4. Ставрогин
Мы уже обращали внимание читателя на то, что крупные романы Достоевского строятся по-разному. У двух из них, если можно так выразиться, линейная структура: это «Преступление и наказание», где описывается решающий этап в развитии молодого человека, и «Братья Карамазовы» — фрагменты истории одной семьи. Очевидно, здесь вряд ли можно говорить об эпике в собственном смысле слова — описываемые процессы слишком глубоки и опосредованны. Нет здесь и сюжетного развития событий, последовательного прослеживания судеб, динамичного фона, которым могло бы служить происходящее в мире. Но при всех условиях они описывают начало и дальнейший ход действия, так что форму этих романов можно представить себе в виде линии, хоть зачастую и запутанной, и окруженной многими побочными линиями.
Иначе построены «Идиот», «Бесы» и «Подросток». Для формы «Идиота» использован образ вихря, разрушающего все на своем пути. В «Бесах» нас преследует ощущение, что целая большая область человеческого существования подпадает под процесс разрушения. В «Подростке», наконец, сгущается мгла, которая постепенно рассеивается, запутывается клубок, с течением времени распутывающийся. Здесь было бы правомерно говорить о плоскостных, точнее — пространственных процессах.
Эти различия в форме определяют соответствующие расхождения во внутреннем построении образов главных персонажей. На это уже указывалось выше. Здесь перед нами люди, которые сами действуют, конфликтуют и борются, но в то же время и такие, которые служат объектом для действий других. Именно натуры этого второго склада и определяют сотканную, плоскостную, пространственную структуру повествования: князь Мышкин в «Идиоте», Ставрогин в «Бесах», Версилов в «Подростке».
Строго говоря, эти люди не столько действуют сами, сколько вызывают действия других. Они никого не ищут, но всех притягивают. Для себя они, кажется, не хотят ничего — и тем не менее активнейшим образом побуждают к действиям остальных, и судьба этих последних втягивает их в свой круговорот. Люди не обходят их вниманием, думают о них, добиваются их расположения, пытаются завоевать их, бывают ими тронуты, потрясены, сокрушены — и все это, в сущности, вовсе не по их желанию.
Однако в пределах этого характерного сходства существует глубокое различие между тем, как играет роль «притягательного центра» князь Мышкин и как — Ставрогин. О Мышкине речь пойдет в следующей главе. Им заявляет о себе действительность высшего порядка: отношение к нему людей непосредственно несет на себе религиозную печать. Нечто религиозное действует и в случае со Ставрогиным, но здесь оно совсем другого рода. В конце романа «Идиот» вихрь перемещается вглубь; на берегах остаются одни развалины. И тем не менее произошло что-то впечатляющее; акценты расставлены, и во весь рост встает непостижимая, но беспредельная надежда. В конце «Бесов» не видно ничего, кроме разрушения — холодного, неприглядного, безнадежного. Причину этого мы будем искать в личности Ставрогина.
Не то в «Подростке». Версилов — фигура неоднозначная, мятущаяся между верой и скепсисом, одновременно либерал и аристократ. Личность его настолько лабильна, что раздваивается. В нем действуют два человека, сосуществуют две судьбы, но присутствует и добрая сила, осуществляющая единение. Да и судьба к нему благосклонна; рядом с ним находятся люди, которые ему помогают. Это — его сын, «подросток», и особенно — спутница его жизни, Соня. В ней, такой тихой, живет созидательная сила, с помощью которой ей удается излечить распадающуюся на части личность Версилова. Собственно, она и есть та атмосфера, в которой он поправляется. Однако это удается ей лишь потому, что в нем заложены соответствующие возможности; внешняя линия судьбы определяется тем, что идет изнутри.
Кто же тот человек, вокруг которого развертываются события в «Бесах»? Каковы те его качества, которые делают мир вокруг него таким, как он есть, и предопределяют развитие событий?
Воистину судьба персонажей романа связана с ним самым прямым и непосредственным образом.
Его мать, Варвара Петровна Ставрогина, честолюбие которой не нашло себе в жизни удовлетворения и которую связывает странная дружба со Степаном Вер- ховенским, живет исключительно для своего «принца». Она не понимает и боится его, но в то же время боготворит — и в конце романа остается ни с чем.
Ее приемная дочь Дарья Павловна Шатова, сестра Шатова, тоже относящаяся к числу «Сонь», любит Ставрогина. Она отдала ему всю себя без остатка и надеется своей преданностью искупить его грехи. Но она слабее, чем Соня в «Подростке», она всего лишь мягкая, жертвенная и капельку неуверенная в себе «сестра милосердия». С другой стороны, в Ставрогине несравненно больше зла, нежели в Версилове. Поэтому она оказывается несостоятельной и сходит со сцены.
Лизавета Николаевна Тучина — одна из тех страстных, гордых, но внутренне надломленных женских натур, которые в «Подростке» представлены Катериной Николаевной, а в «Братьях Карамазовых» — Катериной Ивановной. Сестра их по духу, она тоже любит (Ставрогина) всеми силами души; но лишь с Маврикием Николаевичем Дроздовым, честным, добрым и беззаветно преданным, она испытывает чувство защищенности. В конце концов, почти отчаявшись, она отдается Ставрогину, однако ей суждено узнать, что растопить этот лед невозможно. Тогда мир для нее рушится, и тот слесарь, который, сам не зная, что делает, расправляется с ней как с виновницей поджога, осуществленного, чтобы уничтожить труп зверски убитой Марии Лебядкиной, тайной жены Ставрогина, — в сущности, оказывает ей благодеяние.
Несчастной же, полубезумной Марии Лебядкиной, в чьем немощном теле сосуществуют души романтичной княгини, запуганного ребенка и вещуньи, чья фантазия возвела Ставрогина в ранг светлой, героической личности, становится ясно, что он — дутая величина. Она была обманута с самого начала, и мы еще поговорим здесь о том, почему Ставрогин на ней женился.
В романе присутствует и еще одна несчастная женщина — жена Шатова, Мария Игнатьевна. Когда-то Ставрогин вступил с ней в случайную связь. Возвратившись, она носит под сердцем его ребенка. Трогательны и исполнены печальной красоты те сцены, в которых живописуется его появление на свет и то, как Шатов, этот заблудившийся мечтатель, находит благодаря ей путь настоящей жизни и любви в свой последний час перед гибелью от рук озверевшей банды.
Перейдем к мужским персонажам. О Кириллове мы уже говорили. Ставрогин оказал на него большое влияние, и Кириллов привязался к нему. «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин», — говорит он. Однако, то, что посеял в нем Ставрогин, дает страшные всходы.
Столь же несомненны признаки распада у Шатова — того самого, чью сестру Дарью совратил и чью жену отнял Ставрогин. Этот последний, не верящий сам ни во что — ни в Бога, ни в русский народ, в порядке эксперимента вовлек Шатова в такое утрированное восприятие народнических идей, при котором понятия «народ» и «Бог» объединяются в некую демонически- языческую общность. Однако, когда Шатов пытается возложить на него ответственность за это, он отказывается признать ее и бросает его, полубезумного, на произвол судьбы.
И наконец, скопище «бесов»: Петр Верховенский, сын Степана, человек без корней и совести, подлость которого настолько цинична, что вряд ли ей можно найти параллель во всем творчестве Достоевского. Одно-единственное в нем заложено глубже всего остального: странная вера в фантастическое, создаваемое самыми бесстыдными средствами «царство» царя- мессии, в котором Ставрогину уготована роль царевича… И рядом с ним — фигуры помельче: капитан Лебядкин, которого он покрывает позором и доводит до гибели, каторжанин Федька, получающий от него негласное распоряжение осуществить убийство, Липутин, Лямшин и как их там еще…
Среди всех названных выше один Ставрогин обладает некоей таинственной властью. Что он за человек?
Начнем со странной сцены в 5-ой главе, носящей заголовок «Премудрый змий». В 5-ой главке описывается возвращение Николая Всеволодовича Ставрогина после долгого отсутствия. В доме его матери собралось необычное общество: взбудораженная Лиза- вета, Дарья, вернувшаяся из Швейцарии, где она была вместе с ним (о том, что происходило там между ними, говорится с недомолвками, но что-то явно происходило), наконец, третья гостья — Мария Лебядкина, которая в полубезумном, но вещем порыве явилась после богослужения к матери Ставрогина, чтобы предстать перед ней в качестве его жены… Господствующее здесь настроение — такая многоплановая напряженность, какая возможна, очевидно, лишь в мире Достоевского (в этом нетрудно убедиться, попытавшись перенести все это на европейскую почву). И вот входит Ставрогин.
«Как и четыре года назад, когда в первый раз я увидал его, так точно и теперь я был поражен с первого на него взгляда. Я нимало не забыл его; но, кажется, есть такие физиономии, которые всегда, каждый раз, когда появляются, как бы приносят с собой нечто новое, еще не примеченное в них вами, хотя бы вы сто раз прежде встречались. По-видимому, он был все тот же, как и четыре года назад: так же изящен, так же важен, так же важно входил, как и тогда, даже почти так же молод. Легкая улыбка его была так же официально ласкова и так же самодовольна; взгляд так же строг, вдумчив и как бы рассеян. Одним словом, казалось, мы вчера только расстались. Но одно поразило меня; прежде хоть и считали его красавцем, но лицо его действительно «походило на маску», как выражались некоторые из злоязычных дам нашего общества. Теперь же, — теперь же, не знаю почему, он с первого же взгляда показался мне решительным, неоспоримым красавцем, так что уже никак нельзя было сказать, что лицо его походит на маску. Не оттого ли, что он стал чуть-чуть бледнее, чем прежде, и, кажется, несколько похудел? Или, может быть, какая- нибудь новая мысль светилась теперь в его взгляде»?
Здесь напрашивается сравнение с описанием, приведенным ранее и дающим нам возможность кое-что добавить: «… он мог судить и о насущных, весьма интересных темах, и что всего драгоценнее, с замечательною рассудительностию. Упомяну как странность: все у нас, чуть не с первого дня, нашли его чрезвычайно рассудительным человеком. Он был не очень разговорчив, изящен без изысканности, удивительно скромен и в то же время смел и самоуверен, как у нас никто… Поразило меня тоже его лицо: волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что- то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые, — казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску; впрочем, многие говорили, между прочим, и о чрезвычайной телесной его силе».
