Человек и его вера

Гуардини Романо

Глава четвертая Херувим

 

 

1. Связь с предшествующим изложением

В предыдущих главах речь шла о той линии, которая ведет от народа через «верующих баб» и обеих Соней к Макару — страннику и к старцу вместе с его братом Маркелом, продолжающим в нем свою жизнь. С каждым разом основная предпосылка получала дальнейшее развитие, оставаясь неизменной в главном: все эти персонажи органически вплетены в общий контекст бытия, хоть связь их с его движущими силами принимала все более причудливый и индивидуальный характер.

Эту же линию представляет и Алеша Карамазов, которым мы сейчас займемся. Правда, в каком-то смысле он выходит за ее пределы, поднимаясь на более высокую ступень, но та же предпосылка сохраняется и здесь.

 

2. Алеша Карамазов

«Алеша» расшифровывается как уменьшительно- ласкательное имя Алексея Федоровича Карамазова, и не случайно все окружающие, включая неблизких и мало знакомых ему людей, называют его так, хоть он никоим образом не тот человек, сущность которого провоцирует подобную уменьшительную форму обращения. Итак, «Алеша» — не просто ласкательное сокращение имени, а выражение чего-то более глубокого. Общеизвестно, что этот юноша занимает в жизни особую позицию. Он пришелец, чужак — и в то же время связан с другими людьми узами неповторимой, доверительной близости.

«… все этого юношу любили, — говорится о нем, — где бы он ни появился, и это с самых детских даже лет его… дар возбуждать к себе особенную любовь он заключал в себе, так сказать, в самой природе, безыскусственно и непосредственно. То же самое было с ним и в школе, и однако же, казалось бы, он именно был из таких детей, которые возбуждают к себе недоверие товарищей, иногда насмешки, а пожалуй, и ненависть».

Алеша — любимый ученик старца. Он беззаветно предан ему — еще с того времени, когда он, словно по чьему-то зову, явился домой, не окончив гимназического курса, а затем поступил в монастырь, Он признал старца своим наставником и готов был проявлять по отношению к нему абсолютную искренность и полнейшее послушание, чтобы приобщиться к его мудрости и духовной зрелости. Он целиком воспринял образ учителя, а с ним — и таинственное наследие его далекого, но столь духовно близкого брата Маркела, в юном возрасте познавшего благодать умиротворения.

Однако Алеша — не только послушник старца, даже если употреблять это слово в самом буквальном смысле. Он обладает одним качеством, которого нет у его наставника, — масштабностью. Старец сочетает в себе глубину, душевную чистоту, проникновенность, мудрость и необыкновенную живость. Можно сказать, что ему свойственна редкостная завершенность, — не та, печать которой накладывается судьбою (скажем, на Настасью Филипповну), а та, приобретаемая с годами, которая в конце концов выступает на первый план, переводя все существование в иную, высшую плоскость. Ибо «завершенность» есть нечто большее, чем просто последняя степень определенного развития. Благодаря ей личность достигает не только высшей, но и той окончательной ступени, которая для нее возможна и ей назначена. Таким образом, переход к завершенности — шаг не только последний по счету, но и качественно, принципиально новый… Характер старца в его завершенности есть нечто поразительное; но как только рядом с ним появляется Алеша, становится ясно, что ученик заведомо превосходит учителя в масштабности. Что мы имеем в виду, покажет дальнейшее изложение. Это вовсе не значит, что Алеше, в свою очередь, суждено достичь завершенности. Масштабность достигает стадии завершенности в столь редких случаях, что они не характерны даже для сферы необычного. Но тот, в ком она присутствует, всегда превосходит других; при всей своей фрагментарности он несет на себе ее печать.

Уже на первых страницах книги Алеше дается тонкая и глубокая характеристика.

Он не тот человек, которого можно назвать одаренным: звезд с неба он не хватает. Однако его «горячее», «неутолимое» сердце способно на большую любовь. Но, как ни странно, он ни к кому не привязывается бесповоротно, до конца; в сущности, не составляет исключения и его наставник, которому он, казалось бы, так предан…

Он тих, малоразговорчив, часто задумывается и уединяется. Он «редко бывал резв, даже редко весел», но «все, взглянув на него, тотчас видели, что это вовсе не от какой-нибудь в нем угрюмости, что, напротив, он ровен и ясен».

Он излучает свет чистой радости, а о любви его говорится, что она не может выносить ни неопределенности, ни бездействия; она не ограничивается одним горением, а требует решительного и безотлагательного действия.

Некоторые его качества подчеркиваются особо — и они действительно очень важны.

Это прежде всего — бесстрашие: «Между сверстниками он никогда не хотел выставляться. Может, по этому самому он никогда и никого не боялся, а между тем мальчики тотчас поняли, что он вовсе не гордится своим бесстрашием, а смотрит, как будто и не понимает, что он смел и бесстрашен».

