Человек и его вера

Гуардини Романо

Глава третья Люди божии

 

 

1. Народ и его духовные отцы

В своих размышлениях мы исходили из религиозной позиции народа. Мы видели, как из темной, безымянной массы людей выступали отдельные личности, в частности «верующие бабы» из «Братьев Карамазовых». Два образа из «Бесов» — Шатов и Мария Лебядкина — послужили иллюстрацией тех разрушительных потенций, которые сокрыты в этой позиции и оттеняют ее еще более. Затем мы занялись одной и другой Соней — матерью «подростка» и приятельницей Рас- кольникова. Они тоже и все еще «народ», но уже в значительной мере индивидуализированный. Мы рассмотрели их жизнь под углом зрения того абсолютного приятия своей судьбы, которое представляется нам существеннейшим компонентом религиозной настроенности народа, при том, что речь идет каждый раз о чрезвычайно проблематичной жизненной ситуации. Таким образом, мы столкнулись с тем, что трудно постигается традиционным мышлением Запада: очевидно, благодаря непосредственности веры и искренности самоотдачи среди человеческих блужданий и нравственных падений возникает, как островок среди моря, нечто твердое и прочное, некий пункт, располагающийся — в определенном, не подлежащем постижению смысле — глубже, чем чисто этическое разграничение добра и зла, но вместе с тем ни в коей мере на него не посягающий… О том, насколько глубоко коренится и в сознании этих персонажей вера народа в

Искупительно — преобразующую силу беспрекословного страдания, свидетельствуют те слова Сони, которыми заканчивается ее разговор с Раскольниковым: «Страдание принять и искупить себя им, вот что надо… Придешь ко мне, я надену на тебя (подаренный ею крест.-Р.Г.), помолимся и пойдем».

Теперь мы переходим к другой группе персонажей. Они несут в себе ту же реальность, о которой шла речь выше, — жизнь в первозданности сосредоточения великих сил бытия. Более того, это сосредоточение обретает в них свое конечное очищение и просветление и тем самым осознает себя как таковое. Это — «духовные отцы»: странник Макар Долгорукий в «Подростке», архиерей Тихон в «Бесах», старец Зосима в «Братьях Карамазовых», за спиной которого вырисовывается фигура его давно умершего брата Маркела, и, наконец, послушник при старце Алеша — Алексей Карамазов.

Алеше будет посвящена следующая глава, ибо это — совсем особая тема. Архиерея Тихона мы позволим себе, при всем его своеобразии, все же рассматривать как некое вступление к теме старца. И потому мы займемся сейчас этим последним — вместе с вплетенным сюда же образом его старшего брата Маркела, умершего совсем молодым, и со странником Макаром.

Мы назвали их духовными отцами — homines religiosi — в собственном смысле слова. Жизнь других персонажей Достоевского также насыщена религиозным содержанием, но там оно находит себе выражение не столько в непосредственных духовных актах, сколько во всей атмосфере их существования и в общем движении его по направлению к Богу. В остальном же более интенсивный контакт с религиозной сферой, воплощенной в образе старца, не вносит существенных изменений в повседневное бытие «верующих баб».

Софья Андреевна остается спутницей жизни Версилова и становится позже, после смерти своего мужа, его женой. Другая Соня всецело посвящает себя заботам о своем друге, чтобы затем соединиться с ним. Здесь же представлены люди, непосредственно выступающие как носители духовного начала. Оно сконцентрировано в них в такой мере, что довлеет над всем остальным.

Но так как они не отворачиваются вместе с тем от повседневности со всеми ее сложностями, они становятся интерпретаторами того духовного содержания, которое живет в других.

 

2. Странник Макар

Странник Макар уже упоминался в связи с Соней, его женой. Достоевский изображает его смуглолицым человеком, красивым еще и в старости, с благородными чувствами, исполненным достоинства и почтенным. В прежние времена он казался «мрачным», — очевидно, вследствие того, что как крепостной он занимал социальное положение, не соответствовавшее его человеческим качествам, и мог утвердить себя в условиях этого мучительного несоответствия лишь подчеркнуто сдержанными манерами.

Когда отец Сони на смертном одре завещает Макару взять ее в жены, тот уже немолод. Макар искренне любит Соню, и известие о том, что произошло между нею и владельцем поместья Версиловым, — страшный удар для него.

Признавшись во всем, Версилов дает ему понять, что не хотел бы расставаться с Соней. При этом Макар полностью сохраняет самообладание. Он не устраивает сцен. Он понимает, что ни в человеческом, ни в социальном смысле не может вступать в единоборство с судьбой, и смиряется с ней. Он как бы отходит в сторону, предоставляя Соне свободу действий; вместе с тем он отнюдь не признает такое развитие событий хоть сколько-нибудь оправданным. Вот что рассказывает об этом Версилов «подростку» — своему и Сони- ному сыну:

«— Я тогда предложил ему три тысячи рублей, и, помню, все молчал, а только я говорил… В виде гарантии я давал ему слово, что если он не захочет моих условий, то есть трех тысяч, вольной… то пусть скажет прямо, и я тотчас же дам ему вольную, отпущу ему жену (позже. — Р.Г.), награжу их обоих… Этот Макар отлично хорошо понимал, что я так и сделаю, как говорю; но он продолжал молчать, и только когда я хотел было уже в третий раз припасть, отстранился, махнул рукой и вышел, даже с некоторою бесцеремонностью, уверяю тебя, которая даже меня тогда удивила. Я тогда мельком увидал себя в зеркале и забыть не могу. Вообще они, когда ничего не говорят — всего хуже, а это был мрачный характер, и, признаюсь, я не только не доверял ему, призывая в кабинет, но ужасно даже боялся: в этой среде есть характеры, и ужасно много, которые заключают в себе, так сказать, олицетворение непорядочности, а этого боишься пуще побоев… Вот потому-то я и пустил прежде всего три тысячи, это было инстинктивно, но я, к счастью, ошибся: этот Макар Иванович был нечто совсем другое… Он на другой же день согласился на вояж, без всяких слов, разумеется не забыв ни одной из предложенных мною наград.

Деньги взял?