Николай направляется к своей матери, но эта последняя — с тем фальшивым театральным пафосом, который она так любит и который делает ее карикатурой на мадам де Сталь или княгиню Голицыну, — останавливает его.
«— Николай Всеволодович, — повторила она, отчеканивая слова твердым голосом, в котором зазвучал грозный вызов, — прошу вас, скажите сейчас же, не сходя с этого места: правда ли, что эта несчастная, хромая женщина, — вот она, вон там, смотрите на нее! Правда ли, что она… законная жена ваша?»
Тот, кому задан этот вопрос, нисколько не меняется в лице; он пристально смотрит на мать, наконец улыбается «какой-то снисходящей улыбкой», молча приближается к ней и почтительно целует ей руку. Затем он с тем же спокойствием окидывает взглядом всех присутствующих и не спеша направляется к Марии Лебядкиной, которая, «вся замирая от испуга, поднялась к нему навстречу и сложила, как бы умоляя его, пред собою руки; а вместе с тем вспоминается и восторг в ее взгляде, какой-то безумный восторг, почти исказивший ее черты, — восторг, который трудно людьми выносится». Николай Ставрогин стоит перед ней в почтительной позе и говорит своим ласковым, мелодическим голосом с «необыкновенной нежностью»: «Вам нельзя быть здесь». Бедняжка же лепечет «стремительным полушепотом, задыхаясь»:
«— А мне можно… сейчас… стать пред вами на колени?
Нет, этого никак нельзя, — великолепно улыбнулся он ей, так что и она вдруг радостно усмехнулась. Тем же мелодическим голосом и нежно уговаривая ее, точно ребенка, он с важностию прибавил:
Подумайте о том, что вы девушка, а я хоть и самый преданный друг ваш, но все же вам посторонний человек, не муж, не отец, не жених. Дайте же руку вашу и пойдемте; я провожу вас до кареты и, если позволите, сам отвезу вас в ваш дом.
Она выслушала и как бы в раздумье склонила голову.
Пойдемте, — сказала она, вздохнув и подавая ему руку».
Он выводит ее, но тут случается маленькое несчастье, демонстрирующее всю тяжесть ее состояния: она споткнулась, чуть не упала и «ужасно застыдилась. Молча смотря в землю, глубоко прихрамывая, она заковыляла за ним, почти повиснув на его руке». Он же «мигом подхватил ее и… с участием, осторожно повел к дверям».
Отталкивающе символическое значение этого эпизода подкрепляется следующим далее рассказом Петра Степановича Верховенского, дающего свою интерпретацию тому, что произошло. Но сначала приведем описание внешности этого человека. Ему 27 лет. Голова его «как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. Лоб его высок и узок, но черты лица мелки; глаз вострый, носик маленький и востренький, губы длинные и тонкие. Выражение лица словно болезненное, но это только кажется… Выговор у него удивительно ясен; слова его сыплются, как ровные, крупные зернушки, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом станет противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов. Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой- нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком».
Этот-то сын Верховенского, воспитателя Ставрогина, и вызывается объяснить «весь анекдот». В Петербурге, где молодой Ставрогин «вел… жизнь, так сказать, насмешливую» — другим словом рассказчик не мог определить ее, — он познакомился с Лебядкиными, братом и сестрой, помог опустившемуся брату деньгами, стал оказывать его сестре неожиданное уважение и вскоре довел ее до того, что она стала считать его «чем-то вроде жениха своего, не смеющего ее «похитить» единственно потому, что у него много врагов и семейных препятствий или что-то в этом роде… Кончилось тем, что когда Николаю Всеволодовичу пришлось тогда отправляться сюда, он, уезжая, распорядился о ее содержании и, кажется, довольно значительном ежегодном пенсионе, рублей в триста по крайней мере, если не более. Одним словом, положим, все это с его стороны баловство, фантазия преждевременно уставшего человека, — пусть даже, наконец, как говорил Кириллов, это был новый этюд пресыщенного человека с целью узнать, до чего можно довести сумасшедшую калеку».
Ставрогин возвращается. Лиза в истеричном состоянии, Дарья не знает, куда себя деть от волнения, и тут происходит следующее:
«Шатов, совершенно всеми забытый в своем углу… и, по-видимому, сам не знавший, для чего он сидел и не уходил, вдруг поднялся со стула и через всю комнату, неспешным, но твердым шагом направился и Николаю Всеволодовичу, прямо смотря ему в лицо. Тот еще издали заметил его приближение и чуть-чуть усмехнулся; но когда Шатов подошел к нему вплоть, то перестал усмехаться.
Когда Шатов молча пред ним остановился, не спуская с него глаз, все вдруг это заметили и затихли, позже всех Петр Степанович; Лиза и мама остановились посреди комнаты. Так прошло секунд пять; выражение дерзкого недоумения сменилось в лице Николая Всеволодовича гневом, он нахмурил брови, и вдруг…
И вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке. Николай Всеволодович сильно качнулся на месте.
Шатов и ударил-то по особенному, вовсе не так, как обыкновенно принято давать пощечины (если только можно так выразиться), не ладонью, а всем кулаком, а кулак у него был большой, веский, костлявый, с рыжим пухом и с веснушками. Если б удар пришелся по носу, то раздробил бы нос. Но пришелся он по щеке, задев левый край губы и верхних зубов, из которых тотчас же потекла кровь.
Кажется, раздался мгновенный крик, может быть вскрикнула Варвара Петровна — этого не припомню, потому что все тотчас же опять как бы замерло. Впрочем, вся сцена продолжалась не более каких-нибудь десяти секунд.
Тем не менее в эти десять секунд произошло ужасно много.
Напомню опять читателю, что Николай Всеволодович принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же убил бы обидчика…
И, однако же, в настоящем случае произошло нечто иное и чудное.
Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся на бок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощечины, и не затих еще, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же почти миг, отдернул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спиной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и — я убежден, что не лгу — спокойно. Только бледен он был ужасно. Разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи.
… Первый из них опустил глаза Шатов и, видимо, потому, что принужден был опустить. Затем медленно повернулся и пошел из комнаты, но вовсе уж не тою походкой, которою подходил давеча. Он уходил тихо, как-то особенно неуклюже приподняв сзади плечи, понурив голову и как бы рассуждая о чем-то сам с собой. Кажется, он что-то шептал. До двери дошел осторожно, ни за что не зацепив и ничего не опрокинув, дверь же приотворил на маленькую щелочку, так что пролез в отверстие почти боком. Когда пролезал, то вихор его волос, стоявший торчком на затылке, был особенно заметен».
Таково описание случившегося.
Что же до фактов, то бедная Мария Лебядкина — действительно жена Ставрогина. Но верно также и то, что девственница. Верно и то, что эта женитьба была следствием «содома», как внешнего, так и внутреннего. Шатов, однако, осведомлен о Марии Лебядкиной, и, в то время как она все еще предается мечтам, он хорошо понимает, что означает эта женитьба. Его возмущение, граничащее с отчаянием, находит себе выход в этой сцене. Тяжелый удар кулаком, который он наносит Ставрогину, должен уничтожить зло или, по крайней мере, разметать его, но ему противопоставляется нечто еще более сильное, и побежденный Шатов с позором покидает поле брани.
Попытаемся ощупью продвинуться дальше.
Николай вырос без отца. «Мальчик знал про свою мать, что она его очень любит, но вряд ли очень любил ее он сам. Она мало с ним говорила, редко в чем его очень стесняла, но пристально следящий за ним ее взгляд он всегда как-то болезненно ощущал на себе». Его воспитание и обучение находятся в не слишком — то надежных руках Степана Верховенского, которому Варвара Петровна в то время еще вполне доверяла. Воспитание сентиментально, но даже эта сентиментальность фальшива, как и вся личность воспитателя.
Мальчик вначале «тщедушен и бледен, странно тих и задумчив»; позже он «отличался чрезвычайною физическою силой». В 16 лет его отдают в лицей, впоследствии зачисляют в гвардейский кавалерийский полк.
Мать снабжает его достаточным количеством денег. У него большие успехи в свете. «Но очень скоро начали доходить к Варваре Петровне довольно странные слухи: молодой человек как-то безумно и вдруг закутил. Не то чтоб он играл или очень пил; рассказывали только о какой-то дикой разнузданности, о задавленных рысаками людях, о зверском поступке с одною дамой хорошего общества, с которою он был в связи, а потом оскорбил ее публично. Что-то даже слишком уж откровенно грязное было в этом деле. Прибавляли сверх того, что он какой-то бретер, привязывается и оскорбляет из удовольствия оскорбить… Скоро было получено роковое известие, что принц Гарри имел почти разом две дуэли, кругом был виноват в обеих, убил одного из своих противников наповал, а другого искалечил и, вследствие таковых деяний, был отдан под суд. Дело кончилось разжалованием в солдаты, с лишением прав и ссылкой на службу в один из пехотных армейских полков, да и то еще по особенной милости».
Деградация длится недолго; ему удается отличиться, а затем «как-то уж скоро» он вновь становится офицером. Тут он внезапно выходит в отставку, едет в Петербург и совсем перестает писать матери. «Доискались, что он живет в какой-то странной компании, связался с каким-то отребьем петербургского населения, с какими-то бессапожными чиновниками, отставными военными, благородно просящими милостыню, пьяницами, посещает их грязные семейства, дни и ночи проводит в темных трущобах и Бог знает в каких закоулках, опустился, оборвался и что, стало быть, это ему нравится». Наконец, по настойчивой просьбе матери, он возвращается.
На местное общество он производит большое впечатление. Оно резко делится «на две стороны, — в одной обожали его, а в другой ненавидели до кровомщения; но без ума были и те, и другие». Мать гордится сыном, но в то же время и тревожится. «Он прожил у нас с полгода — вяло, тихо, довольно угрюмо; являлся в обществе и с неуклонным вниманием исполнял весь наш губернский этикет. Губернатору, по отцу, он был сродни и в доме его принят как близкий родственник. Но прошло несколько месяцев, и вдруг зверь показал свои когти».