У Достоевского бесстрашие служит признаком избранности. Однако формы его различны. Подлинным бесстрашием он наделяет, как мне кажется, помимо Алеши разве что Ставрогина и — в определенной степени — несчастную Марию Лебядкину; князь же Мышкин, напротив, достигает высот храбрости лишь путем преодоления страха. Настоящее бесстрашие означает, что внутреннее ядро человека остается недосягаемым для внушающих страх вещей. Беспредельный холод, обитающий внутри Ставрогина, не допускает таких эмоций как страх (здесь нам невольно вспоминается, что в «Божественной комедии» Данте лёд выступает как символ полнейшей заброшенности). Что же касается Алеши, то присущие ему твердость характера, ясность духа и полнокровие эмоций надежно защищают его от страха.

С этим связана вторая черта: «Обиды (он. — Р.Г.) никогда не помнил. Случалось, что через час после обиды он отвечал обидчику или сам с ним заговаривал с таким доверчивым и ясным видом, как будто ничего и не было между ними вовсе. И не то чтоб он при этом имел вид, что случайно забыл или намеренно простил обиду, а просто не считал ее за обиду, и это решительно пленяло и покоряло детей».

Снова нечто особенное: отсутствие самолюбия. Но не в итоге преодоления себя, как у старца, а от природы, как у князя Мышкина. Вновь речь идет о черте, определяющей метафизическое, точнее — религиозное предназначение человека: в нем оказывается достаточно места, чтобы другой человек — «ты» — мог там свободно расположиться.

Недаром Алеша никогда никого не осуждает. Он выслушивает других; он очень здраво судит о том, что правильно, а что нет; он не выражает согласия, если для этого нужно пойти против совести, но при всем при том никогда не берет на себя роли судьи. Если он не знает, как быть дальше, то молча уходит прочь. Потому-то и привязался к нему так сильно его отец, старый плут и развратник: «Ведь я чувствую же, что ты единственный человек на земле, который меня не осудил, мальчик ты мой милый, я ведь чувствую же это, не могу же я это не чувствовать!»

Однако «судит» сама Алешина суть; иными словами, самим своим присутствием, ясностью своего взгляда он доводит до сознания окружающих разницу между добром и злом. «Ты моя совесть», — говорит ему Грушенька. Это действительно так, причем она не составляет исключения. Это так именно потому, что он не судит и не осуждает, потому что в нем нет ни следа апломба и нравоучительности. Языком его непреднамеренности говорит сама истина.

Особо подчеркивается его целомудрие: «Была в нем одна лишь черта, которая во всех классах гимназии, начиная с низшего и даже до высших, возбуждала в его товарищах постоянное желание подтрунить над ним, но не из злобной насмешки, а потому, что это было им весело. Черта эта в нем была дикая, исступленная стыдливость и целомудренность. Он не мог слышать известных слов и известных разговоров про женщин… Видя, что «Алешка Карамазов», когда заговорят «про это», быстро затыкает уши пальцами, они становились иногда подле него нарочно толпой и, насильно отнимая руки от ушей его, кричали ему в оба уха скверности, а тот рвался, спускался на пол, ложился, закрывался, и все это не говоря им ни слова, не бранясь, молча перенося обиду. Под конец, однако, оставили его в покое и уже не дразнили «девчонкой», мало того, глядели на него в этом смысле с сожалением».

Целомудрие это идет от духа, вернее, от духовного. В своей ориентации на высшие, святые ценности его существо не выносит никакой грязи.

Быть может, он предощущает в собственной чувственности опасность особенно глубокого падения. О том, что он подвержен этой опасности, свидетельствуют некоторые патологические явления. Внутренне он очень глубоко связан со своей умершей матерью, доведенной до могилы развратом и подлостью своего мужа. Именно от нее сын получил первое, очевидно решающее, религиозное впечатление, но от нее же он унаследовал и особую психическую возбудимость. Когда однажды его отец в омерзительно хвастливом тоне рассказывает, как он доводил больную жену до припадка, Алеша, сопереживая матери, начинает испытывать то же невротическое состояние.

