1. Поэма о Великом Инквизиторе и ее автор
Введение
Последний и крупнейший из романов Достоевского, «Братья Карамазовы», содержит «Легенду о Великом инквизиторе». На первый взгляд она может показаться чужеродным телом; однако композиционно она настолько важна, что уже одно это обстоятельство предостерегает от поспешных выводов.
В пользу такого заключения говорят и особенности композиции, характерные для творчества Достоевского в целом. Духовная жизнь его персонажей обязана своим — столь чуждым нам — своеобразием прежде всего способу лепки того или иного образа. Для литературы Запада характерно стремление к настолько четкому расположению существенных и взаимосвязанных элементов в характере героя, чтобы в конечном итоге его жизнь можно было свести к одной-единственной исходной точке, что в свою очередь отвечает активно-этическому и историческому характеру нашего бытия.
У персонажей Достоевского — иная структура. По многообразию черт, вмещаемых здесь в одну и ту же личность, ее хочется сравнить с географией такой страны, где есть и равнины, и горы, и реки, и моря. Их единство достигается, по-видимому, сосуществованием, при том, что это последнее может стать единством лишь в том случае, если его спаяет нечто объединяющее, некая общая атмосфера, единый ритм взлета, едва ощутимое дуновение. Создается впечатление, что отдельные компоненты прямо-таки смешиваются друг с другом. Отсюда следует, что их структура не может не быть подвижной и изменчивой.
Невольно припоминается различие, существующее, к примеру, в западном искусстве между композиционным стилем Рембрандта, с одной стороны, и итальянских мастеров Ренессанса — с другой: центр рембрандтовских композиций — везде и нигде, он рассеян, как его свет. Точно так же персонаж Достоевского объединяет в себе такие мысли, тенденции и душевные силы, которые просто-напросто взорвали бы изнутри структуру западной личности… Представляется, что и форма его романов соответствует этой личностной структуре. Разумеется, многие издержки и алогичности произведений Достоевского продиктованы той поспешностью, с которой они создавались. Однако она лишь обострила то, что было заведомо заложено в самой их сути. Их единство достигается иными средствами, нежели во французском или, скажем, немецком романе.
Отсюда следует, что вопрос об органичности связи фрагмента и целого приходится решать применительно к Достоевскому гораздо осторожнее, чем по отношению к другим писателям. Тем больше оснований уделить «Легенде о Великом инквизиторе» самое пристальное внимание.
Как выясняется, она действительно связана с романом самым глубоким образом.
Нередко практикуемая исследователями манера трактовать ее как нечто замкнуто-самостоятельное искажает уготованную ей роль и нарушает художественное единство целого. Более того, все приобретает в этом случае неприятный оттенок, свойственный демагогии. В действительности «Великого инквизитора» можно понять лишь в том большом контексте, который определяет его органическую связь с романом как единым целым.
Легенда
Иван, первый сын Федора Павловича Карамазова от второго брака, приезжает по окончании университета домой и встречает там, в «безобразном доме» отца, своего младшего брата Алешу. Между братьями возникает глубокая взаимная симпатия. Сойдясь однажды за обедом в трактире, они начинают излагать друг другу свои взгляды, и Иван посвящает брата в свое пессимистически-анархистское мировоззрение. Алеша возражает: существует Некто, искупивший Собою всю бессмыслицу мира, — Христос. Тогда Иван рассказывает в ответ свою «поэму в прозе» под названием «Великий инквизитор».
Эпизод завершается короткой дискуссией, пробуждающей предчувствие грядущих трагических событий.
Суть легенды сводится к следующему.
После того, как Христос ушел из земной жизни и перестал учить людей, события на земле стали развиваться в дурную сторону. Возникли всевозможные ереси, начали распространяться пороки, люди ожесточились друг против друга. И вот Христос «в неизмеримом сострадании своем… возжелал появиться хоть на мгновенье к народу — к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему Его народу. Действие происходит «в Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда во славу Божию в стране ежедневно горели костры…»
И вот Христос появляется там, и все узнают Его.
«Он молча проходит среди них с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Солнце любви горит в Его сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей Его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью. Он простирает к ним руки, благословляет их, и от прикосновения к Нему, даже лишь к одеждам его, исходит целящая сила».
Повсюду пробуждается вера, и Он творит великие чудеса. «… и вот, в эту самую минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал великий инквизитор. Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск… Он хмурит седые густые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на Него руки и уводят Его».
Итак, Он в тюрьме. Наступает ночь. В тюрьму приходит великий инквизитор и обращается к Нему со странными речами:
«— Это Ты? Ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет: — Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать? Я слишком знаю, что Ты скажешь. Да Ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано Тобой прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать и Сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю. Кто Ты, и знать не хочу: Ты ли это, или только подобие Его, но завтра же я осужу и сожгу Тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал Твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к Твоему костру угли, знаешь Ты это? Да, Ты, может быть, это знаешь, — прибавил он в проникновенном раздумье, ни на мгновение не отрываясь взглядом от своего пленника».
Сам Христос не произносит ни звука. Он просто присутствует. Он смотрит на кардинала, который все говорит и говорит…
Вкратце содержание горячечных речей кардинала таково: Христос пришел, чтобы принести людям полную свободу и предельную ответственность. Он возвещает и требует жизнь, обязанную своей святостью Духу и любви. Именно так и поняли Его люди. Некоторые из них стали отшельниками и пожертвовали всем, чтобы войти в число «избранных». Но постепенно стало распространяться убеждение, что такой удел мог бы быть уготован лишь совсем немногим. Нести такую ответственность, выдерживать такую свободу, существовать в столь чистом Духе многим не под силу. Смирившись с этим, люди исключили из христианства то, что превышает возможности многих, и придали ему новую форму в соответствии с собственными желаниями и стремлениями. Свободу они заменили «авторитетом», Дух-«чудом», истину-«тай- ной», под которой подразумевается магия. Теперь народ доволен. Принесенное Христом потеряно. Народ превратился в массу, и это необратимо. Но ему достаточно хлеба, чувственных наслаждений и безопасности, чтобы чувствовать себя счастливым.
Кто же те люди, которые «осчастливили» народ?
Это-те, кто пытался вначале идти дорогой избранных, «отшельников и непорочных дев». Решение вопроса о судьбе всех других они, видимо, предоставляли милосердию Божиему. Но и они не устояли. Выносить мир таким, каков он есть, оказалось выше их сил. Такое христианское существование, которое повергает в отчаяние многих, осознающих собственную несостоятельность, и вынуждает отступиться даже тех немногих, чьи усилия были искренни; такое развитие событий, при котором страдание не только не сходит на нет, но становится бесконечным, — нет, тут что-то не так. И они приходят к выводу, что «дело Христа следует исправить».
Они поняли, что с людьми нужно обращаться как с массой и что в качестве приманки следует использовать возможность достижимого, тривиального счастья. Это осуществимо, однако, лишь в том случае, если будет выведена за скобки самая суть учения Христа, т. е. совершено преступление, ужаснее которого нет. Именно оно и было совершено теми, кто посвятил себя служению злу, чтобы обеспечить многим реальность счастья. Правда, отсюда они черпали и сознание неограниченной власти. Они восстали против Бога. Они заняли позицию судей по отношению к Христу. Они присвоили себе право заботиться о благе людей — и господствуют над ними. Средоточием подобных взглядов служит Римская Церковь, в особенности ее иерархия, но прежде всего, как ярчайшее выражение ее духа, — орден иезуитов.
Церковь наложила длань на Христа. Она лишила Его возможности свободно обращаться к людям. Он вынужден придерживаться границ и рамок, предписываемых Ему церковной иерархией. Он скован по рукам и ногам, Его наследие переработано — и принадлежит прошлому. В тот самый миг, когда Он восхотел бы вновь принять человеческий образ и существом из плоти и крови войти в круг людей, Он предстал бы нарушителем порядка, раз и навсегда установленного иерархией, подверг бы опасности людское благополучие, был бы воспринят просто как язычник. И когда этот незваный, своевольный Пришелец действительно появляется среди людей, угроза великого инквизитора сжечь Его днем позже на костре кажется более чем последовательной.
Однако конец поэмы выглядит иначе:
«— Когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет, что Пленник его ему ответит. Ему тяжело Его молчание. Он видел, как Узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы Тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но Он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит Ему: «Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!» И выпускает Его на «темные стогна града». Пленник уходит.
А старик?
Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее».
Возможное толкование
Каков смысл «Легенды»?
Ответ, который напрашивается сам собою и действительно взят на вооружение традиционной трактовкой образа «Великого инквизитора», таков: Достоевский выступает в защиту дела Христа от его злейшего врага, которого он усматривает, однако, не в неверии как таковом, а в экклезиализме, то бишь в подмене живой связи с Богом системой приемов и формул, долженствующих служить гарантией спасения. Милосердная суть христианства вытесняется, таким образом, техникой достижения господства над людьми и их душами, — господства, за которым вырисовывается нечто еще более ужасное: демоническая жажда захвата власти над Самим Богом. Все это воплощает в себе католическая Церковь. Ее антиподом служит религия свободы, Духа, любви и живой христианской полноты сердца.
Тому, кто любит Церковь, нетрудно определить ту меру горькой истины, которая может заключаться в подобных взглядах, и ему не помешают в этом даже те передержки, в которых повинны слепота и предубежденность автора поэмы. Но обо всем этом уже писалось, причем лучше, чем в «Братьях Карамазовых» . Было бы естественно поэтому испытать глубокое разочарование, если бы смысл «Легенды» сводился лишь к продолжению старых распрей между Византией и Римом, — ибо представляется, к слову сказать, несомненным, что именовать враждующие лагеря «Восточной Церковью» и «Римом» уже означало бы предвзятость. Если уж говорить об этом, то называя вещи своими именами — «Византия» и «Рим». Человек сведущий знает, какой тяжелейший груз «истории» несет на себе это имя.
Но мы слишком чтим Достоевского, чтобы позволить себе предположить, что этот гениальный психолог мог, даже если бы и хотел, ограничиться одной этой полемикой. Но если бы он действительно хотел этого, то мы обратились бы к нему не как к участнику полемики, а как к художнику, исходя из предположения, что за полемическим пафосом скрываются глубинные пласты сути и действуют сокровенные силы инстинкта, души, религиозных побуждений. И мы взяли бы тогда на себя смелость толковать Достоевского вопреки ему самому. Ибо образы великого писателя не подчиняются ему, но следуют собственным законам; они глубже, чем он сам.
