Человек и его вера

Гуардини Романо

Глава вторая Многотерпеливые и величие их позиции

 

 

1. Народ и личность

В предыдущей главе мы говорили о религиозном существовании народа и о том, как воплощена в этом существовании реальность Бога. «Народ» для Достоевского — это человек, живущий основными реалиями бытия, органически вплетенный в ткань его сущностных связей и отношений. Бог же выступает ему навстречу как Тот, Кто все созидает и управляет всем по Своей воле. Бог — это Тот, кто присутствует даже в повседневном бытии. Но Он — не «природа», не просто некая первозданная основа земного существования, не тот корень, из которого вырос мир. Путь от непосредственно-природного к Богу ведет через перелом, благодаря которому во всем, что есть и что происходит, видят Христа, а во всяком событии усматривают волю Божию. Подобная установка позволяет терпеливо сносить страдания, которыми чревато бытие. Тем самым сбрасывается со счетов природная непосредственность, равнозначная языческому подходу к природе или народу. В человеке, просто принимающем существование из рук Бога, совершается перелом, прорыв из собственной воли в Божию; так возникает живое единство, не мешающее, однако, твари оставаться тварью, а Богу — истинным Богом.

Все это соотношение и вырисовывающийся за ним образ Бога, исполненный простого, сокровенного и таинственного величия, предполагают, что человек не вычленяет себя из конкретно данного ему бытия, что он не занимается абстрактными рассуждениями, не становится критичным, искусственным. Так, мы уже встречались с некоторыми персонажами, которые, выделяясь своими индивидуальными чертами из безликой массы, оставались, однако, ее органической частью.

Но есть у Достоевского и другие образы. Вполне вписываясь в охарактеризованные выше связи и отношения, просто и естественно приемля бытие, они живут тем не менее в более дифференцированных социально-культурных условиях, нежели, к примеру, «верующие бабы»; в личностном плане они более подвижны и находятся ближе к той границе, за которой кончается толпа и начинается личность. Основная позиция все та же, но она становится гибче, а формы ее выражения — разнообразнее и тоньше. Это — наглядная демонстрация того, что происходит, когда простой человек настолько отрывается от своего окружения, что хоть и остается пока еще в своей шкуре, но конец этому уже виден. Этот переломный момент, богатый нюансами, обладает большой выразительной силой. Но едва успеет человек такого типа пройти несколько шагов в своем дальнейшем развитии — сам или уже в следующем поколении, — как безвозвратно утрачивает свою былую однозначность.

К людям такого рода принадлежат обе Сони: спутница Версилова в «Подростке» и приятельница Родиона Раскольникова в «Преступлении и наказании».

 

2. София Андреевна

Софья Андреевна — жена Макара Долгорукого, «странника», и мать «подростка», Аркадия Макаровича. Однако она живет со своим бывшим помещиком Андреем Петровичем Версиловым, отцом Аркадия. Ее место в романе и определяется этой промежуточной позицией между обоими мужчинами.

Макар — человек особого склада; в следующей главе мы еще поговорим о нем подробно. По свидетельству Версилова, он красив, статен, серьезен и обладает сильным характером. Годы жизни формируют в нем глубокое внутреннее содержание. Он крепостной, но все окружающие чувствуют, что по своему уровню он превосходит людей своего круга, и если его господин будет впоследствии обращаться с ним почти как с равным, то это станет возможным лишь благодаря исключительно благородной натуре Макара. Умирая, отец Сони завещает ему жениться на ней. Макар гораздо старше ее, — ведь он носил ее на руках еще ребенком, когда она не умела ходить.

Владелец поместья, Версилов, согласно концепции Достоевского, один из вариантов «великого грешника» (другие варианты представлены, в частности, Ставрогиным из «Бесов», а также Иваном и, в какой-то мере, Алешей из «Братьев Карамазовых»). Человек этого типа полу гениален, полу патологичен; сердце его открыто благороднейшим эмоциям, но в то же время поддается и злому, больному, подчас демоническому. Натуры эти располагаются на стыке двух миров, и в их мышлении, а еще более — в самой их сути находит свое отражение острейшая проблематика нового времени…

Итак, годы спустя Версилов рассказывает своему сыну, «подростку», в той насмешливо-экзальтирован- ной манере, которая нередко маскирует охватывающее его чувство, а подчас-даже сильное потрясение, о том, как изменила с ним своему мужу во дворе усадьбы молодая жена Макара: «Клянусь, что я именно теперь в настроении в высшей степени покаянном, и именно теперь, в эту минуту, в тысячный раз может быть, бессильно жалею обо всем, двадцать лет тому назад происшедшем. К тому же, видит Бог, что все это произошло в высшей степени нечаянно… ну а потом, сколько было в силах моих, и гуманно; по крайней мере, сколько я тогда представлял себе подвиг гуманности».

Дальнейшая история развертывается в духе своеобразного, можно даже сказать — фантастического, реализма. Версилов не хочет отступиться от Сони, но не хочет он и злоупотреблять своим господским правом, причем не только ввиду своих либеральных принципов, но уже хотя бы потому, что ощущает силу характера Макара. Поэтому он признается ему в случившемся и пытается достичь с ним соглашения, — правда, достаточно сомнительным способом: «Я тогда предложил ему три тысячи рублей… В виде гарантии я давал ему слово, что если он не захочет моих условий, то есть трех тысяч, вольной (ему и жене, разумеется) и вояжа на все четыре стороны (без жены, разумеется) — то пусть скажет прямо, и я тотчас же дам ему вольную, отпущу ему жену, награжу их обоих… Он на другой же день согласился на вояж, без всяких слов, разумеется не забыв ни одной из предложенных мною наград».