И наконец, последнее подчеркиваемое качество: «Характерная тоже, и даже очень, черта его была в том, что он никогда не заботился, на чьи средства живет… эту странную черту в характере Алексея, кажется, нельзя было осудить очень строго, потому что всякий чуть-чуть лишь узнавший его тотчас, при возникшем на этот счет вопросе, становился уверен, что Алексей непременно из таких юношей вроде как бы юродивых, которому попади вдруг хотя бы даже целый капитал, то он не затруднится отдать его по первому даже спросу, или на доброе дело, или, может быть, даже просто ловкому пройдохе, если бы тот у него попросил. Да и вообще говоря, он как бы вовсе не знал цены деньгам, разумеется не в буквальном смысле говоря. Когда ему выдавали карманные деньги, которых он сам никогда не просил, то он или по целым неделям не знал, что с ними делать, или ужасно их не берег, мигом они у него исчезали. Петр Александрович Миусов, человек насчет денег и буржуазной честности весьма щекотливый, раз, впоследствии, приглядевшись к Алексею, произнес о нем следующий афоризм: «Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если не пристроят, то он сам мигом пристроится, и это не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а может быть, напротив, почтут за удовольствие».

За словами «летописца» — той небеспонятливой, но несколько тривиальной личности, от имени которой Достоевский-романист любит вести повествование, заручась таким образом средней психологической «точкой отсчета», — нетрудно ощутить присутствие второго плана. Здесь вновь представлено чисто метафизическое, а строго говоря — христианское качество: отказ от заботы о завтрашнем дне. Как и другие, оно не приобретено с годами, а даровано, положено в колыбель. Эта полнейшая беззаботность по отношению к хлебу насущному неудивительна в человеке, обратившемся к иным, духовным ценностям; но она сочетается с таким убедительным действием на окружающих всего его светлого существа, что они не могут не помогать ему. Между случайным встречным и Алешей сразу же возникает своеобразная солидарность, ибо каждый видит, что этот человек посвятил себя высшим ценностям.

 

3. Истина и ангел

Попытаемся теперь глубже вникнуть в суть этого образа, которая, скажем сразу, представляется нам очень самобытной.

Отец Алеши, Федор Карамазов, говорит как-то раз в полутрезвом состоянии своему другому сыну, Ивану: «Что ты глядишь на меня? Какие твои глаза? Твои глаза глядят на меня и говорят мне: «Пьяная ты харя». Подозрительные твои глаза, презрительные твои глаза… Ты себе на уме приехал. Вот Алешка смотрит, и глаза его сияют. Не презирает меня Алеша. Алексей, не люби Ивана…». Нежелание и неумение судить сочетается здесь с природной простотой и бесхитростностью — иными словами, с истинностью.

Алеша настолько искренен, что делит это качество, пожалуй, разве только с князем Мышкиным. Интересен в этом плане разговор между Алешей и семинаристом Ракитиным, бездуховным и низким человеком. Речь идет о том, что поразило всех, — о земном поклоне старца Алешиному брату Дмитрию . Ракитин дает волю своим издевательским эмоциям:

«— У юродивых и все так: на кабак крестится, а в храм камнями мечет. Так и твой старец: праведника палкой вон, а убийце в ноги поклон.

Какое преступление? Какому убийце? Что ты? — Алеша стал как вкопанный, остановился и Ракитин.

Какому? Будто не знаешь? Бьюсь об заклад, что ты сам уж об этом думал. Кстати, это любопытно: слушай, Алеша, ты всегда правду говоришь, хотя всегда между двух стульев садишься: думал ты об этом или не думал, отвечай?

Думал, — тихо ответил Алеша. Даже Ракитин смутился».

Столь невероятна в своей безоговорочности эта искренность, что и такой экземпляр, как Ракитин, может почувствовать смущение…

Еще ярче выступает это отношение Алеши к истине из его разговора с Катериной Ивановной и братом Иваном. Любя в душе Ивана Карамазова, Катерина пытается, однако, убедить себя в том, что любит Дмитрия, ибо только так она может преодолеть невыносимое чувство униженности, не оставляющее ее с того времени, когда она предложила себя Дмитрию, чтобы спасти своего отца… Разговор становится надуманным, надрывным, мучительным для всех. И вдруг Алеша в глубоком волнении, «как-то совсем уже задыхаясь», заявляет, что Катерина Ивановна нарочно вводит других в заблуждение, что она играет «как на театре в комедии».

«— О чем вы, я не понимаю…

Да я и сам не знаю… У меня вдруг как будто озарение… Я знаю, что я нехорошо это говорю, но я все- таки все скажу, — продолжал Алеша тем же дрожащим и пресекающимся голосом. — Озарение мое в том, что вы брата Дмитрия, может быть, совсем не любите… с самого начала… Да и Дмитрий, может быть, не любит вас тоже вовсе… с самого начала… а только чтит… Я, право, не знаю, как я все это теперь смею, но надо же кому-нибудь правду сказать… потому что никто здесь правды не хочет сказать…

Какой правды? — вскричала Катерина Ивановна, и что-то истерическое зазвенело в ее голосе.

