на почтительном расстоянии, наблюдал, как я делаю заметки о картинах, на которые мне хотелось бы сослаться в своей книге. Сидя на скамейке и глядя на находящихся здесь людей, я слушал обрывки разговоров и спрашивал себя, что, собственно, такого было у художников нью-йоркской школы, о чем важно рассказать через много лет, после того как их чистое искусство сменилось поп-артом, минимализмом и концептуальным искусством всех мыслимых оттенков. Не было ли некой наивности и устарелой романтики в их пафосе, в их экзистенциалистском представлении, в искренности их мазков, в их сугубо личном самовыражении? Не стал ли наш мир за это время чересчур самоуверенным и ироничным? Имело ли вообще смысл стремиться к индивидуальности и достоверности в мире, где все ездят на одинаковых японских автомобилях? А они тем временем бездумно играли масками подлинности, точно масленица была круглый год. Мне, пожалуй, стоило иронически посмеяться над пуританской самоуверенностью американских художников сороковых и пятидесятых годов, то есть тех лет, когда с одинаковой серьезностью слушали Чарли Паркера и Штокхаузена и разгуливали по Гринвич-Виллидж в черных свитерах, засунув в задние карманы брюк томики Камю или Сартра. Я обращался к картинам того времени, когда уставал от иронических гримас или сухого теоретизирования современного искусства. В то время как нарочитая анонимная сумятица Энди Уорхола казалась покрытой патиной задолго до последней даты продажи, полотна Джэксона Поллока и Марка Ротко, Франца Клайна и Клиффорда Стилла были всегда одними и теми же. Это была все та же герметичная плоская живопись, развернутая, словно находящаяся между рукой и взглядом, не требующая никаких толкований и пояснений, чистое, самодостаточное присутствие контуров и красок. Эти полотна всегда были именно тем, чем они были. Их целостность всегда трогала меня; чтобы их разглядывать, не было необходимости что-либо знать. Они могли висеть там, где должны были, потому что могли обходиться без постулатов искусства или традиций, без иронической и теоретической игры по поводу их смысла или бессмыслицы. Я любил смотреть на эти картины. Стоя перед ними снова, я чувствовал, что их абсолютное, без всяких ссылок на что-либо, присутствие вызывало мое собственное присутствие, бездумную концентрацию, находящуюся в самом центре тяжести взгляда, именно здесь, именно сейчас.
Мне нравилось сидеть лениво и апатично в садике, слушать плеск воды в бассейне и приглушенные голоса, здесь, между гигантскими зданиями и суетливым безостановочным шумом улиц. Мне хотелось как можно дольше продлить этот миг, прежде чем снова окунуться в уличное движение за пределами садика, но возможно и то, что мне просто хотелось, впервые за много дней, быть окруженным людьми, а не находиться самому в постоянном движении. И было по душе сидеть вот так, чужаком среди чужаков, которые присели отдохнуть здесь, в окружении небоскребов, притормозив на полчаса или, может быть, на четверть часа свою готовность к действиям. Это было похоже на самообнажение — сидеть вот так, ослабив свою бдительность и полностью отключиться, прикрыв глаза и находясь в самом центре Манхэттена. Когда я спустя некоторое время, подремав немного, открыл глаза, то увидел женщину, которая уселась напротив меня по другую сторону бассейна. Ей было, вероятно, больше двадцати, а возможно, и все тридцать, у нее были светлые, коротко остриженные волосы на косой пробор, и она была одета в черный облегающий костюм, который вместе с темными солнцезащитными очками делал еще бледнее ее лицо и треугольник обнаженной кожи в вырезе жакета. Строго говоря, солнцезащитные очки были не так уж необходимы, поскольку солнце не проникало в эту расщелину между высокими домами и темные стекла могли лишь затруднить чтение книги, которую она держала перед собой, неподвижно сидя на скамье, скрестив ноги. Бледная и интересная, подумал я, невольно глядя на нее. Мне удалось даже различить буквы на обложке книги. «Падение короля» Йоханнеса Йенсена на датском языке. Я читал эту книгу давно, еще в школьные годы, а после этого ни разу в нее не заглядывал. Единственное, что я очень ясно помнил, была сцена о том, как убивали лошадь на заснеженном поле и как автор с графической точностью описывает красные, фиолетовые и коричневые внутренности, вываливающиеся на снег. Пока я разглядывал девушку, перед моим внутренним взором возникла странная и одновременно привлекающая и ужасающая связь между беспощадной трезвостью жестокой картины и скрытной элегантностью этой девушки. Я улыбнулся про себя и тем не менее продолжал забавляться мыслью, что, быть может, произошло невероятное совпадение, о которых слышишь не так уж редко, и что эта элегантная молодая женщина и есть та самая талантливая художница, чье имя и номер телефона записал для меня инспектор музеев, бросив на меня хитроватый взгляд. Стало быть, его игривость имела основание, раз я так настойчиво пожираю взглядом эту девушку?
Пристыженный, я углубился в свои заметки о Джэксоне Поллоке и Барнетте Ньюмане и записал несколько дополнительных комментариев с непоколебимой серьезностью, а когда я снова поднял взгляд, на той скамейке, где прежде сидела читающая красотка, теперь расположился хасидский еврей.
