Человек и его вера

Гуардини Романо

Глава шестая Безбожие

 

 

1. Предварительное замечание

В ходе наших рассуждений неоднократно высказывалась мысль, что в глазах Достоевского разрыв связей личности с народом и землей предстает как настоящее, непоправимое бедствие. Страдание, грех, преступление — все преодолимо силою этих связей; но если утрачиваются и они, то происходит самое страшное: человек теряет контакт с источником жизни и с Богом .

Этот процесс писатель хотел отобразить в грандиозных циклах романов. Как видно из его переписки и архива, в конце 60-ых годов он задумал роман под названием «Атеизм». Из этого плана родился потом еще более грандиозный замысел: «Жизнь великого грешника». Но и ему не суждено было осуществиться. Сам образ и фрагменты сюжета были использованы, так сказать, в расщепленном виде в «Бесах», «Подростке» и «Братьях Карамазовых».

Первое из этих трех произведений особенно ярко рисует тот процесс отчуждения и разрушения, о котором шла речь выше.

Оба Верховенских — именно такие «отпавшие», особенно сын и его окружение. О Шатове мы уже говорили.

Ставрогин предстает как самый страшный и самый несчастный из всех персонажей Достоевского. То отпадение, о котором шла речь выше, воплощено в нем с такой силой и полнотой, что его образ перерастает в типаж.

Что же касается инженера Кириллова, то он не исчерпывается этой формулой. Путь отрицания, которым он идет, находится уже в сфере общечеловеческого. Таким образом, по своему духовному значению он занимает место рядом с Алешей Карамазовым, хоть и в негативном смысле.

Я попытаюсь проанализировать обе названные выше личности. Вместе с Иваном Карамазовым они дадут в своей совокупности наиболее полную картину сил зла, разрушения и болезненных извращений, представленных в произведениях Достоевского. (Правда, картину эту можно было бы дополнить такими персонажами, как Тоцкий и Лебедев в «Идиоте», Гольдядкин в «Двойнике», рассказчик в «Записках из подполья» и другие, служащими воплощением холодного эгоизма, низости, разложения и отталкивающими своей духовной скудостью.) Кроме того, именно эти две личности демонстрируют конфликты и проблемы, особенно ярко характеризующие новое время, и более того — обрисовывающие ту сферу, в которой должны приниматься решения, выходящие за рамки Нового времени. Ведь в общем и целом значение разлагающейся жизни для познания жизни здоровой состоит именно в том, что действующие силы и формообразующие элементы этой последней находятся в правильном, естественно-неприметном соотношении, в то время как первая заставляет их выступать на первый план с фатальной отчетливостью.

 

2. Кириллов

Алексей Нилыч Кириллов, по профессии инженер- строитель, «только что» вернулся из Америки «после четырехлетнего отсутствия». Он предстает перед нами как «еще молодой человек, лет около двадцати семи, прилично одетый, стройный и сухощавый брюнет, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с черными глазами без блеску. Он казался несколько задумчивым и рассеянным, говорил отрывисто и как- то не грамматически, как-то странно переставлял слова и путался, если приходилось составить фразу подлиннее».

Свойственная ему сдержанность, сочетающаяся с рассеянностью и раздражительностью, неожиданно покидает его время от времени, когда он с жаром делает замечания философского характера или проявляет чисто человеческое тепло.

Кириллов — хороший человек. Он может вдруг рассмеяться «самым веселым и ясным смехом», причем лицо его принимает «на мгновение… самое детское выражение и, мне показалось, очень к нему идущее».

Он любит детей, и они отвечают ему взаимностью. Как-то Ставрогин неожиданно входит к нему и застает его играющим с хозяйским малышом, который, видимо, незадолго до этого плакал. «Слезки стояли еще под глазами, но в эту минуту (он. — Р.Г.) тянулся ручонками, хлопал в ладошки и хохотал, как хохочут маленькие дети, с захлипом. Пред ним Кириллов бросал о пол большой резиновый красный мяч; мяч отпрыгивал до потолка, падал опять, ребенок кричал: «Мя, мя!»… Наконец, «мя» закатился под шкаф… Кириллов припал к полу и протянулся, стараясь из-под шкафа достать «мя» рукой».

Кириллов сочувствует чужому несчастью, не проходит мимо людского страдания и охотно помогает чем только может.

Этот человек способен тонко чувствовать, но он наделен к тому же и незаурядной волей к мышлению.

 Когда к нему приходит рассказчик, он предлагает ему чаю:

«— Я чай люблю, — сказал он, — ночью; много, хожу и пью; до рассвета…

Вы ложитесь на рассвете?

Всегда; давно. Я мало ем; все чай».

Таким и остается он в памяти читателя — ходящим взад и вперед по комнате, отрешенным от действительности и предающимся нескончаемым размышлениям.

Иногда он внезапно уставляется «своими черными вспыхнувшими глазами» на собеседника. Если разговор утрачивает серьезность, он выказывает раздражение, но потом снова начинает говорить «горячо», хоть и сохраняя спокойствие.

Особенно важно для его характеристики отсутствие чувства юмора.

«… я не люблю бранить и никогда не смеюсь», — говорит он «грустно» и «с улыбкой».

«— Да, невесело вы проводите ваши ночи за чаем…

Вы думаете? — улыбнулся он с некоторым удивлением, — почему же? Нет, я… я не знаю, — смешался он вдруг, — не знаю, как у других, и я так чувствую, что не могу, как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном».

И та же мысль — в страшном разговоре перед его смертью:

«… Ведь вы знаете, что это только слова.

Я всю жизнь не хотел, чтоб это только слова. Я потому и жил, что все не хотел. Я и теперь каждый день хочу, чтобы не слова».

Вся жизнь Кириллова сконцентрирована для него на одном-единственном предмете, — правда, предмет этот составляет «проклятый вопрос» и всего человеческого существования. Душу его заполнила одна мысль, обретенная в долгих, мучительных поисках. Но это — не только мысль, не только образ; это — та сила, которая властно подчиняет его себе, так что вся его внутренняя жизнь сосредоточивается на одном в такой мере, что человек теряет контроль над собой и полностью отдается этой силе. Здесь ощущается присутствие того, что Достоевский называет «идеей». Это не только мысль, но — власть, не только влечение, но — ясность мысли, не только теория, но — непосредственная настроенность на конкретное действие и целеустремленность воли. Это уже не человек владеет идеей, а она им. «Идея» означает нечто религиозное. Иногда она находит свое осуществление в вере (Алеша Карамазов), иногда — в псевдоморфозе веры (Ипполит в «Идиоте»). Ее порождает не мыслительная работа, а интуиция, подчас же — эмоции, напоминающие экстаз. Идея может быть силой, возносящей на высочайшие вершины, как это происходит с Алешей, но может выступать и как гибридоподобный эрзац жизни — в случае с Ипполитом — или как демоническая одержимость, примером которой служит Кириллов.

Насколько опасно это состояние, демонстрируют следующие фрагменты из диалога: «Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести… Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит». Здесь — не только концентрация мыслительного процесса, но своего рода экстатическая интеграция бытия, за которую приходится платить смертельным недугом.

Опасность подобной концепции заявляет о себе и на других страницах романа, например, в разговоре со Ставрогиным:

«— Старые философские места, одни и те же с начала веков, — с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин.

Одни и те же! Одни и те же с начала веков, и никаких других никогда! — подхватил Кириллов, с сверкающим взглядом, как будто в этой идее заключалась чуть не победа.

Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?

Да, очень счастлив, — ответил тот, как бы давая самый обыкновенный ответ.

Но вы так недавно еще огорчались, сердились на Липутина?

Гм… я теперь не браню. Я еще не знал тогда, что был счастлив. Видали вы лист, с дерева лист?

Видал.

Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист — зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.

Это что же, аллегория?

Н-нет… зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Все хорошо.

Все?

Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту…

Когда же вы узнали, что вы так счастливы?

На прошлой неделе во вторник, нет, в среду, потому что уже была среда, ночью.

По какому же поводу?

Не помню, так; ходил по комнате… все равно. Я часы остановил, было тридцать семь минут третьего.

— В эмблему того, что время должно остановиться?

Кириллов промолчал».

Здесь дается описание того, как прорывается наружу «идея», — в определенный час, более того — в предназначенную минуту, символически отмечаемую тем, что Кириллов останавливает часы. Все это демонстрирует также, что цель всего переживаемого — очутиться по ту сторону добра и зла. На самом же деле достигается лишь смертоносная эйфория псевдомистической индифферентности. Мы ощущаем глубокую ранимость в словах о листе, чувствуем заложенный в них экстатический эрос… Но блаженство сводится здесь к тому, что вся его устремленность, вся полнота гаснет в «нирване». Об этом же свидетельствует и импульсивная манера говорить, выдающая его с головой, — все эти постоянно повторяющиеся «мне все равно» и «все равно»…

Какова суть этого человека?

В разговоре с рассказчиком он неожиданно и «с удивительною экспансивностью» заключает: «Меня Бог всю жизнь мучил». Импульсивное доверие извлекает это признание из сокровеннейших глубин, ибо — «Вы давеча хорошо сидели ивы… впрочем, все равно… вы на моего брата очень похожи, много, чрезвычайно, — проговорил он покраснев, — он семь лет умер; старший, очень, очень много».

Попробуем распознать, что скрывается за этими словами. Исходной же точкой послужит для нас та трепетная и глубокая экспрессивность, та любовно- болезненная тонкость ощущений, которая вибрирует в описании листа с дерева.

Кириллов любит жизнь. Он страстно хочет жить. Но видимо, он воспринимает религиозную действительность таким образом, что она заслоняет ему подступы к жизни. Ощущать Бога так, как это делает

Кириллов, — можно сказать, соприкасаясь с Ним каждым нервом — и в то же время жить представляется несовместимым.

К тому же религиозный опыт этого человека обладает болезненной силой. Очевидно, он до конца познал то, что мы обозначаем как извечное страдание, вызываемое осознанием религиозных ценностей. Ценность есть смысл; ценностный опыт возвышает, одаривает, совершенствует — но разве жизнь не содержит наряду со стремлением к развитию и претворению ту потребность, которую так глубоко познал Достоевский, — потребность мучить других и себя? Объектом этой потребности становится всё — вещи, люди, ценности. И прежде всего — ценности религиозные, ибо они затрагивают самые чувствительные точки бытия. Как мучили друг друга люди на протяжении веков религиозными ценностями! Каким пыткам они себя подвергали и вплоть до каких глубин! Как связывали они эти муки со всем тем, что входит в понятие существования, как ощущали их всеми фибрами души, каждой каплей крови! И разве не естественно потом наступление момента, когда, если можно так выразиться, то, что должен вынести человек, оказывается свыше его сил? Здесь-то мы, видимо, и застаем Кириллова.

Повторим: в этом человеке дитя плачет по матери. Его снедает тоска по прибежищу, — по прибежищу в Боге, его мучит страстное желание преклонить главу на грудь Бога и обрести покой. Но что-то в его натуре противостоит этому. Причина коренится в его самоощущении, в его совести. Быть может, читателю знакома разрушительная игра угрызений совести, знакомо страдание, которое причиняет ставшая сверхчувствительной совесть своей же собственной жизни, руководствуясь при этом тем, фигурально говоря, законом, согласно которому предпочтение оказывается именно тяжелому, именно болезненному, именно разрушительному.

Угрызения совести, испытываемые Кирилловым, как раз такого рода. Они порождены структурой его личности. Личность эта подвижна (как и почти у всех героев Достоевского), не уверена в себе, находится во власти своих эмоций. Так вот, это внутреннее самоистязание, выражающееся у Ивана в титанизме его инквизиторства, трансформируется у Кириллова в адресованный себе запрет ощущать себя дитятей пред Богом. Оно вынуждает его быть взрослым и вести себя согласно принятым нормам. Чем более страстно его стремление к Богу, тем сильнее он отталкивается от Него, подчиняясь внутреннему приказу. И что это за мука, — мука, причиняемая любовью, которая сама приговорила себя к проклятию отрицания! И как горьки, как необратимы последствия… Не что иное, как это вынужденное самообладание, это взятое на себя обязательство соблюдать дистанцию и сохранять самостоятельность, и мешает его речи, заставляя его так странно переставлять слова. Потому и гаснет его лицо, потому и замирает в судороге марионетка — символ конца.

Самое гнетущее, что несет с собой эта болезнь, — страх. Кириллов утверждает, что он ищет «причины, почему люди не смеют убить себя» (о смысле идеи самоубийства см. чуть ниже). Рассказчик возражает: «Разве мало самоубийств?» Кириллов парирует: «Очень мало», т. е. мало в сравнении с тем числом, которого следовало бы, собственно, ожидать, да и характер их совсем не тот.

«— Что же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? — спросил я.

— … два предрассудка удерживают, две вещи; только две; одна очень маленькая, другая очень большая. Но и маленькая тоже очень большая.

Какая же маленькая-то?

Боль… Есть два рода: те, которые убивают себя или с большой грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там все равно… те вдруг. Те мало о боли думают, а вдруг. А которые с рассудка — те много думают.

Да разве есть такие, что с рассудка?

Очень много . Если б предрассудка не было, было бы больше; очень много; все. <…>

Да разве нет способов умирать без боли?

Представьте, — остановился он предо мною, — представьте камень такой величины, как с большой дом; он висит, а вы под ним; если он упадет на вас, на голову — будет вам больно? <…>

Камень с гору, миллион пудов? Разумеется, ничего не больно.

А станьте вправду, и пока висит, вы будете очень бояться, что больно. Всякий первый ученый, первый доктор, все, все будут очень бояться. Всякий будет знать, что не больно, и всякий будет очень бояться, что больно.

Ну, а вторая причина, большая-то?

Тот свет.

То есть наказание?

Это все равно. Тот свет; один тот свет».

Следовательно, человек знает, что ему надлежало

бы убить себя — о причинах этого речь впереди — и, в сущности, этого хочет. Удерживают его лишь страх перед болью умирания и страх перед «тем светом». При этом высказывается, однако, предположение, что того, что внушает человеку страх, по сути дела не существует. Когда падает «камень», «ничего не больно», — иными словами, человек мог бы убивать себя безболезненно, если бы хотел. Боится он, следовательно, не боли умирания, а чего-то другого: смерти вообще, конца как такового. И не «наказание» на том свете — равнозначное боли от камня — вызывает страх, а «тот свет; один тот свет», просто-напросто не такой, как этот, но в то же время и не существующий, — точно так же, как не существует и боли при падении камня. А значит, и то, чего, собственно, боится человек, есть химера!

Но что же порождает такой страх?

Рассказчик: «Человек смерти боится, потому что жизнь любит… и так природа велела».

«— Это подло, и тут весь обман! — глаза его (Кириллова. — Р.Г.) засверкали. — Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен… Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх…». То, о чем здесь, в сущности, идет речь, следовательно, не предметная или понятийная категория, а само состояние бытия: «Жизнь (сама. — Р.Г.) есть боль, жизнь (сама. — Р.Г.) есть страх, и человек несчастен». Боль, страх выступают не как эмоции, обусловленные обстоятельствами и исчезающие с исчезновением повода, а как проявления бытия, которые могут прекратиться лишь в том случае, если его не станет.

Бытие существует в виде боли и страха, и «теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит». Это «потому что» играет здесь решающую роль: первична не любовь к жизни, а любовь к боли. Все беды проистекают из извращенного экзистенциального аффекта: любви к боли, то бишь из смещения акцентов, замены первичного побуждения прямо противоположным, расшатывания самой основы акта бытия.

Какое же социологическое содержание вкладывает в это Кириллов с его «социальным» уклоном? — «И так сделали». Кто сделал? Консолидированное нынешнее бытие с его традициями, институтами, системой ценностей, выступающее по отношению к индивидууму как совокупность бесчисленных, заурядных, анонимных, а тем самым и непреодолимых «других».

Единственный, Кто гарантирует ныне существующее и в свою очередь гарантируется им, представая таким образом как воплощение и конечный смысл всего сущего, есть Бог. Точнее, «тот Бог». Кириллов говорил, однако, что не верит в Бога. Отсюда — вопрос рассказчика:

«— Стало быть, тот Бог есть же, по-вашему?