А вот какой, — пролепетал Алеша, как будто полетев с крыши, — позовите сейчас Дмитрия — я его найду, — и пусть он придет сюда и возьмет вас за руку, потом возьмет за руку брата Ивана и соединит ваши руки. Потому что вы мучаете Ивана, потому только, что его любите… а мучите потому, что Дмитрия надрывом любите… внеправду любите… потому что уверили себя так…

Алеша оборвался и замолчал.

— Вы… вы… вы маленький юродивый, вот вы кто!

с побледневшим уже лицом и скривившимися от злобы губами отрезала вдруг Катерина Ивановна. Иван Федорович вдруг засмеялся и встал с места. Шляпа была в руках его».

Алеша по-особому относится к истине. Она действует в нем как некая сила, не только исключающая искажение фактов, но и постигающая их подлинную природу. Создается впечатление, что, возглашая правду, Алеша становится как бы медиумом, устами которого глаголет духовное, что в нем действительно происходит «озарение». И вдруг переосмысляется, выступая на первый план, нечто такое, что раньше казалось второстепенным, — частое употребление при обращении к нему слова «ангел».

Старик Карамазов называет его «мой ангел», а взбалмошная госпожа Хохлакова утверждает, что он «поступил как ангел». Это могло бы показаться расхожими формулами или свидетельством экспансивности; однако того же слова не чурается и Алешин брат Дмитрий.

Когда после смерти наставника Алеша переживает свой первый и бурный кризис, не только сотрясающий его дух и веру, но и вызывающий смятение чувств пробуждение «карамазовской натуры», — Ракитин сразу понимает, в чем тут дело. Предвкушая «падение» Алеши «из святых во грешники», этот низкий человек упорно гнет свою линию — и вдруг говорит Алеше: «Знаешь, ты совсем переменился в лице. Никакой этой кротости прежней пресловутой твоей нет. Осердился на кого, что ли? Обидели?

Отстань! — проговорил вдруг Алеша, все по-прежнему не глядя на него и устало махнув рукой.

Ого, вот мы как! Совсем как и прочие смертные стали покрикивать. Это из ангелов-то! Ну, Алешка, удивил ты меня, знаешь ты это, искренно говорю».

Подобные слова свидетельствуют о том впечатлении, которое он, очевидно, производит решительно на всех…

Слова эти служат как бы средоточием того, что встает за каждым отдельным высказыванием, квинтэссенцией представлений Достоевского о сущности Алеши.

Наиболее же емко определяет эту сущность Дмитрий, а вслед за ним и Иван, называя Алешу херувимом.

У Достоевского был дар проецировать внечеловеческое существование на людское бытие таким образом, что в его герое, вполне реальном человеке, проступали черты внеземного, слагаясь в фантастический образ. Таковы: злой гном в Смердякове в романе «Братья Карамазовы», марионетка из сна Раскольникова про мертвую старуху и в образе Кириллова из «Бесов», демон в Ставрогине и в Петре Верховенском, один — не лишенный крупности, другой — мелкий. В одного же из своих персонажей писателю, видимо, удалось вложить нечто от ангела, и персонаж этот — Алеша Карамазов.

Та масштабность, о которой говорилось выше, — не только и не просто человеческое качество. В ней находит свое отражение нечто сверхчеловеческое, ангельское. При этом следует заметить, что тем сентиментальным, женственным существом, какое бытует в расхожих представлениях, ангел стал лишь с конца Средневековья; в особенности же это относится к Новому времени. И в Ветхом, и в Новом Завете, равно как и в раннехристианском, и в раннесредневековом сознании, ангел предстает как чудовищное, внушающее ужас существо. При встрече с ним человек неизменно пугается, и разговор всегда начинается с призыва «не бояться», — иными словами, человеку придаются силы, чтобы выдержать присутствие ангела… Черты подобного существа проступают на фоне той позиции, которую занимает Алеша в общем и целом, и в его правдивости — в частности.

При этом речь идет об ангеле особого рода, а именно о том, который кладет святую истину в основу своего существования, — о херувиме.

Так, в известные моменты правдивость Алеши придает его речам нечто посланническое. Тогда правда прямо-таки рвется из него, сопровождаемая симптомами, напоминающими экстаз. Он испытывает непреодолимую внутреннюю потребность высказать ее, причем правда для него — озарение свыше, а облечь ее в слова — значит выполнить свою миссию.

Об одной такой сцене — разговоре с Катериной Ивановной — мы уже упоминали. Но затем-а быть может, и в первую очередь — следовало бы припомнить в этой связи волнующий диалог Алеши и Ивана. Они говорят о своем брате Дмитрии, обвиняемом в убийстве отца. Алеша стоит на своем:

«— … убийца не он. Не он убил отца, не он!

Иван Федорович вдруг остановился.

Кто же убийца, по-вашему, — как-то холодно, по- видимому, спросил он, и какая-то даже высокомерная нотка прозвучала в тоне вопроса.