Еще как!.. Трех тысяч у меня тогда в кармане разумеется, не случилось, но я достал семьсот рублей и вручил ему их на первый случай, и что же? Он две тысячи триста остальных стребовал же с меня, в виде заемного письма, для верности, на имя одного купца. Потом, через два года, он по этому письму стребовал с меня уже деньги судом и с процентами, так что меня опять удивил, тем более что буквально пошел сбирать на построение Божьего храма, и с тех пор вот уже двадцать лет скитается. Не понимаю, зачем страннику столько собственных денег… деньги такая светская вещь… Я, конечно, предлагал их в ту минуту искренно и, так сказать, с первым пылом, но потом, по прошествии столь многих минут, я, естественно, мог одуматься… и рассчитывал, что он по крайней мере меня пощадит… или, так сказать, нас пощадит, нас с нею, подождет хоть по крайней мере. Однако даже не подождал…».

Как это все характерно! Несмотря на страшное унижение, на постигшее его горе, он принимает предложенное, заставляет Версилова выдать ему соответствующий документ и по прошествии предусмотренного срока требует с него деньги судом, включая проценты. Он — крестьянин. Он знает цену жизни. Версилову же он не доверяет, особенно по отношению к Соне, и дальнейшее развитие событий подтвердит его правоту… Все эти чувства и соображения уживаются в его душе, не подавляя друг друга. Сердцевина же этой широкой души располагается так глубоко, что становится недосягаемой ни для социальных различий, ни для доводов рассудка. Вовне существует лишь одна точка, бесконечно удаленная от постижимого мира вкупе с его перегородками, но непосредственно соотносящаяся с этой сердцевиной и сообщающая ей способность все постигать, все понимать, все терпеть, растворять все в любви — при том, что пресловутые различия отнюдь не прекращают существования…

За долгие годы, прошедшие с тех пор, Макар ни на йоту не изменил своего отношения к случившемуся.

Не стихает и боль. Он по-прежнему оскорблен в своих лучших чувствах, по-прежнему привязан к той, которая продолжает считаться его женой. Но он не упоминает об этом. Он оставляет все в неприкосновенности и стойко несет на себе это бремя. Он держит себя достойно, не использует случившегося в своих интересах и, будучи неизменно вежлив и почтителен, сохраняет чистоту своей позиции. Время от времени он навещает «своих детей», проявляя к ним одинаковое расположение. Письма его, приходящие один раз в год, выдержаны все в том же спокойном, почтительном тоне.

«— Да, мой друг, и я, признаюсь, сперва ужасно боялся этих посещений. Во весь этот срок, в двадцать лет, он приходил всего раз шесть или семь, и в первые разы я, если бывал дома, прятался. Даже не понимал сначала, что это значит и зачем он является? Но потом, по некоторым соображениям, мне показалось, что это было вовсе не так глупо с его стороны. Потом, случайно, я как-то вздумал полюбопытствовать и вышел поглядеть на него и, уверяю тебя, вынес преоригинальное впечатление. Это уже в третье или четвертое его посещение, именно в ту эпоху, когда я поступал в мировые посредники и когда, разумеется, изо всех сил принялся изучать Россию. Я от него услышал даже чрезвычайно много нового. Кроме того, встретил в нем именно то, чего никак не ожидал встретить: какое-то благодушие, ровность характера и, что всего удивительнее, чуть не веселость. Ни малейшего намека на то (tu comprends? (Понимаешь? (франц.).) и в высшей степени уменье говорить дело, и говорить превосходно, то есть без глупого ихнего дворового глубокомыслия, которого я, признаюсь тебе, несмотря на весь мой демократизм, терпеть не могу, и без всех этих напряженных русизмов, которыми говорят у нас в романах и на сцене «настоящие русские люди». При этом чрезвычайно мало о религии, если только не заговоришь сам, и премилые даже рассказы в своем роде о монастырях и монастырской жизни, если сам полюбопытствуешь. А главное — почтительность, эта скромная почтительность, именно та почтительность, которая необходима для высшего равенства, мало того, без которой, по-моему, не достигнешь и первенства. Тут именно, через отсутствие малейшей заносчивости, достигается высшая порядочность и является человек, уважающий себя несомненно и именно в своем положении, каково бы оно там ни было и какова бы ни досталась ему судьба».

Он не способен забыть происшедшее и, тем не менее с течением времени начинает относиться к Соне, Версилову и их детям с отцовской теплотой. Они становятся «его детьми»; его любовь к ним возникает и свободно изливается из веры. Любовь эта, если будет позволено так выразиться, имеет даже нечто общее с любовью Отца Небесного, предстающей в Новом Завете как глубокая, жаркая, действенная и бескорыстная. И хоть добро всегда остается добром, а зло — злом, хоть честь остается честью, а раны не заживают, — любовь возносит его надо всем запутанным и противоречивым, давая возможность охватить взглядом целое. Это несколько напоминает то, что говорится в Евангелии об Отце Небесном: по Его воле солнце восходит над добрыми и над злыми, и дождь равно проливается над праведниками и грешниками.

Мы уже слышали о том, что после случившегося Макар отправился в вечное странствование. Под странствиями здесь подразумеваются не ограниченные во времени паломничества к святым местам, а аскеза. О том же рассказывают нам и другие русские писатели: Николай Лесков в «Очарованном страннике» и неизвестный автор в книге, содержащей жизнеописания русских странников. Отрешенный от всего мирского, ходит Макар от одного сселения к другому. Ведя строгую жизнь аскета, он углублен лишь во внутреннее, во Христа.

Бог повелел ему страдать. Макар принимает на себя страдание и избывает его, следуя заветам Христа. Его натура проходит через горнило страдания, характер теряет мрачность. Духовный рост приводит его к полному смирению и самоотречению. Он становится добрым, радостным, просветленным. Все, что в нем было хорошего, освобождается из ледяного плена. Личность, скрытая прежде от глаз, выступает на свет Божий, посвящая себя Богу. Индивидуальный характер при этом не только не теряется, но, напротив, лишь теперь обретает одному ему присущую полноту и определенность. Так Макар становится светлым и великим воплощением того, что живет в народе.

«Подросток» описывает его внешность следующим образом:

«Там сидел седой - преседой старик, с большой ужасно белой бородой, и ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на маминой скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того держал себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя, очевидно, был болен. На нем был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик, колена же его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, как угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на болезнь, хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими волосами, но не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него на столике, рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У меня хоть и не малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг угадал, кто он такой, только все еще сообразить не мог, каким это образом он просидел эти все дни, почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего не расслышал.