— Его нет, но Он есть».

Смысл этого утверждения становится ясен из последующего: «В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти».

Следовательно, Бога как такового не существует; «Его нет». «Но Он есть», точно так же, как есть химера, сама по себе ничего не значащая и исчезающая вместе с вызвавшими ее причинами, но оказывающая подчас колоссальное психологическое воздействие. «Бог», или, вернее, то, что имеется в виду, когда в наше время говорят о Боге, отсутствует — Он возникает лишь психологически из страха перед небытием. Он — болевое содержание страха, сгустившееся до степени возникновения иллюзорного существа, одна из ипостасей боли бытия. Сам Бог — ничто; Он есть боль, порождаемая страхом перед небытием и вырастающая в силу, которая движет миром. Бог-это призрак, суть которого сводится к беспредметным мукам . Но так как страх и боль — точнее, жажда боли, тяготение к страху — первичны и представляют собой основную закономерность бытия, то и химера, носящая имя «Бог», выступает как желаемое (несущее человеку страдания). Недаром суеверный, умирая от страха, своими руками творит призрак, чтобы испытать сладострастные муки ужаса.

Итак, в основе всего лежит разрушительная, чудовищная, более того — позорная любовь к боли и страху, тяготение к такому существованию, которое противоречит всем нормам чистоты и достоинства . Тем самым извращается сама жизненная позиция .

Однако в размышлениях и языке Кириллова все это присутствует лишь постольку, поскольку то, что внушает страх, обретает расплывчатые формы, располагаясь между «Да» и «Нет», бытием и небытием. Оно теряет определенность и строгость. «Его нет», но «Он есть». Существует лишь «Ничто», обладающее самой страшной властью — способностью внушать страх, в то время как само оно обрело эту власть благодаря страху .

От этого состояния человека следовало бы излечить. Свое природно-непосредственное отношение к Богу он должен был бы переместить в сферу христианского. Препятствием на этом пути встает природный «Бог» — обретающий, например, у Шатова форму первозданного народного начала, любимого вплоть до самоуничтожения, а у Марии Лебядкиной — форму необузданного поклонения «Великой матери» и дионисийской, элементарной мощи Солнца. Эта божественность воспринимается Кирилловым более духовно и именно поэтому отвергается. Мучающее его небытие, народ «богоносец» Шатова, мать Земля и Солнце Марии Лебядкиной — все это одно и то же. Лебядкина и Шатов катятся в пропасть; ими движет экстаз — и в то же время ужас. Кириллов же хочет прорваться к истине, но не понимает, что туда ведет лишь один путь-ко Спасению, к Христу. Поэтому в действительности его «прорыв» совершается внутри той сферы, из которой он хочет выбраться, доводя до предела все то, чего он стремится избежать. Тот опыт бытия и богопознания, который у двух остальных трансформируется в дионисийское приятие жизни, принимает у Кириллова форму отрицания.

Эту двойственность можно было бы преодолеть, лишь двигаясь по направлению к Христу, Который, правда, Сам должен был бы сохранить свободу, чтобы Его образ не был снова искажен; задачу эту осущестствляет Церковь. В полной отдаче себя Христу, в исполненном любви и веры участии в Его бытии — здесь я употребляю понятия, содержание которых определится вполне только в ходе дальнейшего изложения, — «голая» конечность, вызывающая страх и муки, преобразовалась бы благодаря искуплению в конечность благодатную, включенную Богом в экзистенцию любви, т. е. в Богочеловека и причащение к Нему. Именно и только так — через постепенное возрождение, через становление новой твари — исчез бы со временем и страх.

Но тогда человеку следовало бы быть готовым к тому, чтобы отказаться от природы в чистом виде, точнее, от того, что предстает как «природа» и что на самом же деле все еще не определено до конца. Человек должен быть готов принять Того, Кто приходит «свыше». Тогда страх, порожденный заблуждением и его порождающий, уступил бы место истине — смирению и раскаянию, а подлинная цель всех устремлений — преодоление конечности — осуществилась бы в любви.

У Кириллова же сам образ Христа становится обманчивым:

«— Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.

Кто учил, Того распяли (Ставрогин. — Р.Г.).

Он придет, и имя ему человекобог.

Богочеловек?

— Человекобог, в этом разница».

Этот Христос, проповедующий, «что все хороши», плод фантазии, как и Христос Ивана. Подлинный Христос никогда не возглашал ничего подобного — Он сказал: «вы, будучи злы» (Лк 11.13). Христос Кириллова растворяется в неопределенности: «Он придет, и имя ему человекобог». Здесь имеется в виду не что иное, как становление нового человека. Налицо слияние воедино человека, Христа и Дионисия, то есть нуждающегося во спасении, Спасителя и олицетворения демонизма природы. Это означает, однако, что все утрачивает свою сущность, что спасение отвергается, а человек и природа замыкаются в своем единении, с самодовольством Прометея провозглашая собственное творческое начало, — иными словами, если оценивать это с христианской точки зрения, то можно констатировать торжество конечного .

В жизни Кириллова нет места для Спасителя. Правда, он «зажег лампадку» и в ответ на холодный, без обиняков вопрос Ставрогина «пробормотал», что сделал это, так как «старуха любит» (речь идет о его квартирной хозяйке). Ставрогин чувствует в нем тяготение к Христу, точнее — возможность этого в будущем: «А сами еще не молитесь?» И чуть ниже: «Бьюсь об заклад, что когда я опять приду, то вы уж и в Бога уверуете». Но Кириллов отвергает эту возможность. Решение принято.

По какому пути он пойдет?

Прорыв планируется именно там, где проблема приобретает особую остроту: в трактовке и познании конечного и — независимо от него и все же в теснейшей связи с ним — абсолютного.

Что внушает страх? Смерть, потусторонний мир, Бог. Они сливаются воедино на краю существования, там, где его конечность предстает как граничащая с абсолютным.

Эта конечность заведомо воспринимается и приемлется как таковая. Стремление безраздельно отдаться Богу наталкивается на внутренний запрет, вынуждающий не преступать собственных пределов, сохранять автономию. Дело здесь, следовательно, не в том, что самоотдаче этому божественному Ты, признаваемому полноправным претендентом на душу, мешает лишь инертность и эгоцентризм человеческой природы. Напротив, сердце жаждет этой самоотдачи; но дух и совесть, достоинство и призвание человека восстают против нее по той причине, что предполагающее ее смыкание воспринимается как мучительное, внушающее страх, недостойное.

Речь идет, следовательно, не просто об инертности в оценках и боязни жертв, а об осмысленном возражении, порождаемом кризисом структуры бытия и направленном против фальшивой религиозной непосредственности, которая становится невыносимой. Обладающий высокой религиозной чувствительностью человек воспринимает себя здесь уже не как существо, естественным образом связанное с Богом неразрывными узами любви и милосердия, а как нечто «конечное», сознательно отделяющее себя от «абсолютного» — того, что внушает ему страх и с чем он вступает в борьбу. Бог для него уже не рядом, не вокруг, не внутри, не в слиянии; напротив, он ощущает Его противостоящим себе — в облике Абсолютного или, может быть, чего-то абсолютного. Сознание трактует здесь собственное бытие как отколовшуюся «голую конечность», Бога же — как отколовшееся «абсолютное начало» в чистом виде. Его власть он воспринимает как угрозу, направленную против эмансипирующейся конечности. Ввиду того, что самоотдача желанна, но недоступна, властно влекущий к себе предмет ее вожделений преобразуется в нечто враждебное, грозящее гибелью. Отмежевываясь от любви, он превращается в монстра. Личные связи с ним больше не формируются; он становится чем-то безличным, бесплотным («Его нет, но он есть»), призраком, «ничем» с его страшной, внушающей ужас властью. Невольно напрашивается параллель с Мартином Хайдеггером, которому принадлежит термин «ничтожит».

Стремление высвободиться приводит к решению довести ситуацию до логического конца, т. е. признать и продемонстрировать на практике, что бытие действительно конечно и что не существует ничего, кроме конечного. «Смыкание» исчезает тут же. Бог перестает «присутствовать»; пропадают и страх, и мука. То, что некогда именовалось «Богом» — иными словами, воплощение смысла бытия, — человек присваивает себе. «Кто победит боль и страх, тот сам Бог будет. А тот Бог не будет». Возникающий таким образом новый человек станет уже другим существом — «чело- векобогом».

Но где же следует искать критерий того, можно ли считать эту перемену действительно совершившейся? Кириллов «всю жизнь не хотел, чтоб это только слова»; чем же он докажет, что тот акт есть нечто большее, нежели слово? Причем докажет не людям и не самому себе, а бытию как таковому, тем самым становясь метафизически действенным?

«— Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут все, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот Бог. Теперь всякий может сделать, что Бога не будет и ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.

Самоубийц миллионы были.

Но всё не затем, всё со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет.

Не успеет, может быть, — заметил я.

Это все равно, — ответил он тихо, с покойною гордостью, чуть не с презрением».

И в знаменательном разговоре с Верховенским:

«— Если нет Бога, то я бог…

Если Бог есть, то вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие.

Своеволие? А почему обязаны?

Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив Бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте?…

Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому».

Нынешнее бытие таково, что оно предполагает существование Бога. Таким, каков человек теперь, он может быть лишь при условии природно-необходимо- го Его присутствия. «В теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак». Но ощущать это, когда период простой отдачи себя остался позади, а ее место заняло критическое осознание конечности — как раз и значит мучиться. Отсюда делается вывод:

«— Бог необходим, а потому должен быть.

Ну, и прекрасно.

Но я знаю, что Его нет и не может быть.

Это вернее.

Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?..

Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно застрелить себя? Ты не понимаешь, что может быть такой человек, один человек из тысячи ваших миллионов, один, который не захочет и не перенесет?».

И ниже: «Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал — есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам… Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие! Это все, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою».

Если человек хочет доказать, что признает простую конечность, то он должен взять на себя и то самое тяжкое, чем она чревата. Он должен совершить то, чего категорически не приемлет Требующий отдачи: стать самостоятельным, своевольным, суверенным. Причем совершить так, чтобы это отвечало суверенитету Бога как властелина над жизнью и смертью: обретая право распоряжаться — не чужой, но собственной жизнью и собственной смертью. Он должен назначить собственной жизни конечный предел, делая это по своей воле и вполне сознавая, что «начальство» потеряло здесь всякую власть и что в раскаянии нет необходимости. Если человек проходит через весь этот ужас (многозначность обозначений показывает, о чем здесь идет речь: о непостижимом переплетении уничтожения и становления, смерти и рождения, ужаса и триумфа, единичного акта и событий почти космического масштаба), то дальнейшее характеризуется такими высказываниями: «… совсем кончено», «дальше нет ничего», «никто не захочет жить»… Но вместе с тем и такими: «Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет», или — и здесь проявляется вся метафизическая энергия мысли — словами относительно «перемены земли и человека физически. Будет Богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства». И еще резче: «Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически».

Смысл всех этих высказываний сводится в конечном итоге к одному и тому же: рождению нового бытия на развалинах старого. Оно представляет собой самодостаточную конечность в чистом виде, но конечность преобразованную, ибо она присвоила себе атрибуты Бога, сама стала «Богом», — не в смысле монистически-нескончаемого всеединения, ибо конечность как таковая есть нечто вполне определенное, а в смысле обретения ею нового, сверхъестественного качества, непостижимого для нашего нынешнего бытия и мышления. В какой-то мере это предвосхищается ответом Кириллова на вопрос: «А сами еще не молитесь?

Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене, я смотрю и благодарен ему за то, что ползет». Суть конечности становится иной согласно принципу: «Я — Бог постольку, поскольку сознаю, что я Бог». Конечности присуща «страшная свобода». Она дарит блаженство, но испытываемая при этом радость страшна, а «всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость».

Та же тема варьируется в ходе противопоставления понятий вечности и времени:

«— Жизнь есть, а смерти нет совсем.

Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.

Вы надеетесь дойти до такой минуты?

Да.

Это вряд ли в наше время возможно, — тоже без всякой иронии отозвался Николай Всеволодович, медленно и как бы задумчиво. — В Апокалипсисе ангел клянется, что времени больше не будет.

Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.

Куда ж его спрячут?

Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме».

Здесь четко выступает то, о чем идет речь: особый характер преобразованной, обретшей самостоятельность конечности, не «будущая вечная», а «здешняя вечная» жизнь. Само «время» «будет вечно».

Новый аспект той же темы раскрывается в противопоставлении добра и зла:

«Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?»-спрашивает Ставрогин. «Да, очень счастлив», — отвечает тот. Ставрогин напоминает, что еще совсем недавно Кириллов огорчался и сердился, и слышит в ответ: «Я еще не знал тогда, что был счастлив». Это счастье порождается, следовательно, всей совокупностью экзистенционального опыта и может быть вызвано в каждом конкретном случае любой деталью бытия, например листом с дерева, принесенным ветром. «Это что же, аллегория?» — спрашивает Ставрогин. — «Н-нет… зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Все хорошо». — «Все?»-переспрашивает Ставрогин с сомнением. И Кириллов подтверждает: «Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту». И снова: «Все хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что все хорошо… Вот вся мысль, вся больше нет никакой!»

Тот факт, что «все хорошо», недвусмысленно свидетельствует о возникновении нового сознания. Это новое сознание располагается там же, где и сама новая конечность. Его содержание, его доводы не могут быть ни поняты, ни оправданы с позиций современного бытия; они являются лишь вместе с самим новым бытием и представляют собой не что иное, как его самоосознание. В нем преобразованная конечность постигает себя самое, оказываясь по ту сторону напряженности, так мучившей ее ранее, по ту сторону добра и зла.

И наконец, Кириллов так характеризует в этой связи свое экстатическое состояние (объясняемое собеседником близостью эпилептического припадка):

«Постойте, бывают с Вами, Шатов, минуты вечной гармонии?..

— Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «Да, это правда, это хорошо». Это… это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о — тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически».

Эти слова с большой силой и наглядностью передают описываемый Кирилловым процесс онтического преображения, преобразования в чувство.

Поступок, который Кириллов хочет совершить по велению внутреннего долга, есть действие религиозное. Оно ведет к спасению, к рождению заново, — то ли только для других, то ли и для него тоже (это остается неясным), но для других — во всяком случае. «Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически».

В дальнейшем к спасительному познанию можно будет приходить не только путем самоубийства: «Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие».

Неясно также, должны ли все покончить с собой, или спасительный поступок одного возведет всех на новую ступень сознания по другую сторону добра и зла; должна ли прекратиться всякая жизнь , или начнется новое существование. Любую из этих альтернатив можно было бы подкрепить цитатами. Мысль становится туманной, фантасмагорической — если только сама эта неопределенность не служит формой выражения сущностной аморфности становления, или, вернее, предопределенности, потенциальности, претерпевающей развитие.

Во всяком случае, речь здесь идет о действии религиозного характера. С него в истории начнется новое летосчисление, так же как до сих пор ее делили на то, что произошло «до и после Рождества Христова»: «Кто победит боль и страх, тот сам станет Бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое… Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до…

До гориллы?

… До перемены земли и человека физически».

Важно, что здесь выявляется отношение Кириллова к Христу. Когда он заявляет, что все узнают о его поступке, он ссыляется на слова Христа: «Вот он сказал.

И он с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, перед которым горела лампада. Петр Степанович совсем озлился.

В Него-то, стало быть, все еще веруете и лампадку зажгли; уж не на «всякий ли случай»?

Тот промолчал.

Знаете что, по-моему, вы веруете, пожалуй, еще больше попа.

В кого? В Него? Слушай, — остановился Кириллов, неподвижным, исступленным взглядом смотря пред собой. — Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: «Будешь сегодня со мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: Этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без Этого человека — одно сумасшествие… А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?»

Здесь ощущается глубокая связь с Христом. «Вот Он сказал» — это лучший аргумент. Что же до «большой идеи», то она состоит в следующем: Он, смысл и суть нынешнего мира, не сумел спасти его, ибо был ограничен рамками этого существования. Природа, нынешний материальный мир, современное бытие оказались сильнее, чем Он. Следовательно, должен прийти другой и иначе взяться за дело: вскрыть ложь и расшатать основы этого самого бытия. В роли «другого» и выступает Кириллов.