Следовательно, Макар смирился со сложившейся ситуацией; точнее, он дал понять, что отказывается перед лицом фактов от заведомо бессмысленного протеста. Искренность его не вызывает сомнений. Столь же искренне он прощает своей жене и прошлый, и будущий грех, не переставая ее любить, но и не отказываясь при этом от своих прав на нее и не считая противозаконное законным. Сам он отправляется странствовать и вырастает за время странствий в тот великий религиозный образ, с которым нам еще предстоит познакомиться. Он поддерживает регулярные отношения с Версиловыми и с годами начинает воспринимать их в духовном смысле как «своих детей», используя, таким образом, ту возможность, которую предоставляет ему возраст, для примирения с немыслимой ситуацией.

Он любит их обоих и в то же время помнит происшедшее во всех подробностях. Он никогда не говорит об этом, но вместе с тем не отступает ни на миллиметр от оценки и осуждения. Версилов, со своей стороны, вполне отдает себе отчет в том, что поступил — и продолжает поступать — дурно. Однако он не отказывается от Сони и, в конце концов, обретает в ней спасение.

В целом все это звучит очень странно, и невольно напрашивается мысль о глубоком различии, существующем, очевидно, между структурой личности на Востоке и на Западе.

В этом столь невероятном переплетении отношений Софья Андреевна занимает позицию между двумя мужчинами. И все же она не такова, какою мы, быть может, рисовали бы ее себе до встречи с нею.

Ее сын дает ей очень проникновенную характеристику: «Она вся покраснела. Решительно ее лицо бывало иногда чрезвычайно привлекательно… Лицо у ней было простодушное, но вовсе не простоватое, немного бледное, малокровное. Щеки ее были очень худы, даже ввалились, а на лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их еще не было, и глаза, довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом, который меня привлек к ней с самого первого дня. Любил я тоже, что в лице ее вовсе не было ничего такого грустного или ущемленного; напротив, выражение его было бы даже веселое, если б она не тревожилась так часто, совсем иногда попусту, пугаясь и схватываясь с места иногда совсем из-за ничего или вслушиваясь испуганно в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что все по прежнему хорошо. Все хорошо — именно значило у ней, коли «все по-прежнему». Только бы не изменялось, только бы нового чего не произошло, хотя бы даже счастливого!… Можно было подумать, что ее в детстве как- нибудь испугали. Кроме глаз ее, нравился мне овал ее продолговатого лица, и, кажется, если б только на капельку были менее широки ее скулы, то не только в молодости, но даже и теперь она могла бы назваться красивою. Теперь же ей было не более тридцати девяти, но в темно-русых волосах ее уже сильно проскакивали сединки».

Версилов же говорит о ней, в своей небрежной манере, очень важные вещи: «Смирение, безответность, приниженность и в то же время твердость, сила, настоящая сила — вот характер твоей матери. Заметь, что это лучшая из всех женщин, каких я встречал на свете. А что в ней сила есть — это я засвидетельствую: видал же я, как эта сила ее питала. Там, где касается, я не скажу убеждений, правильных убеждений тут быть не может, но того, что считается у них убеждением, а стало быть, по-ихнему и святым, — там просто хоть на муки. Ну, а сам можешь заключить: похож ли я на мучителя? Вот почему я и предпочел почти во всем замолчать, а не потому только, что это легче, и, признаюсь, не раскаиваюсь. Таким образом, все обошлось само собою широко и гуманно, так что я себе даже никакой хвалы не приписываю. Скажу кстати, в скобках, что почему-то подозреваю, что она никогда не верила в мою гуманность, а потому всегда трепетала; но, трепеща, в то же время не поддалась ни на какую культуру. Они как-то это умеют, а мы тут чего то не понимаем, и вообще они умеют лучше нашего обделывать свои дела. Они могут продолжать жить по-своему в самых ненатуральных для них положениях и в самых не ихних положениях оставаться совершенно самими собой. Мы так не умеем.

Кто-они? Я вас немного не понимаю.

Народ, друг мой, я говорю про народ. Он доказал эту великую, живучую силу и историческую широкость свою и нравственно и политически. Но чтобы обратиться к нашему, то замечу про мать твою, что она ведь не все молчит; твоя мать иногда и скажет, но скажет так, что ты прямо увидишь, что только время потерял говоривши, хотя бы даже пять лет перед тем постепенно ее приготовлял. К тому же, возражения самые неожиданные. Опять-таки, заметь, что я совсем не называю ее дурой; напротив, тут своего рода ум, и даже пре замечательный ум».

Образ характеризуется очень четко, и мы ощущаем глубинную, молчаливую, необоримую силу, исходящую от этого существа.

Соня знает, что поступок ее греховен. Если бы муж призвал ее к ответу, а затем сурово наказал бы — она сочла бы это естественным. Однако она — как бы это выразиться — не берет этого поступка назад, а, кажется, делает его точкой отсчета… После того, как Макар «отпустил» ее — вернее было бы сказать: после того, как он дал понять, что не будет настаивать на своем праве, — она, собственно, не испытывает радости; для нее это не служит сколько-нибудь убедительным доказательством правоты чувства. Но она приемлет это… Живя затем с Версиловым, она отдает себе отчет в том, что это значит продолжать грешить, ибо брак ее не может быть расторгнут. Тем не менее она продолжает эту связь — при том, что речь здесь не идет ни о бурной страсти, ни о легкомыслии, ни о своенравии, и уж менее всего — о цинизме. Она любит Версилова неизменно и преданно. К тому же она знает, что эта любовь означает для него спасение, хоть обращение Версилова со своей наперсницей несет на себе печать его болезненных фантазий и произвола. Тем не менее она по-прежнему считает все грехом… То, что Макар простил ее, раз и навсегда, за прошлое и будущее, и дал ей возможность остаться с Версиловым, легло в основу всего последующего — и все же она никоим образом не чувствует себя оправданной. Великодушие Макара привело разве что к тому, что он вырастает в ее глазах, обретая черты таинственного, святого величия, да еще к тому, что собственная ее вина, если позволительно так выразиться, каким-то образом освящается — ход мыслей, едва ли постижимый для нашего западного сознания, пока и поскольку корни его сохраняются в неприкосновенности. Попытка реализовать нечто подобное у нас наверняка была бы воспринята как лицемерие — и тем не менее именно и только понятие святой вины в состоянии выразить то, о чем здесь идет речь.