Он не шевельнулся, меня увидев, но пристально и молча глядел на меня, так же как я на него, с тою разницею, что я глядел с непомерным удивлением, а он без малейшего. Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо и неслышно засмеялся, и хоть смех прошел скоро, но светлый, веселый след его остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших, но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окруженных бесчисленными крошечными морщинками. Этот смех его всего более на меня подействовал».

Так же просветлен Макар и внутренне:

«Прежде всего привлекало в нем, как я уже и заметил выше, его чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия; предчувствовалось почти безгрешное сердце. Было «веселие» сердца, а потому и «благообразие». Словцо «веселие» он очень любил и часто употреблял. Правда, находила иногда на него какая-то как бы болезненная восторженность, какая-то как бы болезненность умиления, — отчасти, полагаю, и оттого, что лихорадка, по-настоящему говоря, не покидала его во все время; но благообразию это не мешало. Были и контрасты: рядом с удивительным простодушием, иногда совершенно не примечавшим иронии (часто к досаде моей), уживалась в нем и какая-то хитрая тонкость, всего чаще в полемических сшибках. А полемику он любил, но иногда лишь и своеобразно».

О том, какое глубокое содержание вкладывал он в понятия «благообразия» и «веселия», свидетельствует короткая сцена у постели больного Макара Ивановича:

«Наконец, они все вдруг рассмеялись: Татьяна Павловна, совсем не знаю по какому поводу, вдруг назвала доктора безбожником: «Ну, уж все вы, докторишки безбожники!..»

Макар Иванович! — вскричал доктор, преглупо притворяясь, что обижен и ищет суда, — безбожник я или нет?

Ты-то безбожник? Нет, ты — не безбожник, — степенно ответил старик, пристально посмотрев на него, — нет, слава Богу! — покачал он головой, — ты — человек веселый.

А кто веселый, тот уж не безбожник? — иронически заметил доктор.

Это в своем роде — мысль, — заметил Версилов, но совсем не смеясь».

Человек этот совершенно не думает о себе, он полностью освободил себя от забот этого рода. Особенно ярко проступает это в одном эпизоде, потрясающем воображение. Старик сидит на скамеечке, и солнце слепит его. Соня пытается сдвинуть скамейку вместе с сидящим на ней Макаром в сторону, но тщетно. Сам он, отвлеченный разговором, ничего не замечает. Дочь Сони и Версилова Лиза, нервы которой расстроены ее личными заботами, резко приказывает ему приподняться: «Старик быстро взглянул на нее, разом вникнул и мигом поспешил было приподняться, но ничего не вышло: приподнялся вершка на два и опять упал на скамейку.

Не могу, голубчик, — ответил он как бы жалобно Лизе, и как-то весь послушно смотря на нее.

Рассказывать по целой книге можете, а пошевелиться не в силах?

Лиза! — крикнула было Татьяна Павловна. Макар Иванович опять сделал чрезвычайное усилие.

Возьмите костыль, подле лежит, с костылем приподыметесь! — еще раз отрезала Лиза.

А и впрямь, — сказал старик и тотчас же поспешно схватился за костыль.

Просто надо приподнять его! — встал Версилов; двинулся и доктор, вскочила и Татьяна Павловна, но они не успели и подойти, как Макар Иванович, изо всех сил опершись на костыль, вдруг приподнялся и с радостным торжеством стал на месте, озираясь кругом.

А и поднялся! — проговорил он чуть не с гордостью, радостно усмехаясь, — вот и спасибо, милая, научила уму, а я-то думал, что совсем уже не служат ноженьки…

Но он простоял недолго, не успел и проговорить, как вдруг костыль его, на который он упирался всею тяжестью тела, как-то скользнул по ковру, и так как «ноженьки» почти совсем не держали его, то и грохнулся он со всей высоты на пол. Это почти ужасно было видеть, я помню. Все ахнули и бросились его поднимать, но, слава Богу, он не разбился… Его подняли и посадили на кровать. Он очень побледнел, не от испуга, а от сотрясения. (Доктор находил в нем, сверх всего другого, и болезнь сердца.) Мама же была вне себя от испуга. И вдруг Макар Иванович, все еще бледный, с трясущимся телом и как бы еще не опомнившись, повернулся к Лизе и почти нежным, тихим голосом проговорил ей:

Нет, милая, знать и впрямь не стоят ноженьки!

Не могу выразить моего тогдашнего впечатления.

Дело в том, что в словах бедного старика не прозвучало ни малейшей жалобы или укора; напротив, прямо видно было, что он решительно не заметил, с самого начала, ничего злобного в словах Лизы, а окрик ее на себя принял как за нечто должное…».

И это самоотречение — не слабость. Он не спекулирует на своем недомогании. У него — горячее сердце, и он любит жизнь: «За что, кажись, только душа зацепилась, а все держится, а все свету рада; и кажись, если б всю-то жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй не убоялась душа…».

Вот где кроется истинное преодоление и преобразование.

Макар полностью погружен в общение с Богом. Он много молится. «Господи, Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас» — таковы первые слова его, «среди глубокой тишины» доносящиеся вдруг до «подростка» из комнаты больного. Жизнь его проходит в молитвах, глубоких по содержанию и исполненных искреннего чувства. Рассуждая как-то раз о самоубийстве, он замечает:

«Самоубийство есть самый великий грех человеческий… но судья тут-един лишь Господь, ибо ему лишь известно все, всякий предел и всякая мера. Нам же беспременно надо молиться о таковом грешнике. Каждый раз, как услышишь о таковом грехе, то, отходя ко сну, помолись за сего грешника умиленно; хотя бы только воздохни о нем к Богу; даже хотя бы ты и не знал его вовсе, — тем доходнее твоя молитва будет о нем.

А поможет ему молитва моя, коли он уже осужден?

А почем ты знаешь?., каково же тому, за кого совсем некому помолиться? Потому, когда станешь на молитву, ко сну отходя, то по окончании и прибавь: «Помилуй, Господи Иисусе, и всех тех, за кого некому помолиться».

Он излагает старые легенды, переходящие в народе из уст в уста, — очевидно, они восходят к раннехристианским житиям святых. «Об «житии» этом, — говорит рассказчик, — да почти и о всех подобных, я не имел до того времени никаково понятия. Я прямо говорю: это почти нельзя было вынести без слез, и не от умиления, а от какого-то странного восторга: чувствовалось что-то необычайное и горячее, как та раскаленная песчаная степь со львами, в которой скиталась святая (имеется в виду Мария Египетская. — Р. Г.)».