Его мысли постоянно соскальзывают в сферу безумного. Более того, они погрязают в болоте недостойного.

Уже одно то, что Кириллов опутан сетями этой организации, свидетельствует не в его пользу: чего стоит хотя бы присутствие Петра Верховенского! Самоубийство Кириллова под руководством этого чудовища не только невыразимо страшно, но и позорно. Однако, с позиций Достоевского, это еще ни о чем не говорит, — ведь самые глубокие вещи являются у него из тех задних дворов, где обитает сомнительное. Но даже в пределах такой диалектики совсем не одно и то же, говорят ли глубокие вещи такие люди, как Федор Карамазов, Лебедев и Мармеладов, или Кириллов, руководствующийся волей такого, как Верховенский. Ведь акт самоубийства должен знаменовать собой окончательный — в религиозном смысле — распад бытия и зарождение нового смысла существования на пепелище старого. В то же время этот акт означает: не нужно никакого аналитического взгляда, чтобы это увидеть — глубочайшую эротическую самоотдачу. Речь идет о Боге и о самом глубинном отвержении себя самого; поэтому всё должен был бы окутать покров стыда. Здесь же во всем этом есть нечто ужасающе бесстыдное . Ведь если нечто до боли сокровенное отдается во власть такой низости, то это воспринимается как страшная проституция. Быть может, сам Кириллов сказал бы в ответ: «Все равно». Но к грязи это не должно относиться!

А потом все действительно тонет в страшном, уродливом гротеске.

Кириллов чувствует, что момент настал. Петр Верховенский его смертью хочет прикрыть собственные грязные махинации и торопит его. Кириллов, для которого теперь уже ничто не может иметь значения, должен оставить письменное признание в том, что он убил Шатова. Сначала он сопротивляется, но «вдруг совсем неожиданно» кричит «в решительном вдохновении»:

«— … диктуй, все подпишу. И что Шатова убил подпишу. Диктуй, пока мне смешно. Не боюсь мыслей высокомерных рабов! Сам увидишь, что все тайное станет явным! А ты будешь раздавлен… Верую! Верую!

Петр Степанович схватился с места и мигом подал чернильницу, бумагу и стал диктовать, ловя минуту и трепеща за успех.

«Я, Алексей Кириллов, объявляю…»

Стой! Не хочу! Кому объявляю?

Кириллов трясся как в лихорадке. Это объявление и какая-то особенная внезапная мысль о нем, казалось, вдруг поглотила его всего, как будто какой-то исход, куда стремительно ударился, хоть на минутку, измученный дух его:

Кому объявляю? Хочу знать, кому?

Никому, всем, первому, который прочтет. К чему определенность? Всему миру!

Всему миру? Браво! И чтобы не надо раскаяния. Не хочу, чтобы раскаиваться; и не хочу к начальству!

Да нет же, не надо, к черту начальство! да пишите же, если вы серьезно!.. — истерически прикрикнул Петр Степанович.

Стой! я хочу сверху рожу с высунутым языком.

Э, вздор! — озлился Петр Степанович, и без рисунка можно все это выразить одним тоном.

Тоном? Это хорошо. Да, тоном, тоном! Диктуй тоном.

«Я, Алексей Кириллов, — твердо и повелительно диктовал Петр Степанович, нагнувшись над плечом Кириллова и следя за каждою буквой, которую тот выводил трепетавшею от волнения рукой, — я, Кириллов, объявляю, что сегодня…»

Кириллов дописывает заявление, но тут Верховен- ский замечает, что он еще не подписал его:

«— … что ж вы глаза-то выпучили, подписывайте!

Я хочу изругать… — пробормотал Кириллов, однако взял перо и подписался. — Я хочу изругать…

Подпишите: Vive la republique , и довольно.

Браво! — почти заревел от восторга Кириллов. — Vive la republique democratique sociale et universelle, ou — la mort!.. Нет, нет, не так. — Liberate, egalite, fraternity o la Mort! Вот это лучше, это лучше, — написал он с наслаждением под подписью своего имени.

Довольно, довольно, — все повторял Петр Степанович.

Стой, еще немножко… Я, знаешь, подпишу еще раз по-французски: «DE Kirilloff, gentilhomme russe et citoyen du monde». Ха-ха-ха! — залился он хохотом. — Нет, нет, стой, нашел всего лучше, эврика: gentilhomme - Gentile's - seminaristerusse et citoyen du monde civilise! вот что лучше всяких… — вскочил он с дивана и вдруг быстрым жестом схватил с окна револьвер, выбежал с ним в другую комнату и плотно притворил за собою дверь».

И вот наступает тишина.

Далее следует страшная сцена, как Верховенский берется за замок, прислушивается, отпирает дверь — «что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже все утихло — опять мертвая тишина».

«Что-то заревело…» О этот средний род!

Верховенский стоит и размышляет, убьет ли себя Кириллов… «Свинство в том, что он в Бога верует, пуще чем поп…» Наконец он решается, входит в комнату, и вот:

«У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, — неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться. По всем признакам, он прятался, но как-то нельзя было поверить. Петр Степанович стоял несколько наискось от угла и мог наблюдать только выдающиеся части фигуры. Он все еще не решался подвинуться влево, чтобы разглядеть всего Кириллова и понять загадку. Сердце его стало сильно биться… И вдруг им овладело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшному месту.

Но, дойдя вплоть, он опять остановился как вкопанный, еще более пораженный ужасом. Его, главное, поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим членом — точно окаменевшая или восковая. Бледность лица ее была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве. Петр Степанович провел свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов хоть и смотрит куда-то пред собой, но искоса его видит и даже, может быть, наблюдает. Тут пришла ему мысль поднести огонь прямо к лицу «этого мерзавца», поджечь и посмотреть, что тот сделает. Вдруг ему почудилось, что подбородок Кириллова шевельнулся и на губах как бы скользнула насмешливая улыбка — точно тот угадал его мысль. Он задрожал и, не помня себя, крепко схватил Кириллова за плечо.

Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувстовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец, палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Вослед ему из комнаты летели страшные крики:

— Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…»

Эта сцена не требует комментариев: ужасающее состояние беспредельного страха вдруг обнажает в человеке иную суть, но не нового, спасенного человека, а некий механизм, марионетку, — суть, заставляющую содрогнуться: перед нами — нечто вроде кусачего щелкунчика, который может кусать только опущенной вниз головой.

 

3. Конечность и ничто

Весь только что описанный мир мыслей и эмоций можно было бы отвергнуть, сочтя его религиозным безумием. Но если уж каждая болезнь несет в себе определенный смысл, то нельзя отрицать существования персонажей, смысл болезни которых выходит далеко за пределы конкретного индивидуума. О чем здесь идет речь, поясняет параллель между образом Кириллова и кругом представлений, связанных с Заратустрой Ницше.

Параллель эта настолько глубока и цельна, настолько охватывает все оттенки смысла, что творение Достоевского предстает чуть ли не как комментарий, как художественная иллюстрация к философии, вернее — посланничеству Заратустры… Лежащая в основе всего мысль, что Бога не то чтобы нет, но что Его нужно убрать, чтобы человек мог жить; самоосвобождение от страха и обиженной зависти благодаря стремлению к элементарной конечности и посюсторонности; борьба с внутренним позывом к мучениям; осознание потенций человека, и в частности — ждущей своего часа возможности возникновения в нем нового существа; определение этого существа как стоящего физически на более высокой ступени, онтически преображенного, присваивающего себе прерогативы Бога; утверждение, что путь человека должен вести его через страх и гибель к существованию в такой свободе и радости, которая нам, нынешним, внушает ужас, — все это. порождаемое всепроникающим чувством, что час конечности пробил, причем в невероятном смысле, религиозном и в то же время вполне земном, реальном, все эти взгляды у них общие. И в обоих случаях мы имеем дело не с какими-то случайными настроениями и неконтролируемыми чувствами, а с четко обрисованной экзистенциальной ситуацией, отраженной в однозначном поведении и поддающейся определению с помощью некоей системы понятий.

Через XIX век проходит творческий путь трех людей, внешне почти не соприкасавшихся, — лишь один из них был знаком с творчеством одного из двух других, да и то фрагментарно, — но в конечном итоге близких друг другу по своей интеллектуальной и эмоциональной структуре. Это — три великих романтика: Серен Кьеркегор, Федор Михайлович Достоевский и Фридрих Вильгельм Ницше. В них находит свое последнее воплощение экзистенциальная суть человека Нового времени, т. е., следовательно, начиная с XV века. Ими завершается этот период; в то же время они уже несут в себе элементы следующего периода, для которого еще нет названия.

Самоутверждение радикальной конечности и есть то, что предопределило конец прежнего периода и начало нового.

Для средневековья — как и для предшествовавшей ему античности — мир был конечен. Но конечность эта определялась формой, а форма была совершенна — форма шара. Мир был сотворен Богом, окружен и пронизан Им. Все в мире было конечным, но на всем лежала печать абсолютного, ибо это был символ Бога — воплощение во времени вечной, чувственной действительности. Таким образом, конечность соприкасалась с Вечным и уже благодаря этому была чем-то большим, нежели простой конечностью. Все в этом мире было упорядочено, более того — упорядочено абсолютно, т. е. символически, посредством формы шара, центра и радиуса. Повсюду были иерархии — сфер, пирамид или чего-то еще. Человек же был воплощением, центром, вершиной, духовным отцом мироздания на его пути к Богу .

С приходом Нового времени мир начинает растягиваться и становится бесконечным. Тем самым теряется непосредственное ощущение окруженности Богом, защищенности, проистекающей от сознания, что Он — повсюду, что человек покоится в Боге, как посреди моря добра и власти. Понятия центра и радиуса утрачиваются, а вместе с ними — понятия упорядоченности и места. При этом вещи теряют характер символов, печать Вечного.

Мир становится бесконечным, но вещи обретают в то же время прямую конечность. Оба этих процесса взаимосвязаны и ведут к одним и тем же результатам.

Осознание того, что у мира нет конца, создает первые психологические предпосылки для его отпадения от Бога. Человек утрачивает способность непосредственного восприятия. Растяжение мира лишает его дара непосредственной данности и реальной ценности, лишает его выразительной силы и образности. Вместе с тем этот мнимо-бесконечный, мнимо-абсолютный мир начинает ощущать себя самодостаточным. Но так как для взращенного на отношении к Богу чувства понятие самодостаточности применимо вначале лишь к «абсолютному», то возникает промежуточное звено: «дурная бесконечность» развития без конца, сопутствуемая «дурным абсолютом» математически-необходимого в логике и науке. Возникающее сознание автономии мироздания получает тем самым основу и защитную оболочку.

В то же время развивается особое, так сказать, квалифицированное ощущение конечности как удела «просто-напросто конечного» человека. Вследствие развенчания Бога человек перестает ощущать непосредственную связь с Ним самой сути и цели своего существования. Будучи отдан во власть бесконечного подобно всем вещам этого мира, он с ужасом чувствует — и во фрагментах Паскаля очень живо передается этот толчок осознания — уязвимость своей конечности. С ужасом — и в то же время ощетиниваясь для самообороны — человек выпрямляется. Он утверждает себя в своей конечности. Он начинает присваивать себе атрибуты Бога. Вначале — приравнивая себя к чему-то «абсолютному». Ведь субъект философских теорий Нового времени и возникает-то путем приравнивания зависимого абсолюта идеальной ценности, содержащегося во всем бытии и в каждом духовном акте, к независимости и суверенности Бога. При этом к субъекту, конечному по своей сути, прикладываются мерки Божественного. Тем самым кладется начало категориальной автономии. К ней добавляется затем и сущностная: сферы человеческого бытия складываются одна за другой как ценностно-автономные. Понятие культуры Нового времени синтезирует их, беря на себя задачу наследования Царству Божиему, — задачу, еще более уплотняющуюся в рамках государства.

Вместе с тем заявляет о себе понятие конечности как таковой. Сначала она осознается как незащищенность, как нечто случайное и сомнительное. Позднее, однако, человек открывает именно в факте своей конечности новые аспекты интенсивности и ценности бытия, а также новую этическую базу — характерное для Нового времени понятие ответственности. Таким образом, конечность перенимает самое себя, использует как основу себя самое. Она крепнет под прикрытием логического, этического, культурного «абсолютизма», и поворот наступает в тот момент, когда она перестает нуждаться в его опеке, когда для самоутверждения ей уже не нужно больше апеллировать к якобы формальной абсолютности, а можно позволить себе ощутить, провозгласить, осуществить на практике: конечное самодостаточно! Абсолютного не существует! теперь не только живой Бог переводится в сферу чистого «абсолюта», становясь, таким образом, чем-то абстрактным, не только делается по отношению к Нему упор на конечное, не только абсолютное используется конечным — все это было лишь предварительным этапом, — но сначала ощущается, а затем провозглашается: есть лишь конечное. То, что некогда именовалось «абсолютом», на самом деле лишь ипостась конечного. То, что раньше называлось «Богом», суть достоинство, позиция, реальное состояние, выступающие как цель самой конечности.

Решающим шагом в этом направлении служит в конечном счете признание радикальной и исключительной конечности — титанической завершенности. В той мере, в какой совершается этот шаг, сама конечность обретает черты «божественного», точнее — «мирско — святого». Суть его лежит по ту сторону принятого в Новом времени противопоставления мира Богу.

Это — порог, за которым располагаются грядущие времена. Выявление этого процесса и порождает ту тревогу, которой веет от наследия упомянутых выше трех авторов.

В основе «абсолютного парадокса» Кьеркегора лежит тот же экзистенциальный опыт, что и у Ницше в его учении о человеке и бытии. Кьеркегор преодолевает его, идя по пути христианства, — правда, подчас создается впечатление, что он изгоняет сатану Вельзевулом. Ибо чем отличается, если оставить в стороне понятие христианской доброй воли, его трактовка «совсем другого Бога» от содержания, которое вкладывает Ницше, а за ним и Кириллов в «Ничто»? Разве не могло бы мышление с иной направленностью перенять наследие Кьеркегора, превратив его в философию отчаявшейся конечности?

Ту же исходную ситуацию встречаем и у Ницше, с той только разницей, что он говорит «да» там, где у Кьеркегора «нет», и отрицает там, где тот утверждает. В этой амбивалентности проявляется диалектическое единство их позиций.

Здесь мы вновь сталкиваемся с тем же экзистенциальным уровнем, который представлен столь многими персонажами Достоевского, и прежде всего — в «Бесах». Ярчайший же его представитель — Кириллов. В его патологической сверхчувствительности и своеобычности проявляется все то страшное, что содержится в той ситуации. Налицо интенсивное ощущение связи с Богом, но не через христианское искупление, а в природно-непосредственном и принудительном смысле. Вместе с тем экзистенциальный опыт достиг той фазы, когда конечность кажется готовой к смене ролей. Так всякая религиозная непосредственность становится мучением. Ее надлежало бы изменить в христианском духе, чтобы природная непосредственность стала христианско-личностной, подвижная независимость конечного — подлинно христианской суверенностью, искаженное соотношение конечного и вечного — тем собственно-христианским началом, которое определено вочеловечением и таинством искупления. Вместо этого христианское начало отвергается, осознание конечности приводит к бунту, естественно-религиозные отношения искривляются и в своем стремлении высвободиться заключают союз с аффектом конечности. «Бог» изымается из мироздания; конечное объявляется единственной возможностью преодолеть мизерность бытия и вызвать к жизни истинную, исполненную смысла человечность. На самом же деле итог всего этого — лишь голая конечность, та самая, которая уже не служит больше символом, не привязана к месту и не ощущает себя в лоне Божием. Как раз ее-то и окружает уничтожающее Ничто.

То, что эти мысли — не только философия, демонстрируют, среди прочего, врачебно-педагогическая теория и практика фрейдовского психоанализа, и прежде всего — большевизм, положивший их в основу историко-политической власти.