Если же отказаться от традиционного пути и внимательнее присмотреться к общей картине, то вскоре можно заметить, что критика «Рима» отнюдь не является главной целью Великого инквизитора, — точно так же как те, кто трактует «Легенду» в этом плане, оказывают медвежью услугу самому Достоевскому. Критика была не только его слабейшей, но и неблагороднейшей стороной. У него было три, а быть может, и четыре противника: социализм, рационалистически-идеалистическая культура Запада, католическая Церковь и немцы. Впрочем, следует немедленно внести поправку: не «противники», а «враги». Ни одному из них Достоевский не противостоял в полном смысле этого слова. Он не боролся с ними — он третировал их. Разве социализм действительно исчерпывается опустившимся существом из «Бесов»? Разве рационализм и техника Запада сводятся к той дьявольской бездуховности, в обличье которой они постоянно предстают в его произведениях (достаточно напомнить хотя бы о «Записках из подполья»)?
Что же касается католичекой Церкви, то даже ее заклятый враг едва ли не увидел бы в ней ничего, кроме того богохульства, которое написано на физиономии Великого инквизитора! И наконец, немец у Достоевского настолько безрадостная фигура, он так педантичен, узколоб, бездарен, холоден, низок и смешон и черты эти заявляют о себе столь часто, непосредственно, многопланово и провоцирующе, что за всем этим нельзя не ощутить почти физического отталкивания, периодически пробивающегося наружу… Достоевский не был достаточно силен, чтобы иметь противников, поэтому он делал их объектами своего презрения. Более детальный анализ мог бы вскрыть корни этой ненависти, уходящие в глубь натуры Достоевского, отягощенной избытком неестественности и необходимостью бороться с навязчивыми идеями.
«Великий инквизитор» — это, несомненно, борьба против Рима; те же мысли и чувства всплывают и в других произведениях Достоевского, как только речь заходит о католичестве или в повествование вводится образ христианина-католика. Но подлинный смысл легенды — в другом; чтобы раскрыть его, нужно исходить из общей концепции романа.
В действительности легенда призвана продемонстрировать отношение Ивана к миру. Богу и дьяволу. Она равнозначна саморазоблачению Ивана, пытающегося оправдать ею свое восприятие Бога.
«Легенда» и христианство
Мысли и чувства, вызванные у меня образом Христа в легенде, — если читатель позволит мне предварить анализ личными впечатлениями — таковы: вначале меня подхватила и властно повлекла за собой волна истинно христианских эмоций, но затем она постепенно спала, и источник ее стал казаться мне сомнительным. Поэтому я решился принять тот вызов, который ощутил, и поставил вопрос, на первый взгляд парадоксальный: так ли уже неправ в конечном итоге Великий инквизитор по отношению к такому Христу? Быть может, этот Христос — действительно «язычник»? И когда рассудок стал искать причину ощущения, становившегося все сильнее, — я понял, что в этом образе Христа христианское начало предстает вне тех категорий, которые составляют его сущность.
Христианское в этом Христе — это взятая на Себя ответственность, не знающая пределов, и в то же время — своеобычность как таковая. Все это не имеет никакого отношения к рядовому, повседневному — к той почве, на которой крепко стоит человек. Надо ли говорить, сколь далеки мы от желания слагать гимны будничности? Тот, кто способен любить Достоевского, едва ли забудет, что человеческое существование простирается и ввысь, и вглубь и что, следовательно, в срединной своей части оно подвержено воздействию и с той, и с другой стороны. Но ни высокого, ни низкого не существует в чистом виде. Поэтому жизнь немыслима без этой срединной части, к которой постоянно апеллируют и «верх», и «низ». Жизнь, лишенная такой сферы, теряет реальность, ибо это — сфера осуществления, пашня и мастерская бытия. Решения в пользу «выси» и «глуби» должны реализоваться именно здесь, чтобы обрести действенность.
Это — сфера осуществления в самом точном смысле слова: она заключает в себе все то, что именуется потенцией, мерой, дисциплиной, порядком, здоровьем, корнями, традицией, а также те важнейшие, хоть подчас и скупо намеченные ценности, которыми определяется основательность существования, воплощенная в так называемом характере. Отсутствие этой срединной сферы в панораме человеческого бытия, созданной Достоевским, пожалуй, главный ее недостаток. Это понимаешь как-то вдруг, замечая, к примеру, что герои его романов заняты всевозможными делами, кроме одного: ни один из них не работает. Под «работой» здесь подразумевается вся сфера повседневного человеческого существования — с его нуждой, его ответственностью и его достоинством.
Эта срединная сфера охватывает также и историческую действительность — иначе говоря, тот уровень, на котором не только рискуют и страдают, но и взращивают корни продолжения человеческого бытия. Именно здесь идеи обретают плоть, импульсы преобразуются в институты, умонастроения претворяются в закон и порядок; действия здесь ответственны, выводы последовательны, а представления реалистичны.
Неудивительно поэтому, что эта область накладывает свой отпечаток и на Церковь, выступающую как конкретно-историческое воплощение христианского начала. По самой сути своей это — Церковь всех, а не только избранных. Церковь повседневного бытия, а не только героических часов. Как и сам человек, она простирается от некоей срединной зоны к верху, в вышину, и к низу, в глубину. Таким образом, Церковь служит выражением не только идеи экстремальности, но и, причем едва ли не в большей мере, повседневных возможностей христианства.
Однако христианское содержание «Легенды» не имеет, в сущности, никакого отношения к этой срединной сфере и тем самым становится ирреальным.
В то же время оно включает в себя очень тонко задуманный бунтарский элемент, порождаемый стремлением признавать христианское начало лишь в его «чистом виде». Ставить знак равенства между «христианским» и идеально-христианским, отвергать ступенчатость, постепенность, несовершенство — значит, в сущности, бунтовать против Бога, олицетворяющего Любовь и Смирение или, в нашем контексте, действительность.
Это ведет, однако, еще глубже. Тот, кто раскрывается для восприятия образа и Духа Христа, живо запечатленного в Новом Завете, видит, что в качестве фона здесь выступает творение. Не вызывая нареканий как дело рук Божиих, оно подлежит суду и наказанию лишь вследствие своей греховности и отхода от действительности. Призыв к раскаянию означает вместе с тем и требование преобразовать реальный мир. Творение продолжает оставаться той областью, с которой соотнесено Откровение; иначе и не может быть, если мир сотворен Логосом и Логос стал человеком, чтобы принести ему искупление.
Разумеется, мир нельзя рассматривать как нечто самодовлеющее; он возник лишь благодаря Богу, Его волей и милостью — и все же он, именно благодаря Богу, действительно реален и исполнен смысла. Несмотря на грехопадение, он не перестал быть творением, не превратился в ничто или в нечто бессмысленное, равно как и не стал — сам и как таковой — «грехом». Умозаключения такого рода диктуются не строгостью в подходе к проблемам христианства, а нордически вымученной постановкой этих проблем. В любой истинно христианской трактовке творение хоть и «осуждается», но в то же время и принимается как данность. Творение не есть ничто; точно так же нельзя считать его и однозначным воплощением зла, лишь парадоксально оттеняющим то, что исходит от Бога. Утратив первозданную гармонию, творение остается тем не менее делом рук Божиих и объектом искупления. Все христианские понятия следует трактовать именно с этой точки зрения. Они призывают жить так, чтобы стало возможным появление «новой твари»; это предполагает, однако, что исходным пунктом остается старое творение и что его Божественное происхождение неразрывно связывает его с новым.
Таким образом, отношение Христа к Отцу определяется не только жертвенным послушанием Того, Кого Отец обрекает на смерть, посылая Его в падший и обезумевший мир, но и возданием хвалы Отцу вочеловечившимся Логосом, Который воспринял плотью и душою дело Отца, чтобы нести его новому творению.
Христос же из «Великого инквизитора» связан с миром вовсе не этими узами. Не связан он единой сутью и с сотворившим мир Отцом. Он не достоверен в качестве Логоса, создавшего мир и призванного Своим вочеловечением воссоздать его заново. В этом Христе реальный мир не пробуждает той святой любви, которая очищает и преображает его; Он воплощает одно лишь сострадание, уводящее прочь от мира.
Это — Христос, лишенный всех и всяческих связей, Христос Сам по Себе. Он не представляет ни Отца в мире, ни мир пред Отцом. Он не любит мир таким, каков он есть, и не ведет его за собой к вечному обиталищу. Он — не Посланник и не Спаситель. Он — не посредник между истинным Отцом на небесах и реальным человеком. Он не занимает, собственно, никакой позиции. Сильное впечатление, которое Он производит, определяется не четкостью установки или цели; поэтому оно вызывает недоумение, а в конечном итоге — отчаяние.
Не слишком ли рискованны утверждения такого рода? В том, что это не так, можно убедиться, перечитав под этим углом зрения сначала Евангелие, а затем — «легенду». Достаточно испытать на себе влияние этого образа и вчувствоваться в то, что он излучает в действительности…
Но тут же возникает вопрос: кем создан образ этого Христа? Человеком, который сам не верует в Спасителя, но тем не менее стремится навязать как некую норму идеалистическое порождение своего неверия тому, чья вера смиренна и естественна! Человеком, который — скажем больше — едва ли верит в Бога! Или вернее, по его собственным словам, в Бога верует, но «мира Божьего не принимает», — темное, мучительное сочетание «да» и «нет», обладающее большей разрушительной силой, нежели просто отрицание Бога. Немудрено, что к такому человеку может явиться дьявол, каждым своим словом давая ему понять, что они — заодно!
«Легенда» отнюдь не равнозначна радикальному, но выстраданному требованию очистить христианство от всего наносного. Не служит она и теоретическим выражением идеи очищения христианства. Она — ответ Ивана Алеше в тот момент их беседы, когда младший брат пытается пробить брешь в пессимистически- анархистском мировоззрении старшего, ссылаясь на Спасителя. Она явно призвана служить оправданием и этого мировоззрения, и самого Ивана.