Незадолго до смерти Макара постаревшая к тому времени Соня (дети ее и Версилова — «подросток» и Лиза — уже стали взрослыми) говорит как-то раз со своим сыном, тогда нездоровым, о том, как сложилась ее судьба. После этого мы читаем:

«Она выговорила это скороговоркой, покраснев, и хотела было поскорее уйти, потому что тоже страх как не любила размазывать чувства и на этот счет была вся в меня, то есть застенчива и целомудренна; к тому же, разумеется, не хотела бы начинать со мной на тему о Макаре Ивановиче; довольно было и того, что мы могли сказать, обменявшись взглядами. Но я, именно ненавидевший всякую размазню чувств, я-то и остановил ее насильно за руку: я сладко глядел ей в глаза, тихо и нежно смеялся, а другой ладонью гладил ее милое лицо, ее впалые щеки. Она пригнулась и прижалась своим лбом к моему.

— Ну, Христос с тобой, — сказала она вдруг, восклонившись и вся сияя, — выздоравливай. Зачту это тебе. Болен он, очень болен… В жизни волен Бог… Ах, что это я сказала, да быть же того не может!..

Она ушла. Очень уж почитала она всю жизнь свою, во страхе, и трепете, и благоговении, законного мужа своего и странника Макара Ивановича, великодушно и раз навсегда ее простившего».

Нелегко воздать должное этому образу, не касаясь того, чего нельзя касаться.

Быть может, правильно будет сказать: она не проявляет активности, а лишь воспринимает. Но это восприятие отмечено такой простотой, такой самоотдачей, такой глубиной и силой, что оно вырастает, при всем немногословии, в нечто великое.

Жить и страдать для нее — одно. Но при этом она не теряет опоры, а раскрывается навстречу страданию вплоть до самых сокровенных глубин. Она не раздавлена тем, что происходило и происходит, но случившееся для нее необратимо; оно не подлежит пересмотру и не изглаживается из памяти. Для ее натуры, отмеченной чистотой и силой, все существование сводится к нескольким реалиям, связанным с тем событием.

Видимо, она парадоксальным образом воспринимает судьбу, вину, необходимость и долг как нечто единое. Кажется, она не жалеет о случившемся, но сознает свою вину и искренне осуждает свой грех… Она не считает, что все могло сложиться как-то иначе, но никогда не могла бы ни на йоту смягчить приговор себе самой… Она знает, что это и теперь еще грех, но не помышляет о том, чтобы положить ему конец… И если о любой другой женщине наверняка сказали бы, что ей не хватает искренности, что она недостаточно глубоко ощущает свою вину и осуждает себя только для виду, — здесь ей можно только верить.

Странно устроено это существо. Сознание собственной греховности постоянно живет в ней, ежесекундно причиняя боль; однако она не делает ничего для изменения этого состояния, так как не видит возможностей его изменения. Поэтому она несет на себе всю тяжесть его запутанности и безысходности.

Позиция же Макара перемещает для Сони все — а следовательно, и ее самое — в религиозную сферу.

Быть может, — мне не хотелось бы утверждать это с большей определенностью, ибо такие вещи налагают ответственность, — дело обстоит так: она знает, что это грех, но чувствует десницу Божию. Она глубоко набожна. Но в конечном итоге ее набожность оказывается не в состоянии преодолеть грех. Эти и аналогичные понятия здесь недостаточны. Они не раскрывают сути, вероятно потому, что трактуют все слишком по-западному. Вся набожность Сони выражается, видимо, в том, что она — замирает на месте. Замирает в страдании, причиняемом ей судьбою, которая в ее понимании необратима. Замирает в сознании вины, которая для нее непростительна и вместе с тем неизбежна…

Она замирает в выжидательной позе человека, страдающего молча и глубоко, причем чем дольше, тем глубже. Нечто подобное возможно лишь благодаря тому, что за всем происходящим она так или иначе; ощущает присутствие Бога.

В сущности, для нее все непостижимо, и непостижимость эта не вызывает у нее сомнений. Ничто не подвластно человеку — ни предназначение, ни вина, ни любовь, ни самоутверждение. В основе же всего — хоть об этом и ничего не говорится — лежит вера в то, что за всем стоит Бог. Только бы не происходило ничего «нового»! Кажется, вся жизнь ее сводится к тому, чтобы страдать от этой непостижимости.

И здесь Бог — это Тот, кто выступает навстречу человеку из повседневности. Это повседневное бытие непостижимо, поэтому и Его Образ определяется прежде всего непостижимостью тайны. Никогда не ставится вопрос, существует ли Бог; Он есть. Никогда не ставится вопрос, свят ли Он и бескомпромиссен ли в осуждении греха; это так. Никогда не ставится вопрос, любовь ли Он и всеобъемлющая ли любовь; это несомненно. Никогда не ставится вопрос, исходит ли все, что случается, от Него и стоит ли Он за всем; так оно и есть. И все это непостижимо.