Какой страх проснется здесь в душе человека, какой ужас он испытает, если не сумеет защитить себя бесчувственностью, с христианских позиций еще более страшной, — иными словами, настолько надо овладеть механизмами бытия, чтобы можно было «удалить» страх путем хирургического вмешательства, как педагогического, так и медицинского, путем «кондиционирования» индивидуума и всего вида (биологически, социологически, культурно — политически) с применением психологии или хирургии. Тогда возник бы полностью эмансипированный человек, на которого осознание своей недвусмысленной конечности оказало бы успокоительное действие. Но с христианской точки зрения никакие страдания мучимой страхом твари не могли бы сравниться с ужасом этого состояния.

Нельзя просто ставить знак равенства между этим процессом, с одной стороны, виной и отпадением от Бога — с другой. Усматривать здесь только вину и отпадение — значит не понимать и искажать «индифферентное» историческое смещение экзистенциальной ситуации человека, которому, собственно, еще предстоит определиться окончательно. О вине можно говорить лишь постольку, поскольку налицо неверное, более того — сознательно искажаемое суждение об этой новой ситуации, при том, что эгоцентризм, высокомерие, властолюбие и трусость одновременно используют эти исторические смещения, эти сдвиги ценностей и требований, чтобы таким образом оправдать себя.

В действительности этот процесс ставит грандиозные задачи перед ответственностью христианина: задачи дифференциации и оценки, спасения, но в то же время и созидания. Эта тема уже затрагивалась выше, и здесь мы не можем позволить себе остановиться на ней подробнее.

 

4. Ставрогин

Мы уже обращали внимание читателя на то, что крупные романы Достоевского строятся по-разному. У двух из них, если можно так выразиться, линейная структура: это «Преступление и наказание», где описывается решающий этап в развитии молодого человека, и «Братья Карамазовы» — фрагменты истории одной семьи. Очевидно, здесь вряд ли можно говорить об эпике в собственном смысле слова — описываемые процессы слишком глубоки и опосредованны. Нет здесь и сюжетного развития событий, последовательного прослеживания судеб, динамичного фона, которым могло бы служить происходящее в мире. Но при всех условиях они описывают начало и дальнейший ход действия, так что форму этих романов можно представить себе в виде линии, хоть зачастую и запутанной, и окруженной многими побочными линиями.

Иначе построены «Идиот», «Бесы» и «Подросток». Для формы «Идиота» использован образ вихря, разрушающего все на своем пути. В «Бесах» нас преследует ощущение, что целая большая область человеческого существования подпадает под процесс разрушения. В «Подростке», наконец, сгущается мгла, которая постепенно рассеивается, запутывается клубок, с течением времени распутывающийся. Здесь было бы правомерно говорить о плоскостных, точнее — пространственных процессах.

Эти различия в форме определяют соответствующие расхождения во внутреннем построении образов главных персонажей. На это уже указывалось выше. Здесь перед нами люди, которые сами действуют, конфликтуют и борются, но в то же время и такие, которые служат объектом для действий других. Именно натуры этого второго склада и определяют сотканную, плоскостную, пространственную структуру повествования: князь Мышкин в «Идиоте», Ставрогин в «Бесах», Версилов в «Подростке».

Строго говоря, эти люди не столько действуют сами, сколько вызывают действия других. Они никого не ищут, но всех притягивают. Для себя они, кажется, не хотят ничего — и тем не менее активнейшим образом побуждают к действиям остальных, и судьба этих последних втягивает их в свой круговорот. Люди не обходят их вниманием, думают о них, добиваются их расположения, пытаются завоевать их, бывают ими тронуты, потрясены, сокрушены — и все это, в сущности, вовсе не по их желанию.

Однако в пределах этого характерного сходства существует глубокое различие между тем, как играет роль «притягательного центра» князь Мышкин и как — Ставрогин. О Мышкине речь пойдет в следующей главе. Им заявляет о себе действительность высшего порядка: отношение к нему людей непосредственно несет на себе религиозную печать. Нечто религиозное действует и в случае со Ставрогиным, но здесь оно совсем другого рода. В конце романа «Идиот» вихрь перемещается вглубь; на берегах остаются одни развалины. И тем не менее произошло что-то впечатляющее; акценты расставлены, и во весь рост встает непостижимая, но беспредельная надежда. В конце «Бесов» не видно ничего, кроме разрушения — холодного, неприглядного, безнадежного. Причину этого мы будем искать в личности Ставрогина.

Не то в «Подростке». Версилов — фигура неоднозначная, мятущаяся между верой и скепсисом, одновременно либерал и аристократ. Личность его настолько лабильна, что раздваивается. В нем действуют два человека, сосуществуют две судьбы, но присутствует и добрая сила, осуществляющая единение. Да и судьба к нему благосклонна; рядом с ним находятся люди, которые ему помогают. Это — его сын, «подросток», и особенно — спутница его жизни, Соня. В ней, такой тихой, живет созидательная сила, с помощью которой ей удается излечить распадающуюся на части личность Версилова. Собственно, она и есть та атмосфера, в которой он поправляется. Однако это удается ей лишь потому, что в нем заложены соответствующие возможности; внешняя линия судьбы определяется тем, что идет изнутри.

Кто же тот человек, вокруг которого развертываются события в «Бесах»? Каковы те его качества, которые делают мир вокруг него таким, как он есть, и предопределяют развитие событий?

Воистину судьба персонажей романа связана с ним самым прямым и непосредственным образом.

Его мать, Варвара Петровна Ставрогина, честолюбие которой не нашло себе в жизни удовлетворения и которую связывает странная дружба со Степаном Вер- ховенским, живет исключительно для своего «принца». Она не понимает и боится его, но в то же время боготворит — и в конце романа остается ни с чем.

Ее приемная дочь Дарья Павловна Шатова, сестра Шатова, тоже относящаяся к числу «Сонь», любит Ставрогина. Она отдала ему всю себя без остатка и надеется своей преданностью искупить его грехи. Но она слабее, чем Соня в «Подростке», она всего лишь мягкая, жертвенная и капельку неуверенная в себе «сестра милосердия». С другой стороны, в Ставрогине несравненно больше зла, нежели в Версилове. Поэтому она оказывается несостоятельной и сходит со сцены.

Лизавета Николаевна Тучина — одна из тех страстных, гордых, но внутренне надломленных женских натур, которые в «Подростке» представлены Катериной Николаевной, а в «Братьях Карамазовых» — Катериной Ивановной. Сестра их по духу, она тоже любит (Ставрогина) всеми силами души; но лишь с Маврикием Николаевичем Дроздовым, честным, добрым и беззаветно преданным, она испытывает чувство защищенности. В конце концов, почти отчаявшись, она отдается Ставрогину, однако ей суждено узнать, что растопить этот лед невозможно. Тогда мир для нее рушится, и тот слесарь, который, сам не зная, что делает, расправляется с ней как с виновницей поджога, осуществленного, чтобы уничтожить труп зверски убитой Марии Лебядкиной, тайной жены Ставрогина, — в сущности, оказывает ей благодеяние.

Несчастной же, полубезумной Марии Лебядкиной, в чьем немощном теле сосуществуют души романтичной княгини, запуганного ребенка и вещуньи, чья фантазия возвела Ставрогина в ранг светлой, героической личности, становится ясно, что он — дутая величина. Она была обманута с самого начала, и мы еще поговорим здесь о том, почему Ставрогин на ней женился.

В романе присутствует и еще одна несчастная женщина — жена Шатова, Мария Игнатьевна. Когда-то Ставрогин вступил с ней в случайную связь. Возвратившись, она носит под сердцем его ребенка. Трогательны и исполнены печальной красоты те сцены, в которых живописуется его появление на свет и то, как Шатов, этот заблудившийся мечтатель, находит благодаря ей путь настоящей жизни и любви в свой последний час перед гибелью от рук озверевшей банды.

Перейдем к мужским персонажам. О Кириллове мы уже говорили. Ставрогин оказал на него большое влияние, и Кириллов привязался к нему. «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин», — говорит он. Однако, то, что посеял в нем Ставрогин, дает страшные всходы.

Столь же несомненны признаки распада у Шатова — того самого, чью сестру Дарью совратил и чью жену отнял Ставрогин. Этот последний, не верящий сам ни во что — ни в Бога, ни в русский народ, в порядке эксперимента вовлек Шатова в такое утрированное восприятие народнических идей, при котором понятия «народ» и «Бог» объединяются в некую демонически- языческую общность. Однако, когда Шатов пытается возложить на него ответственность за это, он отказывается признать ее и бросает его, полубезумного, на произвол судьбы.

И наконец, скопище «бесов»: Петр Верховенский, сын Степана, человек без корней и совести, подлость которого настолько цинична, что вряд ли ей можно найти параллель во всем творчестве Достоевского. Одно-единственное в нем заложено глубже всего остального: странная вера в фантастическое, создаваемое самыми бесстыдными средствами «царство» царя- мессии, в котором Ставрогину уготована роль царевича… И рядом с ним — фигуры помельче: капитан Лебядкин, которого он покрывает позором и доводит до гибели, каторжанин Федька, получающий от него негласное распоряжение осуществить убийство, Липутин, Лямшин и как их там еще…

Среди всех названных выше один Ставрогин обладает некоей таинственной властью. Что он за человек?

Начнем со странной сцены в 5-ой главе, носящей заголовок «Премудрый змий». В 5-ой главке описывается возвращение Николая Всеволодовича Ставрогина после долгого отсутствия. В доме его матери собралось необычное общество: взбудораженная Лиза- вета, Дарья, вернувшаяся из Швейцарии, где она была вместе с ним (о том, что происходило там между ними, говорится с недомолвками, но что-то явно происходило), наконец, третья гостья — Мария Лебядкина, которая в полубезумном, но вещем порыве явилась после богослужения к матери Ставрогина, чтобы предстать перед ней в качестве его жены… Господствующее здесь настроение — такая многоплановая напряженность, какая возможна, очевидно, лишь в мире Достоевского (в этом нетрудно убедиться, попытавшись перенести все это на европейскую почву). И вот входит Ставрогин.

«Как и четыре года назад, когда в первый раз я увидал его, так точно и теперь я был поражен с первого на него взгляда. Я нимало не забыл его; но, кажется, есть такие физиономии, которые всегда, каждый раз, когда появляются, как бы приносят с собой нечто новое, еще не примеченное в них вами, хотя бы вы сто раз прежде встречались. По-видимому, он был все тот же, как и четыре года назад: так же изящен, так же важен, так же важно входил, как и тогда, даже почти так же молод. Легкая улыбка его была так же официально ласкова и так же самодовольна; взгляд так же строг, вдумчив и как бы рассеян. Одним словом, казалось, мы вчера только расстались. Но одно поразило меня; прежде хоть и считали его красавцем, но лицо его действительно «походило на маску», как выражались некоторые из злоязычных дам нашего общества. Теперь же, — теперь же, не знаю почему, он с первого же взгляда показался мне решительным, неоспоримым красавцем, так что уже никак нельзя было сказать, что лицо его походит на маску. Не оттого ли, что он стал чуть-чуть бледнее, чем прежде, и, кажется, несколько похудел? Или, может быть, какая- нибудь новая мысль светилась теперь в его взгляде»?

Здесь напрашивается сравнение с описанием, приведенным ранее и дающим нам возможность кое-что добавить: «… он мог судить и о насущных, весьма интересных темах, и что всего драгоценнее, с замечательною рассудительностию. Упомяну как странность: все у нас, чуть не с первого дня, нашли его чрезвычайно рассудительным человеком. Он был не очень разговорчив, изящен без изысканности, удивительно скромен и в то же время смел и самоуверен, как у нас никто… Поразило меня тоже его лицо: волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что- то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые, — казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску; впрочем, многие говорили, между прочим, и о чрезвычайной телесной его силе».

Николай направляется к своей матери, но эта последняя — с тем фальшивым театральным пафосом, который она так любит и который делает ее карикатурой на мадам де Сталь или княгиню Голицыну, — останавливает его.

«— Николай Всеволодович, — повторила она, отчеканивая слова твердым голосом, в котором зазвучал грозный вызов, — прошу вас, скажите сейчас же, не сходя с этого места: правда ли, что эта несчастная, хромая женщина, — вот она, вон там, смотрите на нее! Правда ли, что она… законная жена ваша?»

Тот, кому задан этот вопрос, нисколько не меняется в лице; он пристально смотрит на мать, наконец улыбается «какой-то снисходящей улыбкой», молча приближается к ней и почтительно целует ей руку. Затем он с тем же спокойствием окидывает взглядом всех присутствующих и не спеша направляется к Марии Лебядкиной, которая, «вся замирая от испуга, поднялась к нему навстречу и сложила, как бы умоляя его, пред собою руки; а вместе с тем вспоминается и восторг в ее взгляде, какой-то безумный восторг, почти исказивший ее черты, — восторг, который трудно людьми выносится». Николай Ставрогин стоит перед ней в почтительной позе и говорит своим ласковым, мелодическим голосом с «необыкновенной нежностью»: «Вам нельзя быть здесь». Бедняжка же лепечет «стремительным полушепотом, задыхаясь»:

«— А мне можно… сейчас… стать пред вами на колени?

Нет, этого никак нельзя, — великолепно улыбнулся он ей, так что и она вдруг радостно усмехнулась. Тем же мелодическим голосом и нежно уговаривая ее, точно ребенка, он с важностию прибавил:

Подумайте о том, что вы девушка, а я хоть и самый преданный друг ваш, но все же вам посторонний человек, не муж, не отец, не жених. Дайте же руку вашу и пойдемте; я провожу вас до кареты и, если позволите, сам отвезу вас в ваш дом.

Она выслушала и как бы в раздумье склонила голову.

Пойдемте, — сказала она, вздохнув и подавая ему руку».

Он выводит ее, но тут случается маленькое несчастье, демонстрирующее всю тяжесть ее состояния: она споткнулась, чуть не упала и «ужасно застыдилась. Молча смотря в землю, глубоко прихрамывая, она заковыляла за ним, почти повиснув на его руке». Он же «мигом подхватил ее и… с участием, осторожно повел к дверям».

Отталкивающе символическое значение этого эпизода подкрепляется следующим далее рассказом Петра Степановича Верховенского, дающего свою интерпретацию тому, что произошло. Но сначала приведем описание внешности этого человека. Ему 27 лет. Голова его «как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. Лоб его высок и узок, но черты лица мелки; глаз вострый, носик маленький и востренький, губы длинные и тонкие. Выражение лица словно болезненное, но это только кажется… Выговор у него удивительно ясен; слова его сыплются, как ровные, крупные зернушки, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом станет противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов. Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой- нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком».

Этот-то сын Верховенского, воспитателя Ставрогина, и вызывается объяснить «весь анекдот». В Петербурге, где молодой Ставрогин «вел… жизнь, так сказать, насмешливую» — другим словом рассказчик не мог определить ее, — он познакомился с Лебядкиными, братом и сестрой, помог опустившемуся брату деньгами, стал оказывать его сестре неожиданное уважение и вскоре довел ее до того, что она стала считать его «чем-то вроде жениха своего, не смеющего ее «похитить» единственно потому, что у него много врагов и семейных препятствий или что-то в этом роде… Кончилось тем, что когда Николаю Всеволодовичу пришлось тогда отправляться сюда, он, уезжая, распорядился о ее содержании и, кажется, довольно значительном ежегодном пенсионе, рублей в триста по крайней мере, если не более. Одним словом, положим, все это с его стороны баловство, фантазия преждевременно уставшего человека, — пусть даже, наконец, как говорил Кириллов, это был новый этюд пресыщенного человека с целью узнать, до чего можно довести сумасшедшую калеку».

Ставрогин возвращается. Лиза в истеричном состоянии, Дарья не знает, куда себя деть от волнения, и тут происходит следующее:

«Шатов, совершенно всеми забытый в своем углу… и, по-видимому, сам не знавший, для чего он сидел и не уходил, вдруг поднялся со стула и через всю комнату, неспешным, но твердым шагом направился и Николаю Всеволодовичу, прямо смотря ему в лицо. Тот еще издали заметил его приближение и чуть-чуть усмехнулся; но когда Шатов подошел к нему вплоть, то перестал усмехаться.

Когда Шатов молча пред ним остановился, не спуская с него глаз, все вдруг это заметили и затихли, позже всех Петр Степанович; Лиза и мама остановились посреди комнаты. Так прошло секунд пять; выражение дерзкого недоумения сменилось в лице Николая Всеволодовича гневом, он нахмурил брови, и вдруг…

И вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке. Николай Всеволодович сильно качнулся на месте.