Мы еще вернемся к тому, о чем идет речь в последних предложениях; пока же подчеркнем следующее: мать очень гордится своим сыном, «а между тем она очевидно боялась его и казалась пред ним словно рабой. Заметно было, что она боялась чего-то неопределенного, таинственного, чего и сама не могла бы высказать, и много раз неприметно и пристально приглядывалась к Nicolas, что-то соображая и разгадывая… и вот-зверь вдруг выпустил свои когти».
Мы четко ощущаем, но с трудом выражаем словами, почему при описании выражения лица или внешности того или иного человека приходится обращаться подчас к образам, лежащим вне сферы человеческого. Это происходит тогда, когда мы улавливаем в его повадках или нечто механическое, свойственное марионеткам, или сходство с каким-то животным, причем вполне конкретным.
В человеке заключен механизм, определяемый строением его скелета и функциями отдельных членов его туловища; однако он выступает как органическая часть живого мира и в этом смысле не выделяется из него. Как только, однако, он привлекает к себе внимание теми качествами, которые описаны выше, он отпадает от живого: здесь перед нами — нечто «мертвое», что тем не менее «живет». Сама по себе сфера чисто механического находится вне пределов человеческого, но она расположена по соседству, и человек в состоянии ее прочувствовать, более того, ощутить как альтернативу, хоть и разрушительную. Как только в движениях человека проступает механизм как таковой, эта альтернатива обретает актуальность. Тогда происходит нечто тревожное: безжизненное высасывает соки из живого в человеке и начинает свою мнимую жизнь. Создается впечатление, будто «дух» непосредственно привязан к материи, в то время как кровь и сердце отсутствуют. Здесь нет «тела», а есть лишь «организм», ирреальная жизненность которого может быть грациозной или весомой в своих проявлениях, но может в тот же самый миг обратиться в нечто призрачное, демоническое, страшное.
Что-то похожее происходит и тогда, когда на первый план выступает образ животного. В человеке присутствует также и зверь, независимо от того, рассматриваем ли мы это в ракурсе истории развития человечества или систематики. Зверь-это жизнь, состоящая из побуждений и инстинктов, которые находятся в древнеличностной и видовой связи друг с другом. Человек не может жить его жизнью, но воспринимает и ее как сферу, расположенную по соседству и служащую альтернативой. Когда эта последняя становится актуальной, вновь возникает опасность разрушения, угроза существованию личности. Когда зверь выступает в человеке на первый план, он может оказаться во власти низменных побуждений, подличностных сил земли и вида.
Итак, когда в образе человека начинает преобладать механическое или звериное начало, возникает опасность демонического, угроза распада. Сделаем еще небольшую, но многозначительную помету на полях: в чрезмерно длинном лице матери Ставрогина есть что-то лошадиное… Размышляя над значением этого, испытываешь сильное и неприятное чувство и невольно думаешь о подспудных течениях потока жизни.
«Зверь выпускает когти» и наносит удар — но ведь это человек! Немудрено, что присутствующие при этом испытывают ужас.
«Наш принц вдруг, ни с того ни с сего, сделал две- три невозможные дерзости разным лицам, то есть главное именно в том состояло, что дерзости эти совсем неслыханные, совершенно ни на что не похожие, совсем не такие, какие в обыкновенном употреблении, совсем дрянные и мальчишнические, и черт знает для чего, совершенно без всякого повода. Один из почтеннейших старшин нашего клуба, Павел Павлович Гаганов, человек пожилой и даже заслуженный, взял невинную привычку ко всякому слову с азартом приговаривать: «Нет-с, меня не проведут за нос!» Оно и пусть бы. Но однажды в клубе, когда он, по какому- то горячему поводу, проговорил этот афоризм собравшейся около него кучке клубных посетителей (и все людей не последних), Николай Всеволодович, стоявший в стороне один и к которому никто и не обращался, вдруг подошел к Павлу Павловичу, неожиданно, но крепко ухватил его за нос двумя пальцами и успел протянуть за собою по зале два-три шага. Злобы он не мог иметь никакой на господина Гаганова. Можно было подумать, что это чистое школьничество, разумеется непростительнейшее; и, однако же, рассказывали потом, что он в самое мгновение операции был почти задумчив, «точно как бы с ума сошел»; но это уже долго спустя припомнили и сообразили. Сгоряча все сначала запомнили только второе мгновение, когда он уже наверно все понимал в настоящем виде и не только не смутился, но, напротив, улыбался злобно и весело, «без малейшего раскаяния». Шум поднялся ужаснейший; его окружили. Николай Всеволодович повертывался и посматривал кругом, не отвечая никому и с любопытством приглядываясь к восклицавшим лицам. Наконец, вдруг как будто задумался опять, — так по крайней мере передавали, — нахмурился, твердо подошел к оскорбленному Павлу Павловичу и скороговоркой, с видимою досадой, пробормотал:
— Вы, конечно, извините… Я, право, не знаю, как мне вдруг захотелось…глупость…
Небрежность извинения равнялась новому оскорблению. Крик поднялся еще пуще. Николай Всеволодович пожал плечами и вышел».
Общество возмущено. Его мать «была ужасно поражена. Она призналась потом Степану Трофимовичу, что все это она давно предугадывала, все эти полгода каждый день, и даже именно «в этом самом роде» — признание замечательное со стороны родной матери. «Началось!» — подумала она, содрогаясь».
Она вызывает сына на объяснение. Далее читаем: «Nicolas, всегда столь вежливый и почтительный с матерью, слушал ее некоторое время насупившись, но очень серьезно; вдруг встал, не ответив ни слова, поцеловал у ней ручку и вышел. А в тот же день, вечером, как нарочно подоспел и другой скандал, хотя и гораздо послабее и пообыкновеннее первого, но тем не менее, благодаря всеобщему настроению, весьма усиливший городские вопли». Имеется в виду эпизод с женой Липутина, которую он неожиданно целует на глазах у всего собравшегося общества.
Самое же ужасное происходит тогда, когда его превосходительство губернатор, друг дома и родственник Николая Всеволодовича, решается объясниться с ним по поводу всех этих историй.
«Иван Осипович заговорил отдаленно, почти шепотом, но все несколько путался. Nicolas смотрел очень нелюбезно, совсем не по-родственному, был бледен, сидел потупившись и слушал сдвинув брови, как будто преодолевая сильную боль.
Сердце у вас доброе, Nicolas, и благородное, — включил, между прочим, старичок, — человек вы образованнейший, вращались в кругу высшем, да и здесь доселе держали себя образцом и тем успокоили сердце дорогой нам всем матушки вашей… И вот теперь все опять является в таком загадочном и опасном для всех колорите!… Скажите, что побуждает вас к таким необузданным поступкам, вне всяких принятых условий и мер? Что могут означать такие выходки, подобно как в бреду?
Nicolas слушал с досадой и с нетерпением. Вдруг как бы что-то хитрое и насмешливое промелькнуло в его взгляде.
Я вам, пожалуй, скажу, что побуждает, — угрюмо проговорил он и, оглядевшись, наклонился к уху Ивана Осиповича… И вот тут-то и произошло нечто совершенно невозможное, а с другой стороны, и слишком ясное в одном отношении. Старичок вдруг почувствовал, что Nicolas, вместо того чтобы прошептать ему какой-нибудь интересный секрет, вдруг прихватил зубами и довольно крепко стиснул в них верхнюю часть его уха…
Nicolas, что за шутки! — простонал он машинально, не своим голосом».
Присутствующие не знали, «броситься ли им на помощь, как было условлено, или еще подождать. Nicolas заметил, может быть, это и притиснул ухо побольнее.
Nicolas! — простонала опять жертва, — ну… пошутил и довольно…
Еще мгновение, и, конечно, бедный умер бы от испуга; но изверг помиловал и выпустил ухо. Весь этот смертный страх продолжался с полную минуту, и со стариком после того приключился какой-то припадок. Но через полчаса Nicolas был арестован и отведен, покамест, на гауптвахту, где и заперт в особую каморку, с особым часовым у дверей».
В тюрьме он испытывает сильнейший приступ белой горячки, уложившей его на несколько месяцев в постель. После выздоровления к нему возвращается спокойствие, и он приносит извинения всем своим жертвам.
Липутин, правда, дает ему понять, что почитал его не за сумасшедшего, а, напротив, «за умнейшего и за рассудительнейшего, а только вид такой подал, будто верю про то, что вы не в рассудке…» Ставрогин, однако, возвражает «нахмурившись»: «… ба! да неужели вы и в самом деле думаете, что я способен бросаться на людей в полном рассудке? Да для чего же бы это?»
Несомненно, Ставрогин болен, но болезнь эта имеет вполне определенный смысл, а именно — недобрый. Один человек причиняет другому зло, но при этом сохраняет полное спокойствие, граничащее с непричастностью. Он словно стоит рядом и наблюдает за тем, что происходит. Это — холодная злость экспериментатора, проводящего, как выражается Кириллов, «этюд» и наблюдающего, как ведет себя человек, когда его оскорбляют и унижают.
Ставрогин отправляется путешествовать, посещает Европу, Египет, Палестину, участвует в экспедиции в Исландию, одну зиму слушает лекции в немецком университете. Матери он пишет чрезвычайно редко.
Затем он возвращается, как раз к тому моменту, когда разыгрывается описанная выше сцена.
Ставрогин обладает незаурядной физической силой. Об этом неоднократно упоминается в романе. Мы становимся свидетелями этого при его столкновении с каторжником Федей. Велика и сила его воли, о чем свидетельствует как приведенная выше сцена с Шатовым, так и дуэль с Гагановым.
Сила эта интенсивна. Здесь присутствуют не просто крепкие мышцы и стальная воля, но и спокойствие, и ощущение своей власти, и даже некая тайна. Не сила ли это страсти, если здесь вообще можно говорить о страсти?