Сознание этой непостижимости живет в Соне и приводит к формированию в ней таких глубин, для которых, собственно, нет названия. Не существует, видимо, и категории, к которой можно было бы их отнести. Очевидно, этическое мышление Запада отказывается использовать здесь положительное понятие из боязни затушевать однозначность неправедного, греховного, и было бы пагубно, если бы мы же внимали этой боязни. На те же трудности наталкивается, видимо, и наша западная религиозная мысль в поисках непредубежденного обозначения для бытия такого рода. Но если с открытой душою вслушаться в основную тональность его звучания, то нельзя не почувствовать, что здесь присутствует нечто великое — ив этическом, и в христианском смысле.

При всей тяжести страданий и вины лейтмотив некоей святой непостижимости звучит повсюду. Обратимся в этой связи к одному из воспоминаний подростка. Как-то мать посетила его в пансионе, где он жил мальчиком, чувствуя себя там очень одиноким. Поговорив с сыном и с директором, она собирается уходить:

«Я послушно спустился за мамой; мы вышли на крыльцо. Я знал, что они все там смотрят теперь из окошка. Мама повернулась к церкви и три раза глубоко на нее перекрестилась, губы ее вздрагивали, густой колокол звучно и мерно гудел с колокольни. Она повернулась ко мне и — не выдержала, положила мне обе руки на голову и заплакала над моей головой.

Маменька, полноте-с… стыдно… ведь они из окошка теперь это видят-с…

Она вскинулась и заторопилась:

Ну, Господи… ну, Господь с тобой… ну, храни тебя ангелы небесные, Пречестная Мать, Николай Угодник… Господи, Господи! — скороговоркой повторяла она, все крестя меня, все стараясь чаще и побольше положить крестов, — голубчик ты мой, милый ты мой! Да постой, голубчик…

Она поспешно сунула руку в карман и вынула платочек, синенький клетчатый платочек с крепко завязанным на кончике узелочком и стала развязывать узелок… но он не развязывался…

Ну, все равно, возьми и с платочком, чистенький, пригодится, может, четыре двугривенных тут, может, понадобятся, прости, голубчик, больше-то как раз сама не имею… прости, голубчик.

Я принял платочек, хотел было заметить, что нам «от господина Тушара и Антонины Васильевны (директора и его жены. — Р.Г.) очень хорошее положено содержание и мы ни в чем не нуждаемся», но удержался и взял платочек.

Еще раз перекрестила, еще раз прошептала какую- то молитву и вдруг — и вдруг поклонилась и мне точно так же, как наверху Тушарам - глубоким, медленным, длинным поклоном, — никогда не забуду я этого! Так я и вздрогнул и сам не знал отчего. Что она хотела сказать этим поклоном: «вину ли свою передо мной признала?» — как придумалось мне раз уже очень долго спустя — не знаю. Но тогда мне тотчас же еще пуще стало стыдно, что «сверху они оттудова смотрят, а Ламберт так, пожалуй, и бить начнет».

Если бы Соню спросили:

Поступаешь ли ты правильно? — она ответила бы: «Нет!»

И если бы продолжили: — Не оправдано ли это тем, что ты помогаешь Версилову? — она ответила бы: «О нет!»

Быть может, правильнее было бы уйти? — «Нет»!

Но что же все это значит? — «Богу ведомо».

А что ты будешь делать? — «Останусь».

Ей нельзя не верить. Очевидно, нечто подобное действительно существует. Но это можно только выстрадать. Здесь немыслима теория, невозможно обобщение.

Вне всего этого для Сони нет жизни. Но ее глубинный инстинкт не позволил бы ей даже отдаленно представить себе все это так, как мы только что изобразили. Живя этим, она в то же время никогда бы не допустила ни тени оправдания, ибо в этом случае все полетело бы в пропасть. Во имя своего спасения она потребовала бы, чтобы четкий приговор-виновна-не был подвергнут пересмотру. Она жива именно и только благодаря тому, что для нее он окончателен. Стоило бы только содеянному и выстраданному воплотиться в сострадательно-оправдательную теорию, как различение добра и зла утратило бы четкость, а это послужило бы питательной почвой для демонических извращений истины — тех самых, жертвой которых становится Родион Раскольников и из которых Иван Карамазов выводит свою философию бунта.

 

3. Софья Семеновна

Тот же груз непостижимости несет на своих плечах и другая Соня — из «Преступления и наказания».

Она — дочь бывшего чиновника, титулярного советника Семена Мармеладова, от первого брака. Отец ее вновь женился — «из жалости» — на нуждающейся вдове Катерине Ивановне. И от этого брака есть дети. Муж начал пить, совершенно опустился, и роман начинается с того, что блуждающий по городу Раскольников попадает в распивочную, встречает там Мармеладова и узнает от него историю его бедствий: как на долю семьи выпала не только бедность, но и полнейшая нищета; как однажды измученная чахоткой Катерина Ивановна стала осыпать приемную дочь упреками, почему та не помогает семье, почему не делает того, что делают многие другие, — после чего она пошла на улицу и продала себя. Злые соседки доносят на нее — Соня вынуждена получить желтый билет проститутки, и теперь она содержит всю семью своим бесчестием.

Совершив преступление, Раскольников случайно знакомится с этой семьей. Он чувствует, что положение Сони аналогично его ситуации: оба они исторгнуты из круга уважаемых людей. Он, вынужденный молчать повсюду, здесь может говорить. Он раскрывается перед ней, и в конце концов, после ожесточеннейшего сопротивления, он уступает ее настоянию и отдает себя в руки властей. Его приговаривают к каторжным работам; она следует за ним в Сибирь, и ее любовь помогает ему начать там новую жизнь.