Шатов и ударил-то по особенному, вовсе не так, как обыкновенно принято давать пощечины (если только можно так выразиться), не ладонью, а всем кулаком, а кулак у него был большой, веский, костлявый, с рыжим пухом и с веснушками. Если б удар пришелся по носу, то раздробил бы нос. Но пришелся он по щеке, задев левый край губы и верхних зубов, из которых тотчас же потекла кровь.

Кажется, раздался мгновенный крик, может быть вскрикнула Варвара Петровна — этого не припомню, потому что все тотчас же опять как бы замерло. Впрочем, вся сцена продолжалась не более каких-нибудь десяти секунд.

Тем не менее в эти десять секунд произошло ужасно много.

Напомню опять читателю, что Николай Всеволодович принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же убил бы обидчика…

И, однако же, в настоящем случае произошло нечто иное и чудное.

Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся на бок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощечины, и не затих еще, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же почти миг, отдернул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спиной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и — я убежден, что не лгу — спокойно. Только бледен он был ужасно. Разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи.

… Первый из них опустил глаза Шатов и, видимо, потому, что принужден был опустить. Затем медленно повернулся и пошел из комнаты, но вовсе уж не тою походкой, которою подходил давеча. Он уходил тихо, как-то особенно неуклюже приподняв сзади плечи, понурив голову и как бы рассуждая о чем-то сам с собой. Кажется, он что-то шептал. До двери дошел осторожно, ни за что не зацепив и ничего не опрокинув, дверь же приотворил на маленькую щелочку, так что пролез в отверстие почти боком. Когда пролезал, то вихор его волос, стоявший торчком на затылке, был особенно заметен».

Таково описание случившегося.

Что же до фактов, то бедная Мария Лебядкина — действительно жена Ставрогина. Но верно также и то, что девственница. Верно и то, что эта женитьба была следствием «содома», как внешнего, так и внутреннего. Шатов, однако, осведомлен о Марии Лебядкиной, и, в то время как она все еще предается мечтам, он хорошо понимает, что означает эта женитьба. Его возмущение, граничащее с отчаянием, находит себе выход в этой сцене. Тяжелый удар кулаком, который он наносит Ставрогину, должен уничтожить зло или, по крайней мере, разметать его, но ему противопоставляется нечто еще более сильное, и побежденный Шатов с позором покидает поле брани.

Попытаемся ощупью продвинуться дальше.

Николай вырос без отца. «Мальчик знал про свою мать, что она его очень любит, но вряд ли очень любил ее он сам. Она мало с ним говорила, редко в чем его очень стесняла, но пристально следящий за ним ее взгляд он всегда как-то болезненно ощущал на себе». Его воспитание и обучение находятся в не слишком — то надежных руках Степана Верховенского, которому Варвара Петровна в то время еще вполне доверяла. Воспитание сентиментально, но даже эта сентиментальность фальшива, как и вся личность воспитателя.

Мальчик вначале «тщедушен и бледен, странно тих и задумчив»; позже он «отличался чрезвычайною физическою силой». В 16 лет его отдают в лицей, впоследствии зачисляют в гвардейский кавалерийский полк.

Мать снабжает его достаточным количеством денег. У него большие успехи в свете. «Но очень скоро начали доходить к Варваре Петровне довольно странные слухи: молодой человек как-то безумно и вдруг закутил. Не то чтоб он играл или очень пил; рассказывали только о какой-то дикой разнузданности, о задавленных рысаками людях, о зверском поступке с одною дамой хорошего общества, с которою он был в связи, а потом оскорбил ее публично. Что-то даже слишком уж откровенно грязное было в этом деле. Прибавляли сверх того, что он какой-то бретер, привязывается и оскорбляет из удовольствия оскорбить… Скоро было получено роковое известие, что принц Гарри имел почти разом две дуэли, кругом был виноват в обеих, убил одного из своих противников наповал, а другого искалечил и, вследствие таковых деяний, был отдан под суд. Дело кончилось разжалованием в солдаты, с лишением прав и ссылкой на службу в один из пехотных армейских полков, да и то еще по особенной милости».

Деградация длится недолго; ему удается отличиться, а затем «как-то уж скоро» он вновь становится офицером. Тут он внезапно выходит в отставку, едет в Петербург и совсем перестает писать матери. «Доискались, что он живет в какой-то странной компании, связался с каким-то отребьем петербургского населения, с какими-то бессапожными чиновниками, отставными военными, благородно просящими милостыню, пьяницами, посещает их грязные семейства, дни и ночи проводит в темных трущобах и Бог знает в каких закоулках, опустился, оборвался и что, стало быть, это ему нравится». Наконец, по настойчивой просьбе матери, он возвращается.

На местное общество он производит большое впечатление. Оно резко делится «на две стороны, — в одной обожали его, а в другой ненавидели до кровомщения; но без ума были и те, и другие». Мать гордится сыном, но в то же время и тревожится. «Он прожил у нас с полгода — вяло, тихо, довольно угрюмо; являлся в обществе и с неуклонным вниманием исполнял весь наш губернский этикет. Губернатору, по отцу, он был сродни и в доме его принят как близкий родственник. Но прошло несколько месяцев, и вдруг зверь показал свои когти».

Мы еще вернемся к тому, о чем идет речь в последних предложениях; пока же подчеркнем следующее: мать очень гордится своим сыном, «а между тем она очевидно боялась его и казалась пред ним словно рабой. Заметно было, что она боялась чего-то неопределенного, таинственного, чего и сама не могла бы высказать, и много раз неприметно и пристально приглядывалась к Nicolas, что-то соображая и разгадывая… и вот-зверь вдруг выпустил свои когти».

Мы четко ощущаем, но с трудом выражаем словами, почему при описании выражения лица или внешности того или иного человека приходится обращаться подчас к образам, лежащим вне сферы человеческого. Это происходит тогда, когда мы улавливаем в его повадках или нечто механическое, свойственное марионеткам, или сходство с каким-то животным, причем вполне конкретным.

В человеке заключен механизм, определяемый строением его скелета и функциями отдельных членов его туловища; однако он выступает как органическая часть живого мира и в этом смысле не выделяется из него. Как только, однако, он привлекает к себе внимание теми качествами, которые описаны выше, он отпадает от живого: здесь перед нами — нечто «мертвое», что тем не менее «живет». Сама по себе сфера чисто механического находится вне пределов человеческого, но она расположена по соседству, и человек в состоянии ее прочувствовать, более того, ощутить как альтернативу, хоть и разрушительную. Как только в движениях человека проступает механизм как таковой, эта альтернатива обретает актуальность. Тогда происходит нечто тревожное: безжизненное высасывает соки из живого в человеке и начинает свою мнимую жизнь. Создается впечатление, будто «дух» непосредственно привязан к материи, в то время как кровь и сердце отсутствуют. Здесь нет «тела», а есть лишь «организм», ирреальная жизненность которого может быть грациозной или весомой в своих проявлениях, но может в тот же самый миг обратиться в нечто призрачное, демоническое, страшное.

Что-то похожее происходит и тогда, когда на первый план выступает образ животного. В человеке присутствует также и зверь, независимо от того, рассматриваем ли мы это в ракурсе истории развития человечества или систематики. Зверь-это жизнь, состоящая из побуждений и инстинктов, которые находятся в древнеличностной и видовой связи друг с другом. Человек не может жить его жизнью, но воспринимает и ее как сферу, расположенную по соседству и служащую альтернативой. Когда эта последняя становится актуальной, вновь возникает опасность разрушения, угроза существованию личности. Когда зверь выступает в человеке на первый план, он может оказаться во власти низменных побуждений, подличностных сил земли и вида.

Итак, когда в образе человека начинает преобладать механическое или звериное начало, возникает опасность демонического, угроза распада. Сделаем еще небольшую, но многозначительную помету на полях: в чрезмерно длинном лице матери Ставрогина есть что-то лошадиное… Размышляя над значением этого, испытываешь сильное и неприятное чувство и невольно думаешь о подспудных течениях потока жизни.

«Зверь выпускает когти» и наносит удар — но ведь это человек! Немудрено, что присутствующие при этом испытывают ужас.

«Наш принц вдруг, ни с того ни с сего, сделал две- три невозможные дерзости разным лицам, то есть главное именно в том состояло, что дерзости эти совсем неслыханные, совершенно ни на что не похожие, совсем не такие, какие в обыкновенном употреблении, совсем дрянные и мальчишнические, и черт знает для чего, совершенно без всякого повода. Один из почтеннейших старшин нашего клуба, Павел Павлович Гаганов, человек пожилой и даже заслуженный, взял невинную привычку ко всякому слову с азартом приговаривать: «Нет-с, меня не проведут за нос!» Оно и пусть бы. Но однажды в клубе, когда он, по какому- то горячему поводу, проговорил этот афоризм собравшейся около него кучке клубных посетителей (и все людей не последних), Николай Всеволодович, стоявший в стороне один и к которому никто и не обращался, вдруг подошел к Павлу Павловичу, неожиданно, но крепко ухватил его за нос двумя пальцами и успел протянуть за собою по зале два-три шага. Злобы он не мог иметь никакой на господина Гаганова. Можно было подумать, что это чистое школьничество, разумеется непростительнейшее; и, однако же, рассказывали потом, что он в самое мгновение операции был почти задумчив, «точно как бы с ума сошел»; но это уже долго спустя припомнили и сообразили. Сгоряча все сначала запомнили только второе мгновение, когда он уже наверно все понимал в настоящем виде и не только не смутился, но, напротив, улыбался злобно и весело, «без малейшего раскаяния». Шум поднялся ужаснейший; его окружили. Николай Всеволодович повертывался и посматривал кругом, не отвечая никому и с любопытством приглядываясь к восклицавшим лицам. Наконец, вдруг как будто задумался опять, — так по крайней мере передавали, — нахмурился, твердо подошел к оскорбленному Павлу Павловичу и скороговоркой, с видимою досадой, пробормотал:

— Вы, конечно, извините… Я, право, не знаю, как мне вдруг захотелось…глупость…

Небрежность извинения равнялась новому оскорблению. Крик поднялся еще пуще. Николай Всеволодович пожал плечами и вышел».

Общество возмущено. Его мать «была ужасно поражена. Она призналась потом Степану Трофимовичу, что все это она давно предугадывала, все эти полгода каждый день, и даже именно «в этом самом роде» — признание замечательное со стороны родной матери. «Началось!» — подумала она, содрогаясь».

Она вызывает сына на объяснение. Далее читаем: «Nicolas, всегда столь вежливый и почтительный с матерью, слушал ее некоторое время насупившись, но очень серьезно; вдруг встал, не ответив ни слова, поцеловал у ней ручку и вышел. А в тот же день, вечером, как нарочно подоспел и другой скандал, хотя и гораздо послабее и пообыкновеннее первого, но тем не менее, благодаря всеобщему настроению, весьма усиливший городские вопли». Имеется в виду эпизод с женой Липутина, которую он неожиданно целует на глазах у всего собравшегося общества.

Самое же ужасное происходит тогда, когда его превосходительство губернатор, друг дома и родственник Николая Всеволодовича, решается объясниться с ним по поводу всех этих историй.

«Иван Осипович заговорил отдаленно, почти шепотом, но все несколько путался. Nicolas смотрел очень нелюбезно, совсем не по-родственному, был бледен, сидел потупившись и слушал сдвинув брови, как будто преодолевая сильную боль.

Сердце у вас доброе, Nicolas, и благородное, — включил, между прочим, старичок, — человек вы образованнейший, вращались в кругу высшем, да и здесь доселе держали себя образцом и тем успокоили сердце дорогой нам всем матушки вашей… И вот теперь все опять является в таком загадочном и опасном для всех колорите!… Скажите, что побуждает вас к таким необузданным поступкам, вне всяких принятых условий и мер? Что могут означать такие выходки, подобно как в бреду?

Nicolas слушал с досадой и с нетерпением. Вдруг как бы что-то хитрое и насмешливое промелькнуло в его взгляде.

Я вам, пожалуй, скажу, что побуждает, — угрюмо проговорил он и, оглядевшись, наклонился к уху Ивана Осиповича… И вот тут-то и произошло нечто совершенно невозможное, а с другой стороны, и слишком ясное в одном отношении. Старичок вдруг почувствовал, что Nicolas, вместо того чтобы прошептать ему какой-нибудь интересный секрет, вдруг прихватил зубами и довольно крепко стиснул в них верхнюю часть его уха…

Nicolas, что за шутки! — простонал он машинально, не своим голосом».

Присутствующие не знали, «броситься ли им на помощь, как было условлено, или еще подождать. Nicolas заметил, может быть, это и притиснул ухо побольнее.

Nicolas! — простонала опять жертва, — ну… пошутил и довольно…

Еще мгновение, и, конечно, бедный умер бы от испуга; но изверг помиловал и выпустил ухо. Весь этот смертный страх продолжался с полную минуту, и со стариком после того приключился какой-то припадок. Но через полчаса Nicolas был арестован и отведен, покамест, на гауптвахту, где и заперт в особую каморку, с особым часовым у дверей».

В тюрьме он испытывает сильнейший приступ белой горячки, уложившей его на несколько месяцев в постель. После выздоровления к нему возвращается спокойствие, и он приносит извинения всем своим жертвам.

Липутин, правда, дает ему понять, что почитал его не за сумасшедшего, а, напротив, «за умнейшего и за рассудительнейшего, а только вид такой подал, будто верю про то, что вы не в рассудке…» Ставрогин, однако, возвражает «нахмурившись»: «… ба! да неужели вы и в самом деле думаете, что я способен бросаться на людей в полном рассудке? Да для чего же бы это?»

Несомненно, Ставрогин болен, но болезнь эта имеет вполне определенный смысл, а именно — недобрый. Один человек причиняет другому зло, но при этом сохраняет полное спокойствие, граничащее с непричастностью. Он словно стоит рядом и наблюдает за тем, что происходит. Это — холодная злость экспериментатора, проводящего, как выражается Кириллов, «этюд» и наблюдающего, как ведет себя человек, когда его оскорбляют и унижают.

Ставрогин отправляется путешествовать, посещает Европу, Египет, Палестину, участвует в экспедиции в Исландию, одну зиму слушает лекции в немецком университете. Матери он пишет чрезвычайно редко.

Затем он возвращается, как раз к тому моменту, когда разыгрывается описанная выше сцена.

Ставрогин обладает незаурядной физической силой. Об этом неоднократно упоминается в романе. Мы становимся свидетелями этого при его столкновении с каторжником Федей. Велика и сила его воли, о чем свидетельствует как приведенная выше сцена с Шатовым, так и дуэль с Гагановым.

Сила эта интенсивна. Здесь присутствуют не просто крепкие мышцы и стальная воля, но и спокойствие, и ощущение своей власти, и даже некая тайна. Не сила ли это страсти, если здесь вообще можно говорить о страсти?

Ставрогин инертен. Он действует «вяло, лениво, даже со скукой» — эта характеристика повторяется неоднократно. Хищный зверь может казаться малоподвижным, пока обстоятельства не потребуют от него молниеносного движения; тут-то и проявляется его способность предпринимать могучие усилия. Нам знакома инертность солдата в мирное время, сменяющаяся кипучей энергией, стоит только начаться войне, а также юношеская инертность будущего героя или гения. Флегматичность Ставрогина иного рода. В решающем объяснении Шатов назовет его «праздным, шатающимся барчонком». Молодой Верховенский говорит о своем петербургском безделье, породившем много зла. Ему говорят, что он должен зарабатывать себе на хлеб собственным трудом; в разговоре с Тихоном он сам высказывает это намерение, и архиерей усматривает в этом некую надежду.

Ставрогин чувствует, следовательно, что корни его бездеятельности заложены в сокровенных глубинах его существа, — видимо, в том, что он не видит смысла в каком-либо занятии, не видит к нему повода. Эта инертность — праздность дэнди, скука романтика — принимает у Ставрогина ярко выраженные и опасные формы. Ввиду того, что у него-«барчонка»-нет стимула к деятельности по причине отсутствия войны или какой-то другой ситуации, вынуждающей действовать, он и предается безделью.