В чем же состоит «поправка», внесенная Великим инквизитором в христианство этого Христа? В том, что он видит человека таким, каков он есть: с его ограниченными возможностями, его слабостями, его тривиальностью. Все это, однако, возводится в абсолют и тем самым полностью искажается. Ценности, выдвигаемые истинным христианством на первый план, заменяются демонически-банальными подделками. Конечный результат этого процесса — внушающий ужас «человек массы». Подобные действия можно с полным правом обозначить как антихристианские, сатанинские. Но сатана может исказить что-либо лишь в том случае, если он обнаруживает какое-то уязвимое место в структуре целого, — говоря конкретно, ущербность христианской установки этого Христа связана как с ее ирреальностью, так и с ирреальностью человека, которому она адресована.
Таким образом, великий инквизитор восстанавливает в правах бесправного. Он признает человека таким, каков тот на самом деле. Он исходит из того, с чего начинается вся и всякая любовь: христианство апеллирует к реальному человеку, а не к тому, каким ему надлежало бы быть. У Великого инквизитора достаточно терпения. Ему ясен смысл повиновения и всей системы действенного поддержания порядка в реальном мире. И только потому, что он и в самом деле приходит на помощь подвергшейся надругательству действительности, он оказывается затем в состоянии столь необратимо и фатально заменить ее демонической структурой своего мира.
Но что же могло побудить Ивана создать такой образ Христа? Его собственное ущербное мировосприятие.
Иван испытывает глубокое, но мучительное для него сочувствие к людским бедам. Сочувствие это почти инстинктивно, оно не высветляется и не осмысляется с этической точки зрения. Характер этого сочувствия становится совершенно очевидным, если вспомнить, как рассказывает Иван о страданиях детей — мальчика, затравленного собаками на глазах у матери, или маленькой девочки, над которой изощренно издеваются ее родители садисты. Простим автору откровенность в описании деталей, продиктованную «глубоким залеганием» смысловых корней легенды… А чего стоит эпизод с турками, которые сперва ласкают младенца на руках трепещущей матери, а когда тот начинает смеяться, раздробляют ему выстрелом головку, — причем Иван добавляет, что турки, как говорят, «очень любят сладкое». Истоки этого сочувствия следует искать в сфере инстинктивного, несущей в себе явные признаки болезненности. Отсюда — эта экспрессивность при сопереживании страданий мира, эта мучительная и в то же время непреодолимая потребность погружаться в них вновь и вновь.
Затем мы узнаем, что Иван не приемлет этого мира. Правда, он признает существование Бога, его сотворившего, но считает вместе с тем, что к творению Божию неприложимы масштабы разума, справедливости и доброты. В нем преобладает неразумное, «неэвклидово» начало. Так, значит, Иван проповедует рационализм, добротно-буржуазный порядок? Ничего похожего; об этом еще пойдет речь ниже. Но он отрицает как спасительный рецепт и апелляцию к вечности, к тайне всеведущего Бога и Его любви. Справедливость должна существовать уже здесь, на земле. И, опасаясь, как бы его протест не потонул в нескончаемом хороводе любви, в преображении воскресающих людских толп и осанне ликующих хоров, Иван формулирует его раз и навсегда: он «возвращает Богу билет». Итак, он отвергает действительность как тайну Божию, а вместе с ней и ту позицию терпения и повиновения, которая диктуется приятием действительности такою, какова она есть.
Но это ужасающе-бессмысленное, «неэвклидово» заболевание мира вызывает в Иване-врачевателе такое волнение, что становится очевидным: он ищет и хочет именно этого! Потому-то и выносит он этому миру столь суровый приговор, что его больные нервы заставляют его любить зло, повинное в вынесении приговора! И потому, что он любит мир этой своеобразной любовью, он не отмежевывается от него, несмотря на ожесточеннейшую критику, а, напротив, держится за него, — так сказать, «в возмущении», не переставая считать его воплощением зла.
Великий инквизитор — это сам Иван в той мере, в какой он отвергает мир как неудачное творение Божие, притязая на право судить о нем иначе и лучше, нежели Сам Творец… Но Иван же и любит этот самый мир мучительной, болезненной любовью, он же и не хотел бы видеть его иным, ибо только такой мир может давать ему искомое; он же и стремится сохранить его в прежнем состоянии, чтобы иметь возможность протестовать против этого состояния — и одновременно наслаждаться им.
Иван не приемлет творение Бога, потому что любит это творение во всем его несовершенстве… Но не для того ли отвергает он его, чтобы отъединить дело рук Божиих oт Творца и получить его таким образом в собственное распоряжение — как объект возмущения и узурпации, обладающий для Ивана особой привлекательностью? Случайно ли то, что ему является черт? И то, что именно его объединяет таким отталкивающим, глубоким и непостижимым образом с Лизой Хохлаковой, этим парадоксально извращенным ребенком, в жизни которого дьявольское уже играет определенную роль?
Но какое же отношение имеет все это к образу Христа? Самое непосредственное. Этот Христос служит оправданием Ивану.
Этот Христос узаконивает позицию возмущения, так как он не занимает конкретной позиции послушания по отношению к реальному миру и к создавшему его Отцу… К тому же этот Христос не может нанести никакого вреда миру, о котором идет речь и который, как этого требуют темные и тайные инстинкты Ивана, должен остаться неприкосновенным, — не может потому, что его «христианство» столь своеобразно, что он предельно далек от всего, достигаемого повседневным послушанием, а тем самым — и от Церкви; более того, он противостоит Церкви. Он делает немыслимым преобразование христианством реального мира и отдает его, таким образом, на милость узурпатора-Ивана.
Христос из «Легенды» — это и самооправдание Ивана, и в то же время, так сказать, негласное обезвреживание христианства, трактуемого с позиций абсолютной, то есть отвлеченной «чистоты».
Следует, однако, уже сейчас добавить кое-что относительно этого мира, которого не признает Иван.
Помимо всего прочего, это — мир, где существует его отец. Действительность, устроенная так, что отец его может чувствовать себя в безопасности, претендовать на уважение, располагать немалыми средствами, волочиться за Грушенькой…
Сотворенный же Иваном Христос, Который, не имея отношения к реальному миру, игнорирует тем самым Отца Небесного, предстает также как последняя идеализация желания Ивана, чтобы его отец перестал существовать .
Разве не ужасна фраза, которую выкрикивает Иван в зале судебного заседания и которая могла бы послужить эпиграфом ко всему процессу: «Кто не желает смерти отца?..» И невольно вспоминаешь слова юной Лизы, странным образом предвосхищающие эту фразу: «Послушайте, теперь вашего брата судят за то, что он отца убил, и все любят, что он отца убил».
2. Иван Карамазов
Что же представляет собой тот своеобразный человек, чей внутренний мир порождает сложное сочетание прозрения и душевного хаоса, запечатленное в романе?
Иван — первый сын старого ростовщика Федора Карамазова и его второй жены Софьи Ивановны.
О его родителях и о том, что он от них унаследовал, следовало бы поговорить подробнее, чем мы можем позволить себе это здесь. Его отец, вначале — нахлебник у богатых людей, пытается заглушить мучительное чувство унижения шутовством, притом столь насильственным, что это нередко ведет к настоящим пароксизмам. Со временем он становится подлецом напропалую, не знает угрызений совести на пути к деньгам; в нем развивается циничная чувственность, готовая довольствоваться любой юбкой и достигающая в то же время какой-то отталкивающей утонченности.
Однако он неглуп, и его слова не лишены подчас глубины, как это нередко у Достоевского, вкладывающего истину в последней инстанции в уста именно таких людей, обычные разглагольствования которых не позволяют предположить в них способностей такого рода. Всю степень его падения наглядно демонстрирует омерзительное надругательство Федора Павловича над спящей юродивой по имени Лизавета Смердящая (этим он хотел угодить подвыпившей компании). Рожденный ею ребенок и есть четвертый из «братьев», Смердяков, зловещая фигура которого послужит затем исходным пунктом трагедии. Еще невыносимее та садистская нарочитость, с которой Федор провоцирует и смакует вызванные его распущенностью истерические припадки его второй жены Софьи — одной из представительниц целого ряда «кротких, тихих» героинь Достоевского, носящих имя Соня. Таковы, следовательно, родители Ивана.
О нем самом в романе говорится следующее: «… о старшем, Иване, сообщу лишь то, что он рос каким- то угрюмым и закрывшимся сам в себе отроком, далеко не робким, но как бы еще с десяти лет проникнувшим в то, что… отец у них какой-то такой, о котором даже и говорить стыдно… Этот мальчик очень скоро, чуть не в младенчестве (как передавали по крайней мере), стал обнаруживать какие-то необыкновенные и блестящие способности к учению». Поступив в университет, он «… даже и попытки не захотел тогда сделать списаться с отцом, — может быть, из гордости, из презрения к нему, а может быть, вследствие холодного здравого рассуждения, подсказавшего ему, что от папеньки никакой чуть-чуть серьезной поддержки не получит. Как бы там ни было, молодой человек не потерялся нисколько и добился-таки работы, сперва уроками в двугривенный, а потом бегая по редакциям газет и доставляя статейки в десять строчек об уличных происшествиях, за подписью «Очевидец». Статейки эти, говорят, были так всегда любопытно составлены, что быстро пошли в ход…»
Далее следует нечто заставляющее нас насторожиться: «… в… последнее время… Иван Федорович вдруг напечатал в одной из больших газет одну странную статью, обратившую на себя внимание даже и неспециалистов, и, главное, по предмету, по-видимому вовсе ему не знакомому, потому что кончил он курс естественником. Статья была написана на поднявшийся повсеместно тогда вопрос о церковном суде. Разбирая некоторые уже поданные мнения об этом вопросе, он высказал и свой личный взгляд. Главное было в тоне и в замечательной неожиданности заключения. А между тем многие из церковников решительно сочли автора за своего. И вдруг рядом с ними не только гражданственники, но даже сами атеисты принялись и с своей стороны аплодировать. В конце концов некоторые догадливые люди решили, что вся статья есть лишь дерзкий фарс и насмешка».
В том разговоре с братом, о котором уже шла речь выше, обнаруживается сокровеннейшая суть этого человека:
«— Ты, кажется, почему-то любишь меня, Алеша?
Люблю, Иван. Брат Дмитрий говорит про тебя: Иван — могила. Я говорю про тебя: Иван — загадка. Ты и теперь для меня загадка, но нечто я уже осмыслил в тебе, и всего только с сегодняшнего утра!