Но больше всего нас трогает его восприятие мира и вещей.

В беседе с «подростком» он говорит:

«— Старец… должен быть доволен во всякое время, а умирать должен в полном цвете ума своего, блаженно и благолепно, насытившись днями, воздыхая на последний час свой и радуясь, отходя, как колос к снопу и восполнивши тайну свою.

Вы все говорите «тайну»; что такое «восполнивши тайну свою»? — спросил я…

Тайна что? Все есть тайна, друг, во всем тайна Божия. В каждом дереве, в каждой былинке эта самая тайна заключена. Птичка ли малая поет, али звезды всем сонмом на небе блещут в ночи — все одна эта тайна, одинаковая».

Подросток возражает, что наука своими открытиями положила конец тайне. Макар признает достижения науки, но вовлекает и ее в свое религиозное миросозерцание, демонстрируя, таким образом, ее ограниченность. Знание переходит в сомнение, если не находит себе опору в безусловной вере. Вера и молитва — вот столпы человеческого бытия. Наука же должна существовать в границах этого целого, хоть и представляет собой совершенно особую силу, — точно так же как существует она не отдельно, не сама по себе, а в Боге.

А затем следует то непередаваемо прекрасное место, когда рассказ старца о жизни странника высвечивает конечный смысл земного существования:

«— Заночевали, брате, мы в поле, и проснулся я заутра рано, еще все спали, и даже солнышко из-за леса не выглянуло. Восклонился я, милый, главой, обвел кругом взор и вздохнул: красота везде неизреченная! Тихо все, воздух легкий; травка растет — расти, травка Божия, птичка поет — пой, птичка Божия, ребеночек у женщины на руках пискнул — Господь с тобой, маленький человечек, расти на счастье, младенчик! И вот точно я в первый раз тогда, с самой жизни моей, все сие в себе заключил… склонился я опять, заснул таково легко. Хорошо на свете, милый! Я вот, кабы полегчало, опять бы по весне пошел. А что тайна, то оно тем даже и лучше; страшно оно сердцу и дивно; и страх сей к веселию сердца: «Все в Тебе, Господи, и я сам в Тебе и приими меня!» Не ропщи, вьюнош: тем еще прекрасней оно, что тайна, — прибавил он умиленно».

В первой главе, где говорилось о народе, шла также речь и о природе и об отношении к ней народа, о том, как Бог выступает навстречу нам из природы. Там указывалось, что природа не есть некое единое целое, которому противостоит Бог и связь которого с Ним определяется этой удаленностью и оторванностью. Напротив, природа располагается в Его деснице; Он живет в ней, повсюду воплощаясь в ее образы и создавая ее тайны… Но здесь не место пантеизму, ибо Бог — действительно Творец, а она — Его творение. И непосредственность, покидая сферу природного, преобразуется в категорию личностную, духовную, христианскую благодаря приятию Его требовательной, ведущей через страдания воли… То, что мы подразумевали тогда, очень четко выражено в словах странника.

Мы ощущаем таинственность любви Бога к миру. Мы чувствуем, что мир что-то значит для Него и что мир близок сердцу Божиему, с которым связана тайна, — тайна такого единения, которое не равнозначно смешению и, сохраняя в чистоте все различия (прежде всего простую разницу между Богом и тварью), соединяет их тем не менее воедино в невыразимой конечной общности.

Лишь с этой точки зрения можно постичь существование этого человека, его своеобразную отрешенность, его приподнятость над неразрешимыми противоречиями бытия, ту силу отцовских чувств, что помогает терпеть зло, пусть и не смиряясь с ним; то великодушие познавшего страдание и все еще страдающего сердца, которое, вопреки перенесенному оскорблению и непоколебимой убежденности в неправедности происшедшего, побуждает дать духовный приют тем самым людям, от коих исходили страдания, обида и несправедливость, чтобы в каком-то смысле растворить в себе эту несправедливость и объединить все и вся в невыразимую общность. Так возникает не знающее пределов величие, превосходящее и превозмогающее все и всякие различия. Макар — это народ, вознесенный до уровня великого образа и обретший его четкие контуры.

 

3. Старец Зосима и его брат Маркел

Мы знакомимся с ним, как и с Макаром — странником, когда он, глубокий старик, доживает последние дни своей жизни на фоне тех «косых лучей заходящего солнца», которые так часто служат у Достоевского символом последней метафизической связи… С религиозной точки зрения старик — это не только усмиривший себя мудрец, но и тот, в ком происходит возрождение внутреннего существа, устанавливающего контакт с вечным. Вечное проникает в его преходящее бытие; смерть же означает высвобождение созревшего внутреннего образа, совершающего переход в жизнь вечную. Таким образом, мудрость старика слагается не только из его земного опыта и просветленности, но и из знания, почерпнутого из иной сферы.

Дряхлый старец распространяет вокруг себя исполненное тайны сияние вечернего света. В последние дни перед смертью его обступают образы минувшего, и в его воспоминаниях оживает далекая юность. Он прослеживает связь между событиями последующих лет и теми ростками, из которых они произросли, — его долгая жизнь сделала явным то, что в них таилось… Вот Маркел, старший брат его, умерший молодым много лет назад. Тогда Зосима еще не воспринимал его сути, а лишь смутно ощущал ее. Но он принял ее в себя как зерно будущего посева, и оно взошло. Теперь юноша появляется там, вдали, — и удаленность давным-давно прошедшего становится отрещенностью вечности. Он машет оттуда, с неба, этот психогог, посланец божественного Эроса, если можно так выразиться… Но в тот миг, когда старец умирает и из исполненного святости земного существования проступает Вечное, поблизости вновь оказывается молодое существо, готовое к посланничеству, — его ученик и любимец Алеша, призванный нести его наследие дальше… Невольно вспоминаются Федон и та дионисийская полнота, которая прорывается наружу, когда Сократ прощается с жизнью: избыток жизни, достигающей кульминации в миг смерти и вознесенной на вершину силою великой любви, связывающей прошлое с будущим в том настоящем, куда властно врывается вечность.