Это, однако, оказывает скверное влияние на ту его силу, о которой говорилось выше. Лишенная направленности, она становится беспредметной. Она не обретает смысла в действии. Она вырождается, деградирует до уровня примитива, застывает в неподвижности; происходящие время от времени взрывы служат признаком раздражения и отчаяния. Здесь перед нами — беспредметная, отравляющая сама себя, обессилевшая сила.

То же самое проявляется в страшном внутреннем холоде этого человека.

Это — интенсивный, ледяной холод. Существует ведь и холодная страсть, точно так же как бывает, что горит лед. Ни разу мы не наблюдаем у него теплого движения души, ничего такого, что шло бы изнутри, свидетельствовало бы о сердечном жаре. До гибели Лизавету доводит именно та ночь, когда она, отдавая ему себя без остатка, наталкивается на его беспредельное равнодушие и осознает всю необратимость его холодности. Тогда весь мир тонет для нее в стыде и ужасе.

Он с ужасающей ясностью отдает себе отчет в своей холодности. Он приходит в отчаяние по поводу своего равнодушия. Но он ничего не может с собой поделать.

Группирующиеся вокруг него люди предполагают, что в нем скрыты таинственные сокровища. Они воспринимают его инертность как задумчивую неподвижность дракона, охраняющего сокрытые клады, как обманчивое, временное затишье, за которым последует нечто невероятное.

И в один прекрасный день что-то похожее действительно прорывается наружу-не знания, не образование, а то, что лежит глубже: нескончаемая тоска по прекрасному . Он сам рассказывает об этом в «исповеди»: ему снился «уголок Греческого Архипелага: голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами этого не передашь.

Здесь был земной рай человечества, боги сходили с небес и сроднились с людьми, тут произошли первые сцены мифологии. Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; рощи наполнялись их веселыми песнями, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость… Солнце обливало лучами эти острова и море, радуясь на своих прекрасных детей. О, чудный сон, высокое заблуждение! Мечта самая невероятная из всех, какие были, но которой все человечество всю свою жизнь отдавало все свои силы, для которой всем жертвовало, для которой умирали на крестах и убивались его пророки, без которой народы не захотят жить и — не могут даже и умереть. И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; повторяю, я не знаю совсем, что мне снилось, но скалы и море и косые лучи заходящего солнца, все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза в первый раз в жизни буквально омоченные слезами… Ощущение счастия еще мне не известного прошло сквозь все сердце мое даже до боли». (Этот и последующие отрывки из «Исповеди Ставрогина» цитируются по изданию: Ф.М. Достоевский, «У Тихона», пропущенная глава из романа «Бесы». Inter-Language Literary Associates, 1964. — Примечание переводчицы.)

В этом сне прорывается неодолимая тоска по искуплению, по свету, красоте и любви — каковы бы ни были при всем при этом его психологические корни. Впервые Ставрогин плачет, и какими слезами! Но именно этот сон символически связан с образом крохотного красного паучка на листе герани, равно как и с образом маленькой Матреши, служащей вместе с Марией Лебядкиной воплощением всего дурного в жизни Ставрогина.

Все сильнее ощущаешь, что у этого человека внутри пустота.

У него — острый ум, большая физическая сила, железная воля, но сердце его мертво.

Создается впечатление, что жизнь в нем оледенела. Он не в состоянии почувствовать радость или боль, ему доступны лишь их холодные эрзацы: физическое влечение и мука от собственного состояния, о котором он судит до отчаяния трезво. Собственно говоря, он не живет. Ведь именно сердце «делает жизнь живой» — сердце, а не дух и не тело. Лишь благодаря сердцу дух и тело обретают возможность жить по-человечески. Лишь благодаря сердцу дух становится «душой», а организм — «телом», и только тогда возникает человеческая жизнь, с ее блаженством и ее болью, ее трудами и ее борьбой, жалкая — и вместе с тем великая. Но у Ставрогина нет сердца, поэтому дух его холоден и лишен наполнения, а тело отравлено ядом бездеятельности и «звериной» чувственности.

Поэтому для него закрыт путь к другому человеку, а для другого — подступы к нему. Ибо близость создается сердцем, а не чем-то иным. Только сердце пролагает мне путь к другому, а ему — ко мне. Лишь сердце разрешает войти и поселиться. Сокровенное есть сфера действия сердца. Ставрогин же далек от всех и каждого. Он не может приблизиться к другому человеку. Он неизменно останавливается на каком-то расстоянии — перед ним, рядом с ним, — и дистанция эта непреодолима, раз уж ее определяет наличие или отсутствие сердечного нутра.

Не дано Ставрогину преодолеть и дистанцию, отделяющую его от него самого. Человек тождественен себе в сердце, но не в духе. Тождество в духе — не его дело. Если же сердце не живет, то человек теряет доступ к себе самому и утрачивает тождество.

Ставрогин не владеет собственным «я»; он не может ни дарить себя другому, ни принимать самоотдачу.

Все орбиты проходят вокруг него, но с ним никто не сближается. Сутью своей он отдален от всех и от каждого. К этой двери нельзя приблизиться, нельзя ее открыть, нельзя здесь освоиться. Он существует лишь вовне. Он заперт на замок, но внутри нет ничего, что следовало бы охранять. Он недосягаем. Он не в состоянии одаривать других собою, кому-то принадлежать. Не может он и принимать дары, давать им пристанище. Он не может владеть тем сокровищем, которое одно только и делает человека богатым, — самозабвенной любовью. Ставрогин беден, как глыба льда.

К тому же этот человек не знает чувства страха.

О его отсутствии как признаке выпадения из того, что обычно объединяет людей общим чувством потрясения, мы уже говорили выше применительно к Алеше. Этому последнему страх неведом потому, что его святая святых отрешена от земного и вознесена ввысь. Ставрогин же лишен чувства страха потому, что внутри него все заледенело.

«Николай Всеволодович принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же убил бы обидчика».

Сказанное далее подчеркивает эту мысль: «Мне кажется даже, что он никогда и не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он все-таки всегда мог сохранять полную власть над собой, а стало быть, и понимать, что за убийство не на дуэли его непременно сошлют в каторгу».

Ставрогин выступает не только в качестве некоего центра, вокруг которого движется весь мир романа; в каком-то смысле он — символ того, что происходит во вращающихся вокруг него личностях. Различные персонажи романа служат «вариациями на тему» тех качеств, которые просто присутствуют в Ставрогине в обобщенном виде, — или же эти персонажи играют контрастную роль: такой сын есть не что иное, как реакция на такую мать, такой воспитанник — реакция на такого воспитателя. Задачу его интерпретации выполняют в первую очередь три действенных образа: Петр Верховенский с его окружением, Кириллов и Шатов.

Вся внутренняя энергия Ставрогина, направленная на разрушение общности, — его скепсис в отношении общественной жизни, тяга к перевороту, заинтересованность в общественном эксперименте — все это заявляет о себе в Верховенском и его людях. И хоть там все это опускается до уровня скудных мыслей и подлых поступков, которые, казалось бы, чужды Ставрогину, нельзя не видеть в их разрушительной деятельности конкретизацию того, что работает в Ставрогине…

В знаменательном объяснении со Ставрогиным Шатов бросает ему обвинение в том, что именно он вложил в него, бывшего социалиста, идею о народе «богоносце». Действительно, Ставрогин — романтик со всеми характерными для него взглядами на бесконечность природы, корни земли и народа, великое единство и магическое преобразование бытия. Все это живет в нем и в ярких красках проявляется в Шатове. Разница лишь в том, что для Шатова все это более чем серьезно, в то время как его наставник относится к своей доктрине не более ответственно, чем ко всему остальному… Точно так же живет в Ставрогине и романтический бунт Кириллова, заставляющий вспомнить о Прометее: отрицание возможности предотвратить постепенное исчезновение непосредственно-религиозного чувства христианским путем.

Все это заложено в нем, но не дифференцировано. Каждый же из названных выше персонажей — сюда можно было бы добавить Федьку, и Липутина, и как их там еще — служит носителем того или иного отдельного аспекта и становится благодаря этому неповторимой индивидуальностью. В Ставрогине эти отдельные аспекты слиты воедино, но создается впечатление, что целое лишено при этом определенного лица. Его функция — лепить лица других. Но в то время как эти другие движутся по орбитам своих судеб, сам он — связанный по рукам и ногам своей дремучей инертностью — выступает как самый скверный антипод той высокой простоты, творческая суверенность которой рождает живость движения, а цельность — обилие ценностей и образов.

Это отношение Ставрогина к людям обретает некоторую активность, когда речь идет о том, что нам хотелось бы назвать его экспериментаторством. Сошлемся на слова Кириллова: «Вы… нарочно выбрали самое последнее существо… и вдобавок зная, что это существо умирает к вам от комической любви своей, и вдруг вы нарочно принимаетесь ее морочить, единственно для того, чтобы посмотреть, что из этого выйдет!»

Жизнь обходит Ставрогина стороной. Он всегда остается — в каком-то неутешительном смысле — ни при чем. Он ничему себя не посвящает и ни с кем не связывает. Он становится для других судьбой; для него же самого никто не становится ею. Правда, он ужасно страдает от этого, но не ищет единственно возможного решения. Люди подпадают под его власть; он же, побуждаемый демонической силой, жаждет лишь оказать влияние, заронить идею, вызвать цепную реакцию. Ставрогинские эксперименты не диктуются желанием выяснить, как устроен какой-то человек или человек вообще; он не руководствуется интеллектуальными мотивами; да, собственно говоря, сам он отнюдь не любознателен в собственном смысле слова. Его побуждает к этому самый настоящий инстинкт: похотливое желание вмешиваться в течение жизни, чтобы распоряжаться, мучить, разрушать. Он знает, что поступает плохо, но ничего не может с собой поделать. Но инстинкт этот сам по себе холоден, поэтому создается впечатление, что это-всего лишь любопытство.

Так он относится к Марии Лебядкиной и так же — к маленькой Матреше (в этом последнем случае присутствует еще и другое — мы будем говорить об этом чуть ниже). Особенно ярко проявляется эта позиция по отношению к тем трем личностям, о которых уже упоминалось.

Очевидно, он дал Верховенскому повод считать его членом их организации. Все происходящее наводит на мысль, что не кто иной, как он, разработал для Верховенского технику революционной акции. Именно он продумал ее психологические, тактические, организационные моменты, чтобы понаблюдать ее в действии…

Менее явственна та трагическая роль, которою он играет в судьбе Кириллова, но о ней можно судить по словам Шатова: «Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления… Подите взгляните на него теперь, это ваше создание…»

Влияние Верховенского на Шатова не подлежит ни малейшему сомнению. Шатов потому и взволнован так сильно, что именно Ставрогин внушил ему те идеи, в которых романтический панславизм достигает апогея: «Это ваша фраза целиком, а не моя. Ваша собственная, а не одно только заключение нашего разговора. «Нашего» разговора совсем и не было: был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель». Ставрогин, однако, и не помышляет о том, чтобы хранить верность своим прежним идеям. Из письма, которое Шатов написал ему из Америки в то время, когда «семя осталось и возросло», Ставрогин «прочел… три страницы, две первые и последнюю, и, кроме того, бегло переглядел средину». Он так реагирует на упреки Шатова, что создается впечатление, будто бы он уже забыл все это, будто эти идеи ему совершенно чужды.

Однако он не всегда сохраняет безучастность экспериментатора: «Не шутил же я с вами и тогда; убеждая вас, я, может, еще больше хлопотал о себе, чем о вас, — загадочно произнес Ставрогин». Он хотел бы уверовать, но так как сам он к этому просто-напросто не способен, то он пытается внушить веру другому — в надежде убедить таким образом самого себя. Но что здесь именуется «верой»! Немощность истины, стремящаяся спрятаться за безудержную проповедь насилия. То, что здесь проповедуется, должно выкрикиваться, ибо оно слишком слабо, чтобы просто произноситься; если бы требовалась тихая речь, то голос отказал бы. Это — тот скепсис романтического отчаяния, который нашел себе выражение в дурном высказывании Ставрогина, процитированном Шатовым: «Не вы ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной?»

Какое невыносимое бессилие! Но пусть бы уж он по крайней мере оставался верен себе. Пусть бы принял раз навсегда определенное решение и нес бы потом свою ношу. Но в ответ на его «загадочные» слова Шатов возражает ему: «Не шутили! В Америке я лежал три месяца на соломе, рядом с одним… несчастным, и узнал от него, что в то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину… вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом…»

О том, какими скрытыми соображениями диктуется эксперимент, свидетельствует вопрос Ставрогина, сформулированный вначале в якобы шутливой форме, а затем, после протеста Шатова, «другими словами»:

«— Извольте, другими, — сурово посмотрел на него Николай Всеволодович, — я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?

Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… — залепетал в исступлении Шатов.

А в Бога? В Бога?

Я… я буду веровать в Бога.

Ни один мускул не двинулся в лице Ставрогина. Шатов пламенно, с вызовом смотрел на него, точно сжечь хотел его своим взглядом.

Я ведь не сказал же вам, что я не верую вовсе! — вскрычал он наконец, — я только лишь знать даю, что я несчастная, скучная книга и более ничего покамест, покамест… Но погибай мое имя! Дело в вас, а не во мне… Я человек без таланта и могу только отдать свою кровь и ничего больше, как всякий человек без таланта. Погибай же и моя кровь! Я об вас говорю, я вас два года здесь ожидал… Я для вас теперь полчаса пляшу нагишом. Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!»

Ставрогин видит, что эксперимент не удался. Шатов не верует. Его устами говорит лишь идеология бессильного фанатизма. Правда, вскоре после этого он обретет веру, — когда к нему вернется его жена, брошенная Ставрогиным и носящая под сердцем его ребенка. Именно тогда сердце его смягчится чудом рождения. И тогда — за минуту до конца — в нем вдруг возникнет истинная вера.

Во время тех странных провокаций, о которых говорилось выше, Ставрогин занимает более агрессивную позицию, вызывающую еще больше тревоги. То, что он без всякого повода ухватил за нос безобидного Гаганова, отреагировав таким образом всего-навсего на его любимое присловье, или то, что он кусает за ухо губернатора, — все это несомненно патологического происхождения; недаром сразу же вслед за этим он заболевает белой горячкой. Однако здесь присутствует и некий смысл. Это чувствует Липутин, когда утверждает, что Ставрогин был в полном рассудке. Да этот последний и сам воспринимает свое «помешательство» неоднозначно. То он рассчитывает, что его сочтут сумасшедшим, то утверждает — в беседе с архиереем Тихоном, — что его репутация помешанного очень ему вредит; следовательно, он чувствует, что ему надлежало бы оставаться на этических позициях, в то время как предположительная патология его состояния снимает с него всякую ответственность и отдает его во власть импульса.

Здесь «эксперимент» становится социологически опасным. В человеке заявляет о себе зверь, укрощаемый только порядком, — то асоциальное начало, которое восстает против порядка.

В присутствии Ставрогина ощущаешь его явную силу — «беспредельную», по словам Шатова. Именно это он имеет в виду, когда говорит, что только Ставрогин мог бы «поднять это знамя», и именно это побуждает Верховенского предназначить Ставрогина для роли тайного царевича, мессии своей более чем сомнительной эсхатологии. Но одновременно с этим в Ставрогине присутствует и нечто безнадежно омертвевшее.

Он существует, но не ощущает себя существующим. Он мыслит, но не «выполняет» своих мыслей. На его горизонте появляются люди, и он оказывает на них определенное влияние, но отношения с ними его не затрагивают. В его жизни происходят какие-то события, но они не усваиваются и не перерабатываются его нутром. Ставрогин лишен способности жить.

Эта внутренняя безжизненность располагается так глубоко, что здесь бессильно даже ощущение опасности. Описывая сцену, когда Шатов наносит удар Ставрогину, рассказчик вспоминает декабриста Л-на, всю жизнь нарочно искавшего опасности и упивавшегося ощущением ее. Далее читаем: «Но все-таки с тех пор прошло много лет, и нервозная, измученная и раздвоившаяся природа людей нашего времени даже и вовсе не допускает теперь потребности тех непосредственных и цельных ощущений, которых так искали тогда иные, беспокойные в своей деятельности, господа доброго старого времени. Николай Всеволодович, может быть, отнесся бы к Л-ну свысока, даже назвал бы его вечно храбрящимся трусом, петушком, — правда, не стал бы высказываться вслух. Он бы и на дуэли застрелил противника, и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу — так же успешно и так же бесстрашно, как и Л-н, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой».