Ставрогин инертен. Он действует «вяло, лениво, даже со скукой» — эта характеристика повторяется неоднократно. Хищный зверь может казаться малоподвижным, пока обстоятельства не потребуют от него молниеносного движения; тут-то и проявляется его способность предпринимать могучие усилия. Нам знакома инертность солдата в мирное время, сменяющаяся кипучей энергией, стоит только начаться войне, а также юношеская инертность будущего героя или гения. Флегматичность Ставрогина иного рода. В решающем объяснении Шатов назовет его «праздным, шатающимся барчонком». Молодой Верховенский говорит о своем петербургском безделье, породившем много зла. Ему говорят, что он должен зарабатывать себе на хлеб собственным трудом; в разговоре с Тихоном он сам высказывает это намерение, и архиерей усматривает в этом некую надежду.
Ставрогин чувствует, следовательно, что корни его бездеятельности заложены в сокровенных глубинах его существа, — видимо, в том, что он не видит смысла в каком-либо занятии, не видит к нему повода. Эта инертность — праздность дэнди, скука романтика — принимает у Ставрогина ярко выраженные и опасные формы. Ввиду того, что у него-«барчонка»-нет стимула к деятельности по причине отсутствия войны или какой-то другой ситуации, вынуждающей действовать, он и предается безделью.
Это, однако, оказывает скверное влияние на ту его силу, о которой говорилось выше. Лишенная направленности, она становится беспредметной. Она не обретает смысла в действии. Она вырождается, деградирует до уровня примитива, застывает в неподвижности; происходящие время от времени взрывы служат признаком раздражения и отчаяния. Здесь перед нами — беспредметная, отравляющая сама себя, обессилевшая сила.
То же самое проявляется в страшном внутреннем холоде этого человека.
Это — интенсивный, ледяной холод. Существует ведь и холодная страсть, точно так же как бывает, что горит лед. Ни разу мы не наблюдаем у него теплого движения души, ничего такого, что шло бы изнутри, свидетельствовало бы о сердечном жаре. До гибели Лизавету доводит именно та ночь, когда она, отдавая ему себя без остатка, наталкивается на его беспредельное равнодушие и осознает всю необратимость его холодности. Тогда весь мир тонет для нее в стыде и ужасе.
Он с ужасающей ясностью отдает себе отчет в своей холодности. Он приходит в отчаяние по поводу своего равнодушия. Но он ничего не может с собой поделать.
Группирующиеся вокруг него люди предполагают, что в нем скрыты таинственные сокровища. Они воспринимают его инертность как задумчивую неподвижность дракона, охраняющего сокрытые клады, как обманчивое, временное затишье, за которым последует нечто невероятное.
И в один прекрасный день что-то похожее действительно прорывается наружу-не знания, не образование, а то, что лежит глубже: нескончаемая тоска по прекрасному . Он сам рассказывает об этом в «исповеди»: ему снился «уголок Греческого Архипелага: голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами этого не передашь.
Здесь был земной рай человечества, боги сходили с небес и сроднились с людьми, тут произошли первые сцены мифологии. Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; рощи наполнялись их веселыми песнями, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость… Солнце обливало лучами эти острова и море, радуясь на своих прекрасных детей. О, чудный сон, высокое заблуждение! Мечта самая невероятная из всех, какие были, но которой все человечество всю свою жизнь отдавало все свои силы, для которой всем жертвовало, для которой умирали на крестах и убивались его пророки, без которой народы не захотят жить и — не могут даже и умереть. И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; повторяю, я не знаю совсем, что мне снилось, но скалы и море и косые лучи заходящего солнца, все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза в первый раз в жизни буквально омоченные слезами… Ощущение счастия еще мне не известного прошло сквозь все сердце мое даже до боли». (Этот и последующие отрывки из «Исповеди Ставрогина» цитируются по изданию: Ф.М. Достоевский, «У Тихона», пропущенная глава из романа «Бесы». Inter-Language Literary Associates, 1964. — Примечание переводчицы.)
В этом сне прорывается неодолимая тоска по искуплению, по свету, красоте и любви — каковы бы ни были при всем при этом его психологические корни. Впервые Ставрогин плачет, и какими слезами! Но именно этот сон символически связан с образом крохотного красного паучка на листе герани, равно как и с образом маленькой Матреши, служащей вместе с Марией Лебядкиной воплощением всего дурного в жизни Ставрогина.
Все сильнее ощущаешь, что у этого человека внутри пустота.
У него — острый ум, большая физическая сила, железная воля, но сердце его мертво.
Создается впечатление, что жизнь в нем оледенела. Он не в состоянии почувствовать радость или боль, ему доступны лишь их холодные эрзацы: физическое влечение и мука от собственного состояния, о котором он судит до отчаяния трезво. Собственно говоря, он не живет. Ведь именно сердце «делает жизнь живой» — сердце, а не дух и не тело. Лишь благодаря сердцу дух и тело обретают возможность жить по-человечески. Лишь благодаря сердцу дух становится «душой», а организм — «телом», и только тогда возникает человеческая жизнь, с ее блаженством и ее болью, ее трудами и ее борьбой, жалкая — и вместе с тем великая. Но у Ставрогина нет сердца, поэтому дух его холоден и лишен наполнения, а тело отравлено ядом бездеятельности и «звериной» чувственности.
Поэтому для него закрыт путь к другому человеку, а для другого — подступы к нему. Ибо близость создается сердцем, а не чем-то иным. Только сердце пролагает мне путь к другому, а ему — ко мне. Лишь сердце разрешает войти и поселиться. Сокровенное есть сфера действия сердца. Ставрогин же далек от всех и каждого. Он не может приблизиться к другому человеку. Он неизменно останавливается на каком-то расстоянии — перед ним, рядом с ним, — и дистанция эта непреодолима, раз уж ее определяет наличие или отсутствие сердечного нутра.
Не дано Ставрогину преодолеть и дистанцию, отделяющую его от него самого. Человек тождественен себе в сердце, но не в духе. Тождество в духе — не его дело. Если же сердце не живет, то человек теряет доступ к себе самому и утрачивает тождество.
Ставрогин не владеет собственным «я»; он не может ни дарить себя другому, ни принимать самоотдачу.
Все орбиты проходят вокруг него, но с ним никто не сближается. Сутью своей он отдален от всех и от каждого. К этой двери нельзя приблизиться, нельзя ее открыть, нельзя здесь освоиться. Он существует лишь вовне. Он заперт на замок, но внутри нет ничего, что следовало бы охранять. Он недосягаем. Он не в состоянии одаривать других собою, кому-то принадлежать. Не может он и принимать дары, давать им пристанище. Он не может владеть тем сокровищем, которое одно только и делает человека богатым, — самозабвенной любовью. Ставрогин беден, как глыба льда.
К тому же этот человек не знает чувства страха.
О его отсутствии как признаке выпадения из того, что обычно объединяет людей общим чувством потрясения, мы уже говорили выше применительно к Алеше. Этому последнему страх неведом потому, что его святая святых отрешена от земного и вознесена ввысь. Ставрогин же лишен чувства страха потому, что внутри него все заледенело.
«Николай Всеволодович принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же убил бы обидчика».
Сказанное далее подчеркивает эту мысль: «Мне кажется даже, что он никогда и не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он все-таки всегда мог сохранять полную власть над собой, а стало быть, и понимать, что за убийство не на дуэли его непременно сошлют в каторгу».
Ставрогин выступает не только в качестве некоего центра, вокруг которого движется весь мир романа; в каком-то смысле он — символ того, что происходит во вращающихся вокруг него личностях. Различные персонажи романа служат «вариациями на тему» тех качеств, которые просто присутствуют в Ставрогине в обобщенном виде, — или же эти персонажи играют контрастную роль: такой сын есть не что иное, как реакция на такую мать, такой воспитанник — реакция на такого воспитателя. Задачу его интерпретации выполняют в первую очередь три действенных образа: Петр Верховенский с его окружением, Кириллов и Шатов.
Вся внутренняя энергия Ставрогина, направленная на разрушение общности, — его скепсис в отношении общественной жизни, тяга к перевороту, заинтересованность в общественном эксперименте — все это заявляет о себе в Верховенском и его людях. И хоть там все это опускается до уровня скудных мыслей и подлых поступков, которые, казалось бы, чужды Ставрогину, нельзя не видеть в их разрушительной деятельности конкретизацию того, что работает в Ставрогине…
В знаменательном объяснении со Ставрогиным Шатов бросает ему обвинение в том, что именно он вложил в него, бывшего социалиста, идею о народе «богоносце». Действительно, Ставрогин — романтик со всеми характерными для него взглядами на бесконечность природы, корни земли и народа, великое единство и магическое преобразование бытия. Все это живет в нем и в ярких красках проявляется в Шатове. Разница лишь в том, что для Шатова все это более чем серьезно, в то время как его наставник относится к своей доктрине не более ответственно, чем ко всему остальному… Точно так же живет в Ставрогине и романтический бунт Кириллова, заставляющий вспомнить о Прометее: отрицание возможности предотвратить постепенное исчезновение непосредственно-религиозного чувства христианским путем.
Все это заложено в нем, но не дифференцировано. Каждый же из названных выше персонажей — сюда можно было бы добавить Федьку, и Липутина, и как их там еще — служит носителем того или иного отдельного аспекта и становится благодаря этому неповторимой индивидуальностью. В Ставрогине эти отдельные аспекты слиты воедино, но создается впечатление, что целое лишено при этом определенного лица. Его функция — лепить лица других. Но в то время как эти другие движутся по орбитам своих судеб, сам он — связанный по рукам и ногам своей дремучей инертностью — выступает как самый скверный антипод той высокой простоты, творческая суверенность которой рождает живость движения, а цельность — обилие ценностей и образов.
Это отношение Ставрогина к людям обретает некоторую активность, когда речь идет о том, что нам хотелось бы назвать его экспериментаторством. Сошлемся на слова Кириллова: «Вы… нарочно выбрали самое последнее существо… и вдобавок зная, что это существо умирает к вам от комической любви своей, и вдруг вы нарочно принимаетесь ее морочить, единственно для того, чтобы посмотреть, что из этого выйдет!»