Что ж это такое? — засмеялся Иван.
А не рассердишься? — засмеялся и Алеша.
Ну?
А то, что ты такой же точно молодой человек, как и все остальные двадцатитрехлетние молодые люди, такой же молодой, молоденький, свежий и славный мальчик, ну желторотый, наконец, мальчик! Что, не очень тебя обидел?»
Иван ничуть не задет. Совсем напротив, в порыве откровенности он рассказывает брату о своей вере в жизнь, в людей, которых он полюбил, в порядок вещей… О том, как неравнодушен он к окружающему миру, как дороги ему «клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо». Дороги ему и великие судьбы, и примечательные деяния людей. Он хочет поехать в Европу: «… и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними…»
Это — бьющая ключом жизнь, которая поднимается из жарких глубин человеческого существа, стремясь влиться в общий поток существования: «Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь… Понимаешь ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет?..
Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?
Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится».
Сила, с которой звучит этот обет, — не избыточна ли она? Ведь здесь присутствует и нечто иное: цербер сознания, бдительно следящий за тем, как бы не было, чего доброго, обмануто это доверие. Эта жизнь не вполне уверена в себе самой. Она не ощущает своей органической связи с сердцем, сообщающим ей выносливость и продуктивность. Отдельные ее компоненты могут, нарушая единство, силой захватывать власть, — скажем, примитивная «жажда жизни», накал чувств и страстей — и их антипод, холодный рассудок, обретающий контуры лишь и именно тогда, когда эмансипируется «плоть». Вычленение одного сопровождается обособлением другого; невольно вспоминается триединство сатанинских голов на рисунке Маттиаса Грюневальда, изображающем дьявола… Воля к жизни ощущает угрозу, стремящуюся расшатать веру в воссоединяющую, неколебимую силу первооснов, и готовит себя к существованию в условиях обособлений такого рода: «Я спрашивал себя много раз: есть ли в мире такое отчаяние, чтобы победило во мне эту исступленную и неприличную, может быть, жажду жизни, и решил, что, кажется, нет такого, то есть опять-таки до тридцати этих лет, а там уж сам не захочу, мне так кажется… Черта-то она отчасти кара- мазовская, это правда, жажда-то эта жизни, несмотря ни на что, в тебе она тоже непременно сидит, но почему ж она подлая?».
И если то, что заложено в инстинктах зверя, в дебрях первобытного леса, в буре и вулкане кажется в какой-то мере чистым, не участвующим в противоборстве добра и зла, то применительно к человеку и его личности оно становится проявлением зла. Таковы первобытные силы «карамазовской натуры», вычлененные из сферы внутреннего, из области сердечного тепла и именно поэтому «стихийно», безлично, неуправляемо проносящиеся сквозь человека.
Их можно назвать «низкими»… Слово это выдает Имама с головой! Правда, он оказывает сопротивление подобной характеристике, но после окончания легенды она всплывает вновь. Вновь выслушав слова Ивана о надвигающемся на него разочаровании, Алеша спрашивает: «Как же жить-то будешь… С таким адом в груди и в голове разве это возможно?..
Есть такая сила, что все выдержит! — с холодною уже усмешкой проговорил Иван.
Какая сила?
Карамазовская… сила низости карамазовской».
Но как же возникает это «низкое»? Что вырвавшаяся на волю «жажда жизни» становится силой разрушения и зла — это понятно, но откуда берется низость? За счет чего она низводится до уровня низости? Можно было бы ответить так: в человеке, являющем собой личность, жизненные силы утрачивают чистоту и достоинство, как только сердце перестает служить связующим звеном между ними и духом. Действительно, чувственность, встающая в один ряд с духовностью или интеллектуальностью после вычленения из целого, — такая чувственность низка. Сатана — это дух бунтарский, а следовательно, нечистый, — иными словами, плодящий нечистоту своим воздействием на человека. Но в случае с Иваном дело обстоит еще сложнее, и здесь мы подходим ко второму скверному качеству, порождаемому этой жаждой жизни. Она несет в себе нечто ядовитое. Выше мы уже говорили об этом: речь идет о болезненном отношении Ивана к страданию. Он хочет устранить хаос, плодящий страдания, и в то же время смакует жестокость. Чужие страдания служат для него источником мучений — но в то же время он ищет эти муки и наслаждается ими. Питающие его сострадание корни жизни — нездоровые корни; отсюда же проистекает, собственно, и «низость» Ивана.
Этим же определяются и его связи со страшной сферой сатанинского — той, где возникает и смакуется бунтарское сочетание извращенности и зла. В этот контекст и вписываются его отношения с Лизой Хохлаковой.
Здесь уместно адресовать читателю просьбу проявить терпение. Материя, которой мы занимаемся, сложна и запутанна, и для того, чтобы охватить ее целиком, нужно «многослойное» мышление.
Любовь Ивана неоднозначна так же, как и его сущность. Собственно, любовь эта — глубокая и молчаливая — безраздельно принадлежит красивой, гордой и эмоциональной Катерине Ивановне. Если бы она отвечала ему взаимностью, то это могло бы помочь ему излечиться от двойственности натуры. Она могла бы способствовать одухотворению и просветлению «жажды жизни» и возрождению его духа под живительным действием зажженного ею сердечного тепла. На самом деле она действительно любит Ивана, но «уговаривает себя», что чувства ее отданы его старшему брату Дмитрию. Несколько лет назад ее отец, офицер высокого ранга, легкомысленно растратил полковые деньги, и ему грозило бесчестие; тогда она явилась к Дмитрию, служившему в том же полку, с просьбой одолжить отцу денег. То, что она это сделала, и то, как это все выглядело, выходило за рамки простой просьбы. Несмотря на рыцарское поведение Дмитрия, ее чувства были оскорблены, и, чтобы спасти свою гордость, она внушила себе, что любит его. В действительности же они не любят друг друга. Но уязвленная гордость — которая позже, на процессе, порождает неистовство ее свидетельских показаний и ведет тем самым к катастрофическим последствиям — закрывает ей путь к Ивану.
Немудрено, что Иван ненавидит брата. Есть что-то от ненависти темного Каина к светлому Авелю в том, как Иван, всецело поглощенный своей изматывающей борьбой, ненавидит Дмитрия — одну из немногих богатырских фигур в творчестве Достоевского, человека, сотрясаемого бурями, но в то же время способного принимать их вызов.
Иван любит Катерину, но неравнодушен он и к Грушеньке. Правда, об этом можно судить лишь по косвенным признакам; но та встреча обеих женщин, при которой они ведут себя как дикие кошки, льнущие друг к другу, чтобы потом разорвать одна другую в клочки, была бы невозможна, если бы между ними стоял только Дмитрий.
Странные отношения связывают Ивана и с Лизой Хохлаковой. Зловещая фигура, этот полуребенок с извращенными инстинктами, безнадежно избалованный слабохарактерной матерью, надежно защищенный от внешнего мира, внутренне же испорченный, причем не только романами, но и от природы! Она любит Алешу, страстно стремится к тому, чтобы святое в нем помогло ей вырваться из объятий злого хаоса — и вместе с тем хочет сохранить этот хаос. Она находит бесчестное и постыдное прекрасным — многозначительная параллель с образом Ставрогина из «Бесов». Но находить разрушительное, извращенное, нечистое «прекрасным» — значит встать на путь, ведущий в сферу сатанинского. Об этом свидетельствуют ее сны, да она и сама чувствует это и ищет помощи у Алеши — но в то же время пишет письмо Ивану, в котором видит родственную душу. Она любит «херувима», но тянется и к другому, не останавливаясь в своей беспредельной испорченности даже перед тем, чтобы передать письмо Ивану через Алешу. Все это ведомо Ивану, но, презирая Лизу, он каким-то образом удерживает ее около себя…
Сердце, запутавшееся в собственных противоречиях.
Иван ненавидит своего отца. Более того, отец внушает ему омерзение. Но и это чувство не равнозначно тому отталкиванию, которое ощущает, скажем, Дмитрий, опасающийся, что при виде отвратительного старика он может потерять самообладание и наброситься на него. Иван же, по слухам, поселившись в доме отца, много месяцев подряд находился с ним в самых дружеских отношениях. Правда, отец знает им цену; недаром он упоминает «в подпитии», что во взглядах Ивана сквозят недоверие и злоба. И тем не менее от отца к сыну тянется незримая нить.
Двойственность натуры Ивана сказывается и в его отношении к Смердякову, которому отведена в романе едва ли не самая недвусмысленная роль. Он призван служить столь же ярким, сколь и отталкивающим воплощением «низости», элемент которой подспудно присутствует в семье Карамазовых. Это — существо, о котором нельзя сказать с полной определенностью, человек он, амфибия или злой гном, в котором нет ничего доброго и радостного. Все в нем холодно, скользко, сварливо, изломанно, невнятно. Он серьезен, но так, что не знаешь, чему адресуется эта серьезность. Он неглуп, но его манера проявлять свой ум настолько своеобразна, что по спине начинают ползать мурашки. Тем не менее и он мечтает выкарабкаться, начать новую жизнь. Преступление должно помочь ему в этом; добытые таким образом три тысячи предназначаются для того, чтобы начать собственное дело за границей, — скрытый намек на Ивана, намеренного так же употребить свои три тысячи, полученные в наследство от отца! Быть может, только в этом ракурсе и можно разглядеть какие-то живые черты в образе Смердякова. Достаточно припомнить хотя бы то странное выражение внимания и страха, с которым он смотрит на Ивана, впервые посвятив его в свои планы:
«Все лицо его выразило чрезвычайное внимание и ожидание, но уже робкое и подобострастное: «Не скажешь ли, дескать, еще чего, не прибавишь ли», так и читалось в его пристальном, так и впившемся в Ивана Федоровича взгляде».
И — страшная безнадежность, присутствующая в их последнем разговоре перед его самоубийством…
Разве не странно, что Иван симпатизирует и этому человеку? Что он часто общается с ним и, невзирая на все свое высокомерие, предоставляет «лакею» все мыслимые и немыслимые свободы? Не создается ли впечатление, что аристократ находит тайное удовольствие во встрече с демоническим в его омерзительнейшей форме, — точно так же, как истинно прекрасные существа подпадают иногда под власть извращенных уродцев?