Так дело доходит до самого ужасного из всех способов самостимулирования: он делает позорные, подлые вещи, зная, что они подлы и позорны. Ощущение стыда, испытываемого внешне и внутренне, возбуждает его — и даже, в чем автор не оставляет никаких сомнений, вплоть до похоти.

Однажды, как сам он рассказывает в своей «Исповеди», он крадет у мелкого чиновника его месячное жалованье, чтобы избавиться от безумных идей — или просто для забавы. Он замечает, что тот подозревает его, но ему нравится постоянно встречаться с ним и обмениваться взглядами. Потом ему это наскучило.

В том же контексте он излагает и позорную историю с маленькой Матрешей: как он внешне спокойно, но в состоянии страшного внутреннего возбуждения подстраивает дело так, что на ребенка падает подозрение в краже, чтобы стать свидетелем жестокого наказания его матерью; как он затем ужасающе рафинированным образом, не делая ничего особенного, одними только взглядами, поведением и маленькими проявлениями ласки приводит ребенка в возбуждение, воспламеняющее все его существо; как он заставляет ребенка испытать чувство полной самоотдачи, а потом — то беспомощное отчаяние отверженности, которое побуждает его повеситься. Невыносимо читать, как маленькая девочка — беспомощный ребенок — переживает все то бесчестие, которое может быть уготовано женской долей, и как уничтожается в этом ребенке не только достоинство, но и чувство святого, — недаром Матреша упрекает себя в том, что «Бога убила».

И наконец, женитьба на хромоножке Марии Лебядкиной, которая «там в углах помогала» и голова которой «уже и тогда была не в порядке, но тогда все-таки не так, как теперь», — на Лебядкиной, тайно и бессмысленно влюбленной в Ставрогина.

Каждый раз он мучит беспомощное существо; следовательно, если называть вещи своими именами, то ему свойствен садизм. Его отличает, однако, омерзительная психологическая рафинированность-то, что в «Записках из подполья» Достоевский называет «паучьим», с той только разницей, что там оно представлено в гораздо больших масштабах, чем здесь. К этому присовокупляется четкое осознание Ставрогиным постыдности совершаемого. Сам он говорит об этом следующее:

«Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение. Точно так же и в минуты преступлений и в минуты опасности жизни. Если б я что- нибудь украл, то я бы чувствовал, при совершении кражи, упоение от сознания глубины моей подлости. Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости. Равно всякий раз когда я, стоя на барьере, выжидал выстрела противника, то ощущал то же самое позорное и неистовое ощущение, а однажды чрезвычайно сильно. Сознаюсь, что часто я сам искал его, потому что оно для меня сильнее всех в этом роде. Когда я получал пощечины (а я получил их две в мою жизнь), то и тут это было, несмотря на ужасный гнев. Но если сдержать при этом гнев, то наслаждение превысит все, что можно вообразить. Никогда я не говорил о том никому, даже намеком, и скрывал как стыд и позор. Но когда меня раз больно били в кабаке в Петербурге и таскали за волосы, я не чувствовал этого ощущения, а только неимоверный гнев, не быв пьян, и лишь дрался. Но если бы схватил меня за волосы и нагнул за границей тот француз виконт, который ударил меня по щеке и которому я отстрелил за это в нижнюю челюсть, то я бы почувствовал упоение и, может быть, не чувствовал бы и гнева. Так мне тогда показалось.

Все это для того, чтобы всякий знал, что никогда это чувство не покоряло меня всего совершенно, а всегда оставалось сознание, самое полное (да на сознании-то все и основывалось!). И хотя овладевало мною до безрассудства, или так сказать до упрямства, но никогда до забвения себя. Доходя во мне до совершенного огня, я в то же время мог совсем одолеть его, даже остановить в верхней точке; только сам никогда не хотел останавливать. Я убежден, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарен и которое всегда вызывал. Я всегда господин себе когда захочу. Итак, пусть известно, что я ни средой, ни болезнями, безответственности в преступлениях моих искать не хочу».

В рассказе о Матреше несколько раз встречается упоминание о том, что сердце его сильно билось; применительно же к Марии Лебядкиной говорится, что мысль о женитьбе такого человека, как Ставрогин, на таком жалком создании заставляла вибрировать его нервы, ибо ничего более ужасного нельзя было придумать. Здесь содержится объяснение тому, какая борьба происходила в нем после удара Шатова: смакование стыда, высшая степень угара — и полное владение собой, врожденное «звериное сладострастие» — и строгость полного воздержания, бессмысленный инстинкт наслаждения — и властная способность никогда не терять самообладания… Рассказчик дает этому этическую оценку, подчеркивая, что злоба в Ставрогине «была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть».

Что сообщает страсти смысл? Что оправдывает самоотдачу духовной личности во власть инстинкту? Биологическая функция сохранения рода, равно как и социологическая функция, сами по себе недостаточны. Жизненное оправдание этому исходит только от сердца. Именно и только сердце придает смысл сочетанию в человеке духовного с физическим, разума с инстинктом. Одно только сердце в состоянии осуществить это — своей любовью. Если сердца не оказывается, то побеждает низменное и разрушительное. Если же дух в конкретном случае к тому же еще и развит, и изощрен, если он насильственен и беспомощен одновременно — тогда-то и возникает представленный здесь позорный вариант. Вспомним Шатова:

«— Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?

Так отвечать невозможно… я не хочу отвечать, — пробормотал Ставрогин, который очень бы мог встать и уйти, но не вставал и не уходил.

Я тоже не знаю, почему зло скверно, а добро прекрасно, но я знаю, почему ошущение этого различия стирается и теряется у таких господ, как Ставрогины, — не отставал весь дрожавший Шатов, — знате ли, почему вы тогда женились, так позорно и подло? Именно потому, что тут позор и бессмыслица доходили до гениальности! О, вы не бродите с краю, а смело летите вниз головой. Вы женились по страсти к мучительству, по страсти к угрызениям совести, по сладострастию нравственному. Тут был нервный надрыв… Вызов здравому смыслу был уж слишком прельстителен! Ставрогин и плюгавая, скудоумная, нищая хромоножка! Когда вы прикусили ухо губернатору, чувствовали вы сладострастие? Чувствовали? Праздный, шатающийся барчонок, чувствовали?»

Все это зло достигает апогея, когда наружу выходит сатанинское как таковое — в неоднократно упоминаемых Достоевским болезненных видениях Ставрогина:

«И вдруг он, впрочем в самых кратких и отрывистых словах, так что иное трудно было и понять, рассказал, что он подвержен, особенно по ночам, некоторого рода галлюцинациям, что он видит иногда или чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и «разумное», «в разных лицах и в разных характерах, но оно одно и то же, а я всегда злюсь…»

Дики и сбивчивы были эти открытия и действительно как бы шли от помешанного. Но при этом Николай Всеволодович говорил с такою странною откровенностью, невиданною в нем никогда, с таким простодушием, совершенно ему не свойственным, что, казалось, в нем вдруг и нечаянно исчез прежний человек совершенно. Он нисколько не постыдился обнаружить тот страх, с которым говорил о своем привидении. Но все это было мгновенно и так же вдруг исчезло, как и явилось.

Все это вздор, — быстро и с неловкой досадой проговорил он, спохватившись. — Я схожу к доктору.

… И давно вы сему подвержены?

Около году, но все это вздор. Я схожу к доктору. И все это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах, и больше ничего . Так как я прибавил сейчас эту… фразу, то вы наверно думаете, что я все еще сомневаюсь и не уверен, что это я, а не в самом деле бес?

Тихон посмотрел вопросительно.

И… вы видите его действительно? — спросил он, то есть устраняя всякое сомнение в том, что это несомненно фальшивая и болезненная галлюцинация, — видите ли вы в самом деле какой-нибудь образ?

Странно, что вы об этом настаиваете, тогда как я уже сказал вам, что вижу, — стал опять раздражаться с каждым словом Ставрогин, — разумеется, вижу, вижу так, как вас… а иногда вижу и не уверен, что вижу, хоть и вижу… а иногда не знаю, что правда: я или он… вздор все это. А вы разве никак не можете предположить, что это в самом деле бес! — прибавил он, засмеявшись и слишком резко переходя в насмешливый тон, — ведь это было бы сообразнее с вашей профессией?

Вероятно, что болезнь, хотя…

Хотя что?

Бесы существуют несомненно, но понимание о них может быть весьма различное.

Вы оттого опять опустили сейчас глаза, — подхватил Ставрогин с раздражительной насмешкой, — что вам стало стыдно за меня, что я в беса-то верую, но под видом того, что не верую, хитро задаю вам вопрос: есть ли он или нет в самом деле?

Тихон неопределенно улыбнулся.

Ну так знайте, что я вовсе не стыжусь, и чтоб удовлетворить вас за грубость, я вам серьезно и нагло скажу: я верую в беса, верую канонически, в личного, не в аллегорию, и мне ничего не нужно ни от кого выпытывать, вот вам и все». А затем следует вопрос: «А можно ли веровать в беса, не веруя в Бога?»

Но нам нет нужды останавливаться на всем этом более подробно, так как это — всего лишь подступы к галлюцинациям Ивана Карамазова, о которых уже шла речь в 5-ой главе.

При анализе образа Кириллова говорилось о взаимосвязи таких понятий, как конечность, ничто и страх. Мы сочли правильным усматривать решающий момент исторического развития Нового времени в том, что конечность, отколовшаяся от бытия, выступает как таковая. Христианство же должно решить для себя вопрос, следует ли ему понимать конечность как свою новую задачу пред Богом. Некогда конечное соотносилось с Богом наивным и естественным образом. Перед Новым временем — точнее, перед тем, что следует теперь за «Новым временем», — поставлена, как представляется, задача: либо включить конечное — в полном сознании собственной зрелости и ответственности — в свое отношение к Богу, либо вырвать его из этого контекста, объявив автономным. Тогда конечное предстает в голом виде; вокруг него «ничто- жится» Ничто. Бытие рушится, подпадая под власть страха…

Мне кажется, что из феномена существования Ставрогина проступает наружу нечто подобное. Но только конечность относится здесь не к живому бытию, а к живому акту: в качестве конечного познается сам акт жизни, причем познается в направлении вовнутрь, во всей своей интенсивности и сокровенности. Граница конечности определяется здесь мерой жизненности жизни, тем, насколько она проникается собой, насколько подчиняет себе в ходе самоосуществления свои объекты. Граница ощущается здесь уже в самой жизненности жизни. Человек видит свою зависимость от интенсивности собственной жизни, и постепенно он понимает, что эта интенсивность ограничена как в объектом (власть над действительностью), так и в экзистенциальном отношении (единство акта и субъекта, акта и его содержания, субъекта и объекта, самоосуществление субъекта и присвоение объекта, самобытие и мера владения объектом). Там он ощущает себя вместе с бытием висящим над пропастью, именуемой «Ничто»; здесь сила поднимает его над бессилием, деятельность-над бессмысленностью, активность — над скукой, жизнь — над смертью… Здесь тоже присутствует Ничто, но оно находится внутри самой жизни. Это Ничто также «ничтожит». Изнутри поднимается, как говорит Паскаль, скука, пресыщенность, отвращение, сухость, сознание бессмысленности бытия, яд. Не окружающее, а лежащее внутри Ничто порождает страх.

Здесь заявляет о себе и феномен пустоты. Не знаю, существовала ли она всегда, представляет ли она собой обыкновенный продукт распада, признак разлагающейся культуры, или же она свойственна только Новому времени. Во всяком случае, это последнее склонно ощущать ее особым образом.

В Ставрогине ее масштабы ужасают. Все существование этого человека есть пустота. Не потому, что у него нет собственности или что в его жизни ничего не происходит; сама его манера жить предполагает пустоту, зияющую в сердце.

Заложены ли в конституции такого рода возможности добра? Этот вопрос задается здесь не из педантизма, а в целях более полного раскрытия характера. Может ли такой человек оказаться в сфере позитивного — этот вопрос равнозначен вопросу, сокрыт ли в его структуре какой-то позитивный смысл, можно ли извлечь из нее некий урок для совокупного человеческого бытия.

В первую очередь наше внимание привлекает то, что, как представляется, Ставрогин не лжец. Когда Шатов припирает его к стене, он не пытается выкрутиться, а открыто признается в своих грехах, — правда, о себе он говорит с задумчивой безучастностью, т. е. не оценивая, а наблюдая и внутренне выводя себя таким образом за скобки. В «Исповеди» он будто бы насилует свою волю, чтобы ничего не опустить, — правда, именно эта насильственность и подозрительна. Кроме того, напрашивается вопрос, в какой мере это признание продиктовано вскрытыми выше тенденциями.

Тем не менее Ставрогина окружает сплошной обман. В фантазиях бедной Марии Лебядкиной это ощущается особенно ярко, но обмануты все. Он повинен в этом постольку, поскольку это допускает — но также и участвует в этом своим молчанием или подыгрыванием. Помимо этого, он — обманщик от природы. Ведь нутром он никогда ни в чем не участвует; но так как он обладает большой силой внушения и чрезвычайно развитым психологическим чутьем, то это снова и снова побуждает другого человека к серьезным реакциям и действиям. Так формируется его судьба, и то же он предполагает у Ставрогина. Последний, однако, остается в глубине своего существа недосягаемо далеким. Так из каждой встречи рождается обман. Ставрогин — «актер» по сути своей, но разве не мог бы он возразить, что нельзя отказывать ему — такому, каков он есть, — в праве на существование? Разве не мог бы он спросить, в чем его вина, если люди принимают его не за того, кто он на самом деле? И задаться вопросом, не свидетельствует ли ситуация, когда человек становится жертвой обмана, о его тайном желании быть обманутым, его внутренней неустойчивости и страсти к саморазрушению.

Нельзя сказать, что Ставрогин не испытывает побуждения выбраться из этой чащи. Когда в начале романа, при описании безответственного воспитания мальчика сентиментальным Степаном Верховенским, говорится об идеалистической настроености ребенка, то в этом при всех условиях есть доля правды. Его разговоры с Шатовым или Кирилловым диктуются не только разрушительными инстинктами или желанием убить время, но и поисками света. К мягкой, милой Даше Шатовой его влечет стремление найти, наконец, какой-то выход из тупика. (Может быть, в этом контексте следовало бы напомнить и о его своеобразном отношении к Апокалипсису.)

Придя к Тихону, он восстает против «психологии», против того, чтобы его анализировали, видели насквозь; он иронизирует и каждую минуту готов впасть в цинизм. Однако он ищет человека более сильного, чем он сам, способного «сдвинуть гору», — ведь именно таков, при всем цинизме, смысл вопроса, умеет ли это делать Тихон, достаточно ли сильна его вера, чтобы предотвратить грозящую Ставрогину гибель и помочь ему преодолеть себя.

Правда, это стремление выступает рука об руку с бунтом:

«— В Бога веруете? — брякнул вдруг Николай Всеволодович.

Верую.

Ведь сказано, если веруешь и прикажешь горе сдвинуться, то она сдвинется… впрочем, извините меня за вздор. Однако я все-таки хочу полюбопытствовать: сдвинете вы гору или нет?»

И вдруг следует:

«— Довольно, — оборвал Ставрогин. — Знаете, я вас очень люблю.

И я вас, — отозвался вполголоса Тихон.

Ставрогин замолк и вдруг впал опять в давешнюю

задумчивость. Это происходило точно припадками, уже в третий раз. Да и Тихону сказал он «люблю» тоже чуть не в припадке, по крайней мере неожиданно для себя самого».

Становится страшно, когда читаешь, с какой готовностью раскрывается он перед архиереем. Даже этот последний пугается:

«— Не сердись, — прошептал Тихон, чуть-чуть дотронувшись пальцем до его локтя и как бы сам робея.

Тот вздрогнул и гневно нахмурил брови.

