1. Народ
Понятие «народ» служит для Достоевского воплощением всего истинного, глубинного, сущностного в людях. Народ — это первозданная сфера человеческого бытия, уходящая корнями в глубь истории, могучая, исполненная величия и достоинства. Вместе с тем народ — это и отдельный человек во всей его беззащитности, несущий на своих плечах груз судьбы, отданный во власть ловкачей и пройдох, страдающий под гнетом сильных мира сего. Но именно поэтому народ — это и та форма человеческого, которая наиболее близка к вечным ценностям и окружена спасительной Божеской любовью. Слово «народ» звучит в устах Достоевского с тем же почтением и трепетом, с тем же состраданием и оптимизмом, что и у всех великих романтиков.
Народ стоит у истоков бытия. Он сросся в единое целое с землей — той землей, по которой он ходит, на которой трудится и благодаря которой живет. Он органически включен в общий контекст природы, в биологические циклы света и роста. И он ощущает, быть может подсознательно, единство Вселенной.
Несмотря на нищету и греховность народа, именно здесь обитает подлинный человек, обладающий, вопреки всей своей «запущенности», здоровым ядром и служащий неотъемлемой частью сущностной структуры бытия, в то время как образованный человек, «западник», который искусственным образом выбивается из этой общей связи, лишает себя таким образом опоры и здоровья.
Человек из народа — это элемент той системы кровообращения, того тока совместной жизни, который соединяет воедино семью, общину и человечество. Человек из народа живет всей совокупностью событий, слагающихся в его судьбу. У него нет возможности оградить себя от них, да он и не стремится к этому. Таким образом, его жизнь заполнена основными реалиями бытия, повседневными заботами и простыми, но существенно важными радостями и горестями.
Народ — это прежде всего простой человек, живущий в ладу с самим собой. Он не склонен к анализу. Черпая жизненные соки из своих корней, он просто живет, не мудрствуя лукаво. Его мысли и чувства не абстрактны, а воплощены в события и образы. Он не следует какой-либо доктрине, а действует, исходя из конкретной ситуации, из условий места и времени. Его инстинкты еще сохраняют первозданную чистоту; он еще не утратил ориентировки и способности к верным оценкам. Истоки его зоркости пока не замутнены; в его жизни сокрыт символ; он все еще способен к прозрению, раскрывающему смысл мира. Он мудр и обладает тем пророческим видением, которое' дарят ему незримые созидательные силы.
Таким образом, народ, а вместе с ним и каждый отдельный его представитель, живет неподдельной реальностью бытия. Тем самым он как бы отдан на откуп этому бытию. Он призван нести на себе весь груз существования и не задается вопросом, справедливо ли это. Как бы тяжела ни была жизнь, он воспринимает ее как данность; ему еще не известны уловки, позволяющие избежать этой тяжести. Он просто подставляет ей плечи, и в этом — его величие. Он беспрекословно принимает на себя тяжесть своего ярма.
Быть может, ему и свойственна хитрость, но и она несет на себе печать несвободы. В народе живет много злого: наряду с детской веселостью и трогательнейшей добротой ему присущи эмоциональные взрывы, порождающие подчас бессмысленное буйство. Вероломство и непредсказуемая тяга к разрушению, звериная ярость, безжалостная жестокость, беспробудное пьянство, грубость, развращенность — все это характерно для народа, и тем не менее при всем этом — более того, во всем этом — народ «добросердечен как дитя».
В сущности, народ для Достоевского, как и для всех романтиков, — мифическое существо. И хотя тот народ, который он имеет в виду, — это, очевидно, реально существующие люди, за ними вырисовывается, однако, другая сфера, уводящая в сокровенность, в первозданность, и эти люди становятся «народом» только и именно благодаря тому, что в них проявляется эта другая сфера.
Этот народ близок к Богу.
Во вступительных замечаниях уже указывалось на, то, что в мире Достоевского такие основные реалии ' бытия, как земля и солнце, животное и растение, материнство, жизнь ребенка, страдание и смерть, обретают религиозное звучание. Все они насыщены религиозным содержанием и отнюдь не однозначны. Они служат проявлениями того, как сотворенное сближается и соприкасается с иной сферой, обретая связь с Богом…
Очевидно, народ в особой мере предрасположен к этой близости. Бог близок ему, ибо он открыто и непосредственно воспринимает главные факторы существования и живет ими в их первозданности, что и ведет к его зависимости от них.