И вот что следует добавить.
Иван не может свести все эти противоречивые устремления воедино. Ему не дают покоя трещины в здании бытия, но он не в состояним замазать их: для этого нужна близость сердца, излучающего любовь и силой этой любви преобразующего. В итоге Иван возводит факт существования трещин в тот принцип, на котором строится бытие.
Происходит это именно в той области, где заявляет о себе глубочайший конфликт его жизни. Иван преисполнен высокомерия, порождаемого одиноким, отчужденным, выхолощенным духом. Это высокомерие играет в сфере духовного ту же роль, что и «сладострастие» — в мире эмоций: роль вырвавшейся на свободу, самодовлеющей силы. В то же время его терзает жгучее чувство собственной неполноценности . Таким образом, он живет в разладе с самим собой, — в невыносимом, мучительном разладе. Стремясь к превосходству, он в каком-то смысле не может подавить в себе лакея, — именно на этом и ловит его Смердяков, именно отсюда и проистекает бессилие Ивана по отношению к этому последнему! Решающим становится для него один-единственный вопрос: удастся ли гордости одержать победу над комплексом неполноценности и заставить его умолкнуть?
С этих позиций надломленность бытия представляется ему неоспоримой. Разумеется, эту надломленность ощущает и человек иного склада. Но он пытается найти в глубинах своей души те силы единения, которые способны преодолеть хаос, страдание, зло, грех. Он уповает на их преодоление спасительной и врачующей милостью Божией. Каким-то образом он нащупывает то, что лежит по другую сторону всех и всяческих противоречий. «Верующим бабам» и обеим Соням это удается благодаря неосознанному героизму их самопожертвования; странник Макар и старец обязаны этим силе единения и просветления, излучаемой искупленным сердцем; Алеша почерпнет это в свое время из истоков своей ангельской сущности. Ивану же это чуждо. Он не желает признавать, что несовершенство бытия будет в конце времен преодолено любовью Божией. Он требует, чтобы справедливость восторжествовала уже здесь, на земле, а так как это невозможно — он знает это, а потому и выдвигает это требование, — то он использует несправедливость в устройстве мира для нескончаемого обвинения Бога, создавшего мир столь несовершенным. Более того, в этом обвинении он идет еще дальше: Бог просто-напросто не сумел создать мир как следует. Он Сам несет в Себе некий разлад… Таким образом, мир обречен на несовершенство. Но констатации этого рода свидетельствуют о желании посрамить Бога, представить Его беспомощным, обвинить в слабости, произволе, а может быть, и в еще худшем.
Итак, это бунт. Не атеизм, а нападение. Собственно, Иван не отрицает Бога (хоть вера его, как свидетельствует хотя бы разговор с дьяволом , более чем сомнительна), но начинает кампанию против Него, доводя тем самым до предела свой душевный надлом. Тот комплекс неполноценности, о котором мы говорили выше, преодолевается по-настоящему только смирением, раскрепощающим сердце и прокладывающим дорогу любви; бунтарство же идет по плохому пути, стремясь с лихвой компенсировать этот комплекс непосильным, надрывным противостоянием Богу.
Во время знаменательной беседы у старца Миусов излагает тезис Ивана, согласно которому с уничтожением в человечестве веры в собственное бессмертие «в нем тотчас же иссякнет не только любовь, но и всякая живая сила, чтобы продолжать мировую жизнь. Мало того: тогда ничего уже не будет безнравственного, все будет позволено». После этого старец спрашивает: «Неужели вы действительно такого убеждения о последствиях иссякновения у людей веры в бессмертие души их?» Иван отвечает: «Да, я это утверждал. Нет добродетели, если нет бессмертия». Старец: «Блаженны вы, коли так веруете, или уже очень несчастны!» — «Почему несчастен? — улыбнулся Иван Федорович. — «Потому что, по всей вероятности, не веруете сами ни в бессмертие вашей души, ни даже в то, что написали о церкви и о церковном вопросе».
Очевидно, в каком-то смысле Иван верит в Бога, но стремится лишить Его той прерогативы Божественного, согласно которой Его суть и мощь находят себе выражение в нравственном долге. Добро не есть нечто стоящее выше Бога, но Он Сам; поэтому Его господство простирается и на сферу нравственного. В своем «бунте» Иван не заходит настолько далеко, чтобы претендовать на произвольное разграничение добра и зла; однако он присваивает себе право — в качестве исключительной личности, для которой закон не писан, — пренебрегать этим разграничением и самоуправно творить зло (или разрешать его творить).
Иван и Смердяков
Выше уже говорилось о странных отношениях Ивана с его сводным братом Смердяковым. Отвлекаясь от того, что не так-то и легко сформулировать, можно сказать, что их союз возник на вполне конкретной основе. Если Смердяков исполнен холодной ненависти по отношению к человеку, который столь страшным образом послужил первопричиной его жалкого существования, то в чувствах Ивана к отцу преобладает ненависть, смешанная с отвращением и презрением. Вот то, что их объединяет. Но Смердяков сильнее — он черпает свою силу из чего-то нечеловеческого.
Ненависть Ивана к отцу не знает границ. Как-то раз, в дикой сцене, Дмитрий, вне себя от ревности, бьет старика. Иван вмешивается и оттаскивает брата прочь.
«— Черт возьми, если б я не оторвал его, пожалуй, он бы так и убил. Много ли надо Езопу? — прошептал Иван Федорович Алеше.
Боже сохрани! — воскликнул Алеша.
А зачем сохрани? — все тем же шепотом продолжал Иван, злобно скривив лицо. — Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!»
Иван хочет, чтобы отца не стало; он хочет, чтобы преступление совершил его брат, которого он тоже ненавидит. Все это можно было бы еще понять, если бы речь шла только о диких желаниях сердца, раздираемого страстями. Но Иван возводит зло, порождаемое сердцем, в категорию духа. Он делает из этого принцип. Вспомним его разговор с Алешей:
«— Брат, позволь еще спросить: неужели имеет право всякий человек решать, смотря на остальных людей: кто из них достоин жить и кто более не достоин?
К чему же тут вмешивать решение по достоинству? Этот вопрос всего чаще решается в сердцах людей совсем не на основании достоинств, а по другим причинам, гораздо более натуральным. А насчет права, так кто же не имеет права желать?
Не смерти же другого?
А хотя бы даже и смерти? К чему же лгать пред собою, когда все люди так живут, а пожалуй, так и не могут иначе жить».
Обратимся теперь к тем странным, трудно постижимым переменам, которые произошли в отношениях Ивана со Смердяковым.
В упомянутом выше разговоре Иван открылся перед Алешей, посвятив его в свою внутреннюю жизнь и в планы на будущее. Он хочет-де поехать в Европу, чтобы «вступить на новый, совершенно неведомый путь, и опять совсем одиноким, как прежде, много надеясь, но не зная, на что…». Теперь он возвращается домой после встречи с братом. Он подавлен. Его мучит не только страх перед «новым и неведомым», но и нечто другое — «тоска до тошноты». «Главное, тем она была досадна, эта тоска, и тем раздражала, что имела какой-то случайный, совершенно внешний вид; это чувствовалось. Стояло и торчало где-то какое-то существо или предмет, вроде как торчит что-нибудь иногда пред глазом, и долго, за делом или в горячем разговоре, не замечаешь его… Наконец Иван Федорович, в самом скверном и раздраженном состоянии духа, достиг родительского дома и вдруг, примерно шагов за пятнадцать от калитки, взглянув на ворота, разом догадался о том, что его так мучило и тревожило.
На скамейке у ворот сидел и прохлаждался вечерним воздухом лакей Смердяков, и Иван Федорович с первого взгляда на него понял, что и в душе его сидел лакей Смердяков, и что именно этого-то человека и не может вынести его душа».
Смердяков «сидел в душе его»… В первое время Иван проявлял интерес к Смердякову. Он «сам приучил его говорить с собою всегда, однако, дивясь некоторой бестолковости или, лучше сказать, некоторому беспокойству его ума и не понимая, что такое «этого созерцателя» могло бы так постоянно и неотвязно беспокоить». Постепенно Смердяков стал вызывать его раздражение, и он начал ненавидеть его… Семейная ситуация накалялась все больше, и Смердяков говорил с ним также и об этом. «… но хотя Смердяков вел всегда об этом разговор с большим волнением, а опять- таки никак нельзя было добиться, чего самому-то ему тут желается. Даже подивиться можно было нелогичности и беспорядку иных желаний его, поневоле выходивших наружу и всегда одинаково неясных. Смердяков все выспрашивал, задавал какие-то косвенные, очевидно надуманные вопросы, но для чего — не объяснял того, и обыкновенно в самую горячую минуту своих же расспросов вдруг умолкал или переходил совсем на иное». На фоне этого растущего отвращения Ивана к лакею и происходит эта встреча:
«С брезгливым и раздражительным ощущением хотел было он пройти теперь молча и не глядя на Смердякова в калитку, но Смердяков встал со скамейки, и уже по одному этому жесту Иван Федорович вмиг догадался, что тот желает иметь с ним особенный разгонор. Иван Федорович поглядел на него и остановился, и то, что он так вдруг остановился и не прошел мимо, как желал того еще минуту назад, озлило его до сотрясения. С гневом и отвращением глядел он на скопческую испитую физиономию Смердякова с зачесанными гребешком височками и со взбитым маленьким хохолком. Левый чуть прищуренный глазок его мигал и усмехался, точно выговаривая: «Чего идешь, не пройдешь, видишь, что обоим нам, умным людям, переговорить есть чего». Иван Федорович затрясся:
«Прочь, негодяй, какая я тебе компания, дурак!» — полетело было с языка его, но, к величайшему его удивлению, слетело с языка совсем другое:
Что батюшка, спит или проснулся? — тихо и смиренно проговорил он, себе самому неожиданно, и вдруг, тоже совсем неожиданно, сел на скамейку. На мгновение ему стало чуть не страшно, он вспомнил это потом. Смердяков стоял против него, закинув руки за спину, и глядел с уверенностью, почти строго.
Еще почивают-с, — выговорил он неторопливо. («Сам, дескать, первый заговорил, а не я».) — Удивляюсь я на вас, сударь, — прибавил он, помолчав, как-то жеманно опустив глаза, выставив правую ножку вперед и поигрывая носочком лакированной ботинки».