Соня — самый проникновенный женский образ из всех, созданных Достоевским. Можно сказать, что в ней воплотилось для него понятие «Божиего дитяти», та тайна Царства Божиего, благодаря которой оно приходит к малым и неразумным, а не к великим и мудрым; мытари и грешницы приемлют его, в то время как благополучные и почитаемые не подпускают его к себе. Вот и Соня — дитя Божие в том особом смысле, что на ней лежит печать непостижимости Божественного промысла. В земном мире она беззащитна, и в то же время ограждена от всего дурного ежечасным заступничеством Отца Небесного.

Мы видим ее, когда она приходит звать Раскольникова на отпевание своего умершего отца и на поминки:

«В эту минуту дверь тихо отворилась, и в комнату, робко озираясь, вошла одна девушка. Все обратились к ней с удивлением и любопытством. Раскольников не узнал ее с первого взгляда. Это была Софья Семеновна Мармеладова… скромно и даже бедно одетая девушка, очень еще молоденькая, почти похожая на девочку, с скромною и приличною манерой, с ясным, но как будто несколько запуганным лицом. На ней было очень простенькое домашнее платьице, на голове старая, прежнего фасона шляпка… Увидав неожиданно полную комнату людей, она не то что сконфузилась, но совсем потерялась, оробела, как маленький ребенок, и даже сделала было движение уйти назад».

И далее:

«Между разговором Раскольников пристально ее разглядывал. Это было худенькое, совсем худенькое и бледное личико, довольно неправильное, какое-то востренькое, с востреньким маленьким носом и подбородком. Ее даже нельзя было назвать и хорошенькою, но зато голубые глаза ее были такие ясные, и когда оживлялись они, выражение лица ее становилось такое доброе и простодушное, что невольно привлекало к ней. В лице ее, да и во всей ее фигуре, была сверх того одна особенная характерная черта: несмотря на свои восемнадцать лет, она казалась почти еще девочкой, гораздо моложе своих лет, совсем почти ребенком, и это иногда даже смешно проявлялось в некоторых ее движениях».

Особенно же хватает за сердце проявление в ней детскости в тот момент, когда Раскольников, уже любимый ею всею душою, заставляет ее угадать, кто совершил преступление: «… он смотрел на нее и вдруг в ее лице как бы увидел лицо Лизаветы (сестры старой старьевщицы, тоже им убитой. — Р.Г.). Он ярко запомнил выражение лица Лизаветы, когда он приближался к ней тогда с топором, а она отходила от него к стене, выставив вперед руку, с совершенно детским испугом в лице, точь-в-точь как маленькие дети, когда они вдруг начинают чего-нибудь пугаться, смотрят неподвижно и беспокойно на пугающий их предмет, отстраняются назад и, протягивая вперед ручонку, готовятся заплакать. Почти то же самое случилось теперь и с Соней: так же бессильно, с тем же испугом, смотрела она на него несколько времени и вдруг, выставив вперед левую руку, слегка, чуть-чуть, уперлась ему пальцами в грудь и медленно стала подниматься с кровати, все более и более от него отстраняясь, и все неподвижнее становился ее взгляд на него. Ужас ее вдруг сообщился и ему: точно такой же испуг показался и в его лице, точно так же и он стал смотреть на нее, и почти даже с тою же детскою улыбкой».

В полубреду вспоминая как-то раз о Соне и рисуя себе ее облик с той вещей ясностью, на какую способно лишь непосредственное чувство, Раскольников мысленно объединяет ее с той самой Лизаветой, с которой Соню связывала странная дружба: «Лизавета! Соня! Бедные, кроткие… Милые!… Они все отдают… глядят кротко и тихо… Соня, Соня! Тихая Соня!..» Быть может, именно здесь и скрыта разгадка этого простого и все же загадочного существования — беззащитность.

Она «не защищается». Она приемлет. «Ни о чем не просить, ни в чем не отказывать» — так была определена однажды высшая мера святости сердца. Нечто подобное присутствует и здесь — при всей парадоксальности этой отчаянной ситуации. Соня приемлет ужасную, незаслуженную нищету, в которую ввергает семью алкоголизм отца. Она не оказывает никакого сопротивления, будь то внутренний бунт или хотя бы свое мнение. Она не видит ничего особенного в том, что ее мачеха упреками вымещает на ней свое отчаяние. А когда Раскольников осуждает Катерину Ивановну за это, она встает на ее сторону: «Била! Да что вы это! Господи, била! А хоть бы и била, так что ж! Ну так что ж? Вы ничего, ничего не знаете…»

Эта беззащитность неравнозначна слабости. Когда нужно, это хрупкое существо проявляет недюжинную силу. Несмотря на всю свою любовь к Раскольникову, она без колебаний повинуется голосу собственной совести и противостоит Раскольникову при его попытках оправдать себя философией сверхчеловека. Она требует от него внутренней правды и готовности к искуплению вины. Но потом она следует за ним в Сибирь и делит с ним все лишения. Принесенная ею верность себе быть самим собой. Вот как Соня защищает, например, свою отчаявшуюся мачеху: «Это такая несчастная, ах, какая несчастная! И больная… Она справедливости ищет… Она чистая. Она так верит, что во всем справедливость должна быть, и требует… И хоть мучайте ее, а она несправедливого не сделает. Она сама не замечает, как это все нельзя, чтобы справедливо было в людях, и раздражается… Как ребенок, как ребенок! Она справедливая, справедливая!» Позволим себе напомнить, что это говорит женщина о другой женщине, ввергнувшей ее в бесчестие.

Это вещее сострадание обретает черты подлинного величия в тот момент, когда Раскольников признается ей в содеянном. «Как бы себя не помня, она вскочила и, ломая руки, дошла до средины комнаты; но быстро воротилась и села опять подле него, почти прикасаясь к нему плечом к плечу. Вдруг, точно пронзенная, она вздрогнула, вскрикнула и бросилась, сама не зная для чего, перед ним на колени.