Сформулируем это точнее: согласно такому восприятию Бог не отступился от своего творения. Видимо, религиозное миросозерцание Запада определяется тем постулатом, что Бог создал Своими руками и предназначил для самостоятельного существования мир настолько совершенный, что дистанция не помешала связи между ними. Созданные из ничего, человек и мир, очевидно, сами обретают себя в конечном и через все расстояния устремляются к Богу. И, даже предполагая существование Бога внутри мира, это воззрение — вопреки всем монистическим течениям, — вероятно, трактует это «бытие внутри» как новое приближение Бога из Его далека к творению, которое онтически обрело самостоятельность, как заполнение Им этого творения…
Что же касается мира Достоевского, то в основе его не лежит, как представляется, идея «совершенства на расстоянии». Насколько можно судить, ему вообще не свойственно сознание своей отдельности от Бога; напротив, этот мир, вне всякого сомнения, с особой непосредственностью ощущает себя пребывающим в деснице Божией. Кажется, что он — в постоянном становлении, что контуры его еще не очерчены, что волею Бога в нем происходит нечто таинственное и что человек, связанный с Богом верой, каким-то образом воспринимает это .
Так возникает некое поле действия Божественных сил, посреди которого и находится народ, который, все еще не изменив своему первозданному состоянию, просто живет одной жизнью с землей, ею кормится и от нее зависим. Он ощущает во всем Божие присутствие. Он чувствует таинственность происходящего, его близость, его веяние. Он останавливается в недоумении перед его загадками, но временами живительный поток разливается, пламя вспыхивает — и приходит озарение.
Все это, однако, очень далеко как от обожествления природы, так и от пантеизма. Герой Достоевского не преклоняется перед природой и не отождествляет мироздание с Богом. При всей непосредственности его связи с Ним он избирает для себя как форму бытия христианство. Те проявления Божественного в природе, о которых шла речь выше, предопределены Спасением и призваны вызвать к жизни новое творение. Правда, в природе и в жизни ощущается присутствие Бога, но только через Христа, и именно устами Христа Бог призывает человека приблизиться к Нему, покинув пределы простой привязанности к природе. Если же этого не происходит и человек остается в этих пределах, то перед нами предстает уже не творение Божие, а нечто языческое.
Свое мнение об этом Достоевский выразил тем же способом, к которому он обращался и при решении всех других важных проблем, а именно — диалектикой своих персонажей, выступающих в качестве как носителей определенных идей, так и их противников. Многие образы романов служат, к примеру, воплощением тех народных установок, о которых говорилось выше; опасности же, которыми они чреваты, раскрывают другие персонажи, превращающие мир и народ Божий в нечто больное и злое. Напомним хотя бы о Шатове из «Бесов», этом фанатике народной идеи, для которого Бог становится неким атрибутом «человека из народа», или о Марии Лебядкиной, в чьем сознании Богоматерь и земля сплавляются в языческую «Маг- на матер», а солнце, символ Бога, источает непомерную печаль Дионисия.
Как же свершается тот «перелом», благодаря которому христианская действительность, с присутствующим в ней Богом, торжествует над мнимой непосредственностью природных связей? Верующий во Христа народ знает, что Он — повсюду: в природе, в повседневности, во всем происходящем. Поучая молодого крестьянина, старец Зосима говорит, что Христос есть и у животных и что птички Его славят. Что бы ни случилось — во всем верующий может распознать волю Божию. Таким образом, бытие сохраняет свою земную реальность, находясь в то же время под эгидой обращенной к человеку воли Божией и под покровом Божией заботы.
Функцию осуществления «перелома» берет на себя прежде всего и главным образом страдание. У Достоевского народ страдает невероятно. В сущности, вся его жизнь — сплошное страдание. Но он смиряется с этим, ибо видит в этом волю Божию. И хоть люди проявляют недовольство, а подчас и восстают против подобной судьбы, это ничего не меняет в основном предназначении народа, благодаря которому чисто природный мир постоянно преобразуется в творение, говорящее христианским языком.
Поэтому «земля», «природа» и «народ» суть не природные, а высвобожденные Спасением реальности, глубинным образом связанные с тем, что апостол Павел именует «новой тварью» и и что в его письмах Ефесянам и Колоссянам сливается воедино с понятием Церкви, «Corpus Christi mysticum».