В поезде, уносящем меня обратно в Бруклин, я забыл о ней, занятый лицезрением группы неподвижных, утомленных лиц, которые, сидя в переполненном купе, тщательно избегали смотреть друг на друга: каждый был устремлен куда-то в своем направлении, а когда я случайно встречался с кем-нибудь глазами, то тут же отводил взгляд, направляя его на какую-нибудь точку за окном, где пролетали мимо серые стены тоннеля. Я вспомнил о ней снова, лишь когда переписывал начисто заметки, сделанные в течение дня, и разглядывал серых белочек на деревьях, растущих перед домом кардиохирурга. Зверьки двигались с той же быстротой и теми же зигзагообразными движениями, с какими зеленые кривые линии на экране регистрируют работу сердца. Облик красивой незнакомки снова явственно возник передо мной. Я увидел ее лицо с правильными чертами, которое из-за солнцезащитных очков казалось лишенным подвижности и выразительности, увидел ее обнаженную кожу в вырезе жакета. Каким бы наивным это ни казалось, но я не мог отделаться от мысли о невероятном, случайном совпадении и о том, что я, быть может, сидел напротив талантливой подруги инспектора музеев сегодня днем в садике со скульптурами, точно в этом городе, единственном из всех, было так уж необычно натолкнуться на молодую женщину, которая читала по-датски, к примеру, потому, что была датчанка. Меня злило то, что я тратил время на такие бессмысленные раздумья, и я сказал себе, что это всего лишь еще один пример того, как бывает забита голова всякой ерундой в течение дня. Я просто обратил на нее внимание, потому что долго был один в чужом городе. И неужели ничего другого? Я посмотрел на часы — время приближалось к шести. Дома у нас сейчас полночь. Астрид наверняка уже легла в постель. Быть может, она лежит и думает, чем я теперь занимаюсь, а может, уже уснула. Наше внутреннее несовпадение во времени внезапно глубоко опечалило меня, как будто нас разделяли не только океан и временные пояса. Я никогда не изменял ей, и хотя такая мысль время от времени посещала меня, когда какая-нибудь незнакомая красивая женщина посылала мне выразительный взгляд, но все это выливалось в неопределенные, быстротечные фантазии. Мысль лечь в постель с чужой женщиной казалась мне унизительной. Неужто я стану искать приключений на стороне! К тому же я был совершенно не способен создавать дымовую завесу из отвлекающих маневров, вынужденной лжи и стратегических умолчаний, к которым мне пришлось бы прибегнуть ради тайных встреч с принцессой моего приключения. Впрочем, практические проблемы были не единственным соображением, которое отпугивало меня. Если я изменю Астрид, если в моей жизни появится нечто, скрытое от нее, я тем самым унижу не только ее, но и себя, и стану всего лишь жалким, расчетливым пигмеем. Так рассуждал я, когда роскошные ноги женщины или ее мечтательный взгляд изредка мимолетно привлекали мое внимание, но могли пройти месяцы, в течение которых мысль об интрижке на стороне даже не приходила мне в голову. Когда Астрид, поддразнивая меня, обращала мое внимание на то, что какая-нибудь женщина бросила на меня заинтересованный взгляд, я, как правило, говорил, что ничего такого не замечал. Она все выдумывает, убеждал я ее, а в глубине души бывал польщен тем, что она вынуждена сообщать мне о моем ненамеренном успехе у дам. Я считал это хорошим знаком и полагал, что иногда заводит разговоры на эту тему именно потому, что ей и в голову не приходит ревновать меня, а не ревнует она меня, поскольку у нее, само собой, нет для этого никакого повода. Но быть может, я не был счастлив? Сидя за столом и следя за нервными метаниями серых белочек, перепрыгивавших с ветки на ветку на деревьях вдоль Орэндж-стрит, я вспоминал тот день в Париже несколько лет назад, когда Инес задала мне такой же вопрос. Слово «счастлив» казалось каким-то незавершенным и одновременно инквизиторским, и уже в том, что оно прозвучало в виде вопроса, чудилась как бы невысказанная укоризна мне, из-за того, что тогда в кафе я не распространялся о своем счастье, словно какой-нибудь рождественский поросенок. Это был один из тех вопросов, которые люди задают, когда они молоды, потому что в эту пору постоянно приходится подбадривать себя словами. Множеством всяких слов обременяют они себя и окружающий мир, поскольку еще не создали собственного мира и он еще не наложил своего отпечатка на гладкую, полную надежд физиономию. Инес вообще могла задать такой вопрос, очевидно, потому, что она еще не успела распрощаться со своей молодостью и изменить себя. Годы прошли для нее точно так же, как они прошли для меня, но она покуда еще явно цеплялась за представления о том, что перед ней все еще открыты любые возможности, хотя их-то она и отвергла. Если Инес и вправду хотя бы на секунду могла подумать о том, что ей удастся заставить меня забыть жену и детей и броситься в ее объятья только потому, что она нежданно-негаданно, волею случая, объявилась однажды днем в Токийском дворце, то это могло означать лишь то, что жизнь ее ничему не научила. Я ощутил бесперспективность в ее беглом рассказе о вольной и беспечной парижской жизни, где она была свободна как птица и бесконечно одинока. Она все еще была в ответе только за свой собственный красивый задик, и даже мимолетные перепады настроения, свойственные ей всегда, по-прежнему заслоняли от нее события, происходящие в большом мире за пределами задвинутых штор. Она была все так же напряжена и так же вся вибрировала, как в годы нашего романа, но ее напряженность приобрела некий налет вычурности. Инес постоянно стремилась «жить в свое удовольствие» и поэтому остановилась на месте. Она цеплялась за свою драгоценную свободу, подобно мелкому вкладчику, который каждый вечер просматривает свою затрепанную сберегательную книжку. По мере того как Инес будет стареть, она превратится в одну из тех больших, страстных жриц любви, которые сидят на скамейке где-нибудь в тени, в соломенной шляпе и летнем плаще, застегнутом на все пуговицы, и наблюдают за какой-нибудь юной влюбленной парочкой, завидуя их страстному неведению.