Что вы, что вы это над собой сделали! — отчаянно проговорила она и, вскочив с колен, бросилась ему на шею, обняла его и крепко-крепко сжала его руками.

Раскольников отшатнулся и с грустною улыбкой посмотрел на нее:

Странная какая ты, Соня, — обнимаешь и целуешь, когда я тебе сказал про это. Себя ты не помнишь.

Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете! — воскликнула она, как в исступлении, не слыхав его замечания, и вдруг заплакала навзрыд, как в истерике.

Давно уже незнакомое ему чувство волной хлынуло в его душу и разом размягчило ее. Он не сопротивлялся ему: две слезы выкатились из его глаз и повисли на ресницах».

Соня вполне могла бы чувствовать себя обманутой в своих надеждах: она привязалась к человеку, не будучи предупреждена им о том, с какой судьбой свяжет ее эта любовь. К тому же Раскольников разговаривает с ней в такой манере, которая едва ли может быть порождена любовью; скорее создается впечатление, что он вымещает на ней свой внутренний разлад, мучая ее. Однако Соня воспринимает это все совсем иначе. Озаренная неподкупным светом, встает в ее сознании его судьба, только и именно она, — судьба его души, причем с такой отчетливостью, что, когда он начинает затем философствовать, пытаясь вывести из своего преступления целую теорию, она ни на миг не поддается его доводам:

«— О, молчите, молчите! — вскрикнула Соня, всплеснув руками. — От Бога вы отошли, и вас Бог поразил, дьяволу предал!…

Кстати, Соня, это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? а?

Молчите! Не смейтесь, богохульник, ничего, ничего-то вы не понимаете! О Господи! Ничего-то, ничего-то он не поймет!».

Не свободна от вины и ее жизнь. Эту вину она взяла на себя ради других. Конечно, она не смела этого делать, но поступила так из чувства долга. Таким образом она сохранила чистоту, и чистота эта определяется тем, что она живет такой жизнью против собственной воли, испытывая при этом страдания.

«Еще бы не ужас», — говорит ей Раскольников, — что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (только стоит глаза раскрыть), что никому ты этим не помогаешь и никого ни от чего не спасаешь! Да скажи же мне наконец, — проговорил он, почти в исступлении, — как этакой позор и такая низость в тебе рядом с другими противоположными и святыми чувствами совмещаются? Ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить!

— А с ними-то что будет? — слабо спросила Соня, страдальчески взглянув на него, но вместе с тем как бы вовсе и не удивившись его предложению. Раскольников странно посмотрел на нее.

Он все прочел в одном ее взгляде. Стало быть, действительно у ней самой была уже эта мысль. Может быть, много раз и серьезно обдумывала она в отчаянии, как бы разом покончить, и до того серьезно, что теперь почти и не удивилась предложению его. Даже жестокости слов его не заметила (смысла укоров его и особенного взгляда его на ее позор она, конечно, тоже не заметила, и это было видимо для него). Но он понял вполне, до какой чудовищной боли истерзала ее, и уже давно, мысль о бесчестном и позорном ее положении. Что же, что же бы могло, думал он, по сих пор останавливать решимость ее покончить разом? И тут только понял он вполне, что значили для нее эти бедные, маленькие дети-сироты и эта жалкая, полусумасшедшая Катерина Ивановна, с своею чахоткой и со стуканием об стену головою.

Но тем не менее ему опять-таки было ясно, что Соня с своим характером и с тем все-таки развитием, которое она получила, ни в каком случае не могла так оставаться. Все-таки для него составляло вопрос: почему она так слишком уже долго могла оставаться в таком положении и не сошла с ума, если уж не в силах была броситься в воду? Конечно, он понимал, что положение Сони есть явление случайное в обществе, хотя, к несчастию, далеко не одиночное и не исключительное. Но эта-то самая случайность, эта некоторая развитость и вся предыдущая жизнь ее могли бы, кажется, сразу убить ее при первом шаге на отвратительной дороге этой. Что же поддерживало ее? Не разврат же? Весь этот позор, очевидно, коснулся ее только механически; настоящий разврат еще не проник ни одною каплей в ее сердце: он это видел; она стояла перед ним наяву…».

Предварительный ответ на свой вопрос он уже дал себе сам. Но затем он догадывается:

«Прошло минут пять. Он все ходил взад и вперед, молча и не взглядывая на нее. Наконец, подошел к ней; глаза его сверкали. Он взял ее обеими руками за плечи и прямо посмотрел в ее плачущее лицо. Взгляд его был сухой, воспаленный, острый, губы его сильно вздрагивали… Вдруг он весь быстро наклонился и, припав к полу, поцеловал ее ногу. Соня в ужасе от него отшатнулась, как от сумасшедшего. И действительно, он смотрел, как совсем сумасшедший.

Что вы, что вы это? Передо мной! — пробормотала она, побледнев, и больно-больно сжало вдруг ей сердце.

Он тотчас же встал.

Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился, — как-то дико произнес он и отошел к окну. — Слушай, — прибавил он, воротившись к ней через минуту, — я давеча сказал одному обидчику, что он не стоит одного твоего мизинца… и что я моей сестре сделал сегодня честь, посадив ее рядом с тобою.

Ах, что вы это им сказали! И при ней? — испуганно вскрикнула Соня, — сидеть со мной! Честь! Да ведь я… бесчестная, я великая, великая грешница! Ах, что вы это сказали!

Не за бесчестие и грех я сказал это про тебя, а за великое страдание твое. А что ты великая грешница, то это так, — прибавил он почти восторженно, — а пуще всего, тем ты грешница, что понапрасну умертвила и предала себя».