Так начинается борьба между этими двумя людьми. Иван ненавидит это создание, но в то же время не может от него отделаться. Зная это, Смердяков впадает в бесстыдно-доверительный тон, приводящий Ивана в ярость. Однако Иван говорит и действует не так, как следовало бы ожидать; создается впечатление, что его слова и поступки диктуются не эмоциями, а подсознательным ощущением связи со Смердяковым. Смердяков как бы лишает его свободы воли. При этом он совершенно недвусмысленно дает понять, в чем суть их сообщества и что их объединяет: эта основа — ненависть к отцу. Однако общность их коренится, видимо, еще глубже; она заложена в том факте, что каждый из них поставил себя чем-то сокровенным вне Закона Божиего: у Смердякова это — нечто невыразимое, проистекающее, как кажется, одновременно из магического и из сатанинского, у Ивана — его «бунт».
С бьющимся сердцем читаешь, как Смердяков с его нечеловеческим спокойствием — за которым таится столь странное «волнение»… что за психологизм! — излагает Ивану свой план: он пользуется доверием старика и знает его привычки, знает, что тот надеется на появление Грушеньки и что ревность к отцу уже почти свела с ума Дмитрия. Он посвящен во все детали подготовки этого желанного визита; он позаботился и о том, чтобы Дмитрий, узнав их, пришел в полную ярость, и о том, чтобы Дмитрий смог проникнуть в закрытый со всех сторон двор, где он наверняка столкнется с отцом. Сам Смердяков намерен симулировать приступ эпилепсии, чтобы не выступать в качестве свидетеля, и дает понять Ивану, чтобы тот в преддверии событий уехал в Чермашню, окрестную деревню. Иван чувствует, что его втягивают в страшное сообщничество:
«Что-то как бы перекосилось и дрогнуло в лице Ивана Федоровича. Он вдруг покраснел.
Так зачем же ты, — перебил он вдруг Смердякова, — после всего этого в Чермашню мне советуешь ехать? Что ты этим хотел сказать? Я уеду, и у вас вот что произойдет. — Иван Федорович с трудом переводил дух.
Совершенно верно-с, — тихо и рассудительно проговорил Смердяков, пристально, однако же, следя за Иваном Федоровичем.
Как совершенно верно? — переспросил Иван Федорович, с усилием сдерживая себя и грозно сверкая глазами.
Я говорил, вас жалеючи. На вашем месте, если бы только тут я, так все бы это тут же бросил… чем у такого дела сидеть-с… — ответил Смердяков, с самым открытым видом смотря на сверкающие глаза Ивана Федоровича».
Иван встает, хочет пройти в калитку, но вдруг останавливается и поворачивается к Смердякову. «Произошло что-то странное: Иван Федорович внезапно, как бы в судороге, закусил губу, сжал кулаки и — еще мгновение, конечно, бросился бы на Смердякова. Тот по крайней мере это заметил в тот же миг, вздрогнул и отдернулся всем телом назад. Но мгновение прошло для Смердякова благополучно, и Иван Федорович молча, но как бы в каком-то недоумении, повернул в калитку.
Я завтра в Москву уезжаю, если хочешь это знать, — завтра рано утром — вот и все! — со злобою, раздельно и громко вдруг проговорил он, сам себе потом удивляясь, каким образом понадобилось ему тогда это сказать Смердякову».
Иван не властен над собою…
А потом следует глубоко психологичная сцена, когда он поздней ночью, почти уже утратив самоконтроль, идет на поводу у собственных инстинктов:
«… мы не станем передавать все течение его мыслей… — повествует рассказчик. — И даже если б и попробовали что передать, то было бы очень мудрено это сделать, потому что были не мысли, а было что- то очень неопределенное, а главное — слишком взволнованное. Сам он чувствовал, что потерял все свои концы. Мучили его тоже разные странные и почти неожиданные совсем желания, например: уж после полночи ему вдруг настоятельно и нестерпимо захотелось сойти вниз, отпереть дверь, пройти во флигель и избить Смердякова, но спросили бы вы, за что, и сам он решительно не сумел бы изложить ни одной причины в точности, кроме той разве, что стал ему этот лакей ненавистен как самый тяжкий обидчик , какого только можно приискать на свете. С другой стороны, не раз охватывала в эту ночь его душу какая-то необъяснимая и унизительная робость, от которой он — он это чувствовал — даже как бы терял вдруг физические силы . Голова его болела и кружилась. Что-то ненавистное щемило его душу, точно он собирался мстить кому. Ненавидел он даже Алешу, вспоминая давешний с ним разговор, ненавидел очень минутами и себя. О Катерине Ивановне он почти что и думать забыл и много этому потом удивлялся, тем более что сам твердо помнил, как еще вчера утром, когда он так размашисто похвалился у Катерины Ивановны, что завтра уедет в Москву, в душе своей тогда же шепнул про себя: «А ведь вздор, не поедешь, и не так тебе будет легко оторваться, как ты теперь фанфаронишь». Припоминая потом долго спустя эту ночь, Иван Федорович с особенным отвращением вспоминал, как он вдруг, бывало, вставал с дивана и тихонько, как бы страшно боясь, чтобы не подглядели за ним, выходил на лестницу и слушал вниз, в нижние комнаты, как шевелился и похаживал там внизу Федор Павлович, слушал — подолгу, минут по пяти, со странным каким-то любопытством, затаив дух, и с биением сердца, а для чего он все это проделывал, для чего слушал — конечно, и сам не знал. Этот «поступок» он всю жизнь свою потом называл «мерзким» и всю жизнь свою считал, глубоко про себя, в тайниках души своей — самым подлым поступком изо всей своей жизни . К самому же Федору Павловичу он не чувствовал в те минуты никакой даже ненависти, а лишь любопытствовал почему-то изо всех сил: как он там внизу ходит, что он примерно там у себя теперь должен делать , предугадывал и соображал, как он должен был там внизу заглядывать в темные окна и вдруг останавливаться среди комнаты и ждать, ждать — не стучит ли кто. Выходил Иван Федорович для этого занятия на лестницу раза два».
И вот по велению рока сам старик настаивает на том, чтобы Иван съездил по неотложному делу в Чермашню! Злобно подивившись этому фатальному стечению обстоятельств, Иван все же остается верен своему решению уехать в Москву и, таким образом, умыть руки. Но затем происходит прямо-таки мистическая сцена:
«Провожать вышли все домашние: Смердяков, Марфа и Григорий. Иван Федорович подарил всем по десяти рублей. Когда уже он уселся в тарантас, Смердяков подскочил поправить ковер.
— Видишь… в Чермашню еду… — как-то вдруг вырвалось у Ивана Федоровича, опять как вчера, так само собою слетело, да еще с каким-то нервным смешком. Долго он это вспоминал потом.
— Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить любопытно, — твердо ответил Смердяков, проникновенно глянув на Ивана Федоровича».
Иван отправляется в путь; беспричинная грусть чередуется в душе его с беспричинной бодростью… И вдруг, после первой перемены лошадей:
«Почему с умным человеком поговорить любопытно, что он этим хотел сказать? — вдруг так и захватило ему дух. — А я зачем доложил ему, что в Чермашню еду?»
Поездка продолжается; но тут он внезапно меняет свое намерение: «В семь часов вечера Иван Федорович вошел в вагон и полетел в Москву. «Прочь все прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва; в новый мир, в новые места, и без оглядки!»
Но сердце не обманешь. «… вместо восторга на душу его сошел такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою жизнь. Он продумал всю ночь; вагон летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
— Я подлец! — прошептал он про себя».
И он был прав. Адресованное Смердякову «В Чермашню еду» означало: действуй! И сердце его это знало.
Он действительно выступил в роли «Великого инквизитора», сверхчеловека.
Но что это за жалкий сверхчеловек! Он так же мелок, так же беспомощен и раздираем противоречиями, как Раскольников. Путь его гибелен.
Недаром Раскольников говорит себе, что он-де не Наполеон, а вошь.
Разговор с чертом
Бунт Ивана против Бога и созданного Им мира, его аморальное стремление преступить в качестве сверхчеловека границу между добром и злом и избавиться таким образом от мучительного комплекса неполноценности, его тяготение к демоническому началу, представленному в Лизе Хохлаковой и в его сводном брате Смердякове, — все это находит себе концентрированное, мистическое воплощение в IX главе одиннадцатой книги романа. Глава носит название «Черт. Кошмар Ивана Федоровича».
Ей предшествует третий и последний разговор со Смердяковым, во время которого тот дает понять, что потерял всякую надежду на выход из тупика. Им овладевает страшное, холодное отчаяние. Иван проявляет решимость сказать на судебном заседании, назначенном на следующий день, правду, — иными словами, засвидетельствовать, что Смердяков — убийца. С чувством облегчения Иван идет домой, но по приходе чувствует сильное недомогание. У него жар; однако здесь заявляет о себе болезнь, коренящаяся глубже — в его духе, в его сердце.
«Усевшись опять, он начал изредка оглядываться кругом, как будто что-то высматривая. Так было несколько раз. Наконец взгляд его пристально направился в одну точку. Иван усмехнулся, но краска гнева залила его лицо. Он долго сидел на своем месте, крепко подперев обеими руками голову и все-таки кося глазами на прежнюю точку, на стоявший у противоположной стены диван. Его, видимо, что-то там раздражало, какой-то предмет, беспокоило, мучило…
Там вдруг оказался сидящим некто… Это был какой-то господин или, лучше сказать, известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, «qui fai sait la cinquantaine» , как говорят французы, с не очень сильною проседью в темных, довольно длинных и густых еще волосах и в стриженой бородке клином. Одет он был в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный, сшитый примерно еще третьего года и совершенно уже вышедший из моды… Похоже было на то, что джентльмен… очевидно видавший свет и порядочное общество обратился «вроде как бы в приживальщика хорошего тона, скитающегося по добрым старым знакомым, которые принимают его за уживчивый складный характер…»
В беседу, которую гость ведет в вежливых, благожелательных, заговорщических тонах, нередко вплетается тем не менее нотка превосходства, иронии, а подчас и откровенной издевки. Он стремится переубедить Ивана, но ощущаемый в подтексте цинизм снова и снова ставит все под вопрос. Он пробуждает сомнение и вновь усыпляет его. Он говорит о Боге и потустороннем мире с неким романтическим скепсисом и в то же время так, что создается впечатление, будто бы он хочет обрести способность к вере. Но как только в словах его начинает звучать эта вера, циничное замечание не оставляет от нее камня на камне…
Отождествляя себя с «ним», он вместе с тем не дает возможности судить о том, существует ли он на самом деле. «Я беден, но… обыкновенно в обществе принято за аксиому, что я падший ангел. Ей-Богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда-нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть. Теперь я дорожу лишь репутацией порядочного человека и живу как придется, стараясь быть приятным. Я людей люблю искренно-о, меня во многом оклеветали! Здесь, когда временами я к вам переселяюсь, моя жизнь протекает вроде чего-то как бы и в самом деле, и это мне более всего нравится. Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие- то неопределенные уравнения! Я здесь хожу и мечтаю. Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен — не смейся пожалуйста: мне именно это-то и нравится, что я становлюсь суеверен. Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться. Моя мечта-это воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал — войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей — Богу так. Тогда предел моим страданиям».