Перед старцем, подводящем итоги своей жизни в последний час, предваряющий вечность, проходят картины детства, заново им осмысляемые:

«Отцы и учители, пощадите теперешние слезы мои

ибо все младенчество мое как бы вновь восстает предо мною, и дышу теперь, как дышал тогда детскою восьмилетнею грудкой моею, и чувствую, как тогда, удивление, и смятение, и радость». Эти глубокие чувства вызваны образом терпеливого страдальца Иова, который познал в жизни много «великого, тайного, невообразимого», того, в чем «мимоидущий лик земной и вечная истина соприкоснулись… вместе». И вот «… восстановляет Бог снова Иова, дает ему вновь богатство, проходят опять многие годы, и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их — Господи: «Да как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех прежних нет, когда тех лишился? Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость; вместо юной кипучей крови наступает кроткая ясная старость: благословляю восход солнца ежедневный, и сердце мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни

а надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая! Кончается жизнь моя, знаю и слышу это, но чувствую на каждый оставшийся день мой, как жизнь моя земная соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой трепещет восторгом душа моя, сияет ум и радостно плачет сердце…»

Многостраничные заметки, носящие название «Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы, составлено с собственных слов его Алексеем Федоровичем Карамазовым», далеко не случайно открываются фрагментом «О юноше брате старца Зосимы».

Звали его Маркел, и умер он молодым. Вначале он и знать ничего не хотел о Боге, насмешничал и не давал своей старой няньке зажигать лампадку перед образом, а если она все-таки зажигала — задувал ее. Но потом в нем совершилась дивная перемена, и он превратился в такого человека, каким он продолжает жить в воспоминаниях старца: «Дни наступили светлые, ясные, благоуханные, Пасха была поздняя. Всю- то ночь он, я помню, кашляет, худо спит, а наутро всегда оденется и попробует сесть в мягкие кресла. Так и запомню его: сидит тихий, кроткий, улыбается, сам больной, а лик веселый, радостный». Божественная жизнь, любовь Божия прорываются в нем наружу, полностью завладевают им, и за несколько недель предсмертной болезни в нем формируется новый образ. Преображение свершилось.

То, что запечатлено в Воскресении Господа, должно произойти и в каждом верующем: перемещение тела и души в сферу Божественного и возникновение в итоге небесного человека (не «духа»!) ощущается здесь как предчувствие. Оно выражается в постоянно повторяющейся мысли: рай уже настал! При этом имеется в виду, что мир не существует больше как нечто разъединенное с Богом, но что он, оставаясь самим собой, пребывает в Боге, и исходящий от Бога завет любви исполняется через цветение Его в твари, полностью Ему себя предавшей. «Рай» — это небесное единение.

«Матушка, не плачь, голубушка, — говорит, бывало, — много еще жить мне, много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!» — «Ах, милый, ну какое тебе веселье, когда ночь горишь в жару да кашляешь, так что грудь тебе чуть не разорвет». — «Мама, — отвечает ей, — не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай».

«Жизнь», олицетворение непосредственного существования, — пульсация крови в теле, проникновенность души, интеллектуальная сила духа, дыхание конкретного человека, — все это, как мы чувствуем, не то чтобы одухотворялось или идеализировалось здесь, — нет, оно преобразуется в иное состояние, именуемое «раем» и питаемое, главным образом, не этическими, а религиозными корнями; но этическое присутствует в нем как составная часть. Его нельзя назвать и эстетическим; но в нем заключена та святая красота, та Charis, что порождается чисто религиозной самоотдачей.

Тут нет ничего от игры. Глубокая серьезность всего этого находит себе выражение в любви. Маркел говорит, обращаясь к слугам: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, да и стою ли я того, чтобы служить-то мне? Если бы помиловал Бог и оставил в живых, стал бы сам служить вам, ибо все должны один другому служить». Матушка, слушая, качала головой: «Дорогой ты мой, от болезни ты так говоришь». — «Мама, радость моя, говорит, нельзя чтобы не было господ и слуг, но пусть же и я буду слугой моих слуг, таким же, каким и они мне. Да еще скажу тебе, матушка, что всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех». Матушка так даже тут усмехнулась, плачет и усмехается: «Ну и чем это ты, говорит, пред всеми больше всех виноват? Там убийцы, разбойники, а ты чего такого успел нагрешить, что себя больше всех обвиняешь?» — «Матушка, кровинушка ты моя, говорит (стал он такие любезные слова тогда говорить, неожиданные), кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват. Не знаю я, как истолковать тебе это, но чувствую, что это так до мучения. И как это мы жили, сердились и ничего не знали тогда?»

Как ощущается здесь внутренняя мощь происходящего! Оно умещается в считанные дни. Новое содержание, Божией милостью возникшее в Маркеле, необратимо и властно преобразует все бытие его, и вместе с ним преобразуется весь мир. Ведь «мир» не есть нечто готовое и устоявшееся; в своем становлении он зависит от человека и становится тем или иным, следуя его соизволению или его требованиям. Это сказано не в идеалистическом, а в совершенно реальном смысле. Когда человек согрешил, его грех лег на мир тяжелым ярмом, непроглядною мглою, блужданием во тьме. Обретая же свободу в Боге, человек вступает в «рай», который возникает тогда и вокруг него. Рассказ о том, что происходило вокруг св. Франциска, — не «легенда», а реальное свидетельство; если же и «легенда», то разве что в том прекрасном, детски-доверительном смысле, в каком можно говорить о высшей духовной действительности, исходящей от Бога и распускающейся подобно цветку тогда, когда ее высвобождает верующее и любящее сердце.

«Выходили окна его комнаты в сад, а сад у нас был тенистый, с деревьями старыми, на деревьях завязались весенние почки, прилетели ранние птички, гогочут, поют ему в окна. И стал он вдруг, глядя на них и любуясь, просить и у них прощения: «Птички Божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил». Этого уж никто тогда у нас не мог понять, а он от радости плачет: «Да, говорит, была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один все обесчестил, а красы и славы не приметил вовсе». — «Уж много ты на себя грехов берешь», — плачет, бывало, матушка. «Матушка, радость моя, я ведь от веселья, а не от горя это плачу; мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть, растолковать только тебе не могу, ибо не знаю, как их и любить. Пусть я грешен пред всеми, зато и меня все простят, вот и рай. Разве я теперь не в раю?»