Я хорошо знал, что сужу о ней пристрастно. Разве Инес не говорила, что хочет иметь ребенка? Может, ей просто не повезло? Почему я не могу просто-напросто согласиться с мыслью о том, что я легко отделался после самого мучительного поражения, случившегося в дни моей юности, в то время как она раскаивается в том, что утратила, раскаивается теперь, когда уже слишком поздно. Неужто я все еще таю застарелую обиду? Не слишком ли круто будет, если вдруг окажется, что жалеть-то надо не меня, а ее? Возможно, я просто боялся, что мои прежние чувства к Инес всего лишь погрузились в спячку, когда я устремился со своими надеждами к новому, незнакомому лицу Астрид. Единственное, что осталось в душе от моей встречи с Инес, был ее простой и в то же время всеобъемлющий вопрос в кафе на площади Альма. Но не воспоминание об Инес заставило меня теперь думать о ее вопросе. Тут дело обстояло гораздо хуже. Это было воспоминание о совершенно незнакомой блондинке в черном костюме, с которой я не обменялся ни единым словом и которую в общей сложности видел не более одной минуты. Она смутно напоминала одну из беспечных красавиц из французских модных журналов Астрид, а может, она была отчаянной девчонкой из Икаста, твердо стоящей обеими ногами на земле, а книга «Падение короля» была лишь одним из ее аксессуаров наряду с киношными очками, делавшими ее такой загадочной. Я готов был расхохотаться, сидя у окна и глядя на невинных, игривых белочек. Я готов был смеяться над самим собой. Разве я не был счастлив? Быть может, и не был. Очень давно я в последний раз задумывался над этим вопросом, а теперь я совсем один. Астрид была вне пределов моей досягаемости. Но если я не был счастлив, то что же тогда? Во всяком случае несчастным я тоже не был. А возможно, я не был ни тем, ни другим. Быть может, что-то таилось за моим невольным раздражением из-за наивности этого вопроса. Не исключено, что мне было ни горячо и ни холодно, а просто так себе, тепловато, и поэтому с губ моих сорвался вопрос вместо ответа? Возможно, Инес напомнила мне о чем-то в тот день в Париже, о чем я хотел забыть или фактически уже забыл?
Она напомнила мне не столько о моей давней несчастной любви, сколько о том, как я ее любил, дико, ненасытно, неудержимо, полностью открытый и безответный. Впоследствии я объяснял себе, что с Инес, должно быть, что-то не так, и что я не могу упрекать ее за то, что она отвергла мою безудержную страсть. Никто бы не выдержал такой любви, и если бы она позволила мне, то я наверняка довел бы ее до полного изнеможения. Это была незрелая, эгоцентрическая любовь, говорил я себе. Я любил вовсе не Инес, но свое собственное влюбленное представление о ней, позолоченную икону, которая загадочно мерцала в моих бессонных мечтаниях. На самом же деле столь загадочной и удивительной женщины вовсе не существовало. Мое фанатичное поклонение было почти оскорбительно, потому что она никогда не смогла бы соответствовать моим преувеличенным представлениям о ней. Инес понимала это и поэтому предпочла выбрать момент, чтобы разочаровать меня. Но почему она в таком случае взяла мою руку в кафе на площади Альма? Почему она потянулась ко мне столь недвусмысленно, когда я снова возник перед нею, точно с неба упал, семь лет спустя после того дня, когда она исчезла в снежной метели? Быть может, потому, что вовсе не так уж весело было жить свободной и беспечной жизнью в однокомнатной квартирке с кухонькой в Белвилле? А может, не только потому. Было очевидно, что моя юная страсть была не чем иным, как ослеплением, что Инес никогда не была той, кем я ее хотел сделать. И все же в ней таился наивный, поблекший, иллюзорный облик той женщины, которую я создал в своем воображении, все-таки она была от него неотделима. Вероятно, с моими иллюзиями насчет Инес было то же, что и со старинными алтарными картинами раннего Возрождения, с целомудренными видениями Джотто и Чимабуэ, мечтами о Святой Деве с чистыми, беззащитными глазами, о лицах цвета слоновой кости, которые висели в галерее Уффици, в Лувре и Метрополитен-музее как жалкие остатки ушедшего времени. Жестокие итальянские князья-правители умерли, их жертвы и потомки жертв умерли, страдания были забыты, воздушные замки их власти запечатлены в книгах и упрятаны в архивы. Остались лишь мечты, невесомые галлюцинации грязной и кровавой жизни, отображенные прекрасной кистью и сохранившиеся как привет от мертвецов неведомому будущему. Быть может, не единожды молитва о том, чтобы их помнили как воспоминания о вынужденных побуждениях исходила от давно обратившейся в прах плоти умерших. Воспоминание о заклинающем взгляде, который отобразил мир прекраснее, чем он был на самом деле, просто для того, чтобы выстоять. Мои влюбленные фантазии об Инес были очень далеки от истины, от того, кем она была на самом деле. Но, возможно, они были очень близки к истине о том, кем она хотела быть.
Сам я был тем, кем был, пока жил вместе с Астрид. Взрослым, ответственным супругом и отцом семейства, которого она поддразнивала, утверждая, что другие женщины украдкой вожделеют к нему. Постепенно, с годами, по мере того как этот образ обретал форму, у меня отпало желание быть кем-то другим. Я больше не ощущал несоответствия между своим внутренним «я» и внешним обликом, которое так огорчало меня в ту пору, когда я покинул свое добровольное убежище в руинах и вернулся обратно в предместье моей юности, в дом, где моя мать приходила и уходила в промежутках между своими ролями и своими сменяющими друг друга любовниками. Эта расщелина между моим внутренним миром и миром извне, которую, как мне казалось, я смогу перешагнуть благодаря своей любви к Инес и которая становилась все шире, когда я тянулся к возлюбленной своими нетерпеливыми руками. В один прекрасный день я вдруг очутился по другую сторону расщелины, хотя едва ли сознавал, каким образом смог перешагнуть через нее. Я стал мужчиной, который был женат на Астрид, отцом нашей дочери и ее сводного брата. Наша совместная жизнь с ее повседневными, повторяющимися мгновениями наполнила меня внезапной легкостью, и я забыл о самом себе, человеке, находящемся в постоянном движении, которое несло нас в летучем, пенящемся потоке дней. И та часть меня, которая не была погружена и пронизана нашими будничными переживаниями вместе с Астрид и детьми, была соответственно поглощена моими писаниями, и таким образом не оставалось ни одной, даже самой малой щели между тем и другим, а были лишь быстрые и незаметные переходы, дававшие ощущение, что моя жизнь развивается как единое целое. Да, я был счастлив, и не менее счастлив оттого, что у меня не было времени на то, чтобы задавать себе этот странный вопрос. Я был счастлив, но не мечтал о том, чтобы мы с Астрид соединились воедино в некое четырехногое животное — талисман счастья. Нас было двое, и такими мы должны были оставаться. Двумя личностями, которые расставались по утрам и встречались снова по вечерам в непрерывном ритме прощаний и встреч.