Глубоко проникает здесь писатель в состояние падшего духа, отошедшего от Бога и устремляющегося в Ничто — к цели, которой он никогда не сможет достичь. Претерпевая определенное развитие, дух этот, однако, не приходит к финишу; отколовшись от своей прежней сущности, он все еще идентичен ей, и ни тоска, ни отчаяние не способны побороть его скепсис.
Он признает, что примкнуть к хору, поющему Богу «Осанна», раствориться в общем экстазе означало бы для него спасение. Тогда он вновь обратился бы к Богу, освободился бы из плена отрицания, обрел бы реальность и блаженство. Но тут же он вновь идентифицирует себя с тем идущим изнутри отрицанием, которое он — пусть в иронической форме — возводит в основной принцип бытия, чтобы нивелировать в итоге различие между добром и злом, обесчестить творение и заставить его усомниться в Боге:
«У меня от природы сердце доброе и веселое… Каким-то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен «отрицать», между тем я искренно добр и к отрицанию совсем не способен. Нет, ступай отрицать, без отрицания-де не будет критики, а какой же журнал, если нет «отделения критики»? Без критики будет одна «осанна». Но для жизни мало одной «осанны», надо, чтобы «осанна»-то эта переходила через горнило сомнений, ну и так далее, в этом роде. Я, впрочем, во все это не ввязываюсь, не я сотворял, не я и в ответе. Ну и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделении критики, и получилась жизнь. Мы эту комедию понимаем: я, например, прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло. Без тебя не будет никаких происшествий, а надо, чтобы были происшествия. Вот и служу скрепя сердце, чтобы были происшествия, и творю неразумное по приказу. Люди принимают всю эту комедию за нечто серьезное, даже при всем своем бесспорном уме. В этом их и трагедия. Ну и страдают, конечно, но… все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие — все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато. Ну а я? Я страдаю, а все же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя. Ты смеешься… нет, ты не смеешься, ты опять сердишься. Ты вечно сердишься, тебе бы все только ума, а я опять- таки повторю тебе, что я отдал бы всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и Богу свечки ставить».
И дальше: «Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро. Ну, это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих: «Осанна», и громовой вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми: «Осанна!» Уже слетало, уже рвалось из груди… я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно восприимчив. Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, — подумал я в ту же минуту, — что же бы вышло после моей-то «осанны»? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости. Но я не завидую чести жить на шаромыжку, я не честолюбив. Почему изо всех существ в мире только я лишь один обречен на проклятия ото всех порядочных людей и даже на пинки сапогами, ибо, воплощаясь, должен принимать иной раз и такие последствия? Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда, догадавшись в чем дело, рявкну «осанну», и тотчас исчезнет необходимый минус и начнется во всем мире благоразумие, а с ним, разумеется, и конец всему, даже газетам и журналам, потому что кто ж на них тогда станет подписываться».
Иван страшно возбужден. «… это я, я сам говорю, а не ты! Не знаю только, спал ли я в прошлый раз, или видел тебя наяву? Вот я обмочу полотенце холодною водой и приложу к голове, и авось ты испаришься».
Начинается ожесточенный поединок. Иван хочет одолеть непрошеного гостя, называя вещи своими именами: «Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак… Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых. С этой стороны ты мог бы быть даже мне любопытен, если бы только мне было время с тобой возиться…»
Черт выдвигает в свою очередь один аргумент за другим, чтобы доказать, что Иван все-таки верит в него. Но точно так же, как его собственная, сатанинская реальность вновь и вновь предстает в обличье мнимой, фантасмагорической действительности, — он сам тут же подвергает сомнению свои доводы, адресованные Ивану: «Я хоть и твоя галлюцинация, но… говорю вещи оригинальные, какие тебе до сих пор в голову не приходили, так что уже вовсе не повторяю твоих мыслей, а между тем я только твой кошмар и больше ничего…
По азарту, с каким ты отвергаешь меня, — засмеялся джентльмен, — я убеждаюсь, что ты все-таки в меня веришь.
Нимало! На сотую долю не верю!
Но на тысячную веришь. Гомеопатические-то доли ведь самые, может быть, сильные. Признайся, что веришь, ну на десятитысячную…
Ни одной минуты! — яростно вскричал Иван. — Я, впрочем, желал бы в тебя поверить! — странно вдруг прибавил он.
Эге! Вот, однако, признание! Но я добр, я тебе и тут помогу. Слушай: это я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во мне разуверился .
Лжешь! Цель твоего появления уверить меня, что ты есть.
Именно. Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия — это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься. Я именно, зная, что ты капельку веришь в меня, подпустил тебе неверия уже окончательно, рассказав этот анекдот. Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода-с: ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас же меня в глаза начнешь уверять, что я не сон, а есмь в самом деле, я тебя уж знаю; вот я тогда и достигну цели. А цель моя благородная. Я в тебя только крохотное семечко веры брошу, а из него вырастет дуб-да еще такой дуб, что, ты, сидя на дубе-то, в «отцы пустынники и в жены непорочны» пожелаешь вступить; ибо тебе оченно, оченно того втайне хочется, акриды кушать будешь, спасаться в пустыню потащишься!
Так ты, негодяй, для спасения моей души стараешься?
Надо же хоть когда-нибудь доброе дело сделать. Злишься-то ты, злишься, как я погляжу!»
И в конце концов все превращается в хаос — здоровье и болезни, истина и обман, злоба и ужас.
Итак, покровы сорваны! Гость апеллирует своими речами ко всему, что живет в Иване.
Здесь представлено титаническое начало, оперирующее космическими масштабами и биллионами лет, и в то же время — страстное стремление воплотиться в семипудовую купчиху с ее добропорядочным существованием и суевериями… Лакей здесь неразрывно сросся со сверхчеловеком, скепсис которого нисколько не мешает ему считать зло неотъемлемым фактором мироздания и с трагическим цинизмом отводить собственному отчаянию должное место в структуре бытия, каковое-де только так и может реализироваться, — парадоксально идеалистический сатанизм!
Гость-приживальщик, незримое присутствие Федора Павловича, продолжающего себя в Иване… Недаром ложь, самомнение, претенциозность сплетаются здесь в такой клубок, что в какие-то минуты нельзя избежать «брани и пинка». Иван знает цену всему этому. И если уже сам дьявол и его умонастроение несут человеку крайнюю, позорнейшую степень бесчестия, то для Ивана все это обретает особую горечь: он ощущает в себе присутствие того лакея, которому адресованы тирады гостя. Именно это и бесит Ивана. Его порывы ищут себе выхода, но что-то мешает им попасть в «яблочко», мешает вылиться в усилие воли, в реальность. В последнюю секунду на их пути встает нечто дерзкое, бунтарское — и линия извивается, уводя в сторону…
Жажда «вечной осанны», то есть освобождения от всех и всяческих зол и бед безраздельной отдачей себя любви и тайне Божией, соседствует здесь с протестом, расхолаживанием, ужесточением; приятие мира таким, каков он есть, — с возмущением по поводу того, что он таков, и в то же время с тайным, сладострастным желанием, чтобы он таким и оставался, ибо только это и делает возможным бунте его разгулом… Тут налицо склонность к вере, которой, однако, не суждено стать верой истинной… Тут неверие, которое, однако, никогда не произносит однозначного «нет»… Тут тайное тяготение к жизни «отцов пустынников и жен непорочных», чего даже «оченно хочется», — и в то же время циничная, грязная сцена исповеди…
Тут раскрывается то, что живет в Иване, — весь хаос его беспомощности. Невольно вспоминаешь: «Иван сфинкс», «Иван могила»…
Очевидно, вряд ли следует так уж сразу поднимать на щит творение этого человека, превознося его — в пику антихристианскому Риму — как воплощение подлинно христианского духа!
Страшная альтернатива, перед которой стоит Иван, заключается в следующем: все свои силы он употребляет на то, чтобы лишить ужасное видение реальности. Ведь сатанинское совершенно невыносимо, и на борьбу с ним невольно мобилизуются все резервы самообороны. Поэтому он хочет утвердиться в мысли, что гость — это он сам, Иван, его собственная галлюцинация. Тогда видение исчезнет… Но когда визитер говорит: «Признайся, что веришь, ну на десятитысячную» — и Иван в ярости кричит в ответ: «Ни одной минуты!» — он вдруг прибавляет: «Я, впрочем, желал бы в тебя поверить!» Здесь угадывается, с одной стороны, тоска по вере как таковой, с другой же стороны, — и это, пожалуй, еще важнее — страх перед умозаключением, которое напрашивается само собой: ведь если гость действительно не более чем его собственная галлюцинация, то тогда сам он, Иван, и есть все то омерзительное, с чем он тут сталкивается! Тогда он и есть тот, кто, выйдя за пределы добра и зла, в отчаянии заключил союз со своей злой волей — союз сатанинский!
Именно в этой связи следует понимать исполненные благодати Божией слова Алеши, о которых уже шла речь выше: «Не ты убил отца, не ты!» И дальше: «Это Бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня…» И ненависть действительно прорывается: «Алексей Федорович… С сей минуты я с вами разрываю и, кажется, навсегда».