Итак, сам образ жизни народа дает ему способность воспринимать без труда и слово Откровения. Старец Зосима говорит: «Разверни-ка он им эту книгу и начни читать без премудрых слов и без чванства, без возношения над ними, а умиленно и кротко, сам радуясь тому, что читаешь им и что они тебя слушают и понимают тебя, сам любя словеса сии, изредка лишь остановись и растолкуй иное непонятное простолюдину слово, не беспокойся, поймут все, все поймет православное сердце!»
Слово Священного Писания рождается из Откровения. И если для того носителя веры, о котором шла речь выше, все бытие есть не что иное, как вечное творение и нескончаемая благая весть, исходящая от Бога Живого, то Слово попадает в родственный Ему мир и находит понимание, даже если ум не вполне охватывает Его. Именно народ, при всем своем невежестве, наиболее восприимчив к Слову Божию: «Гибель народу без слова Божия, ибо жаждет душа его слова и всякого прекрасного восприятия». В этих словах о «жажде слова и всякого прекрасного восприятия» запечатлена та нерасторжимая связь, которая существует между тварным миром и Откровением и которой не уничтожил грех, хоть и отяготил ее. «Прекрасное» напоминает нам о том, что «милость», по-гречески — харис, означает также «очарование» и «обаяние» и что христианское сознание считает конечным состоянием и назначением человечества и мира, по завершении их пути, просветление и торжество вечной красоты, предсказанные Апокалипсисом. Корни этого христианского мироощущения уходят в глубины онтического. Ему чуждо искусственное разъединение слова Откровения и бытия мира, — чуждо в той мере, в какой это всегда было характерно для Востока, считавшего плодами искупления «новую тварь» и «блаженное бессмертие».
Связи эти столь глубоки, что сам народ становится божественной тайной, в которую надлежит верить. Тот, кто теряет контакт с ним, теряет его и с Самим Живым Богом — мысль, которая может показаться сомнительной из-за элемента романтики, но которая обретает свое подлинное значение лишь из связи «народа Божиего» и «новой твари» в понимании Достоевского: «Кто не верит в Бога, тот и в народ Божий не поверит. Кто же уверовал в народ Божий, тот узрит и святыню его, хотя бы и сам не верил в нее до того вовсе». Тот, кому открывается тайна смиренного и исполненного веры существования народа, кто становится свидетелем мистерии творящего и искупительного Божия делания, тот получает доступ и к Самому Богу.
Выше было употреблено слово «романтика». Несомненно, Достоевский был одним из величайших романтиков. Однако его народ не был романтическим созданием в поверхностном смысле слова. Не говоря уж о том, что в его трактовке понятия «народ» присутствуют основные элементы общехристианского мировоззрения, — этот народ не только не идеализирован, но, напротив, изображен предельно реалистически (если, разумеется, не понимать под реализмом ту лишенную покрова, обнаженную действительность, которую сам Достоевский счел бы свидетельством духовной бедности и сердечной скудости писателя). Он видит свой народ во всей его грязи, во всех пороках, опустившимся и невежественным, видит его неразвитость, жадность, ужасающую склонность к пьянству… И все же это — «народ Божий».
Это существование как таковое не объявляется святым; в той мере, в какой Достоевский склонен к этому, он становится жертвой своего метафизического панславизма. Но двери, ведущие в святое, открыты всегда и всюду. Везде прослеживается та грань, по другую сторону которой находится Бог. В любую минуту может случиться, что совершенно опустившийся человек, сидящий за очередным стаканом в трактире низкого пошиба, вдруг начинает говорить о Боге и о смысле жизни так проникновенно, что невольно заслушиваешься, ибо в словах его звучит истина… Это возможно только в том случае, если все существование благодаря той позиции, о которой говорилось выше, — ощущается как непосредственно связанное с Богом.
2.