А затем этот таинственный процесс духовного самовоспроизведения, эта передача эстафеты собственной жизни другому, — не в символическом или психологическом смысле, а действительно и по-настоящему. И вновь речь здесь идет не о растворении отдельного существования в жизни вообще, а о единстве, питаемом чем-то таким, что лежит по ту сторону различий и все же не отменяет их:

«И много еще было, чего и не припомнить и не вписать. Помню, однажды вошел я к нему один, когда никого у него не было. Час был вечерний, ясный, солнце закатывалось и всю комнату осветило косым лучом. Поманил он меня, увидав, подошел я к нему, взял он меня обеими руками за плечи, глядит мне в лицо умиленно, любовно; ничего не сказал, только поглядел так с минуту: «Ну, говорит, ступай теперь, играй, живи за меня!» Вышел я тогда и пошел играть. А в жизни потом много раз припоминал уже со слезами, как он велел жить за себя».

Вот оно, святое самовоспроизведение во всей своей таинственности! Мальчик принял в себя частицу жизни умирающего, и жизнь эта продолжилась в нем; теперь же, в старце, она предстает в той полноте осуществления, которой не суждено было познать тому, кто умер молодым.

Старец же в свою очередь передает часть себя Алеше. О том, как близок ему юноша и как он любит его, свидетельствуют, в частности, те слова, которыми старец приветствует входящего Алешу:

«Увидав Алешу, смутившегося при входе и ставшего в дверях, старец радостно улыбнулся ему и протянул руку:

— Здравствуй, тихий, здравствуй, милый, вот и ты. И знал, что прибудешь.

Алеша подошел к нему, склонился пред ним до земли и заплакал». Старец передаст ему затем свое посланничество и свою судьбу, чтобы она могла исполниться.

Образ брата незримо присутствует и в воспоминаниях старца о своей последующей жизни.

Он — сын незнатного дворянина; образы его матери и домашних рисуются с живой симпатией. В возрасте 8-ми лет он получает первое духовное впечатление: на обедне в понедельник Страстной недели он вдруг понимает, что значит «Священная книга», постигает это таинственное единство материального — страниц, переплета, буквенных знаков — и слов, значений. Откровения. Это священное, целостно-единое — его «возлагают» в церкви на аналой, и «отверзают», и начинают читать из него вслух… С этого момента повествования из «Книги книг» властно завладевают им.

Затем он проводит долгие годы в петербургском кадетском корпусе, воспитывавшем в будущих военных такие несхожие качества, как чувства чести и долга, мужество, грубость и жестокость. Он оканчивает корпус и бросается в разгульную жизнь, благо денег на нее хватает. Скоро он привязывается к одной девице из почтенной семьи, но она выходит за другого, с которым, как выясняется, давно уже была помолвлена. Задетый за живое, он не успокаивается, пока не вызывает «соперника» на дуэль.

Накануне поединка он возвращается вечером домой, пьяный и раздраженный, и безо всякой причины бьет по лицу своего денщика. Наутро он просыпается рано — и понимает вдруг, как подло себя вел. Стыд настолько овладевает им, что в нем совершается глубочайшая внутренняя перемена. Он просит у денщика прощения. Бессмысленность предстоящей дуэли становится для него очевидной; он подставляет грудь под первый выстрел противника — сам же отшвыривает пистолет. Своим возмущенным товарищам он сообщает о происшедшем в нем перевороте и о намерении уйти в монастырь.

Начинается долгая жизнь в молитве, воздержании и покаянии. Он проводит ее в странствиях или в монастырской тиши. С течением времени становится заметно, сколь глубоко проник он в сферу духовного. Братия вверяет ему руководство ею в поисках совершенства. Отовсюду к нему приходят и приезжают люди, ищущие наставления, совета и помощи. Он становится «старцем» — одним из числа тех, кто хранит и передает святую премудрость и исходящую от Бога силу. Таким он и предстает перед нами в первой главе, при встрече с «верующими бабами».

Причины перелома, последовавшего за событиями накануне дуэли, очень значимы:

«С вечера возвратившись домой, свирепый и безобразный, рассердился я на моего денщика Афанасия и ударил его изо всей силы два раза по лицу, так что окровавил ему лицо. Служил он у меня еще недавно, и случалось и прежде, что ударял его, но никогда с такою зверскою жестокостью. И верите ли, милые, сорок лет тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукой. Лег я спать, заснул часа три, встаю, уже начинается день. Я вдруг поднялся, спать более не захотел, подошел к окну, отворил — отпиралось у меня в сад, — вижу, восходит солнышко, тепло, прекрасно, зазвенели птички. Что же это, думаю, ощущаю я в душе моей как бы нечто позорное и низкое? Не оттого ли, что кровь иду проливать? Нет, думаю, как будто и не оттого. Не оттого ли, что смерти боюсь, боюсь быть убитым? Нет, совсем не то, совсем даже не то… И вдруг сейчас же и догадался, в чем было дело: в том, что я с вечера избил Афанасия! Все мне вдруг снова представилось, точно вновь повторилось: стоит он предо мною, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет — и это человек до того доведен, и это человек бьет человека! Экое преступление! Словно игла острая прошла мне всю душу насквозь. Стою я как ошалелый, а солнышко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птички-то, птички-то Бога хвалят… Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд. И вспомнил я тут (внимание! — Р.Г.) моего брата Маркела и слова его пред смертью слугам: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, за что меня любите, да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» — «Да, стою ли», — вскочило мне вдруг в голову. В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие Божие, мне служил? Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот вопрос».

Давно минувшее поднялось во весь рост и берет слово:

«Матушка, кровинушка ты моя, воистину всякий пред всеми за всех виноват, не знают только этого люди, а если б узнали — сейчас был бы рай!» Господи, да неужто же и это неправда, плачу я и думаю — воистину я за всех, может быть, всех виновнее, да и хуже всех на свете людей! И представилась мне вдруг вся правда, во всем просвещении своем…»

В нем оживает брат; зачатое в духе начинает самостоятельную жизнь. Пелена спадает с глаз. Теперь он видит вещи такими, каковы они в действительности. Он видит себя и Бога именно в том взаимоотношении, с которым связана столь глубокая — а для Востока, может быть, особенно глубокая — человеческая и христианская проблематика: во взаимоотношении между господином и слугой, между повелевающим и повинующимся, со всей его палитрой — от распущенности и потери себя до приниженности и бунта. Прорыв через себялюбие происходит в самом заскорузлом месте: в личных взаимоотношениях, регулируемых общественным кодексом. Он срывает с другого человека и с себя самого все общественно-сословные покровы и видит себя и другого таковыми, каковы они на самом деле, — но не в откровенно-природном или стоико-философском смысле, а в Боге. В нем начинают звучать слова умершего брата: «За что вы мне служите? За что меня любите? Да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» И эта мысль немедленно получает развитие: «В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие Божие, мне служил? Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот вопрос». Это — коренная ломка всех чисто человеческих установлений благодаря воссиявшему Богу и воссиявшему призванию человека пред Богом — быть Его подобием. Но таково призвание каждого; каждый человек, вне зависимости от его общественного положения, обладает перед Богом священным достоинством. Мысль развивается дальше, и вновь слышится голос брата: «Матушка, кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякии пред всеми за всех и за все виноват… да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай». Так возникает та мысль, которой суждено занять столь важное место в сознании старца: о солидарности всех в общей вине, осознаваемой через вину собственную, но неизменно ощущаемой как вина перед Богом и познаваемой в Боге.