Как-то мы уже говорили об этом: чем вызвана эта ненависть? Что, в сущности, говорит Алеша? Не твоя воля обрела здесь сатанинскую автономию. Не ты, заключив союз со злом, стал инициатором преступления. Но вместе с тем это значит и вот что: ты — не Великий инквизитор, который, окостенев в бунтарстве и в то же время — в отчаянии, берет мир из десницы Божией, чтобы повелевать в нем добром и злом. Будь ты им, ты действительно служил бы прибежищем сатанинскому. Но ты вовсе не таков! Ты совсем не сверхчеловек. Ты — всего лишь обычный смертный, совращенный дьяволом и потому согрешивший. Признать это — значит отказаться ото всех непомерных притязаний и вступить на путь раскаяния, но именно такая перспектива и ожесточает Ивана. Спастись можно только в том случае, если на смену самоутверждению придет смирение, в котором и заключена истина. Но отчаянная гордыня Ивана, превозмогающая его сознание собственной неполноценности, не допускает этого. Лучше уж погибель!
Алеша все-таки приходит к брату, и видение исчезает. Он приносит весть о самоубийстве Смердякова, и Иван, в полубезумном состоянии после всего пережитого, ищет у него прибежища.
Алеша верно угадывает предназначение кошмарных видений: довести брата до полного отчаяния и погубить его. На это намекнул гость, да Иван и сам чувствует, как реальна опасность: «Нет, я не повешусь (как Смердяков, — о, как силен соблазн! — Р.Г.). Знаешь ли ты, что я никогда не могу лишить себя жизни, Алеша! От подлости, что ли? Я не трус. От жажды жить! Почему это я знал, что Смердяков повесился? Да, это он мне сказал…» Нет, он этого не говорил. Но Иван ощутил причинно-следственную связь — ту самую, которая ставила под угрозу и его собственное существование!
И вновь напоминает о себе страшная альтернатива:
«Я люблю твое лицо, Алеша. Знал ли ты, что я люблю твое лицо? А он- это я, Алеша, я сам. Все мое низкое, все мое подлое и презренное! Да, я «романтик», он это подметил… Он мне, впрочем, сказал про меня много правды. Я бы никогда этого не сказал себе. Знаешь, Алеша, знаешь, — ужасно серьезно и как бы конфиденциально прибавил Иван, — я бы очень желал, чтоб он в самом деле был он, а не я!
Он тебя измучил, — сказал Алеша, с состраданием смотря на брата.
Дразнил меня! И знаешь, ловко, ловко: «Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь?
По привычке. По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги». Это он говорил, это он говорил!» И сразу — целительное слово: «А не ты, не ты? — ясно смотря на брата, неудержимо вскричал Алеша. — Ну и пусть его, брось его и забудь о нем!».
И вот обнажается нерв, сокрытый в самой потайной глубине, — там, где так зловеще срослись воедино гордыня и чувство собственной неполноценности:
«— Да, но он зол. Он надо мной смеялся. Он был дерзок, Алеша, — с содроганием обиды проговорил Иван. — Но он клеветал на меня, он во многом клеветал. Лгал мне же на меня же в глаза. «О, ты идешь совершить подвиг добродетели, объявишь, что убил отца, что лакей по твоему наущению убил отца…….
Это ты говоришь, а не он! — горестно воскликнул Алеша, — и говоришь в болезни, в бреду, себя мучая!
Нет, он знает что говорит. Ты, говорит, из гордости идешь, ты станешь и скажешь: «Это я убил, и чего вы корчитесь от ужаса, вы лжете! Мнение ваше презираю, ужас ваш презираю». Это он про меня говорит, и вдруг говорит: «А знаешь, тебе хочется, чтоб они тебя похвалили: преступник, дескать, убийца, но какие у него великодушные чувства, брата спасти захотел и признался!»… Пойдешь, потому что не смеешь не пойти. Почему не смеешь, — это уж сам угадай, вот тебе загадка!» Встал и ушел. Ты пришел, а он ушел. Он меня трусом назвал, Алеша! Le mot de l'enigme , что я трус! «Не таким орлам воспарять над землей!»
Вновь поднимается в нем исступленная ненависть: «Идешь, чтоб тебя похвалили» — это зверская ложь! И ты тоже презираешь меня, Алеша. Теперь я тебя опять возненавижу. И изверга ненавижу, и изверга ненавижу! Не хочу спасать изверга, пусть сгниет в каторге! Гимн запел! О, завтра я пойду, стану пред ними и плюну им всем в глаза!».
Здесь явственно слышатся мотивы из «Великого инквизитора» и обрамляющей его беседы в трактире: неэвклидово устройство мира… его глубокая порочность… сомнительное отношение к нему Бога… обоснованная «необходимость» зла в мире… тоска по великой святости отшельников и девственниц… отказ от всеобщей «осанны»… скепсис отчаяния при мысли об искуплении — и мучительное чувство утраты…
Смысл легенды
Быть может, теперь уже стало яснее, что означает легенда о Великом инквизиторе. Лишь на поверхностный взгляд она бросает вызов Риму, ратуя за истинное христианство, за дух свободы и любви. В сущности же легенда служит целям бескомпромиссного разоблачения.
Смысл ее в том, чтобы охарактеризовать Ивана, а заодно и его отца, и его братьев. Но «братья Карамазовы» — Дмитрий, Иван, Алеша и Смердяков — вместе с их отцом Федором и их матерями Аделаидой Ивановной, Софьей Ивановной и Лизаветой Смердяковой — что за галерея! — все вместе они суть не что иное, как совокупность людей, семья человечества! Здесь представлен человек — во всем своем величии и всем ничтожестве, со всем светлым и темным — прежде всего темным! — что в нем есть. Происходящее в этих людях типично для всех! И судебный процесс, описание которого занимает чуть ли не половину романа, — это такой процесс, в котором человек выступает и как обвиняемый, и как обвинитель, и как защитник, и как свидетель, и как судья. А итог всего таков, каким он обычно бывает, когда «судят» люди: несправедливый приговор, плод недомыслия. Ибо уже сам характер смертельного ранения мог бы послужить незамедлительным ответом на вопрос, был ли причиной смерти удар пестиком, нанесенный Дмитрием. Но вместо того, чтобы провести соответствующее исследование, они бесконечно — на протяжении сотен страниц — разглагольствуют на этико-психологические темы! «Великий инквизитор» призван разоблачить Ивана и ему подобных — человека и человечество.
3. Место «легенды» в общем круге проблем
Пройдя вместе с нами путь довольно сложных рассуждений, читатель может сам решить, насколько обоснован наш тезис, согласно которому истинный смысл легенды не исчерпывается содержащейся в ней полемикой Восточной Церкви с Римом. То, что эта полемика вкладывается здесь в уста человека, в сущности лишенного веры, человека, выступление которого в защиту своей церкви — в памятной газетной статье — было воспринято как насмешка, несущественно, что вполне в духе Достоевского; более того, наступление на Рим и католичество скорее теряет на фоне человеческой несостоятельности свои четкие контуры. Но если рассматривать роман как целое, то нельзя не прийти к убеждению, что смысл его не сводится к этому слишком уж явному, почти банальному аспекту, ибо в остальном церковь не играет в романе вообще никакой роли. Если же подойти к «Легенде» с позиций только что рассмотренных человеческих связей и отношений, то она сразу же займет в книге одно из важнейших мест.
Правильность такого подхода подтверждается и тем, что единственный «слушатель», которого Иван знакомит со своей легендой, Алеша, реагирует не столько на ее полемический смысл, сколько на то, как раскрывается в ней Иван; именно это последнее и определяет степень его ужаса.
Какое же место занимает все это в комплексе вопросов, рассмотренных в предыдущих главах? Может показаться, что исходная точка нашего — чуть ли не полемического — анализа смысла легенды о Великом инквизиторе не имеет прямого отношения к теме. Однако ретроспективный взгляд подтверждает ее глубокую связь с проблематикой целого. Та неразрывная цепочка, которая шла от народа к старцам и звеном которой, хоть и в виде исключения, оказывается Алеша, здесь обрывается. Ивану эта связь уже чужда, он из нее выпал. Он ориентируется только на свой индивидуальный разум и на свою субъективную волю. Он утратил контакт с народом и именно поэтому подпадает под власть такого омерзительного существа, как Смердяков. Нарушена и его связь с плодоносящей землей; правда, он ощущает могучие силы природы, но для него она — либо элемент мироздания, либо демонизированная «земляная сила». Во взаимосвязи компонентов бытия он уже не усматривает ни необходимости, ни смысла; это и делает возможным его идею неприятия мира.
Его отношение к Богу типично для человека, который, будучи связан с Ним долгой традицией, сложным переплетением факторов социологии и культуры, всевозможными душевными нитями, восстает против этой связи. Он больше неспособен относиться к Богу с той же непосредственностью, что и народ; но в то же время он отказывается приложить усилия к тому, чтобы создать на другой ступени существования — готовностью, трудом, преданностью, жертвами — новое отношение к Богу. С другой стороны, он не идет и на окончательный разрыв. Его отрицание не столь бесплодно, чтобы просто отпасть, как это происходит с Ракитиным. Но оно и не столь глубоко и однозначно, чтобы обрести такую же органичность, как у Кириллова. Дело усугубляется тем, что этот молодой человек — личность сложная, раздираемая на части многочисленными конфликтами, что он по существу не знал детства, но не завершил еще и перехода во взрослое состояние. Все это служит питательной почвой для своеобразного, половинчатого отношения к Богу, слагающегося из веры и неприятия сотворенного Им мира и порождающего «бунт».
В целом же Иван живет очень интенсивной жизнью. Напряженность и противоречивость повседневности, нагнетающиеся до болезненного состояния, находят себе выражение в философской и религиозной проблематике, а она, в свою очередь, претворяется в жизненную практику с ее борьбой и страданиями. Таким образом, этот персонаж Достоевского демонстрирует тот кризис религиозного мироощущения и сознания, который проходит красной нитью через вес XIX век и окончательные выводы из которого сделает, видимо, лишь современность.
К этому можно было бы добавить многое, — в частности, о соотношении образа Ивана с мыслями и чувствами романтиков, о непризнании моральных ценностей эстетствующим декадансом, о взглядах и мире страстей раннего Кьеркегора и особенно Ницше. Но здесь мне не хотелось бы этого делать. В следующей же главе, посвященной анализу более простых и масштабных персонажей — Кириллова и Ставрогина, мы коснемся некоторых из этих вопросов.