Верующие бабы
Во всех произведениях Достоевского присутствует народ — безымянная или почти безымянная масса людей. Отовсюду направлены на нас их взгляды, везде мы ощущаем стук их сердец. На фоне этой массы выделяются отдельные персонажи, которые изображаются как личности и тем не менее органически вплетены в общую ткань повествования. Мы можем обнаружить их в любом из романов — то слугу, то крестьянина, то мещанина, то солдата. Прохожие на улице выступают на миг из толпы, чтобы произнести несколько слов и снова скрыться в ней. Книги Достоевского населены посетителями трактиров, рабочими, рыночными торговцами, людьми порядочными и опустившимися, умными и глупыми…
Именно такие фигуры, контуры которых ненадолго вырисовываются на безликом фоне, изображены, как нам кажется, с особой художественной силой в начале «Братьев Карамазовых» — там, где народ приходит к своему заступнику и наставнику, старцу Зосиме, в третьей главе первой книги, озаглавленной «Верующие бабы».
Вот к нему подводят кликушу, душевнобольную, которая временами беснуется, визжит или лает по-собачьи. Она — одна из многих. Достоевский пишет, «что это страшная женская болезнь, и кажется, по преимуществу у нас на Руси, свидетельствующая о тяжелой судьбе нашей сельской женщины, болезнь, происходящая от изнурительных работ слишком вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов; кроме того, от безвыходного горя, от побоев, и проч., чего иные женские натуры выносить по общему примеру все-таки не могут».
«Безвыходное горе» — непосильный труд, бесправие и угнетение, отсутствие поддерживающей и просветляющей любви, а также какой-либо возможности защитить себя или найти путь на волю, как это может сделать культурная личность, обретающая свободу благодаря своей энергии и изобретательности. Человек полностью отдан во власть горя. Но устами созревшей и раскрепостившей себя личности, мудрость которой порождена любовью, глаголет Бог — и дарует утешение.
Во всем этом нет места каким-либо иллюзиям. Правда, больная успокаивается вблизи старца, мгла рассеивается, но, как только она вернется в привычное окружение, все начнется сначала. С человеческой точки зрения судьба ее безысходна. Но Божие присутствие несомненно… Здесь не идет речь ни о справедливости, ни о достоинстве человека. Он беззащитен перед лицом своей судьбы и не может высвободиться из ее оков — хотя бы путем осознания того, что такой судьбы он не заслужил. И даже если ничто не меняется, если посещение Божьего человека приносит лишь недолгое облегчение, — он ни секунды не сомневается в том, что Бог благ и добр. При всей безысходности своего горя он на протяжении всей жизни сохраняет связь с Богом, воля Которого остается для него непостижимой, но и непогрешимой.
При мысли об этом сердце невольно сжимается. Но где-то в глубине оно находит утешение, питаемое обетованием, словно зерно будущего урожая.
Там присутствует еще и другая женщина, к которой обращается старец после кликуши:
«— А вот далекая! — указал он на одну еще вовсе не старую женщину, но очень худую и испитую, не то что загоревшую, а как бы всю почерневшую лицом. Она стояла на коленях и неподвижным взглядом смотрела на старца. Во взгляде ее было что-то как бы исступленное.
Издалека, батюшка, издалека, отселева триста верст. Издалека, отец, издалека, — проговорила женщина нараспев, как-то покачивая плавно из стороны в сторону головой и подпирая щеку ладонью. Говорила она как бы причитывая. Есть в народе горе молчаливое и многотерпеливое; оно уходит в себя и молчит. Но есть горе и надорванное: оно пробьется раз слезами и с той минуты уходит в причитывания. Это особенно у женщин. Но не легче оно молчаливого горя. Причитания утоляют тут лишь тем, что еще более растравляют и надрывают сердце. Такое горе и утешения не желает, чувством своей неутолимости питается. Причитания лишь потребность раздражать беспрерывно рану.
По мещанству, надоть быть? — продолжал, любопытно в нее вглядываясь, старец.
Городские мы, отец, городские, по крестьянству мы, а городские, в городу проживаем. Тебя повидать, отец, прибыла. Слышали о тебе, батюшка, слышали. Сыночка-младенчика схоронила, пошла молить Бога. В трех монастырях побывала, да указали мне: «Зайди, Настасьюшка, и сюда», — к вам то есть, голубчик, к вам. Пришла, вчера у стояния была, а сегодня и к вам.
О чем плачешь-то?
Сыночка жаль, батюшка, трехлеточек был, бел трех только месяцев и три бы годика ему. По сыночку мучусь, отец, по сыночку. Последний сыночек остлавался, четверо было у нас с Никитушкой, да не стоят у нас детушки, не стоят, желанный, не стоят. Трех первых схоронила я, не жалела я их очень-то, а этою последнего схоронила и забыть его не могу. Вот точно он тут предо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки — и взвою».