Я был счастлив, но мое счастье не должно было выражаться в отдельных сценах, отягощенных всем тем значением, которое я придавал им. Это не было воспоминанием и ожиданием того мгновения, когда мы, Астрид и я, соединяемся в истинном свете и когда мы сами и все, что напоминало нас, сплавились воедино в пылающей точке вознагражденной страсти. Мое счастье не было театральным, оно было более терпеливым, более скрытным. Это было счастье, которое выдерживало свет дня, и не имело значения то, что на его поверхности появлялись рябь и пена. Это был поток, увлекавший нас за собой, и нам оставалось лишь держаться на плаву. Поэтому мы никогда не спрашивали друг друга, куда мы, собственно, движемся. Было бы совершенно бессмысленно спрашивать об этом. Нам никуда не требовалось двигаться, в какое-либо определенное место, вместе и только дальше сквозь годы, сменявшиеся подобно кочевникам, которые каждый вечер укладывались спать на новом месте, и вместе с тем, как только они возводили свою палатку или шатер, могли считать, что снова находятся у себя дома.
Лишь время от времени, с интервалами, быть может, даже в несколько месяцев, я, лежа рядом со спящей Астрид, спрашивал себя, как же это, собственно, случилось, что именно она стала моей спутницей. Я задавался вопросом, не утратил ли я частицу себя на этом пути. Если он был всем, чем я был в этом мире, и если он с таким же успехом мог стать другим, этот человек, который лежал здесь на кровати и которого Астрид утром будет рассматривать нежно и сонно в ожидании, пока он проснется и еще раз отразится в ее зрачках, а потом протянет руку к ее щеке, теплой и чуть припухлой от сна. Лишь лежа одиноко в темной спальне рядом с ее невидимым для меня спящим телом, в те минуты, пока мое сознание еще не обернулось на меня и не перелилось через край, я иногда воображал себя парящим над дельтой из потоков, которые постоянно разветвляются и изгибаются, по мере того как я поднимаюсь все выше и выше. Один поток походил на другой, и все же они текли, изгибаясь каждый в своем направлении. Но сверху казалось, что они сливаются в единое целое, каким бы потоком ни следовать на пути к однообразному бесконечному морю. Но, может, было все же вероятно то, что я забыл. С высоты птичьего полета я не мог видеть сам себя там, внизу, я не мог знать, не заблудился ли я в переплетениях дельты, и не все ли это равно, если в конечном счете главный вопрос в том, чтобы плыть по течению…
Пока я сидел, пытаясь следить за белочками, чтобы понять, та ли самая или другая мелькает в листве, на том месте, где исчезла первая, я вдруг увидел, как кардиохирург припарковывает свой автомобиль перед домом. Ему было около шестидесяти, и у него была красивая, оливкового цвета кожа. Курчавые черные волосы были откинуты с высокого лба, а черные с проседью, длинные усы целиком закрывали верхнюю губу, что придавало еще больше неизбывной печали его левантийским глазам. Он вышел из машины на удивление легко, бодро и открыл дверцу перед маленькой худощавой женщиной в больших солнцезащитных очках и желтом платочке, крепко завязанном под подбородком. Она была, вероятно, одного с ним возраста. Когда я обедал с ним после моего приезда, он открыл передо мною душу. Откровенно поделился со мной и рассказал, что встретился с этой женщиной на площадке для гольфа в Нью-Хэмпшире год назад, через неделю после того, как похоронил свою жену. Эта худенькая женщина в тренировочном спортивном костюме вернула ему желание жить, так он выразился, этот человек, к которому люди стояли в очереди на операцию. Он настоял на том, чтобы я рассказал ему все о Симоне и Розе, и смотрел на меня внимательно своими темными восточными глазами, как будто все, о чем я рассказывал, было для него крайне важно. Его старший сын жил в Каире, а младший обосновался в Дюссельдорфе. Кардиохирург нес дорожную сумку своей подруги и галантно вел ее под руку, пока они поднимались по лестнице к дому. Полчаса спустя послышался осторожный стук в дверь моей комнаты. Он виновато улыбался, словно извиняясь за то, что вторгся в собственный дом, вместо того чтобы предоставить его мне целиком от погреба до чердака. Он сказал, что они устраивают небольшой вечер с коктейлем, он хочет представить свою возлюбленную друзьям и будет очень рад видеть меня среди приглашенных. Было нечто трогательное в той американской манере, с которой он произнес слово fiancee, впрочем, его акцент не оставлял никаких сомнений. Было особенно трогательно, что он вообще употребил это слово. Я не прочь был бы провести вечер с ним и его седоволосой худенькой подругой, и не только для того, чтобы показать ему, что я ценю его гостеприимство. Но когда он пригласил меня на коктейль, не испытал ни малейшего желания принять в нем участие и изображать там гостя-европейца, приглашенного из вежливости. Мне не хотелось быть этаким экзотическим инвентарем его дома. Я уже как бы заранее слышал вопросы, которые мне станут задавать, и видел, как я отвечаю на них в десятый раз, а спрашивающий тем временем уже отвернулся к другому гостю. Тут же экспромтом я придумал извинение и сказал, что, к сожалению, уже пригласил на ужин датскую художницу, которая живет в Манхэттене. Он лишь улыбнулся и отступил назад, и пока он спускался вниз по лестнице, мне пришло в голову, что не особенно нужно было напрягаться, чтобы выдумать это свое свидание. Она явно все еще витала в моих мыслях, эта одетая в черное красавица в садике со скульптурами при Музее современного искусства. И вдруг почувствовал себя как бы запертым в своей комнате. Я привык расхаживать свободно повсюду в этом большом тихом доме, но теперь слышал, как мой хозяин и его подруга беседуют, а после они поставили пластинки на проигрыватель. Агрессивный звук соковыжималки заглушал «Хорошо темперированный клавир», но только я настроился на Баха, как его сменила Элла Фицджералд. Я не мог сосредоточиться на своих заметках и продолжал сидеть у окна, не зная, чем бы мне заняться. Вечерний свет был позолоченным, сродни названию улицы — Орэндж-стрит, он распространялся по стенам и тротуару, столь же расточительный и роскошный, как ряд респектабельных домов с коричневыми стенами за палисадниками из литого железа, и воздух был прохладен колющей, как иголочки прохладой, и тени от листьев отражались в ярких отблесках солнца в коре деревьев.