Жизнь обходит Ставрогина стороной. Он всегда остается — в каком-то неутешительном смысле — ни при чем. Он ничему себя не посвящает и ни с кем не связывает. Он становится для других судьбой; для него же самого никто не становится ею. Правда, он ужасно страдает от этого, но не ищет единственно возможного решения. Люди подпадают под его власть; он же, побуждаемый демонической силой, жаждет лишь оказать влияние, заронить идею, вызвать цепную реакцию. Ставрогинские эксперименты не диктуются желанием выяснить, как устроен какой-то человек или человек вообще; он не руководствуется интеллектуальными мотивами; да, собственно говоря, сам он отнюдь не любознателен в собственном смысле слова. Его побуждает к этому самый настоящий инстинкт: похотливое желание вмешиваться в течение жизни, чтобы распоряжаться, мучить, разрушать. Он знает, что поступает плохо, но ничего не может с собой поделать. Но инстинкт этот сам по себе холоден, поэтому создается впечатление, что это-всего лишь любопытство.
Так он относится к Марии Лебядкиной и так же — к маленькой Матреше (в этом последнем случае присутствует еще и другое — мы будем говорить об этом чуть ниже). Особенно ярко проявляется эта позиция по отношению к тем трем личностям, о которых уже упоминалось.
Очевидно, он дал Верховенскому повод считать его членом их организации. Все происходящее наводит на мысль, что не кто иной, как он, разработал для Верховенского технику революционной акции. Именно он продумал ее психологические, тактические, организационные моменты, чтобы понаблюдать ее в действии…
Менее явственна та трагическая роль, которою он играет в судьбе Кириллова, но о ней можно судить по словам Шатова: «Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления… Подите взгляните на него теперь, это ваше создание…»
Влияние Верховенского на Шатова не подлежит ни малейшему сомнению. Шатов потому и взволнован так сильно, что именно Ставрогин внушил ему те идеи, в которых романтический панславизм достигает апогея: «Это ваша фраза целиком, а не моя. Ваша собственная, а не одно только заключение нашего разговора. «Нашего» разговора совсем и не было: был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель». Ставрогин, однако, и не помышляет о том, чтобы хранить верность своим прежним идеям. Из письма, которое Шатов написал ему из Америки в то время, когда «семя осталось и возросло», Ставрогин «прочел… три страницы, две первые и последнюю, и, кроме того, бегло переглядел средину». Он так реагирует на упреки Шатова, что создается впечатление, будто бы он уже забыл все это, будто эти идеи ему совершенно чужды.
Однако он не всегда сохраняет безучастность экспериментатора: «Не шутил же я с вами и тогда; убеждая вас, я, может, еще больше хлопотал о себе, чем о вас, — загадочно произнес Ставрогин». Он хотел бы уверовать, но так как сам он к этому просто-напросто не способен, то он пытается внушить веру другому — в надежде убедить таким образом самого себя. Но что здесь именуется «верой»! Немощность истины, стремящаяся спрятаться за безудержную проповедь насилия. То, что здесь проповедуется, должно выкрикиваться, ибо оно слишком слабо, чтобы просто произноситься; если бы требовалась тихая речь, то голос отказал бы. Это — тот скепсис романтического отчаяния, который нашел себе выражение в дурном высказывании Ставрогина, процитированном Шатовым: «Не вы ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной?»
Какое невыносимое бессилие! Но пусть бы уж он по крайней мере оставался верен себе. Пусть бы принял раз навсегда определенное решение и нес бы потом свою ношу. Но в ответ на его «загадочные» слова Шатов возражает ему: «Не шутили! В Америке я лежал три месяца на соломе, рядом с одним… несчастным, и узнал от него, что в то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину… вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом…»
О том, какими скрытыми соображениями диктуется эксперимент, свидетельствует вопрос Ставрогина, сформулированный вначале в якобы шутливой форме, а затем, после протеста Шатова, «другими словами»:
«— Извольте, другими, — сурово посмотрел на него Николай Всеволодович, — я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?
Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… — залепетал в исступлении Шатов.
А в Бога? В Бога?
Я… я буду веровать в Бога.
Ни один мускул не двинулся в лице Ставрогина. Шатов пламенно, с вызовом смотрел на него, точно сжечь хотел его своим взглядом.
Я ведь не сказал же вам, что я не верую вовсе! — вскрычал он наконец, — я только лишь знать даю, что я несчастная, скучная книга и более ничего покамест, покамест… Но погибай мое имя! Дело в вас, а не во мне… Я человек без таланта и могу только отдать свою кровь и ничего больше, как всякий человек без таланта. Погибай же и моя кровь! Я об вас говорю, я вас два года здесь ожидал… Я для вас теперь полчаса пляшу нагишом. Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!»
Ставрогин видит, что эксперимент не удался. Шатов не верует. Его устами говорит лишь идеология бессильного фанатизма. Правда, вскоре после этого он обретет веру, — когда к нему вернется его жена, брошенная Ставрогиным и носящая под сердцем его ребенка. Именно тогда сердце его смягчится чудом рождения. И тогда — за минуту до конца — в нем вдруг возникнет истинная вера.
Во время тех странных провокаций, о которых говорилось выше, Ставрогин занимает более агрессивную позицию, вызывающую еще больше тревоги. То, что он без всякого повода ухватил за нос безобидного Гаганова, отреагировав таким образом всего-навсего на его любимое присловье, или то, что он кусает за ухо губернатора, — все это несомненно патологического происхождения; недаром сразу же вслед за этим он заболевает белой горячкой. Однако здесь присутствует и некий смысл. Это чувствует Липутин, когда утверждает, что Ставрогин был в полном рассудке. Да этот последний и сам воспринимает свое «помешательство» неоднозначно. То он рассчитывает, что его сочтут сумасшедшим, то утверждает — в беседе с архиереем Тихоном, — что его репутация помешанного очень ему вредит; следовательно, он чувствует, что ему надлежало бы оставаться на этических позициях, в то время как предположительная патология его состояния снимает с него всякую ответственность и отдает его во власть импульса.
Здесь «эксперимент» становится социологически опасным. В человеке заявляет о себе зверь, укрощаемый только порядком, — то асоциальное начало, которое восстает против порядка.
В присутствии Ставрогина ощущаешь его явную силу — «беспредельную», по словам Шатова. Именно это он имеет в виду, когда говорит, что только Ставрогин мог бы «поднять это знамя», и именно это побуждает Верховенского предназначить Ставрогина для роли тайного царевича, мессии своей более чем сомнительной эсхатологии. Но одновременно с этим в Ставрогине присутствует и нечто безнадежно омертвевшее.
Он существует, но не ощущает себя существующим. Он мыслит, но не «выполняет» своих мыслей. На его горизонте появляются люди, и он оказывает на них определенное влияние, но отношения с ними его не затрагивают. В его жизни происходят какие-то события, но они не усваиваются и не перерабатываются его нутром. Ставрогин лишен способности жить.
Эта внутренняя безжизненность располагается так глубоко, что здесь бессильно даже ощущение опасности. Описывая сцену, когда Шатов наносит удар Ставрогину, рассказчик вспоминает декабриста Л-на, всю жизнь нарочно искавшего опасности и упивавшегося ощущением ее. Далее читаем: «Но все-таки с тех пор прошло много лет, и нервозная, измученная и раздвоившаяся природа людей нашего времени даже и вовсе не допускает теперь потребности тех непосредственных и цельных ощущений, которых так искали тогда иные, беспокойные в своей деятельности, господа доброго старого времени. Николай Всеволодович, может быть, отнесся бы к Л-ну свысока, даже назвал бы его вечно храбрящимся трусом, петушком, — правда, не стал бы высказываться вслух. Он бы и на дуэли застрелил противника, и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу — так же успешно и так же бесстрашно, как и Л-н, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой».
Так дело доходит до самого ужасного из всех способов самостимулирования: он делает позорные, подлые вещи, зная, что они подлы и позорны. Ощущение стыда, испытываемого внешне и внутренне, возбуждает его — и даже, в чем автор не оставляет никаких сомнений, вплоть до похоти.
Однажды, как сам он рассказывает в своей «Исповеди», он крадет у мелкого чиновника его месячное жалованье, чтобы избавиться от безумных идей — или просто для забавы. Он замечает, что тот подозревает его, но ему нравится постоянно встречаться с ним и обмениваться взглядами. Потом ему это наскучило.
В том же контексте он излагает и позорную историю с маленькой Матрешей: как он внешне спокойно, но в состоянии страшного внутреннего возбуждения подстраивает дело так, что на ребенка падает подозрение в краже, чтобы стать свидетелем жестокого наказания его матерью; как он затем ужасающе рафинированным образом, не делая ничего особенного, одними только взглядами, поведением и маленькими проявлениями ласки приводит ребенка в возбуждение, воспламеняющее все его существо; как он заставляет ребенка испытать чувство полной самоотдачи, а потом — то беспомощное отчаяние отверженности, которое побуждает его повеситься. Невыносимо читать, как маленькая девочка — беспомощный ребенок — переживает все то бесчестие, которое может быть уготовано женской долей, и как уничтожается в этом ребенке не только достоинство, но и чувство святого, — недаром Матреша упрекает себя в том, что «Бога убила».
И наконец, женитьба на хромоножке Марии Лебядкиной, которая «там в углах помогала» и голова которой «уже и тогда была не в порядке, но тогда все-таки не так, как теперь», — на Лебядкиной, тайно и бессмысленно влюбленной в Ставрогина.