Снова человек опутан здесь таким горем, высвободиться из которого ему не могут помочь ни разум, ни воля, ни уровень образования. И как удивительно вникает старец в его существование! Сначала он пытается утешить женщину тем, что младенец-де веселится теперь пред престолом Господним. Она и сама знает это, но не может заглушить неумолимого голоса чувства; утешение не помогает. Тут старец видит, что здесь перед ним — нечто неприступное, к чему нельзя прикасаться: «Это древняя «Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, потому что их нет», и таковой вам, матерям, предел на земле положен. И не утешайся, и не надо тебе утешаться, не утешайся и плачь, и только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно, что сыночек твой — есть единый от ангелов Божиих, оттуда на тебя смотрит и видит тебя, и на твои слезы радуется, и на них Господу Богу указывает. И надолго еще тебе сего великого материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и сердечного очищения, от грехов спасающего».
Никто не изменилось, ибо не может измениться. Но эту неизменную реальность следует подвести к престолу Божиему как нечто целое, чтобы она предала себя Ему целиком, до конца. Божественною волею все преобразуется, и сердце само осуществит эти перемены, испытав милость Божию и обретя Бога в любви.
Преобразование тяжкого бытия силою любви, живущего в пробужденном Богом сердце, — вот дело верующего народа.
«— Ступай к мужу, мать, сего же дня ступай.
Пойду, родной, по твоему слову пойду. Сердце ты мое разобрал».
Затем — после старушонки, тревожащейся о своем сыне и уже готовой прибегнуть чуть ли не к колдовству, чтобы получить от него весточку, — самая мрачная из всех фигур:
«А старец уже заметил в толпе два горящие, стремящиеся к нему взгляда изнуренной, на вид чахоточной, хотя и молодой еще крестьянки. Она глядела молча, глаза просили о чем-то, но она как бы боялась приблизиться.
Ты с чем, родненькая?
Разреши мою душу, родимый, — тихо и не спеша промолвила она, стала на колени и поклонилась ему в ноги.
Согрешила, отец родной, греха моего боюсь.
Старец сел на нижнюю ступеньку, женщина приблизилась к нему, не вставая с колен.
Вдовею я, третий год, — начала она полушепотом, сама как бы вздрагивая. — Тяжело было замужем-то, старый был он, больно избил меня. Лежал он больной; думаю я, гляжу на него: а коль выздоровеет, опять встанет, что тогда? И вошла ко мне тогда эта самая мысль…
Постой, — сказал старец и приблизил ухо свое прямо к ее губам. Женщина стала продолжать тихим шепотом, так что ничего почти нельзя было уловить. Она кончила скоро.
Третий год? — спросил старец.
Третий год. Сперва не думала, а теперь хворать начала, тоска пристала».
Еще одно неизбывное горе. Отчаяние порождает чувство вины и все сосредотачивается на этой мысли, вызывающей тоску и ощущение своей греховности.
Снова старец ясно видит положение вещей: было бы бессмысленно пытаться расшатать остов этого замкнутого существования, замурованного в неприступные стены судьбы. Любое рассуждение, любая попытка утешить, любой совет, продиктованный поисками выхода, отскочили бы от этих стен. Поэтому он, принимая это существование как данность, указывает на тот исходный пункт, с которого, если будет на то воля Божия, может начаться его преобразование. Речь идет о раскаянии:
«Ничего не бойся, и никогда не бойся, и не тоскуй. Только бы покаяние не оскудевало в тебе — и все Бог простит. Да и греха такого нет и не может быть на всей земле, какого бы не простил Господь воистину кающемуся. Да и совершить не может совсем такого греха великого человек, который бы истощил бесконечную Божью любовь. Али может быть такой грех, чтобы превысил Божью любовь? О покаянии лишь заботься непрестанно, а боязнь отгони вовсе. Веруй, что Бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том, хотя бы со грехом твоим и во грехе твоем любит. А об одном кающемся больше радости в небе, чем о десяти праведных, сказано давно. Иди же и не бойся. На людей не огорчайся, за обиды не сердись. Покойнику в сердце все прости, чем тебя оскорбил, примирись с ним воистину. Коли каешься, так и любишь. А будешь любить, то ты уже Божия… Любовью все покупается, все спасается. Уж коли я, такой же, как и ты, человек грешный, над тобой умилился и пожалел тебя, кольми паче Бог. Любовь такое бесценное сокровище, что на нее весь мир купить можешь, и не только свои, но и чужие грехи еще выкупишь. Ступай и не бойся.