Теперь, поскольку я обрек себя на бездомность, мог бы вполне попытаться в самом деле осуществить свою затею и позвонить незнакомой датской художнице, хотя бы ради того, чтобы отбросить или подтвердить мою наивную теорию о том, что это она сидела и читала сегодня днем «Падение короля». Но от одной мысли об этом звонке у меня похолодело под ложечкой, и это было вовсе не из-за моей обычной нелюбви к общению с незнакомыми людьми. Я чувствовал также слабые угрызения совести, поскольку, нравилось мне это или нет, соединил в своем сознании номер телефона, который записал для меня инспектор музеев, и ту элегантную молодую женщину, на которую я глазел сегодня в садике со скульптурами. Что это на меня нашло? Разве я не убеждал себя всеми вескими доводами, что никогда ни разу не изменю Астрид? И что, собственно, дурного в том, чтобы полюбоваться немного девушкой, которая явно знала о своей привлекательности и намеренно оделась так, чтобы быть замеченной, и к тому же уселась в поле моего зрения? То, что она несомненно была датчанкой, и поэтому я в мимолетном порыве подумал о номере телефона на листе бумаги, который инспектор музеев передал мне с нагловатым блеском в глазах, вероятно, все же не было ассоциацией, которая явно означала какие-то криминальные намерения. Наоборот, я убеждал себя, что единственно правильным было бы позвонить девочке, пригласить ее на ужин и тем самым доказать, что мне нечего опасаться ни за нее, ни за свою десятилетнюю моногамную страсть. Когда я увидел, как кардиохирург и его подруга сели в машину, одетые для праздничного ужина, я сошел вниз, чтобы позвонить. Мне ответили сразу же. Она не была ни слишком удивлена, ни чересчур обрадована, когда я представился и изложил свое приглашение. Пока мы беседовали, я все еще продолжал видеть перед собой бледную, с мальчишеской стрижкой женщину в черном костюме. По выговору было понятно, что она во всяком случае не из Икаста. Голос у нее звучал неожиданно мрачно, говорила она медленно, точно ей приходилось взвешивать самые простые слова и фразы, быть может, оттого, что мысли ее витали где-то в другом месте. Случайно у нее не оказалось никаких планов на вечер. Она предложила таиландский ресторан на Спринг-стрит и даже вызвалась зарезервировать столик, возможно, для того, чтобы компенсировать свою рассеянность во время разговора. Положив трубку, я сразу же повеселел. Во время ужина, я расскажу ей о своей книге, она расскажет мне о своей живописи, быть может, мы даже обменяемся сплетнями о копенгагенской среде художников, а потом я возьму такси и поеду обратно в Бруклин. Было бы и впрямь неестественно провести в городе целый месяц и не общаться ни с кем, кроме моего хозяина. Я набрал номер своей квартиры в Копенгагене. Прошло некоторое время, прежде чем Астрид подошла к телефону. Она уже легла в постель, дома был второй час ночи, и голос у нее был чуть хриплый от сна. Я извинился за поздний звонок и спросил, как там дела, не случилось ли чего дома. Она рассказала, что Роза подстриглась, а футбольная команда Симона выиграла матч в воскресенье. Я сказал, что работа с книгой потихоньку продвигается вперед, и мы обменялись обычными нежностями, какими обменивались перед сном. Мне хотелось бы поговорить с ней подольше. В этот вечер было что-то холостяцки унылое в том, чтобы лечь в постель в моей комнате, выходящей окнами на Орэндж-стрит, где уличные фонари просвечивали сквозь листья деревьев резким, синтетическим светом.