Каждый раз он мучит беспомощное существо; следовательно, если называть вещи своими именами, то ему свойствен садизм. Его отличает, однако, омерзительная психологическая рафинированность-то, что в «Записках из подполья» Достоевский называет «паучьим», с той только разницей, что там оно представлено в гораздо больших масштабах, чем здесь. К этому присовокупляется четкое осознание Ставрогиным постыдности совершаемого. Сам он говорит об этом следующее:
«Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение. Точно так же и в минуты преступлений и в минуты опасности жизни. Если б я что- нибудь украл, то я бы чувствовал, при совершении кражи, упоение от сознания глубины моей подлости. Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости. Равно всякий раз когда я, стоя на барьере, выжидал выстрела противника, то ощущал то же самое позорное и неистовое ощущение, а однажды чрезвычайно сильно. Сознаюсь, что часто я сам искал его, потому что оно для меня сильнее всех в этом роде. Когда я получал пощечины (а я получил их две в мою жизнь), то и тут это было, несмотря на ужасный гнев. Но если сдержать при этом гнев, то наслаждение превысит все, что можно вообразить. Никогда я не говорил о том никому, даже намеком, и скрывал как стыд и позор. Но когда меня раз больно били в кабаке в Петербурге и таскали за волосы, я не чувствовал этого ощущения, а только неимоверный гнев, не быв пьян, и лишь дрался. Но если бы схватил меня за волосы и нагнул за границей тот француз виконт, который ударил меня по щеке и которому я отстрелил за это в нижнюю челюсть, то я бы почувствовал упоение и, может быть, не чувствовал бы и гнева. Так мне тогда показалось.
Все это для того, чтобы всякий знал, что никогда это чувство не покоряло меня всего совершенно, а всегда оставалось сознание, самое полное (да на сознании-то все и основывалось!). И хотя овладевало мною до безрассудства, или так сказать до упрямства, но никогда до забвения себя. Доходя во мне до совершенного огня, я в то же время мог совсем одолеть его, даже остановить в верхней точке; только сам никогда не хотел останавливать. Я убежден, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарен и которое всегда вызывал. Я всегда господин себе когда захочу. Итак, пусть известно, что я ни средой, ни болезнями, безответственности в преступлениях моих искать не хочу».
В рассказе о Матреше несколько раз встречается упоминание о том, что сердце его сильно билось; применительно же к Марии Лебядкиной говорится, что мысль о женитьбе такого человека, как Ставрогин, на таком жалком создании заставляла вибрировать его нервы, ибо ничего более ужасного нельзя было придумать. Здесь содержится объяснение тому, какая борьба происходила в нем после удара Шатова: смакование стыда, высшая степень угара — и полное владение собой, врожденное «звериное сладострастие» — и строгость полного воздержания, бессмысленный инстинкт наслаждения — и властная способность никогда не терять самообладания… Рассказчик дает этому этическую оценку, подчеркивая, что злоба в Ставрогине «была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть».
Что сообщает страсти смысл? Что оправдывает самоотдачу духовной личности во власть инстинкту? Биологическая функция сохранения рода, равно как и социологическая функция, сами по себе недостаточны. Жизненное оправдание этому исходит только от сердца. Именно и только сердце придает смысл сочетанию в человеке духовного с физическим, разума с инстинктом. Одно только сердце в состоянии осуществить это — своей любовью. Если сердца не оказывается, то побеждает низменное и разрушительное. Если же дух в конкретном случае к тому же еще и развит, и изощрен, если он насильственен и беспомощен одновременно — тогда-то и возникает представленный здесь позорный вариант. Вспомним Шатова:
«— Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?
Так отвечать невозможно… я не хочу отвечать, — пробормотал Ставрогин, который очень бы мог встать и уйти, но не вставал и не уходил.
Я тоже не знаю, почему зло скверно, а добро прекрасно, но я знаю, почему ошущение этого различия стирается и теряется у таких господ, как Ставрогины, — не отставал весь дрожавший Шатов, — знате ли, почему вы тогда женились, так позорно и подло? Именно потому, что тут позор и бессмыслица доходили до гениальности! О, вы не бродите с краю, а смело летите вниз головой. Вы женились по страсти к мучительству, по страсти к угрызениям совести, по сладострастию нравственному. Тут был нервный надрыв… Вызов здравому смыслу был уж слишком прельстителен! Ставрогин и плюгавая, скудоумная, нищая хромоножка! Когда вы прикусили ухо губернатору, чувствовали вы сладострастие? Чувствовали? Праздный, шатающийся барчонок, чувствовали?»
Все это зло достигает апогея, когда наружу выходит сатанинское как таковое — в неоднократно упоминаемых Достоевским болезненных видениях Ставрогина:
«И вдруг он, впрочем в самых кратких и отрывистых словах, так что иное трудно было и понять, рассказал, что он подвержен, особенно по ночам, некоторого рода галлюцинациям, что он видит иногда или чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и «разумное», «в разных лицах и в разных характерах, но оно одно и то же, а я всегда злюсь…»
Дики и сбивчивы были эти открытия и действительно как бы шли от помешанного. Но при этом Николай Всеволодович говорил с такою странною откровенностью, невиданною в нем никогда, с таким простодушием, совершенно ему не свойственным, что, казалось, в нем вдруг и нечаянно исчез прежний человек совершенно. Он нисколько не постыдился обнаружить тот страх, с которым говорил о своем привидении. Но все это было мгновенно и так же вдруг исчезло, как и явилось.
Все это вздор, — быстро и с неловкой досадой проговорил он, спохватившись. — Я схожу к доктору.
… И давно вы сему подвержены?
Около году, но все это вздор. Я схожу к доктору. И все это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах, и больше ничего . Так как я прибавил сейчас эту… фразу, то вы наверно думаете, что я все еще сомневаюсь и не уверен, что это я, а не в самом деле бес?
Тихон посмотрел вопросительно.
И… вы видите его действительно? — спросил он, то есть устраняя всякое сомнение в том, что это несомненно фальшивая и болезненная галлюцинация, — видите ли вы в самом деле какой-нибудь образ?
Странно, что вы об этом настаиваете, тогда как я уже сказал вам, что вижу, — стал опять раздражаться с каждым словом Ставрогин, — разумеется, вижу, вижу так, как вас… а иногда вижу и не уверен, что вижу, хоть и вижу… а иногда не знаю, что правда: я или он… вздор все это. А вы разве никак не можете предположить, что это в самом деле бес! — прибавил он, засмеявшись и слишком резко переходя в насмешливый тон, — ведь это было бы сообразнее с вашей профессией?
Вероятно, что болезнь, хотя…
Хотя что?
Бесы существуют несомненно, но понимание о них может быть весьма различное.
Вы оттого опять опустили сейчас глаза, — подхватил Ставрогин с раздражительной насмешкой, — что вам стало стыдно за меня, что я в беса-то верую, но под видом того, что не верую, хитро задаю вам вопрос: есть ли он или нет в самом деле?
Тихон неопределенно улыбнулся.
Ну так знайте, что я вовсе не стыжусь, и чтоб удовлетворить вас за грубость, я вам серьезно и нагло скажу: я верую в беса, верую канонически, в личного, не в аллегорию, и мне ничего не нужно ни от кого выпытывать, вот вам и все». А затем следует вопрос: «А можно ли веровать в беса, не веруя в Бога?»
Но нам нет нужды останавливаться на всем этом более подробно, так как это — всего лишь подступы к галлюцинациям Ивана Карамазова, о которых уже шла речь в 5-ой главе.
При анализе образа Кириллова говорилось о взаимосвязи таких понятий, как конечность, ничто и страх. Мы сочли правильным усматривать решающий момент исторического развития Нового времени в том, что конечность, отколовшаяся от бытия, выступает как таковая. Христианство же должно решить для себя вопрос, следует ли ему понимать конечность как свою новую задачу пред Богом. Некогда конечное соотносилось с Богом наивным и естественным образом. Перед Новым временем — точнее, перед тем, что следует теперь за «Новым временем», — поставлена, как представляется, задача: либо включить конечное — в полном сознании собственной зрелости и ответственности — в свое отношение к Богу, либо вырвать его из этого контекста, объявив автономным. Тогда конечное предстает в голом виде; вокруг него «ничто- жится» Ничто. Бытие рушится, подпадая под власть страха…
Мне кажется, что из феномена существования Ставрогина проступает наружу нечто подобное. Но только конечность относится здесь не к живому бытию, а к живому акту: в качестве конечного познается сам акт жизни, причем познается в направлении вовнутрь, во всей своей интенсивности и сокровенности. Граница конечности определяется здесь мерой жизненности жизни, тем, насколько она проникается собой, насколько подчиняет себе в ходе самоосуществления свои объекты. Граница ощущается здесь уже в самой жизненности жизни. Человек видит свою зависимость от интенсивности собственной жизни, и постепенно он понимает, что эта интенсивность ограничена как в объектом (власть над действительностью), так и в экзистенциальном отношении (единство акта и субъекта, акта и его содержания, субъекта и объекта, самоосуществление субъекта и присвоение объекта, самобытие и мера владения объектом). Там он ощущает себя вместе с бытием висящим над пропастью, именуемой «Ничто»; здесь сила поднимает его над бессилием, деятельность-над бессмысленностью, активность — над скукой, жизнь — над смертью… Здесь тоже присутствует Ничто, но оно находится внутри самой жизни. Это Ничто также «ничтожит». Изнутри поднимается, как говорит Паскаль, скука, пресыщенность, отвращение, сухость, сознание бессмысленности бытия, яд. Не окружающее, а лежащее внутри Ничто порождает страх.
Здесь заявляет о себе и феномен пустоты. Не знаю, существовала ли она всегда, представляет ли она собой обыкновенный продукт распада, признак разлагающейся культуры, или же она свойственна только Новому времени. Во всяком случае, это последнее склонно ощущать ее особым образом.
В Ставрогине ее масштабы ужасают. Все существование этого человека есть пустота. Не потому, что у него нет собственности или что в его жизни ничего не происходит; сама его манера жить предполагает пустоту, зияющую в сердце.
Заложены ли в конституции такого рода возможности добра? Этот вопрос задается здесь не из педантизма, а в целях более полного раскрытия характера. Может ли такой человек оказаться в сфере позитивного — этот вопрос равнозначен вопросу, сокрыт ли в его структуре какой-то позитивный смысл, можно ли извлечь из нее некий урок для совокупного человеческого бытия.