Ты сам знаешь кто, — тихо и проникновенно проговорил Алеша.

Кто? это басня об этом помешанном идиоте эпилептике? Об Смердякове?

Алеша вдруг почувствовал, что весь дрожит.

Ты сам знаешь кто, — бессильно вырвалось у него. Он задыхался.

Да, кто, кто? — уже почти свирепо вскричал Иван. Вся сдержанность вдруг исчезла.

Я одно только знаю, — все так же почти шепотом проговорил Алеша. — Убил отца не ты.

«Не ты»! Что такое не ты? — остолбенел Иван.

Не ты убил отца, не ты! — твердо повторил Алеша.

С полминуты длилось молчание.

Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? — бледно и искривленно усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алешу. Оба опять стояли у фонаря.

Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.

Когда я говорил?… Я в Москве был… Когда я говорил? — совсем потерянно пролепетал Иван.

Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, — по-прежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже как бы вне себя, как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. — Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня Бог послал тебе это сказать.

Оба замолчали. Целую длинную минуту протянулось это молчание. Оба стояли и все смотрели друг другу в глаза. Оба были бледны. Вдруг Иван весь затрясся и крепко схватил Алешу за плечо.

Ты был у меня! — скрежущим шепотом проговорил он. — Ты был у меня ночью, когда он приходил… Признавайся… ты его видел, видел?

Про кого ты говоришь… Про Митю? — в недоумении спросил Алеша.

Не про него, к черту изверга! — исступленно завопил Иван. — Разве ты знаешь, что он ко мне ходит? Как ты узнал, говори?

Кто он! Я не знаю, про кого ты говоришь, — пролепетал Алеша уже в испуге.

Нет, ты знаешь… иначе как же бы ты… не может быть, чтобы ты не знал…

Но вдруг он как бы сдержал себя. Он стоял и как бы что-то обдумывал. Странная усмешка кривила его губы.

— Брат, — дрожащим голосом начал опять Алеша, — я сказал тебе это потому, что ты моему слову поверишь, я знаю это. Я тебе на всю жизнь это слово сказал: не ты! Слышишь, на всю жизнь. И это Бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня…

Но Иван Федорович, по-видимому, совсем уже успел овладеть собой.

Алексей Федорович, — проговорил он с холодною усмешкой, — я пророков и эпилептиков не терплю; посланников Божиих особенно, вы это слишком знаете. С сей минуты я с вами разрываю и, кажется, навсегда. Прошу сей же час, на этом же перекрестке, меня оставить. Да вам и в квартиру по этому проулку дорога. Особенно поберегитесь заходить ко мне сегодня! Слышите?»

К этому разговору необходим краткий комментарий. Он происходит накануне судебного заседания, на котором должен быть вынесен приговор по обвинению Дмитрия Карамазова в убийстве отца. На самом деле он не виновен, и Алеша твердо убежден в этом, как, впрочем, и в том, что убийство-дело рук четвертого из «Братьев Карамазовых», Смердякова, этой зловещей фигуры, лишенной в каком-то смысле элементарной человечности. Иван же вбил себе в голову, что отца убил Дмитрий. Он ненавидит брата, с одной стороны, ввиду полной противоположности его натуры, с другой и прежде всего — потому, что Катерина Ивановна, которую он любит и которая в глубине души любит его, внушила себе, что любит Дмитрия.

В знаменательной главке под названием «Братья знакомятся» Иван приоткрывает завесу над своей сущностью. Он верит в Бога, говорит он Алеше, но не приемлет мира Его, ибо он устроен несправедливо. В легенде о Великом инквизиторе он изобразил человека, который присваивает себе право распоряжаться добром и злом, чтобы исправить плохо устроенный мир, и берет на себя вину, чтобы снять с других ее тяжесть . В ходе кризиса его начинает затем посещать дьявол — в странных, болезненных видениях. Возникает вопрос о смысле зла в мире, и человека опутывает дьявольское переплетение истины и лжи, реальности и безумия, серьезного и издевательского…

Все это сливается воедино, отражаясь в сознании Ивана следующим образом: он ненавидит и презирает отца и жаждет его смерти. Он чувствует, что сложившаяся ситуация таит в себе растущую угрозу убийства старика, и в смятении чувств ждет осуществления этой угрозы, более того — надеется на это. Однако эта ситуация не просто обличает в нем преступника, но вызвана к жизни «более высокими соображениями». Его самосознание, ущемляемое мучительным комплексом неполноценности, требует исключительности, которая должна проявляться в том, чтобы он, как Великий инквизитор, презрев границу между добром и злом, присвоил себе право творить зло или попустительствовать ему. Смердяков угадывает, что происходит в Иване. Он тоже ненавидит человека, который таким ужасающим образом вызвал его из небытия, который лишил его равенства с остальными братьями, сделав из него повара, который третирует его как слугу и издевается над ним. Он чувствует себя солидарным с Иваном, трактует эту солидарность как негласное поручение действовать и с полным основанием воспринимает отъезд Ивана в преддверии трагической ночи именно в этом ключе.