Он перекрестил ее три раза, снял с своей шеи и надел на нее образок».
Бытие этого народа потрясает своим величием. А то, что это действительно величие, а не приговоренная к немоте серость, проявляется в том, насколько властно и по каким путям ведут за собой мудрость и сила любви — правда, экстраординарные — этого пастыря человеческих душ. Пути эти предполагают отсутствие иллюзий и в то же время — приятие самой суровой судьбы. Приятие самое будничное, без какого- либо пафоса. Но тот, для кого святость означает безусловность и масштабность существования в вере, увидит здесь ее зачатки.
Что же касается той естественности, с которой трудная повседневность поддается воздействию предельно глубоких и тонких религиозных идей, той прямоты, с которой эти люди постигают суть дела и вступают на указанный им путь, то все это возможно исключительно благодаря охарактеризованной выше общей установке народа. Он живет в самой непосредственной связи с землей и с судьбой, но непосредственность эту нельзя понимать в природном или языческом смысле, равно как и в идеалистической трактовке, согласно которой здесь представлена лишь предварительная стадия истинно человеческого существования, ибо для преобразования подсознательного и интуитивного в подлинную духовность необходима рефлексия. Такова схема, принятая на Западе; Достоевский же боролся именно против применения ее к его народу, а тем самым — и за человека вообще. Он считал, что «перелом», ведущий от природности или языческой набожности к самой глубинной, духовной связи с Богом, совершается снова и снова благодаря единению с Христом и восприятию бытия как проявления Божественной воли.
3. Язычество
Выше уже упоминалось, что Достоевский сам подверг пересмотру свои представления о религиозной позиции народа. Он осуществил это с помощью двух персонажей того романа, который ярче всех других его произведений раскрывает коварство разрушительного начала. Я говорю о «Бесах».
Вот своеобразная фигура Марии Лебядкиной — «хромой» из тех набросков Достоевского, к которым мы получили доступ благодаря сравнительно недавним публикациям. Та больная телом и душой женщина, с которой связывает свою судьбу Ставрогин, личность не менее патологическая, в расчете на то, что противоестественность этой связи взбодрит его дремлющие чувства.
Образ Марии Лебядкиной невероятно психологичен. Эта душевнобольная нередко пребывает в состоянии полного сумбура; в иные же моменты речи ее полны глубокого смысла и даже звучат пророчески. Кажется, она не замечает ничего вокруг — и в то же время ее суждения о людях свидетельствуют подчас о недюжинной наблюдательности. Это жалкое существо не знает страха; опустившийся брат мучит ее, она же чувствует себя княгиней, не унижающейся до эмоций такого рода.
Жизнь Лебядкиной также находится во власти тех главных сил, о которых мы говорили выше. Это прежде всего — глубокая связь с природой. Связь эта вполне религиозна; но того перелома, о котором шла речь — ее трансформации волей личного Бога, — здесь, как представляется, не происходит.
В Марии Лебядкиной есть нечто напоминающее зачарованных персонажей народных сказок. Их веселость вызывает грусть и может мгновенно смениться глубокой тоской. Невольно вспоминаются люди, завороженные русалками или троллями и потерявшие вследствие этого рассудок… Дух такого человека проникнут религиозным началом с той же естественностью, какую мы находим в древних сказаниях — языческих, мифических.
К Марии пришел Шатов; они разговаривают. Черпая подробности из своих фантазий, она рассказывает о том времени, которое провела в монастыре:
«А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: «Богородица что есть, как мнишь?» — «Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого». — «Так, говорит, Богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество». Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, все равно слезы твои от одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я, бывало, на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой — наша Острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, — любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет, и все вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка».