Затем бьет час дуэли, и вновь прорывается наружу завещание брата: «Господа, — воскликнул я вдруг от всего сердца, — посмотрите кругом на дары Божии: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем…» Хотел я и еще продолжать, да не смог, дух даже у меня захватило, сладостно, юно так, а в сердце такое счастье, какого и не ощущал никогда во всю жизнь».

Злое колдовство, искажающее контуры вещей, теряет силу. Становится ясно, что возможность наступления рая присутствует во всем — в солнце и земле, в дереве и животном — и что Бог может предстать повсюду, если человек, идя путем веры и самоотречения, даст Его любви возможность свободно пролиться на мир.

Личностью денщика, обреченного вначале на презрение, вновь заявляет о себе та реальность, к которой изначально причастен сам старец, от которой он затем отмежевался и в которую, обретя мудрость, погружается снова, — народ.

Отношение народа к Богу получает в этом человеке свое завершение. Он поднимает религиозное существование народа на уровень христианско-героического, причем не только самим бытием, своей жизнью, как странник Макар, но и той свободой познания, которая дается образованием. Он становится толкователем и хранителем тех реальностей и ценностей, из которых слагается христианская непосредственность приятия бытия и всего происходящего как воли Божией.

В главе «Из бесед и поучений старца Зосимы» возникает образ народа, живописуемый с большой любовью. Кому-то этот образ может показаться не в меру романтическим; тем не менее он правдив и прекрасен. Все сказанное выше о народе мы почерпнули в основном из этих бесед. Они содержат полный оптимизма кодекс высокоэтических отношений между людьми — особенно там, где возникает опасность подчеркивания различий. «Ты знатен, ты богат, ты умен и талантлив — и пусть, благослови тебя Бог. Чту тебя, но знаю, что и я человек. Тем, что без зависти чту тебя, тем-то и достоинство мое являю пред тобой человеческое… будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему, с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим: на то идет… Без слуг невозможно в миру, но так сделай, чтобы был у тебя твой слуга свободнее духом, чем если бы был не слугой».

Но сам человек — идет ли он рассудочным путем или следует естественному чувству справедливости — не в состоянии осуществить это. Единственную возможность дает здесь вера:

«Мыслят устроиться справедливо, но, отвергнув Христа, кончат тем, что зальют мир кровью, ибо кровь зовет кровь, а извлекший меч погибнет мечом. И если бы не обетование Христово, то так и истребили бы друг друга даже до последних двух человек на земле. Да и сии два последние не сумели бы в гордости своей удержать друг друга, так что последний истребил бы предпоследнего, а потом и себя самого».

Настоящей силой обладает только даруемая Богом смиренная любовь. «Пред иною мыслью станешь в недоумении, особенно видя грех людей, и спросишь себя: «Взять ли силой, али смиренною любовью?» Всегда решай: «Возьму смиренною любовью». Решишься так раз навсегда и весь мир покорить возможешь. Смирение любовное — страшная сила, изо всех сильнейшая, подобной которой и нет ничего. На всяк день и час, на всякую минуту ходи около себя и смотри за собой, чтобы образ твой был благолепен. Вот ты прошел мимо малого ребенка, прошел злобный со скверным словом, с гневливою душой; ты и не приметил, может, ребенка-то, а он видел тебя, и образ твой неприглядный и нечестивый, может, в его беззащитном сердечке остался. Ты и не знал сего, а может быть, ты уже тем в него семя бросил дурное, и возрастет оно, пожалуй, а все потому, что ты не уберегся пред дитятей, потому что любви осмотрительной, деятельной не воспитал в себе. Братья, любовь учительница, но нужно уметь ее приобрести, ибо она трудно приобретается, дорого покупается, долгою работой и через долгий срок, ибо не на мгновение лишь случайное надо любить, а на весь срок. А случайно-то и всяк полюбить может, и злодей полюбит».

Такая любовь предполагает принципиальный отказ от трактовки индивидуального существования как единственного и неповторимого. В отличие от распространенной «на Западе» позиции, сводящейся к формуле «ты — не я, я — не ты», здесь предполагается, что в «ты» присутствует также и «я», хоть содержание их различно. Характерно, что это единство возникает не путем смешения реально существующих особенностей, а согласно завету Божию. Подобный взгляд выражается прежде всего в чрезвычайно глубоком осознании общности вины.

«… не говорите: «Силен грех, сильно нечестие, сильна среда скверная, а мы одиноки и бессильны, затрет нас скверная среда и не даст совершиться благому деланию». Бегите, дети, сего уныния! Одно тут спасение себе: возьми себя и сделай себя же ответчиком за весь грех людской. Друг, да ведь это и вправду так, ибо чуть только сделаешь себя за все и за всех ответчиком искренно, то тотчас же увидишь, что оно так и есть в самом деле и что ты-то и есть за всех и за вся виноват. А скидывая свою же лень и свое бессилие на людей, кончишь тем, что гордости сатанинской приобщишься и на Бога возропщешь». А если тебе и покажется, что реальность несовместима с такой позицией, — призови на помощь веру: «Если же отойдет с целованием твоим бесчувственный и смеясь над тобою же, то не соблазняйся и сим: значит, срок его еще не пришел, но придет в свое время; а не придет, все равно: не он, так другой за него познает, и пострадает, и осудит, и обвинит себя сам, и правда будет восполнена. Верь сему, несомненно верь, ибо в сем самом и лежит все упование и вся вера святых».