Тут-то и коренится суть всего… Ниже это подчеркивается еще раз: «Представьте себе, Соня, что вы знали бы… что… погибла бы совсем Катерина Ивановна, да и дети; вы тоже, впридачу (так как вы себя ни за что считаете, так впридачу»), И действительно, она всегда готова к самопожертвованию, к той чистейшей самоотдаче, которая не исчисляет доли собственного участия, а просто вкладывает себя целиком, даже если это представляется бессмысленным и бесполезным. Здесь запечатлена позиция полного самоотречения, и именно поэтому Соня в некоем конечном смысле находится под Божией защитой.

В знаменитом диалоге, содержащем столь дорогие Достоевскому идеи, Раскольников в своей недоброй манере доводит до сознания Сони весь ужас ее положения. Далее в романе говорится:

«— Так ты очень молишься Богу-то, Соня? — спросил он ее.

Соня молчала, он стоял подле нее и ждал ответа.

Что ж бы я без Бога-то была? — быстро, энергически прошептала она, мельком вскинув на него вдруг засверкавшими глазами, и крепко стиснула рукой его руку.

«Ну, так и есть!» — подумал он.

А тебе Бог что за это делает? — спросил он, выпытывая дальше.

Соня долго молчала, как бы не могла отвечать. Слабенькая грудь ее вся колыхалась от волнения.

Молчите! Не спрашивайте! Вы не стоите!… - вскрикнула она вдруг, строго и гневно смотря на него.

«Так и есть! так и есть!» — повторял он настойчиво про себя.

Все делает! — быстро прошептала она, опять потупившись. «Вот и исход! Вот и объяснение исхода!» — решил он про себя, с жадным любопытством рассматривая ее.

С новым, странным, почти болезненным чувством всматривался он в это бледное, худое и неправильное угловатое личико, в эти кроткие голубые глаза, могущие сверкать таким огнем, таким суровым энергическим чувством, в это маленькое тело, еще дрожавшее от негодования и гнева, и все это казалось ему более и более странным, почти невозможным».

Эта молодая женщина живет, несмотря на всю окружающую ее грязь, жизнью истинной христианки. Что означала бы иначе эта странная фраза: «Что ж бы я без Бога-то была?» — и еще более странное «все делает»? Что вкладывается в это «все»? И что «есть» она «через Бога»?

Думаю, что на этот вопрос можно ответить только так: она ощущает Его живое присутствие. Жизнь ее ужасна; все в этой жизни страшно и непостижимо. «И зачем, зачем я тебя прежде не знала! Зачем ты прежде не приходил?» — кричит она Раскольникову после того, как узнает страшную правду. Это «зачем?» можно поставить эпиграфом ко всей ее жизни. Она чувствует это — и все же знает, что Бог «все делает» для нее. Мерки разума и справедливости здесь неприменимы. Этому дитяти человеческому ведом Бог в Его живом присутствии. Он есть Он, и это и есть то самое «все». Божий лик обращен к ней, и мы благоговейно ощущаем, что это значит, когда человек может сказать о себе: все во мне от Бога. Эти слова-свидетельство чисто религиозного существования. Проникновенность, с которой дитя Божие чувствует себя таковым, соседствует с безысходностью потерянного существования, и, в конце концов, окажется, что «Богу возможно то, что невозможно людям».

Потому-то и прав Раскольников, утверждая, что Соня верит в ежечасную возможность чуда, исходящего от Бога. Она действительно верит в это, причем без всяких фантазий. Просто она живет среди людей, провозглашенных Христом блаженными.

Затем следует незабываемая сцена с Новым Заветом.

«На комоде лежала какая-то книга. Он каждый раз, проходя взад и вперед, замечал ее; теперь же взял и посмотрел. Это был Новый Завет в русском переводе. Книга была старая, подержанная, в кожаном переплете.

Это откуда? — крикнул он ей через комнату. Она стояла все на том же месте, в трех шагах от стола.

Мне принесли, — ответила она, будто нехотя и не взглядывая на него.

Кто принес?

Лизавета принесла, я просила.

«Лизавета! странно!» — подумал он. Все у Сони становилось для него как-то страннее и чудеснее, с каждою минутой. Он перенес книгу к свече и стал перелистывать».

Раскольников просит Соню прочитать ему про бедного Лазаря — того, на котором Христос продемонстрировал свою власть над смертью, воскресив уже разлагавшегося мертвеца. Но Соня не решается читать.

«— Читай! Я так хочу!»-настаивал он, — читала же Лизавете!

Соня развернула книгу и отыскала место. Руки ее дрожали, голосу не хватало. Два раза начинала она, и все не выговаривалось первого слога.

«Был же болен некто Лазарь, из Вифании…» — произнесла она, наконец, с усилием, но вдруг, с третьего слова, голос зазвенел и порвался, как слишком натянутая струна. Дух пересекло, и в груди стеснилось.

Раскольников понимал отчасти, почему Соня не решалась ему читать, и чем более понимал это, тем как бы грубее и раздражительнее настаивал на чтении. Он слишком хорошо понимал, как тяжело было ей теперь выдавать и обличать все свое. Он понял, что чувства эти действительно как бы составляли настоящую и уже давнишнюю, может быть, тайну ее, может быть еще с самого отрочества, еще в семье, подле несчастного отца и сумасшедшей от горя мачехи, среди голодных детей, безобразных криков и попреков. Но в то же время он узнал теперь, и узнал наверно, что хоть и тосковала она и боялась чего-то ужасно, принимаясь теперь читать, но что вместе с тем ей мучительно самой хотелось прочесть, несмотря на всю тоску и на все опасения, и именно ему, чтоб он слышал, и непременно теперь — «что бы там ни вышло потом!»… Он прочел это в ее глазах, понял из ее восторженного волнения… Она пересилила себя, подавила горловую спазму, пресекшую в начале стиха ее голос, и продолжала чтение одиннадцатой главы Евангелия Иоаннова. Так дочла она до 19-го стиха:

«И многие из иудеев пришли к Марфе и Марии утешать их в печали о брате их. Марфа, услыша, что идет Иисус, пошла навстречу ему; Мария же сидела дома. Тогда Марфа сказала Иисусу: Господи! если бы Ты был здесь, не умер бы брат мой. Но и теперь знаю, что чего Ты попросишь у Бога, даст Тебе Бог».