Так тексты раскрывают свой истинный смысл.

Во время горячечных видений, в обманчивости того переплетения лжи и истины, о котором говорилось выше, мысли Ивана заняты только одним вопросом: действительно ли здесь присутствует дьявол, или это плод его собственных галлюцинаций? Если верно первое, то близость сатаны должна не только внушать ужас, но и вызывать протест; если верно второе, то все злое и страшное, что олицетворяет эта фигура, — сам Иван. Слова Алеши имеют прямое отношение к этой ужасающей альтернативе. Алеша говорит Ивану: не ты убил отца! И так как он, благодаря своему ясновидению, знает, как настроен Иван, фраза эта означает следующее: убийство не берет начала в тебе, оно не порождено суверенностью твоего решения. Ты — не «Великий инквизитор», присвоивший себе с высокомерием богохульника право распоряжаться добром и злом и попустительствовать преступлению другого. И ты — не тот, кем был бы тогда: самим дьяволом. Не в тебе зародилась идея убийства, не ты был инициатором преступления. Им был дьявол. Дьявол существует, но он — не ты, а следовательно, ты — не он. Ты всего лишь человек, которого он ввел в искушение. Ты — вовсе не сверхчеловек, а «всего лишь» несчастное, соблазненное дьяволом существо. Если бы ты действительно был «Великим инквизитором», если бы ты был закосневшим во зле дьяволом, — ты был бы потерян и должен был бы предаться отчаянию. Но ты — всего лишь совращенный, а тем самым человек, перед которым открыт путь к спасению через раскаяние.

Что за невероятная психологичность! Алеша говорит «уже как бы вне себя, как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению». «Не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня Бог послал тебе это сказать». И затем снова: «Я тебе на всю жизнь это слово сказал: не ты! Слышишь, на всю жизнь. И это Бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня…»

Ненавидеть? Почему? Почему не быть благодарным, не любить? Ответ Ивана демонстрирует всю степень Алешиной правоты: «Алексей Федорович, — проговорил он с холодною усмешкой (впервые обращаясь к брату на «вы». — Р.Г.), — я пророков и эпилептиков не терплю; посланников Божиих особенно, вы это слишком знаете. С сей минуты я с вами разрываю и, кажется, навсегда». Слово этого послания, этого «херувима» — это действительно истина, исходящая от Бога; она спасает, но только путем обращения, путем искреннего отказа от самого глубинного сопротивления Богу, путем разрыва с гордыней. Чем должен пожертвовать Иван? Фанаберией сверхчеловека. Он может быть спасен лишь в том случае, если встанет как человек в общий ряд, откажется от притязаний на своевольное манипулирование добром и злом и, покорный воле Бога, признает неприкосновенной разделяющую их грань. Но как только спасительное слово задевает совесть за больное место, она встает на дыбы — как это здесь и происходит. Все будет зависеть от того, ожесточится он или сдастся. Роман не дает окончательного ответа на этот вопрос, но серьезность заболевания Ивана говорит сама за себя.

Сказанное выше подтверждает, какой могучей выразительной силой наделен образ Алеши — этого херувима, призванного нести людям истину.

В этом же контексте следует рассматривать и то великое видение, которое посещает Алешу после смерти старца.

В глубоком горе юноша засыпает у гроба Зосимы. Во сне он видит, как входит старец и начинает говорить с ним. Бодрствующий у гроба монах читает Евангелие — и Алеша чувствует свою причастность к обетованию «вечной свадьбы», встающему за строками повествования о свадьбе в Кане Галилейской:

«Да, к нему, к нему подошел он, сухенький старичок, с мелкими морщинками на лице, радостный и тихо смеющийся. Гроба уж нет, и он в той же одежде как и вчера сидел с ними, когда собрались к нему гости. Лицо все открытое, глаза сияют. Как же это, он, стало быть, тоже на пире, тоже званный на брак в Кане Галилейской…

Тоже, милый, тоже зван, зван и призван, — раздается над ним тихий голос. — Зачем сюда схоронился, что не видать тебя… пойдем и ты к нам.

Голос его, голос старца Зосимы… Да и как же не он, коль зовет? Старец приподнял Алешу рукой, тот поднялся с колен.