Я сосредоточенно работал все утро и сумел написать целый раздел, в котором рассуждал о технических деталях и о различии и сходстве между многослойными вспышками оливкового цвета у Джэксона Поллока и вертикальными разбавленными мазками Морриса Луиса. Днем я поехал через Манхэттен. Оставалось еще много часов до условленной нами встречи. Часть времени я провел в Метрополитен-музее, хотя я уже был здесь несколько раз, а потом посидел на солнышке перед Лоэб Боутхауз, позволив мыслям бродить где попало, рассматривая квадратные силуэты высоких домов над кронами парковых деревьев, наблюдая, как отражается в воде небо за вибрирующими отблесками вдоль скал из черного гранита, возвышающихся на другом берегу. И все же время еще оставалось, когда я принялся бродить по авеню Америки. С равными промежутками появлялись пересекающиеся улицы между рядами вертикальных массивов зданий на фоне пустого, голубовато-розового неба над Гудзоном. Между тем начало смеркаться. Вдруг мне показалось довольно рискованным то, что я собираюсь ужинать с совершенно чужой женщиной, и я почти покраснел при мысли о том, что у нее, быть может, сложится впечатление, что мне от нее что-то нужно. Но, с другой стороны, она ведь могла просто-напросто сказать, что занята. Это была совершенно незнакомая мне женщина, и за отсутствием других, более реальных, ассоциаций я продолжал видеть перед собой читающую красавицу в черном костюме и солнцезащитных очках. Постепенно я добрел до Сохо. Оставалось десять минут до условленной встречи, когда я отыскал ресторан на Спринг-стрит. Я вошел в книжную лавку поблизости и немного порылся в книгах. По пути к ресторану я вдруг начал поправлять волосы, как будто было не все равно, как я выгляжу. На тротуаре стояла очередь, и я встал среди ожидающих, оглядываясь вокруг, словно и впрямь знал, какое лицо высматриваю. Я оглядывал каждую из женщин, проходивших мимо по тротуару. Коренастая румяная девица с курносым носом пересекла улицу и двинулась прямиком к очереди. На ней были ярко-красные трикотажные брюки; казалось, они вот-вот лопнут под напором ее широких бедер, колышущихся из стороны в сторону при каждом шаге. Возможно, это ее я жду? Быть может, поэтому инспектор музеев ухмылялся так хитро, записывая для меня номер телефона? Лицо девицы осветилось улыбкой при виде брюнетки, которая стояла в ожидании неподалеку от меня. Почему, собственно, я так испугался мысли о том, что эта смешная девица в ярко-красном трико — та самая, с которой я буду рассуждать об искусстве, пока мы будем есть палочками тушеные овощи? Чего я, собственно, хочу? Следующей женщиной, приблизившейся к ресторану, была высокая худощавая девица, которая вышагивала рядом с чернявым мужчиной в кожаной куртке и кожаной фуражке. Сама она тоже была в кожаной куртке и потертых джинсах, и я сделал вывод, что они — пара. Я продолжал вглядываться в окружающих, все еще слегка пристыженный тем оценивающим взглядом, с которым разглядывал девушку в красном трико, но тут чернявый парнишка в коже завернул в книжную лавку, откуда я только что вышел, а долговязая девица продолжала торопливыми шагами приближаться к очереди у ресторана, окидывая взглядом ожидающих. Но она остановилась в некотором удалении от меня, и когда я снова взглянул на нее, она стояла и разговаривала с каким-то сутуловатым молодым человеком в очках без оправы. Я взглянул на часы. Может быть, все-таки и вправду именно та шикарная красотка из садика со скульптурами заставляет меня ждать? Я медленно прохаживался в толпе стоящих перед входом в ресторан, прислушиваясь к разговорам и украдкой разглядывая беседующих — могучую девицу в трикотажных брюках, которая громко хохотала, и долговязую в кожаной куртке, которая жестикулировала своими длинными узкими руками и рассказывала с нью-йоркским носовым прононсом сутуловатому парню о каком-то фильме, который она недавно смотрела. Можно было догадаться, что она незадолго до этого приняла ванну, поскольку ее длинные волосы были еще влажными.
Волосы у нее были необычайно длинные, почти такой же длины и цвета, как у Боттичеллиевой Венеры, и ее роскошная золотисто-каштановая грива странно контрастировала с потертой кожаной курткой и узким, чуть суровым, острым лицом, бледным почти до прозрачности, как мне показалось, и притом без всякой косметики. Сутуловатый паренек поднес ей зажигалку, и она, нагнувшись и прикуривая свою сигарету, окинула меня безразличным взглядом своих серых глаз. Сутуловатый поднял руку в прощальном приветствии и стал удаляться, пересекая улицу, а долговязая боттичеллиевская девица снова посмотрела на меня, чуть склонив голову, и с вопросительным взглядом устремилась ко мне. Меня удивило, что я сразу не узнал ее мрачноватого голоса.
Если бы ливанский кардиохирург остался в доме у своей подруги на Лонг-Айленде, если бы он никогда не затевал своего коктейля, или если бы я согласился на его предложение, или вместо этого отправился в кино, если бы я не увидел незнакомой датской блондинки в садике со скульптурами позади Музея современного искусства и по какой-то нелепой ассоциации не связал ее с той незнакомкой, что скрывалась за телефонным номером, который инспектор музеев записал для меня с дьявольской усмешкой на лице, или если бы он не дал мне этого номера телефона, короче, если бы события развивались несколько иначе, я бы никогда не встретился с Элизабет. Наверняка так было бы лучше, или, может быть, все-таки хуже, только на иной лад. Впрочем, бесполезно рассуждать о капризах случайностей, о непредсказуемых альтернативах, которые увядают одна за другой по мере того, как события следуют друг за другом, подталкивают друг друга или исключают друг друга до той поры, покуда уже ничего нельзя бывает изменить. И все же я не могу отделаться от мысли о том, как легко, без всяких трений, все могло пойти по другому пути, думая о том значении, которое я позднее стал придавать этой встрече в Сохо семь лет назад. События сами по себе ничего не означают, они так же невесомы, как все то, что никогда не происходит и никогда ничем не становится. Истории случаются не в Нью-Йорке, не в Копенгагене или в Лиссабоне, речь идет не об Элизабет, Астрид или Инес. Все разыгрывается в моей шалой голове, пока я мысленно езжу из города в город, туда и обратно в своих воспоминаниях, и образы, которые проходят сквозь них, — лишь тени тех женщин, о которых я рассказываю, изменчивые, неотчетливые, ускользающие, блуждающие по извилинам моего мозга. Города и женщины — это всего лишь имена, звучащие в мозговых полушариях, всего лишь отзвуки моего собственного одинокого голоса, который я слышу, когда пытаюсь истолковать запутанную игру теней на стене где-то в моей голове. Быть может, я никогда не знал этих женщин, быть может, они, как и города, не что иное, как горсточка мгновений, которые я помню, разрозненные и мимолетные точки зрения, где лица и улицы движутся мне навстречу. Так много всего, что я забыл, и так много того, чего я не знал и никогда не видел. Моя история — это мое истолкование событий, она не что иное, как мое неясное, беспомощно запутанное воспоминание о тех значениях, которые я придавал отдельным местам, определенным лицам, и о том, как лица и места в ходе времени меняли свое значение.