Тут она остановилась опять, стыдливо предчувствуя, что дрогнет и порвется опять ее голос…

«Иисус говорит ей: воскреснет брат твой. Марфа сказала ему: знаю, что воскреснет в воскресение, в последний день. Иисус сказал ей: Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в Меня не умрет вовек. Веришь ли сему? Она говорит Ему: (и, как бы с болью переведя дух, Соня раздельно и с силою прочла, точно сама во всеуслышание исповедовала)

Так, Господи! Я верую, что Ты Христос, Сын Божий, грядущий в мир».

Она было остановилась, быстро подняла на него глаза, но поскорей пересилила себя и стала читать далее. Раскольников сидел и слушал неподвижно, не оборачиваясь, облокотясь на стол и смотря в сторону. Дочли до 32-го стиха.

«Мария же, пришедши туда, где был Иисус, и увидев его, пала к ногам его; и сказала ему: Господи! если бы Ты был здесь, не умер бы брат мой. Иисус, когда увидел ее плачущую и пришедших с нею иудеев плачущих, Сам восскорбел духом и возмутился. И сказал: где вы положили его? Говорят Ему: Господи! поди и посмотри. Иисус прослезился. Тогда иудеи говорили: смотри, как Он любил его. А некоторые из них сказали: не мог ли Сей, отверзший очи слепому, сделать, чтоб и этот не умер?»

Раскольников обернулся к ней и с волнением смотрел на нее: да, так и есть! Она уже вся дрожала в действительной, настоящей лихорадке. Он ожидал этого. Она приближалась к слову о величайшем и неслыханном чуде, и чувство великого торжества охватило ее. Голос ее стал звонок, как металл; торжество и радость звучали в нем и крепили его. Строчки мешались перед ней, потому что в глазах темнело, но она знала наизусть, что читала. При последнем стихе: «не могли Сей, отверзший очи слепому…»-она, понизив голос, горячо и страстно передала сомнение, укор и хулу неверующих, слепых иудеев, которые сейчас, через минуту, как громом пораженные, падут, зарыдают и уверуют… «И он, он-тоже ослепленный и неверующий, — он тоже сейчас услышит, он тоже уверует, да, да! сейчас же, теперь же», — мечталось ей, и она дрожала от радостного ожидания.

«Иисус же, опять скорбя внутренно, проходит ко гробу. То была пещера, и камень лежал на ней. Иисус говорит: Отнимите камень. Сестра умершего Марфа говорит Ему: Господи! уже смердит: ибо четыре дни, как он во гробе».

Она энергично ударила на слово: четыре.

«Иисус говорит ей: не сказал ли Я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию? Итак, отняли камень от пещеры, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал Меня. Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня. Сказав сие, воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший,

(громко и восторженно прочла она, дрожа и холодея, как бы воочию сама видела)

обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами; и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его; пусть идет.

Тогда многие из иудеев, пришедших к Марии и видевших, что сотворил Иисус, уверовали в Него.

Далее она не читала и не могла читать, закрыла книгу и быстро встала со стула.

— Все об воскресении Лазаря, — отрывисто и сурово прошептала она и стала неподвижно, отвернувшись в сторону, не смея и как бы стыдясь поднять на него глаза. Лихорадочная дрожь ее еще продолжалась. Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги».

Здесь действительно раскрывается ее тайна.

Место Сони — там, где находятся по слову Христа малые мира сего, бесправные и отверженные, мытари и грешники. Ее тайна соединяет ее со Христом. Она солидарна с Ним.

Отсюда ее авторитет. Этим она жива. Эти корни питают ту ясность взгляда, благодаря которой она ни на миг не поддается софистике Раскольникова, хоть и любит его.

Но то, что было сказано выше о другой Соне, относится и к ней. Она не оправдывает своей жизни, а просто живет ею, — живет страдая. Она не выводит из нее никаких теорий, хотя бы ради попытки осмыслить все это. Она принимает на себя всю тяжесть этого непостижимо запутанного существования по внутреннему побуждению, без рассуждений и колебаний. Но если бы она попыталась оправдать его, оно стало бы насквозь фальшивым, обманчиво-демоническим, и она утонула бы в этой стихии.

Когда Раскольников как-то раз хочет вовлечь ее в свои «сверхчеловеческие» рассуждения о том, кто имеет право на жизнь, а кто нет, она возражает: «Да ведь я Божьего промысла знать не могу… И к чему вы спрашиваете, чего нельзя спрашивать? К чему такие пустые вопросы?» Это говорится в определенном контексте, но раскрывает и нечто принципиальное — ее благоговение перед непостижимостью святого.

В попытке постичь глубинную суть этого образа нельзя исходить ни из интеллектуальных, ни из этических критериев, и если кажется, что ты его постиг, то не худо усомниться в этом, ибо не исключено, что неприкосновенная граница между добром и злом оказалась здесь каким-то образом нарушенной.

Не смогла бы постичь собственной сути и сама Соня. Ее христианское самопонимание сводится к тому, что она, никак себя не оправдывая — уже одно желание «понять» означало бы попытку оправдать — и будучи убеждена в своей вине, продолжает жить, послушная велению Божию, готовая к покаянию и исполненная такого доверия к Богу, которое она едва ли когда- нибудь выразила бы словами, обращенными к Богу.