Веселимся, — продолжает сухенький старичок, — пьем вино новое, вино радости новой, великой; видишь, сколько гостей? Вот и жених и невеста, вот и премудрый архитриклин, вино новое пробует. Чего дивишься на меня? Я луковку подал, вот и я здесь. И многие здесь только по луковке подали, по одной только маленькой луковке… Что наши дела? И ты, тихий, и ты, кроткий мой мальчик, и ты сегодня луковку сумел подать алчущей. Начинай, милый, начинай, кроткий, дело свое!… А видишь ли солнце наше, видишь ли ты его?

Боюсь… не смею глядеть… — прошептал Алеша.

Не бойся его. Страшен величием пред нами, ужасен высотою своею, но милостив бесконечно, нам из любви уподобился и веселится с нами, воду в вино превращает, чтобы не пресекалась радость гостей, новых гостей ждет, новых беспрерывно зовет и уже на веки веков. Вон и вино несут новое, видишь, сосуды несут…»

Что-то горело в сердце Алеши, что-то наполнило его вдруг до боли, слезы восторга рвались из души его… Он простер руки, вскрикнул и проснулся…

Опять гроб, отворенное окно и тихое, важное, раздельное чтение Евангелия. Но Алеша уже не слушал, что читают. Странно, он заснул на коленях, а теперь стоял на ногах, и вдруг, точно сорвавшись с места, тремя твердыми скорыми шагами подошел вплоть ко гробу. Даже задел плечом отца Паисия и не заметил того. Тот на мгновение поднял было на него глаза от книги, но тотчас же отвел их опять, поняв, что с юношей что-то случилось странное. Алеша глядел с полминуты на гроб, на закрытого, недвижимого, протянутого в гробу мертвеца, с иконой на груди и с куколем с восьмиконечным крестом на голове. Сейчас только он слышал голос его, и голос этот еще раздавался в его ушах. Он еще прислушивался, он ждал еще звуков… но вдруг, круто повернувшись, вышел из кельи.

Он не остановился и на крылечке, но быстро сошел вниз. Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный Млечный Путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегла землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах около дома заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною… Алеша стоял, смотрел и вдруг как подкошенный повергся на землю.

Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. «Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои…» — прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и «не стыдился исступления сего». Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, «соприкасаясь мирам иным». Простить хотелось ему всех и за все и просить прощения, о! не себе, а за всех, за все и за вся, а «за меня и другие просят», — прозвенело опять в душе его. Но с каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его — и уже на всю жизнь и на веки веков. Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом и сознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга».

Это «твердое и незыблемое, как свод небесный» есть нечто, относящееся к категории истины… Это первозданное, нерушимое… этот всеобъемлющий купол… эта вечная жизнь созвездий… вся эта несомненность сущего и есть «истина».

Здесь Бог предстает призванным со всей мощью истины, — истины вечной и абсолютной, сияющей и испепеляющей, но снова и снова воплощающей любовь и самоотверженность, причем в такой мере, что носитель ее воспринимается не как нечто страшное и грозное, а как «Алеша», «Алешка». Он — живая совесть других людей, и всё же его все любят.

Наставник отправляет его, призванного нести в себе истину, посланником в мир.

«— Ты там нужнее. Там миру нет. Прислужишь и пригодишься. Подымутся беси, молитву читай. И знай сынок (старец любил его так называть), что и впредь тебе не здесь место. Запомни сие, юноша. Как только сподобит Бог преставиться мне — и уходи из монастыря. Совсем иди.

Алеша вздрогнул.

— Чего ты? Не здесь твое место пока. Благословляю тебя на великое послушание в миру. Много тебе еще странствовать. И пожениться должен будешь, должен. Все должен будешь перенести, пока вновь прибудеши. А дела много будет. Но в тебе не сомневаюсь, потому и посылаю тебя. С тобой Христос. Сохрани Его, и Он сохранит тебя. Горе узришь великое и в горе сем счастлив будешь. Вот тебе завет: в горе счастья ищи. Работай, неустанно работай. Запомни слово мое отныне, ибо хотя и буду еще беседовать с тобой, но не только дни, а и часы мои сочтены».

Такое посланничество предполагает готовность к тяжелейшим испытаниям.

Ибо существование в качестве ангела означает и возможность падения. «Пасть» же можно только с определенной высоты. Здесь же речь действительно идет о высоте, и притом о высоте святой.

То бесстрашие, о котором мы говорили выше, самоотречение, целомудрие, беззаботность — все это коренится здесь. Это — и непреложность высоты, и вместе с тем — вероятность падения. Алеша — такое существо, которое может не только оступиться, но и по-настоящему сорваться, пасть.

На это недвусмысленно указывает ряд сцен. Так, подвыпивший Федор спрашивает однажды своего сына Ивана:

«— А все-таки говори: есть Бог или нет? Только серьезно! Мне надо теперь серьезно.

Нет, нету Бога.

Алешка, есть Бог?

Есть Бог.

Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?

Нет и бессмертия.

Никакого?