Единство творения, искупленного любовью и обретшего в ней себя, выходит за пределы человека и человеческого. Мы видим, как в старце появляется, крепнет и углубляется долгим жизненным опытом то, что было в его брате Маркеле:

«Юноша брат мой у птичек прощения просил: оно как бы и бессмысленно, а ведь правда, ибо все как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается. Пусть безумие у птичек прощения просить, но ведь и птичкам было бы легче, и ребенку, и всякому животному около тебя, если бы ты сам был благолепнее, чем ты есть теперь, хоть на одну каплю да было бы. Все как океан, говорю вам. Тогда и птичкам стал бы молиться, всецелою любовию мучимый, как бы в восторге каком, и молить, чтоб и они грех твой отпустили тебе. Восторгом же сим дорожи, как бы ни казался он людям бессмысленным».

Религиозный акт проникает даже в вещи и явления неживой природы: «Знай меру, знай сроки, научись сему. В уединении же оставаясь, молись. Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим дается, а избранным».

В воспоминании, относящемся ко времени его странствий, оживает «рай» Маркела:

«… вместе с нами присел один благообразный юноша, крестьянин, лет уже восемнадцати на вид, поспешал он к своему месту назавтра купеческую барку бечевую тянуть. И вижу я, смотрит он пред собой умиленно и ясно. Ночь светлая, тихая, теплая, июльская, река широкая, пар от нее поднимается, свежит нас, слегка всплеснет рыбка, птички замолкли, все тихо, благолепно, все Богу молится. И не спим мы только оба, я да юноша этот, и разговорились мы о красе мира сего Божьего и о великой тайне его. Всякая-то травка, всякая-то букашка, муравей, пчелка золотая, все- то до изумления знают путь свой, не имея ума, тайну Божию свидетельствуют, беспрерывно совершают ее сами, и, вижу я, разгорелось сердце милого юноши. Поведал он мне, что лес любит, птичек лесных; был он птицелов, каждый их свист понимал, каждую птичку приманить умел; лучше того как в лесу ничего я, говорит, не знаю, да и все хорошо. «Истинно, — отвечаю ему, — все хорошо и великолепно, потому что все истина. Посмотри, — говорю ему, — на коня, животное великое, близ человека стоящее, али на вола, его питающего и работающего ему, понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая привязанность к человеку, часто бьющему его безжалостно, какая незлобивость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже это и знать, что на нем нет никакого греха, ибо все совершенно, все, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего». — «Да неужто, — спрашивает юноша, — и у них Христос?» — «Как же может быть иначе, — говорю ему, — ибо для всех Слово, все создание и вся тварь, каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает сие».

Здесь мы сталкиваемся с тем — исполненным веры и любви — отношением к Богу и Его творению, которое присутствует и в Послании апостола Павла к Ко- лоссянам, там, где говорится, что «Им создано все, что на небесах и что на земле, видимое и невидимое… все Им и для Него создано. И Он есть прежде всего, и все Им стоит». Та же мысль повторяется и в Послании к Ефесянам: «… дабы все небесное и земное соединить под главою Христом».

Здесь живет и утверждает себя надежда на «нового человека», на «новое творение», «новое небо и новую землю», на ту тайну преизбыточествующего единства, полноты любви, свободы и красоты, ростки которой уже прорезались и набирают силу; их скрытое присутствие уже угадывается в одухотворенном верою человеке. В полной же мере эта тайна, занимающая мысли Святого Павла и воплощенная в грандиозных видениях Апокалипсиса, откроется лишь в конце времен.

Насколько образ старца далек вместе с тем от идеализации, насколько реалистичен он при всей своей духовности, показывает описание его внешности:

«С первого мгновения старец ему (имеется в виду Миусов, либерально настроенный «западник». — Р.Т.) не понравился. В самом деле, было что-то в лице старца, что многим бы и кроме Миусова не понравилось. Это был невысокий сгорбленный человечек с очень слабыми ногами, всего только шестидесяти пяти лет, но казавшийся от болезни гораздо старше, по крайней мере лет на десять. Все лицо его, впрочем очень сухенькое, было усеяно мелкими морщинками, особенно было много их около глаз. Глаза же были небольшие, из светлых, быстрые и блестящие, вроде как бы две блестящие точки. Седенькие волосики сохранились лишь на висках, бородка была крошечная и реденькая, клином, а губы, часто усмехавшиеся, — тоненькие, как две бечевочки. Нос не то чтобы длинный, а востренький, точно у птички.

«По всем признакам злобная и мелко-надменная душонка», — пролетело в голове Миусова».

Но народ знает, что скрывается за этой невзрачной фигуркой. Недаром глубоко почитающие его монахи без колебаний вверяют этому пастырю свои души.

Потому-то и сказано о нем, что, приняв в душу свою за столь многие годы столько тайн, он мог читать в лицах людей как в открытой книге.

Эта ясность взгляда становится подчас вещей, как это было, например, в знаменитой сцене, происшедшей в его келье и описанной в начале романа:

«Но вся эта дошедшая до безобразия сцена прекратилась самым неожиданным образом. Вдруг поднялся с места старец. Совсем почти потерявшийся от страха за него и за всех, Алеша успел, однако, поддержать его за руку. Старец шагнул по направлению к Дмитрию Федоровичу и, дойдя до него вплоть, опустился пред ним на колени. Алеша подумал было, что он упал от бессилия, но это было не то. Став на колени, старец поклонился Дмитрию Федоровичу в ноги полным, отчетливым, сознательным поклоном и даже лбом своим коснулся земли. Алеша был так изумлен, что даже не успел поддержать его, когда тот поднимался. Слабая улыбка чуть-чуть блестела на его губах.

— Простите! Простите все! — проговорил он, откланиваясь на все стороны своим гостям.

Дмитрий Федорович стоял несколько мгновений как пораженный: ему поклон в ноги — что такое? Наконец вдруг вскрикнул: «О Боже!»-и, закрыв руками лицо, бросился вон из комнаты. За ним повалили гурьбой и все гости, от смущения даже не простясь и не откланявшись хозяину».

Позже старец объясняет происшедшее, в ответ на вопрос своего послушника Алеши, следующим образом:

«Показалось мне вчера нечто страшное… словно всю судьбу его выразил вчера его взгляд. Был такой у него один взгляд… так что ужаснулся я в сердце моем мгновенно тому, что уготовляет этот человек для себя. Раз или два в жизни видел я у некоторых такое же выражение лица… как бы изображавшее всю судьбу тех людей, и судьба их, увы, сбылась. Послал я тебя к нему, Алексей, ибо думал, что братский лик твой поможет ему. Но всё от Господа и все судьбы наши. «Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода». Запомни сие».