За те годы, что прошли после того вечера, я спрашивал себя, была ли Элизабет вообще так уж красива. Не так, как Инес или Астрид, не в том очевидном, я бы сказал, общем смысле, в каком их считали красивыми женщинами. Развевающиеся, непокорные боттичеллиевские волосы Элизабет были красивы, но сама она отнюдь не была красавицей, и когда мы наконец уселись за наш столик и стали изучать меню с несколько официальными, осторожными улыбками, я почувствовал почти что облегчение оттого, что она своим появлением окончательно освободила меня от сексуальной, одетой в черное грезы наяву из садика со скульптурами, которая с раздражающей настойчивостью занимала мои мысли все минувшие сутки. В ее манере разговаривать или смотреть на меня не было ничего, что указывало бы на то, что она воспринимает меня как человека в ином смысле, кроме сугубо социального. Она не говорила так медленно, как по телефону, напротив, теперь она казалась оживленной, но прибегала к тем же внезапным паузам, точно подыскивала слова или задумывалась о чем-то другом. С ней было легко разговаривать, и до того, как нам подали первое блюдо, я уже успел рассказать ей, что женат и что у меня есть дети, точно торопясь превратить то, что грозило стать навязчивой идеей, во вполне невинно проведенный вечер. Я рассказал даже о той занятой чтением женщине в садике со скульптурами и о том, как я предполагал, что это может быть она. Мой рассказ позабавил ее, и, отсмеявшись, она спросила, почему я не попытался выяснить эту загадку на месте. Я ответил, что для этого слишком застенчив, а она весело посмотрела на меня и сказала, что я не выгляжу слишком застенчивым. Но и теперь в ее словах не было и намека на кокетство. В ней было скорее что-то мальчишеское, она была одета в поношенную трикотажную кофточку с названием бейсбольной команды на груди, сейчас уже не помню какой. В какие-то моменты Элизабет напоминала тощего паренька своим узким бледным лицом, правда, паренька с волосами почти до бедер. Она была, судя по всему, неуклюжа и много раз чуть не опрокинула на стол мой бокал или свой собственный. Глядя на нее, я чувствовал себя чересчур взрослым в своем твидовом пиджаке и наглаженной рубашке, хотя ей, вероятно, было около тридцати, и стало быть, разница в нашем возрасте была не более чем шесть или семь лет. Оказалось, что нам нравятся одни и те же художники, и мы разделяли ту же антипатию к большей части современного искусства. Особенно ей нравился Марк Ротко и Моррис Луис, именно поэтому она после академии уехала из Копенгагена, чтобы поселиться здесь. Это была одна из причин, добавила она, встряхнула волосами, и взгляд ее на мгновение стал отсутствующим. Стремилась быть поближе к тем картинам, которые ей хотелось бы выкрасть, добавила она с улыбкой. Я вспомнил выражение лица инспектора музеев, когда он записывал на листке ее имя и телефон, улыбаясь своей лисьей улыбкой. Я никак не мог представить себе, что такого он нашел в ней, точно так же, как не мог понять, что она увидела в нем. Я спросил, откуда она его знает. Она ответила, что он возглавлял групповую выставку молодых художников, на которой была также одна из ее картин. Она произнесла это небрежно, без малейшего намека на то, что в этом было нечто такое, чего я не должен был знать. Позднее, незадолго до моего возвращения в Копенгаген, я прямо спросил ее, было ли что-то между ними. Нет, ответила она и погладила кончик моего носа указательным пальцем. Это был шутливый, дерзкий жест, словно она какое-то мгновение забавлялась тем, что я остался с носом. Но что он очень добивался этого, тут уж отрицать не станешь, добавила она.
В тот вечер у меня не было ни малейшего подозрения или предчувствия, что когда-нибудь мне представится повод задать ей такой вопрос. Сколь смешным казался я самому себе, стоя в холле квартиры кардиохирурга и колеблясь, прежде чем набрать ее номер телефона, столь же спокойным я был, сидя здесь и беседуя с ней, пока от таиландских блюд наши лица покрывались потом. Она на удивление ловко управлялась с палочками для еды, если учесть ее мальчишескую разбросанность. Беседуя с ней, я все время ожидал, что возникнет нечто, о чем мы будем судить по-разному, какая-то область, где наши мысли были бы несхожи. В какой-то момент я подумал, что она просто-напросто поддакивает мне во всем, но серьезность в ее мрачноватом приглушенном голосе заставила меня отбросить эту мысль, ее ищущий взгляд, который рассеянно фиксировал говорящие и смеющиеся лица в ресторане, пока она медлила, подыскивая нужное выражение. Лишь после того как я расплатился и мы пошли среди старых фасадов квартала, выяснилось, что она читала многие из моих статей и очерков. Именно поэтому она согласилась встретиться со мной. Уж не думаю ли я, что она готова принять приглашение на ужин от всякого только ради того, чтобы иметь возможность поболтать по-датски? Особенно заинтересовал ее мой текст о Джакометти, мои рассуждения об отступлении, балансировании на грани присутствия и исчезновения. Единственное, в чем она была со мной не согласна, так это с моим восторженным отношением к Эдварду Хопперу. Как могу я так ошибаться? Ведь он совершенно не умеет рисовать людей. Груди у его женщин такие громадные, что вообще непонятно, как они могут устоять на ногах. В крайнем случае она может согласиться с тем, что сочетания красок у него оригинальны, например когда он совмещает зелень травы с зеленью мяты или красную землянику помещает рядом с лиловым баклажаном.