Никакого.

То есть совершеннейший нуль или нечто. Может быть, нечто какое-нибудь есть? Все же ведь не ничто!

Совершенный нуль.

Алешка, есть бессмертие?

Есть.

И Бог и бессмертие?

И Бог и бессмертие».

Вскоре после этого примечательного разговора, в минуту глубокой подавленности, Алеша признается юной Лизе — своеобразному существу, совмещающему болезненность с испорченностью:

«— Братья губят себя… отец тоже. И других губят вместе с собою. Тут «земляная карамазовская сила», как отец Паисий намедни выразился — земляная и неистовая, необделанная… Даже носится ли дух Божий вверху этой силы — и того не знаю. Знаю только, что и сам я Карамазов… Я монах, монах? Монах, я Lise? Вы как-то сказали сию минуту, что я монах?

Да, сказала.

А я в Бога-то вот, может быть, и не верую.

Вы не веруете, что с вами? — тихо и осторожно проговорила Use (о, эта настороженность! — Р.Г.). Но Алеша не ответил на это. Было тут, в этих слишком внезапных словах его нечто слишком таинственное и слишком субъективное, может быть и ему самому неясное, но уже несомненно его мучившее.

И вот теперь, кроме всего, мой друг уходит, первый в мире человек, землю покидает».

Смысл этих слов достаточно ясен. Алеша предчувствует то искушение, которое побуждает не усомниться в Боге теоретически, но восстать против Него.

И далее следует невероятное по глубине и силе описание этого действительно пришедшего искушения: как Алеша с его непросветленной верой напрасно ждет чуда, призванного возвеличить его наставника; как истощен он физически и подавлен внутренне в тот момент, когда появляется искуситель в образе Раки- тина, — и как Алеша вдруг начинает говорить языком своего брата Ивана, «бунтовщика», и мыслить его категориями; он неузнаваем даже внешне, — недаром Достоевский использует здесь слова, обычно не применяемые им к Алеше:

«— Так ты вот и рассердился теперь на Бога-то своего, взбунтовался: чином, дескать, обошли, к празднику ордена не дали! Эх вы!

Алеша длинно и как-то прищурив глаза посмотрел на Ракитина, и в глазах его что-то вдруг сверкнуло… но не озлобление на Ракитина.

Я против Бога моего не бунтуюсь, я только «мира его не принимаю», — криво усмехнулся вдруг Алеша.

Как это мира не принимаешь? — капельку подумал над его ответом Ракитин, — что за белиберда?

Алеша не ответил.

Ну довольно о пустяках-то, теперь к делу: ел ты сегодня?

Не помню… ел, кажется.

Тебе надо подкрепиться, судя по лицу-то. Сострадание ведь на тебя глядя берет. Ведь ты и ночь не спал, я слышал, заседание у вас там было. А потом вся эта возня и мазня… Всего-то антидорцу кусочек, надо быть, пожевал. Есть у меня с собой в кармане колбаса, давеча из города захватил на всякий случай, сюда направляясь, только ведь ты колбасы не станешь…

Давай колбасы.

Эге! Так ты вот как! Значит, совсем уж бунт, баррикады! Ну, брат, этим делом пренебрегать нечего. Зайдем ко мне… Я бы водочки сам теперь тяпнул, смерть устал. Водки-то небось не решишься… аль выпьешь?

Давай и водки.

Эвона! Чудно, брат! — дико посмотрел Ракитин. — Ну да так или этак, водка иль колбаса, а дело это лихое, хорошее, и упускать невозможно, идем!

Алеша молча поднялся с земли и пошел за Ракитиным».

Здесь «ангел» действительно оказывается на краю пропасти… Но он снова обретает власть над собой. Следует сцена у Грушеньки, где Алеша восстанавливает свое внутреннее равновесие, центр тяжести которого — истина и любовь. И тем не менее тут-то и происходит в каком-то смысле его падение: Алеша забывает о повелении своего наставника — поддерживать брата Дмитрия, находящегося в критической ситуации. Ниже читаем:

«— Видел бы это брат Ванечка, так как бы изумился! Кстати, братец твой Иван Федорович сегодня утром в Москву укатил, знаешь ты это?

Знаю, — безучастно произнес Алеша, и вдруг мелькнул у него в уме образ брата Дмитрия, но только мелькнул, и хоть напомнил что-то, какое-то дело спешное, которого уже нельзя более ни на минуту откладывать, какой-то долг, обязанность страшную, но и это воспоминание не произвело никакого на него впечатления, не достигло сердца его, в тот же миг вылетело из памяти и забылось. Но долго потом вспоминал об этом Алеша».

Образ брата всплывает, чтобы тут же исчезнуть снова. Алеша не спасает его. Преступление совершается, катастрофа происходит.