Это звучит как старая баллада, полная чудес и волшебства… Но Бог здесь — уже не тот живой Бог, лик Которого проглядывает во всех вещах, во всех определениях, в каждой судьбе и на пути к Которому — Его именем, послушанием Его слову — действительность, оставаясь собой, преобразуется и обретает святость. Земля здесь — не тот символ плодородной, первозданной глубины и вместе с тем священной неприкосновенности Божественного распорядка, который присутствует, скажем, в словах Сони, угадавшей вину Рас- кольникова: «… глаза ее, доселе полные слез, вдруг засверкали. — Встань! (Она схватила его за плечо; он приподнялся, смотря на нее почти в изумлении). Поди сейчас, сию же минуту, стань на перекрестке, поклонись, поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему свету, на все четыре стороны, и скажи всем, вслух: «Я убил!» Тогда Бог опять тебе жизни пошлет». Здесь-нечто совсем другое: зияющая пропасть не искупленной природы и тоска, утягивающая в бездну.
Однако та творческая интуиция Достоевского, благодаря которой существенное раскрывается как бы само собой, уже одним выбором места и направления, избирает для этой женщины Шатова в качестве единственного партнера, понимающего ее и пользующегося ее симпатией. В нем живет то же, что и в Марии Лебядкиной, но здесь оно именуется не «природой», а «народом».
Роман посвящен демоническому началу, представленному в оторвавшемся от Бога человеке, в лишенной корней цивилизации. Но он показывает и другую крайность, другого демона — обожествление природы и поклонение народу как идолу. Именно Ставрогин, не способный ни к вере, ни вообще к самоотдаче, пробуждает в полу психопате Шатове веру в божественность народа.
Шатов подводит итоги:
«Ни один народ… еще не устраивался на началах науки и разума; не было ни разу такого примера, разве на одну минуту, по глупости. Социализм по существу своему уже должен быть атеизмом, ибо именно провозгласил, с самой первой строки, что он установление атеистическое и намерен устроиться на началах науки и разума исключительно. Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и с начала веков, исполняли лишь должность второстепенную и служебную; так и будут исполнять до конца веков. Народы слагаются и движутся силой иною, повелевающею и господствующею, но происхождение которой неизвестно и необъяснимо. Эта сила есть сила неутолимого желания дойти до конца и в то же время конец отрицающая. Это есть сила беспрерывного и неустанного подтверждения своего бытия и отрицания смерти. Дух жизни, как говорит Писание, «реки воды живой», иссякновением которых так угрожает Апокалипсис. Начало эстетическое, как говорят философы, начало нравственное, как отождествляют они же. «Искание Бога» — как называю я всего проще. Цель всего движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в него как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца. Никогда еще не было, чтоб у всех или у многих народов был один общий Бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда боги начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе с самими народами. Чем сильнее народ, тем особливее его бог».
И дальше: «Низвожу Бога до атрибута народности? Напротив, народ возношу до Бога. Да и было ли когда-нибудь иначе? Народ — это тело Божие. Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. Так веровали все с начала веков, все великие народы, по крайней мере, все сколько-нибудь отмеченные, все стоявшие во главе человечества. Против факта идти нельзя. Евреи жили лишь для того, чтобы дождаться Бога истинного, и оставили миру Бога истинного. Греки боготворили природу и завещали миру свою религию, то есть философию и искусство. Рим обоготворил народ в государстве и завещал народам государство. Франция в продолжение всей своей длинной истории была одним лишь воплощением и развитием идеи римского Бога, и если сбросила наконец в бездну своего римского Бога и ударилась в атеизм, который называется у них покамест социализмом, то единственно потому лишь, что атеизм все-таки здоровее римского католичества. Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ. Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве или даже, с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, а стало быть, только единый из народов и может иметь Бога истинного, хотя бы остальные народы и имели своих особых и великих богов. Единый народ «богоносец» — это русский народ…».
Невероятный ход мыслей — но до чего же современный!
Здесь представлен уже не тот народ, о котором шла речь выше. Скорее здесь раскрывается та возможность демонического, которая таилась в органичности самой интеграции народа. Религиозная же сила, именуемая здесь Богом, — уже не Тот, о Котором также говорилось выше, не живой Бог, Создатель и Господь, не Христос Искупитель, дающий силы для преодоления человеком греховности, а нечто такое, что ведет к абсолютизации народа и, при соответствующих предпосылках, государства.
Тем сильнее впечатление от того, что мы читаем на следующей странице:
«— Извольте…, - сурово посмотрел на него Николай Всеволодович, — я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?
Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… — залепетал в исступлении Шатов.
А в Бога? В Бога?
Я… я буду веровать в Бога.
Ни один мускул не двинулся в лице Ставрогина. Шатов пламенно, с вызовом смотрел на него, точно сжечь хотел его своим взглядом».