Кроме того, его скучные пожарные лестницы и пожарные краны косо освещены солнцем почти в каждой второй девичьей комнате, вероятно, для того, чтобы отличить запад от Большого Бельта. Я наслаждался ее развязным высокомерием и протестовал лишь ради того, чтобы поощрить ее упрямство. Мы сидели на тротуаре перед кафе на Западном Бродвее. Позади нас высился Всемирный торговый центр со всеми своими пустыми, полностью освещенными конторами, которые светились в темноте над старыми пакгаузами. Я попытался заставить ее рассказать о собственных картинах, но она всякий раз отнекивалась, и эта скромность казалась искренней. Я спросил, могу ли я их посмотреть; она немного поколебалась, и ответила, что не знает, ей боязно. Что она имеет в виду? Элизабет улыбнулась и отвела взгляд: она боится, что мне они покажутся такими же плохими, как и ей самой. Тем не менее она нашла шариковую ручку и записала номер телефона кардиохирурга на тыльной стороне своей левой руки. Я отвез ее домой на такси. А что, если она передумает, а я все еще буду хотеть взглянуть на них? Когда мы попрощались и такси везло меня по направлению к Бруклинскому мосту, я подумал, что вечер прошел в точности так, как я и предполагал. Если я когда-либо мог вообразить себе иное, то только потому, что слегка одичал от постоянного сидения в одиночестве перед окном, выходящим на Орэндж-стрит, и прыгающие по деревьям белки были моим единственным обществом. Я не хотел загадывать, но в глубине души все же надеялся, что она не смоет с руки тщательно выведенные там цифры.
Я усердно продолжал работать все последующие дни и мало думал об Астрид, и еще меньше — об Элизабет. Это могло вполне кончиться, прежде чем началось что-либо другое, это мог быть просто вечер среди многих других, без всяких последствий, вечер, который скоро забудется. Эта история произошла семь лет назад, и давно уже не имеет смысла размышлять о том, началась ли она потому, что я был готов к ней, сам не зная об этом, или она началась потому, что так сложились обстоятельства. И тем не менее я размышлял о ней теперь, когда Астрид уехала, а я снова бродил по Сохо, а осенний вечер раздувал мое пальто и забирался в штанины брюк. Просматривая список выставок в Виллидж-Войс, я обнаружил, что Элизабет выставляется в небольшой галерее, которая находится на верхнем этаже бывшего складского здания на Вустер-стрит. Я, собственно, не собирался осматривать эту выставку, но когда проходил мимо, возвращаясь со своей долгой прогулки вдоль Гудзона, все же поднялся в зал, привлеченный мыслью, что Элизабет, возможно, находится там. Стоя в окружении широких, монументальных полотен Элизабет от пола до потолка, в пустом обветшалом помещении, я подумал, что, возможно, в это время Астрид стоит на Каиш-да-Рибейра в Порту, обернувшись спиной к старым, покосившимся фасадам домов, громоздящихся на плечах друг у друга на другом берегу реки. Я теперь не помню, кто из нас тогда сказал, что квартал этот напоминает стоящие на сваях азиатские деревни с разбитой закопченной черепицей и развешенным на веревках бельем, с которого капает вода; и с жалюзи над балконными решетками перед открытыми окнами, откуда доносится рев футбольного матча или шум семейной ссоры; с узкими переулочками, на которых находятся лавчонки, маленькие, как шкафы, освещенные единственной заляпанной грязью голой лампочкой. Темные переулки, куда никогда не проникает дневной свет и по которым мы шли вдвоем, взявшись за руки, мимо кучек исхудавших наркоманов с оловянными глазами и миниатюрных беззубых старушек, которые несли свою ношу на голове. Пока мой взгляд постепенно различал едва заметные переходы красок и постепенно обнаруживал слабо намеченные, едва заметные контуры в плоских, но лишь на первый взгляд пустых мазках на картинах Элизабет, в это время Астрид, быть может, стояла на набережной у мутной реки и глядела вверх на поток машин высоко над головой, проносящийся по стальному мосту, который соединяет центр города с южным берегом реки. В это время я даже не знал, находится ли она в Португалии. Быть может, она думала, что я теперь должен быть в Нью-Йорке, а может, и не пыталась думать о том, где я нахожусь в этот вечер, неделю спустя после того, как она покинула меня. До ее отъезда я был совершенно уверен в том, что Астрид ничего не знает об Элизабет или о том, что в тот раз случилось. Она никогда ни о чем не спрашивала меня, но, быть может, все-таки догадывалась, что, вероятно, произошло что-то в этом роде. Если так, то она никогда не давала повода заметить что-нибудь. Быть может, я проговорился, сам того не сознавая, — не словами, но чем-то в моем молчании в те часы, когда мы ехали в машине через Траз-уш-Монтиш, мимо одиноких поселений с серыми разваливающимися домишками и черной, непролазной грязью в переулках, где свободно расхаживали куры и коровы. Быть может, она просто рассматривала это как возможность, когда мы однажды поздним вечером приехали в Порту и прогуливались вокруг собора с подсветкой. Быть может, подозрение возникло в ней в виде маленького, едва заметного провала в мыслях, куда проник холодок, в то время как мы стояли у бруствера над откосом, спускающимся к реке, и смеялись над мальчишками, которые играли в футбол, ударяя мячом о стены собора. А может быть, это случилось, когда мы с ней потешались над названиями распивочных, сиявшими огромными неоновыми буквами на южном берегу реки. Это были хорошо известные английские названия, но здесь они ровно ничего не значили и лишь бессмысленно светились в ночном небе.