В первую очередь наше внимание привлекает то, что, как представляется, Ставрогин не лжец. Когда Шатов припирает его к стене, он не пытается выкрутиться, а открыто признается в своих грехах, — правда, о себе он говорит с задумчивой безучастностью, т. е. не оценивая, а наблюдая и внутренне выводя себя таким образом за скобки. В «Исповеди» он будто бы насилует свою волю, чтобы ничего не опустить, — правда, именно эта насильственность и подозрительна. Кроме того, напрашивается вопрос, в какой мере это признание продиктовано вскрытыми выше тенденциями.
Тем не менее Ставрогина окружает сплошной обман. В фантазиях бедной Марии Лебядкиной это ощущается особенно ярко, но обмануты все. Он повинен в этом постольку, поскольку это допускает — но также и участвует в этом своим молчанием или подыгрыванием. Помимо этого, он — обманщик от природы. Ведь нутром он никогда ни в чем не участвует; но так как он обладает большой силой внушения и чрезвычайно развитым психологическим чутьем, то это снова и снова побуждает другого человека к серьезным реакциям и действиям. Так формируется его судьба, и то же он предполагает у Ставрогина. Последний, однако, остается в глубине своего существа недосягаемо далеким. Так из каждой встречи рождается обман. Ставрогин — «актер» по сути своей, но разве не мог бы он возразить, что нельзя отказывать ему — такому, каков он есть, — в праве на существование? Разве не мог бы он спросить, в чем его вина, если люди принимают его не за того, кто он на самом деле? И задаться вопросом, не свидетельствует ли ситуация, когда человек становится жертвой обмана, о его тайном желании быть обманутым, его внутренней неустойчивости и страсти к саморазрушению.
Нельзя сказать, что Ставрогин не испытывает побуждения выбраться из этой чащи. Когда в начале романа, при описании безответственного воспитания мальчика сентиментальным Степаном Верховенским, говорится об идеалистической настроености ребенка, то в этом при всех условиях есть доля правды. Его разговоры с Шатовым или Кирилловым диктуются не только разрушительными инстинктами или желанием убить время, но и поисками света. К мягкой, милой Даше Шатовой его влечет стремление найти, наконец, какой-то выход из тупика. (Может быть, в этом контексте следовало бы напомнить и о его своеобразном отношении к Апокалипсису.)
Придя к Тихону, он восстает против «психологии», против того, чтобы его анализировали, видели насквозь; он иронизирует и каждую минуту готов впасть в цинизм. Однако он ищет человека более сильного, чем он сам, способного «сдвинуть гору», — ведь именно таков, при всем цинизме, смысл вопроса, умеет ли это делать Тихон, достаточно ли сильна его вера, чтобы предотвратить грозящую Ставрогину гибель и помочь ему преодолеть себя.
Правда, это стремление выступает рука об руку с бунтом:
«— В Бога веруете? — брякнул вдруг Николай Всеволодович.
Верую.
Ведь сказано, если веруешь и прикажешь горе сдвинуться, то она сдвинется… впрочем, извините меня за вздор. Однако я все-таки хочу полюбопытствовать: сдвинете вы гору или нет?»
И вдруг следует:
«— Довольно, — оборвал Ставрогин. — Знаете, я вас очень люблю.
И я вас, — отозвался вполголоса Тихон.
Ставрогин замолк и вдруг впал опять в давешнюю
задумчивость. Это происходило точно припадками, уже в третий раз. Да и Тихону сказал он «люблю» тоже чуть не в припадке, по крайней мере неожиданно для себя самого».
Становится страшно, когда читаешь, с какой готовностью раскрывается он перед архиереем. Даже этот последний пугается:
«— Не сердись, — прошептал Тихон, чуть-чуть дотронувшись пальцем до его локтя и как бы сам робея.
Тот вздрогнул и гневно нахмурил брови.
Почему вы узнали, что я хотел рассердиться? — быстро произнес он».
Этого человека снедает мучительнейшее раскаяние. Оно концентрируется вокруг образа маленькой Матреши. Снова и снова перед ним возникает видение ребенка, доведенного им до последней степени отчаяния:
«Мне решительно доставляло удовольствие не заговаривать с Матрешей, а томить ее, не знаю почему. Я ждал целый час, и вдруг она вскочила сама из-за ширм. Я слышал, как стукнули ее обе ноги о пол, когда она вскочила, потом довольно скорые шаги, и она стала на пороге в мою комнату. Я так был низок, что был доволен, что она вышла первая… В эти дни, в которые я с того времени ни разу не видел ее ближе, действительно похудела очень. Лицо ее высохло, и голова наверно была горяча. Глаза стали большие и глядели на меня неподвижно, с тупым любопытством, как мне показалось сначала. Я сидел, смотрел и не трогался. И тут вдруг опять почувствовал ненависть. Но очень скоро заметил, что Матреша совсем меня не пугается, а, может быть, скорее в бреду. Но и в бреду не была. Она вдруг часто закивала на меня головой, как кивают, когда очень укоряют наивные и не имеющие манер, и вдруг подняла на меня свой маленький кулачок и начала грозить с места. Первое мгновение мне это движение показалось смешным, но дальше не мог вынести, и я вдруг встал и подвинулся в страхе. На ее лице было такое отчаяние, которое невозможно было видеть в таком маленьком существе. Она все махала на меня своим кулачонком с угрозой и все кивала укоряя. Я осторожно заговорил почти шопотом и ласково от трусости, но тотчас увидел, что она не поймет».
Ребенок выходит из комнаты, поднимается на чердак; он же, зная, что происходит, ждет до тех пор, пока «это» не совершается, причем сердце его «билось сильно»; потом он идет наверх и видит, что ребенок повесился.
Эта картина посещает его вновь и вновь. «Я увидел пред собой (о, не наяву! Если бы, если бы это было настоящее видение! … я увидел Матрешу исходавшую и с лихорадочными глазами, точь-в-точь как тогда, когда она стояла у меня на пороге и, кивая мне головой, подняла на меня свой крошечный кулачок. И никогда ничего не являлось мне столь мучительным! Жалкое отчаяние беспомощного существа с несложившимся рассудком, мне грозившего (чем? что могло оно мне сделать, о Боже!), но обвинявшего конечно одну себя! Никогда еще ничего подобного со мной не было. Я просидел до ночи, не двигаясь и забыв время… Это ли называется угрызением совести или раскаянием? Не знаю и не мог бы сказать до сих пор. Но мне невыносим только один этот образ и именно на пороге, именно в то мгновение, а не раньше и не после, с своим поднятым и грозящим мне маленьким кулачком, один только этот ее тогдашний вид, только одна тогдашняя минута, только это кивание головой… Вот чего именно я не могу с тех пор выносить… с тех пор представляется мне почти каждый день. Не само оно представляется, а я его сам вызываю, но не могу не вызвать, хотя и не могу с ним жить. О, если б я когда-нибудь увидал ее наяву, хотя бы в галлюцинации!
Почему ни одно из воспоминаний моей жизни не возбуждает во мне ничего подобного? А было ведь много воспоминаний, может быть, еще гораздо худших перед судом людей. Одну разве ненависть, да и то вызванную теперешним положением, возбуждают они во мне, а прежде я хладнокровно забывал и отстранял их в массе и был покоен искусственно.
Я скитался после того почти весь этот год и старался заняться. Я знаю, что я бы мог устранить и теперь Матрешу, когда захочу. Я совершенно владею моей волей по-прежнему. Но в том все и дело, что никогда не хотел того сделать, сам не захочу и не буду хотеть. Так и продолжится вплоть до моего сумасшествия».
Что это — раскаяние или саморазрушение? Или, быть может, стремление поддержать в себе будоражащий стыд?
Он приходит к Тихону, чтобы рассказать о покаянии, которое он намерен на себя возложить широкой публикацией «Исповеди». Но Тихон не верит ему:
«— Мысль ваша — высокая мысль, и полнее не может выразиться христианская мысль. Дальше подобного удивительного подвига, казни над самим собой, который вы замыслили, идти покаяние не может, если бы только…
Если?
Если б это действительно было покаяние и действительно христианская мысль.
Тонкости, — пробормотал Ставрогин…
Вы как будто нарочно грубее хотели представить себя, чем бы желало сердце ваше, — высказывался все более и более Тихон. — … Документ этот идет прямо из потребности сердца, смертельно уязвленного, — так ли я понимаю? — произнес он с настойчивостью и почти с жаром. — Да, это есть покаяние и натуральная потребность его, вас поборовшая… Вы попали на великий путь, путь из неслыханных… Но вы как бы уже ненавидите и презираете вперед всех тех, которые прочтут здесь описанное, и зовете их в бой… Не постыдившись признаться в преступлении, зачем постыдились вы покаяния?
Я? Стыжусь?
Стыдитесь и боитесь.
Боюсь?
Пусть глядят на меня, говорите вы; ну, а вы сами как будете глядеть на них? Иные места в вашем изложении усилены слогом; вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, чтобы только удивить читателя бесчувственностью и бесстыдством, которых в вас может и нет… Вы в документе сем как бы сами не видите, в чем собственно главное преступление ваше и чего больше стыдиться вам перед людьми, к которым сами хотите на суд… Меня ужаснула великая праздная сила, ушедшая нарочито в мерзость».
Тихон не верит в его раскаяние. Признание Ставрогина проникнуто самолюбованием «аморалиста», противопоставляющего себя «мещанину». В то же время в нем содержится явный вызов слушателю, ибо оно исполнено страха и невыносимого унижения. Признание, диктуемое искренним раскаянием, предполагает, что тот, кому оно адресовано и кто в конечном итоге выступает как представитель Бога, приемлется в качестве слушателя и судьи, пред которым можно и унизить себя. Здесь этого не происходит; так самоунижение трансформируется в ненависть, а она не допускает раскаяния. Это признание продиктовано таким раскаянием, которое насквозь пронизано гордостью, — раскаянием, упорно не расстающимся с самоутверждением. Ужасающе напряженное, предельно насильственное, такое раскаяние все же не способно к решающему, хоть и едва уловимому движению внутреннего самораскрытия и саморасслабления. По большому счету он фальшиво: «Даже в самом намерении великого покаяния сего заключается уже нечто смешное… О, не верьте тому, что не победите! — воскликнул он вдруг спохватившись, но почти в восторге».
Есть преступления «поистине стыдные, позорные, мимо всякого оправдания ужасом».
Здесь нет того, что только и способно впечатлять, — образности. Пользуясь терминологией Кьеркегора, можно сказать, что на первый план тут выступает «дух преступления» в чистом виде — но раскаяние такого рода не может объять его: «Не приготовлены, не закалены…»
Ставрогин замечает, что этот человек действительно прикасается к самому сокровенному: «Слушайте меня: я хочу простить сам себе, и вот моя главная цель, вся моя цель! — сказал вдруг Ставрогин с мрачным восторгом в глазах. Я знаю, что только тогда исчезнет видение. Вот почему я и ищу страдания безмерного, сам ищу… Не пугайте же меня, не то погибну в злобе».
Тихон в свою очередь чувствует, что потрясенный Ставрогин достиг поворотного пункта. Он ставит на карту все: «Если веруете, что можете простить сами себе», — иными словами, если ваш внутренний судия с его беспристрастным даром наблюдения и оценки подтвердит, что вы действительно раскаиваетесь, не выдвигая при этом никаких побочных и подспудных соображений для самооправдания, что всей своей волей вы отмежевывается от содеянного, — «и токмо сего прощения и ищете достигнуть, страданием своим, то вы уже во все веруете! Как же сказали вы, что в Бога не веруете?»
Ставрогин молчит. Тогда Тихон продолжает: «Вам за неверие Бог простит, ибо по истине Духа Святого чтите, не зная Его».
«Святой Дух» — это внутренняя чистота, готовность открыть себя для истины. Но вот уже на весах перевешивает темная чаша, и сердце замыкается:
«— Мне нет прощения, — мрачно сказал Ставрогин, — в вашей книге сказано, что выше преступления нет, если оскорбить «единого от малых сих», и не может. Вот в этой книге!
Он указал на Евангелие…
— Как болезненно вы это все принимаете и какую даете цену… Впрочем, поверьте, что я сумею оценить… - вежливо, но как бы брезгливо проговорил Николай Всеволодович (эта «брезгливость» хуже самого ярого бунта! — Р.Г.). — Я замечаю, вам очень хочется поставить мне ловушку… Вам хотелось бы, чтоб я остепенился просто… пожалуй женился бы и кончил жизнь членом здешнего клуба, посещая по праздникам ваш монастырь; не правда ли? А, впрочем, вы, как серцевед и циник, может и предчувствуете, что это несомненно так будет, и все дело только за тем, чтобы меня теперь хорошенько поупросить для приличия, так как я сам только того и жажду, чтобы быть упрошенным, не правда ли?..
Он изломанно усмехнулся…»
Еще раз Тихон предпринимает все возможное, чтобы сдвинуть его с места; он советует Ставрогину отправиться к отшельнику «такой христианской премудрости, что нам с вами и не понять того».
Служение ему в раскаянии и жертвенности должно очистить душу Ставрогина. Сначала тот слушает «серьезно», но вдруг происходит следующее:
«— Оставьте, отец Тихон, — брезгливо прервал Ставрогин и поднялся со стула…
Что с вами? — вскричал он вдруг, почти в испуге всматриваясь в Тихона. Тот стоял перед ним, сложив перед собою вперед ладонями руки, и болезненная судорога, казалось, как бы от величайшего испуга, прошла мгновенно по лицу его.
Что с вами? что с вами? — повторял Ставрогин, бросаясь к нему, чтоб его поддержать. Ему показалось, что тот упадет».
Внутренним зрением архиерей видит, как в Ставрогине вновь нагнетается то страшное, начинает пульсировать тот ритм, который предвещает новое торжество бесстыдного над муками совести.
«— Успокойтесь, — упрашивал решительно встревоженный за него Ставрогин, — я, может быть, еще отложу (публикацию «Исповеди». — Р.Г.)… вы правы… я не обнародую листки… успокойтесь.
Нет, не после обнародования, а еще до обнародования, за день, за час, может быть, до великого шага ты бросишься в новое преступление, как в исход, и совершишь его единственно, чтобы только избежать сего обнародования листков, на котором теперь настаиваешь».
Это ли не ужасающее подтверждение того, что пресловутое «раскаяние» не было искренним, не было личным в полном смысле слова, не было подлинно христианским, а проистекало из прежнего настроя, из «интересного», «романтичного», служа одновременно источником и самоистязания, и самоупоения?
Ставрогин видит, что острый взгляд архиерея подмечает нечто такое, что, может быть, еще не дошло до его собственного сознания; он «задрожал» от ярости и чуть ли не от страха.
«— Проклятый психолог! — оборвал он вдруг в бешенстве и не оглядываясь вышел из кельи».
В планы Петра Верховенского тем временем уже включено убийство Марии Лебядкиной. При встрече на мосту с преступником, намеченным для этой цели, Ставрогин дает ему денег, — вернее, не дает, а бросает в воздух, так что бумажки падают в грязь. Это — не то чтобы четкое поручение, а скорее попустительство, знак одобрения, в котором можно признаться, но от которого можно и отречься, который то ли был, то ли нет, эфемерный знак, воспринимаемый Федькой, однако, вполне однозначно — как призыв к действию.
Но если Ставрогин действительно таков — поставленный нами вопрос потерялся в джунглях «да» и «нет», и нам приходится поставить его снова: если этот человек таков, то значит ли это, что природа отступилась от него? Означают ли такой холод, такая безжизненность, такая пустота, что гибель его предрешена?
Если речь здесь идет, как мы полагаем, о «структуре» — человека ли, ситуации ли, — то в ней заложен определенный смысл и ею предначертан некий путь к спасению.
Функция «пустоты» состоит в том, чтобы испытать на себе конечность бытия. Ей предназначено познать все то бессилие, всю ничтожность и бессмысленность, которые в нем заключены. Она призвана, утратив все и всяческие иллюзии, разглядеть бытие в его неприкрашенном виде — и не отшатнуться.
Ее задача — не воспринимать как благо полноту жизни сердца, не ощущать прилива жизненных сил, не отдавать себя на волю естественного ритма происходящего. Ни одно из явлений этого порядка не помогает ей обрести верность и веру.
Она не владеет непосредственно другим человеком, а должна снова и снова посещать его, оставаясь ему верной. Бог не дан ей непосредственно. Ее окружают лишь вещи и пустое пространство. Поэтому она может находить опору только в вере как таковой: принимать провозглашенное слово и — каждый раз заново — хранить ему верность. Она должна продержаться благодаря — как бы это выразить? — необычайно тонкому чувственному восприятию? едва ли оправданной надежде? чему-то обитающему в пустоте? И тем не менее — она должна собрать все силы, терпеть и служить, год за годом. Тогда возникнет истина, добросердечие, простота — скупо, сдержанно, но в кристальной чистоте. И нельзя не расслышать предвозвестия, что в пустоте постепенно образуется некая субстанция, что появляется нечто действенное, нечто смыслообразующее, но бесконечно далекое от витализма, психологии и тому подобного.
Но если этого не происходит, тогда пустота превращается в ничто. Тогда начинается распад. Тогда приходит бессильная агрессивность, «скрежет зубовный», страшное осознание бессмысленности всего на свете.
Если же речь идет к тому же о сильном человеке, то он замыкается. Его психологические познания столь обширны, опыт во всевозможных аспектах бытия столь универсален, рафинированность столь всеобъемлюща, что его уже не может убедить ни один аргумент. Ничто не задевает за живое, ибо все уже познано и для всего, что могло бы быть сказано, есть наготове другое толкование. Для Бога открыты все пути, но с человеческих позиций завоевание этой души больше не представляется возможным. Это существование уже не подлежит изменениям.
Но замкнутым делает его — Ничто. «За ним» не стоит решительно ничего. Ледяной, застывший страх не находит себе выхода.
Разумеется, возможность обращения существует вплоть до последнего дыхания. Но в общем контексте романа посещение Тихона предстает как решающий момент, следствием которого служит все дальнейшее развитие событий, включая самоубийство Ставрогина.
Анализируя образ Кириллова, мы высказали некоторые соображения о связи между взглядами Достоевского, Кьеркегора и Ницше. Мы подчеркнули, в частности, насколько полно соответствуют друг другу образы Кириллова и Заратустры. На примере же Ставрогина можно было бы продемонстрировать неменьшую близость творчества Достоевского идеям Кьеркегора. Уже некоторые черты Кириллова, а затем — и прежде всего — психология и теология образа Ставрогина могут послужить наглядной иллюстрацией к самой мрачной книге Кьеркегора - «Понятие страха». Последовательность стадий страха, процесс прогрессирующего самозамыкания, «ничто» и демоническое прорисовываются здесь с парадигматической четкостью. Но здесь мы лишены возможности остановиться на этом подробнее.
Такова, следовательно, та ось, вокруг которой вращается мир «Бесов».
Совершается бесконечное разрушение. Все опустошается. Все рушится. Свое черное дело вершат страшные, безобразные, злые силы, «бесы». Но они служат лишь исполнителями того, что заложено в этом одном человеке. Он — мастер. Но то, вокруг чего вращается этот мир и откуда поступают импульсы для его разрушительной работы, есть в конечном итоге Ничто — самосгустившаяся, отчаявшаяся пустота. В этом и состоит весь ужас положения.
Невольно напрашивается образ Дантова ада: повсюду в огромной воронке трудятся и неистовствуют черти. Но они — всего лишь эмиссары, воплощения того, кто находится в центре. Он же недвижим; он заморожен. Таков Ставрогин.
Он — несчастнейший из людей. Он вызывает самое искреннее сожаление — но ведь и сатана лишен какого-либо величия! Все рассуждения насчет величия зла, содержащиеся в новомодных гимнах сатане, вся переоценка нравственных ценностей не стоят ровно ничего. Сатана просто-напросто введен в заблуждение, обманут самим собой. На самом деле он гол. Он вовсе не велик. Он — жалкий подражатель Бога.