Почему вы узнали, что я хотел рассердиться? — быстро произнес он».

Этого человека снедает мучительнейшее раскаяние. Оно концентрируется вокруг образа маленькой Матреши. Снова и снова перед ним возникает видение ребенка, доведенного им до последней степени отчаяния:

«Мне решительно доставляло удовольствие не заговаривать с Матрешей, а томить ее, не знаю почему. Я ждал целый час, и вдруг она вскочила сама из-за ширм. Я слышал, как стукнули ее обе ноги о пол, когда она вскочила, потом довольно скорые шаги, и она стала на пороге в мою комнату. Я так был низок, что был доволен, что она вышла первая… В эти дни, в которые я с того времени ни разу не видел ее ближе, действительно похудела очень. Лицо ее высохло, и голова наверно была горяча. Глаза стали большие и глядели на меня неподвижно, с тупым любопытством, как мне показалось сначала. Я сидел, смотрел и не трогался. И тут вдруг опять почувствовал ненависть. Но очень скоро заметил, что Матреша совсем меня не пугается, а, может быть, скорее в бреду. Но и в бреду не была. Она вдруг часто закивала на меня головой, как кивают, когда очень укоряют наивные и не имеющие манер, и вдруг подняла на меня свой маленький кулачок и начала грозить с места. Первое мгновение мне это движение показалось смешным, но дальше не мог вынести, и я вдруг встал и подвинулся в страхе. На ее лице было такое отчаяние, которое невозможно было видеть в таком маленьком существе. Она все махала на меня своим кулачонком с угрозой и все кивала укоряя. Я осторожно заговорил почти шопотом и ласково от трусости, но тотчас увидел, что она не поймет».

Ребенок выходит из комнаты, поднимается на чердак; он же, зная, что происходит, ждет до тех пор, пока «это» не совершается, причем сердце его «билось сильно»; потом он идет наверх и видит, что ребенок повесился.

Эта картина посещает его вновь и вновь. «Я увидел пред собой (о, не наяву! Если бы, если бы это было настоящее видение! … я увидел Матрешу исходавшую и с лихорадочными глазами, точь-в-точь как тогда, когда она стояла у меня на пороге и, кивая мне головой, подняла на меня свой крошечный кулачок. И никогда ничего не являлось мне столь мучительным! Жалкое отчаяние беспомощного существа с несложившимся рассудком, мне грозившего (чем? что могло оно мне сделать, о Боже!), но обвинявшего конечно одну себя! Никогда еще ничего подобного со мной не было. Я просидел до ночи, не двигаясь и забыв время… Это ли называется угрызением совести или раскаянием? Не знаю и не мог бы сказать до сих пор. Но мне невыносим только один этот образ и именно на пороге, именно в то мгновение, а не раньше и не после, с своим поднятым и грозящим мне маленьким кулачком, один только этот ее тогдашний вид, только одна тогдашняя минута, только это кивание головой… Вот чего именно я не могу с тех пор выносить… с тех пор представляется мне почти каждый день. Не само оно представляется, а я его сам вызываю, но не могу не вызвать, хотя и не могу с ним жить. О, если б я когда-нибудь увидал ее наяву, хотя бы в галлюцинации!

Почему ни одно из воспоминаний моей жизни не возбуждает во мне ничего подобного? А было ведь много воспоминаний, может быть, еще гораздо худших перед судом людей. Одну разве ненависть, да и то вызванную теперешним положением, возбуждают они во мне, а прежде я хладнокровно забывал и отстранял их в массе и был покоен искусственно.

Я скитался после того почти весь этот год и старался заняться. Я знаю, что я бы мог устранить и теперь Матрешу, когда захочу. Я совершенно владею моей волей по-прежнему. Но в том все и дело, что никогда не хотел того сделать, сам не захочу и не буду хотеть. Так и продолжится вплоть до моего сумасшествия».

Что это — раскаяние или саморазрушение? Или, быть может, стремление поддержать в себе будоражащий стыд?

Он приходит к Тихону, чтобы рассказать о покаянии, которое он намерен на себя возложить широкой публикацией «Исповеди». Но Тихон не верит ему:

«— Мысль ваша — высокая мысль, и полнее не может выразиться христианская мысль. Дальше подобного удивительного подвига, казни над самим собой, который вы замыслили, идти покаяние не может, если бы только…

Если?

Если б это действительно было покаяние и действительно христианская мысль.

Тонкости, — пробормотал Ставрогин…

Вы как будто нарочно грубее хотели представить себя, чем бы желало сердце ваше, — высказывался все более и более Тихон. — … Документ этот идет прямо из потребности сердца, смертельно уязвленного, — так ли я понимаю? — произнес он с настойчивостью и почти с жаром. — Да, это есть покаяние и натуральная потребность его, вас поборовшая… Вы попали на великий путь, путь из неслыханных… Но вы как бы уже ненавидите и презираете вперед всех тех, которые прочтут здесь описанное, и зовете их в бой… Не постыдившись признаться в преступлении, зачем постыдились вы покаяния?

Я? Стыжусь?

Стыдитесь и боитесь.

Боюсь?

Пусть глядят на меня, говорите вы; ну, а вы сами как будете глядеть на них? Иные места в вашем изложении усилены слогом; вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, чтобы только удивить читателя бесчувственностью и бесстыдством, которых в вас может и нет… Вы в документе сем как бы сами не видите, в чем собственно главное преступление ваше и чего больше стыдиться вам перед людьми, к которым сами хотите на суд… Меня ужаснула великая праздная сила, ушедшая нарочито в мерзость».

Тихон не верит в его раскаяние. Признание Ставрогина проникнуто самолюбованием «аморалиста», противопоставляющего себя «мещанину». В то же время в нем содержится явный вызов слушателю, ибо оно исполнено страха и невыносимого унижения. Признание, диктуемое искренним раскаянием, предполагает, что тот, кому оно адресовано и кто в конечном итоге выступает как представитель Бога, приемлется в качестве слушателя и судьи, пред которым можно и унизить себя. Здесь этого не происходит; так самоунижение трансформируется в ненависть, а она не допускает раскаяния. Это признание продиктовано таким раскаянием, которое насквозь пронизано гордостью, — раскаянием, упорно не расстающимся с самоутверждением. Ужасающе напряженное, предельно насильственное, такое раскаяние все же не способно к решающему, хоть и едва уловимому движению внутреннего самораскрытия и саморасслабления. По большому счету он фальшиво: «Даже в самом намерении великого покаяния сего заключается уже нечто смешное… О, не верьте тому, что не победите! — воскликнул он вдруг спохватившись, но почти в восторге».

Есть преступления «поистине стыдные, позорные, мимо всякого оправдания ужасом».

Здесь нет того, что только и способно впечатлять, — образности. Пользуясь терминологией Кьеркегора, можно сказать, что на первый план тут выступает «дух преступления» в чистом виде — но раскаяние такого рода не может объять его: «Не приготовлены, не закалены…»

Ставрогин замечает, что этот человек действительно прикасается к самому сокровенному: «Слушайте меня: я хочу простить сам себе, и вот моя главная цель, вся моя цель! — сказал вдруг Ставрогин с мрачным восторгом в глазах. Я знаю, что только тогда исчезнет видение. Вот почему я и ищу страдания безмерного, сам ищу… Не пугайте же меня, не то погибну в злобе».

Тихон в свою очередь чувствует, что потрясенный Ставрогин достиг поворотного пункта. Он ставит на карту все: «Если веруете, что можете простить сами себе», — иными словами, если ваш внутренний судия с его беспристрастным даром наблюдения и оценки подтвердит, что вы действительно раскаиваетесь, не выдвигая при этом никаких побочных и подспудных соображений для самооправдания, что всей своей волей вы отмежевывается от содеянного, — «и токмо сего прощения и ищете достигнуть, страданием своим, то вы уже во все веруете! Как же сказали вы, что в Бога не веруете?»

Ставрогин молчит. Тогда Тихон продолжает: «Вам за неверие Бог простит, ибо по истине Духа Святого чтите, не зная Его».

«Святой Дух» — это внутренняя чистота, готовность открыть себя для истины. Но вот уже на весах перевешивает темная чаша, и сердце замыкается:

«— Мне нет прощения, — мрачно сказал Ставрогин, — в вашей книге сказано, что выше преступления нет, если оскорбить «единого от малых сих», и не может. Вот в этой книге!

Он указал на Евангелие…

— Как болезненно вы это все принимаете и какую даете цену… Впрочем, поверьте, что я сумею оценить… - вежливо, но как бы брезгливо проговорил Николай Всеволодович (эта «брезгливость» хуже самого ярого бунта! — Р.Г.). — Я замечаю, вам очень хочется поставить мне ловушку… Вам хотелось бы, чтоб я остепенился просто… пожалуй женился бы и кончил жизнь членом здешнего клуба, посещая по праздникам ваш монастырь; не правда ли? А, впрочем, вы, как серцевед и циник, может и предчувствуете, что это несомненно так будет, и все дело только за тем, чтобы меня теперь хорошенько поупросить для приличия, так как я сам только того и жажду, чтобы быть упрошенным, не правда ли?..

Он изломанно усмехнулся…»

Еще раз Тихон предпринимает все возможное, чтобы сдвинуть его с места; он советует Ставрогину отправиться к отшельнику «такой христианской премудрости, что нам с вами и не понять того».

Служение ему в раскаянии и жертвенности должно очистить душу Ставрогина. Сначала тот слушает «серьезно», но вдруг происходит следующее:

«— Оставьте, отец Тихон, — брезгливо прервал Ставрогин и поднялся со стула…

Что с вами? — вскричал он вдруг, почти в испуге всматриваясь в Тихона. Тот стоял перед ним, сложив перед собою вперед ладонями руки, и болезненная судорога, казалось, как бы от величайшего испуга, прошла мгновенно по лицу его.

Что с вами? что с вами? — повторял Ставрогин, бросаясь к нему, чтоб его поддержать. Ему показалось, что тот упадет».

Внутренним зрением архиерей видит, как в Ставрогине вновь нагнетается то страшное, начинает пульсировать тот ритм, который предвещает новое торжество бесстыдного над муками совести.

«— Успокойтесь, — упрашивал решительно встревоженный за него Ставрогин, — я, может быть, еще отложу (публикацию «Исповеди». — Р.Г.)… вы правы… я не обнародую листки… успокойтесь.

Нет, не после обнародования, а еще до обнародования, за день, за час, может быть, до великого шага ты бросишься в новое преступление, как в исход, и совершишь его единственно, чтобы только избежать сего обнародования листков, на котором теперь настаиваешь».

Это ли не ужасающее подтверждение того, что пресловутое «раскаяние» не было искренним, не было личным в полном смысле слова, не было подлинно христианским, а проистекало из прежнего настроя, из «интересного», «романтичного», служа одновременно источником и самоистязания, и самоупоения?

Ставрогин видит, что острый взгляд архиерея подмечает нечто такое, что, может быть, еще не дошло до его собственного сознания; он «задрожал» от ярости и чуть ли не от страха.

«— Проклятый психолог! — оборвал он вдруг в бешенстве и не оглядываясь вышел из кельи».

В планы Петра Верховенского тем временем уже включено убийство Марии Лебядкиной. При встрече на мосту с преступником, намеченным для этой цели, Ставрогин дает ему денег, — вернее, не дает, а бросает в воздух, так что бумажки падают в грязь. Это — не то чтобы четкое поручение, а скорее попустительство, знак одобрения, в котором можно признаться, но от которого можно и отречься, который то ли был, то ли нет, эфемерный знак, воспринимаемый Федькой, однако, вполне однозначно — как призыв к действию.

Но если Ставрогин действительно таков — поставленный нами вопрос потерялся в джунглях «да» и «нет», и нам приходится поставить его снова: если этот человек таков, то значит ли это, что природа отступилась от него? Означают ли такой холод, такая безжизненность, такая пустота, что гибель его предрешена?

Если речь здесь идет, как мы полагаем, о «структуре» — человека ли, ситуации ли, — то в ней заложен определенный смысл и ею предначертан некий путь к спасению.

Функция «пустоты» состоит в том, чтобы испытать на себе конечность бытия. Ей предназначено познать все то бессилие, всю ничтожность и бессмысленность, которые в нем заключены. Она призвана, утратив все и всяческие иллюзии, разглядеть бытие в его неприкрашенном виде — и не отшатнуться.

Ее задача — не воспринимать как благо полноту жизни сердца, не ощущать прилива жизненных сил, не отдавать себя на волю естественного ритма происходящего. Ни одно из явлений этого порядка не помогает ей обрести верность и веру.

Она не владеет непосредственно другим человеком, а должна снова и снова посещать его, оставаясь ему верной. Бог не дан ей непосредственно. Ее окружают лишь вещи и пустое пространство. Поэтому она может находить опору только в вере как таковой: принимать провозглашенное слово и — каждый раз заново — хранить ему верность. Она должна продержаться благодаря — как бы это выразить? — необычайно тонкому чувственному восприятию? едва ли оправданной надежде? чему-то обитающему в пустоте? И тем не менее — она должна собрать все силы, терпеть и служить, год за годом. Тогда возникнет истина, добросердечие, простота — скупо, сдержанно, но в кристальной чистоте. И нельзя не расслышать предвозвестия, что в пустоте постепенно образуется некая субстанция, что появляется нечто действенное, нечто смыслообразующее, но бесконечно далекое от витализма, психологии и тому подобного.

Но если этого не происходит, тогда пустота превращается в ничто. Тогда начинается распад. Тогда приходит бессильная агрессивность, «скрежет зубовный», страшное осознание бессмысленности всего на свете.

Если же речь идет к тому же о сильном человеке, то он замыкается. Его психологические познания столь обширны, опыт во всевозможных аспектах бытия столь универсален, рафинированность столь всеобъемлюща, что его уже не может убедить ни один аргумент. Ничто не задевает за живое, ибо все уже познано и для всего, что могло бы быть сказано, есть наготове другое толкование. Для Бога открыты все пути, но с человеческих позиций завоевание этой души больше не представляется возможным. Это существование уже не подлежит изменениям.

Но замкнутым делает его — Ничто. «За ним» не стоит решительно ничего. Ледяной, застывший страх не находит себе выхода.

Разумеется, возможность обращения существует вплоть до последнего дыхания. Но в общем контексте романа посещение Тихона предстает как решающий момент, следствием которого служит все дальнейшее развитие событий, включая самоубийство Ставрогина.

Анализируя образ Кириллова, мы высказали некоторые соображения о связи между взглядами Достоевского, Кьеркегора и Ницше. Мы подчеркнули, в частности, насколько полно соответствуют друг другу образы Кириллова и Заратустры. На примере же Ставрогина можно было бы продемонстрировать неменьшую близость творчества Достоевского идеям Кьеркегора. Уже некоторые черты Кириллова, а затем — и прежде всего — психология и теология образа Ставрогина могут послужить наглядной иллюстрацией к самой мрачной книге Кьеркегора - «Понятие страха». Последовательность стадий страха, процесс прогрессирующего самозамыкания, «ничто» и демоническое прорисовываются здесь с парадигматической четкостью. Но здесь мы лишены возможности остановиться на этом подробнее.

Такова, следовательно, та ось, вокруг которой вращается мир «Бесов».

Совершается бесконечное разрушение. Все опустошается. Все рушится. Свое черное дело вершат страшные, безобразные, злые силы, «бесы». Но они служат лишь исполнителями того, что заложено в этом одном человеке. Он — мастер. Но то, вокруг чего вращается этот мир и откуда поступают импульсы для его разрушительной работы, есть в конечном итоге Ничто — самосгустившаяся, отчаявшаяся пустота. В этом и состоит весь ужас положения.

Невольно напрашивается образ Дантова ада: повсюду в огромной воронке трудятся и неистовствуют черти. Но они — всего лишь эмиссары, воплощения того, кто находится в центре. Он же недвижим; он заморожен. Таков Ставрогин.

Он — несчастнейший из людей. Он вызывает самое искреннее сожаление — но ведь и сатана лишен какого-либо величия! Все рассуждения насчет величия зла, содержащиеся в новомодных гимнах сатане, вся переоценка нравственных ценностей не стоят ровно ничего. Сатана просто-напросто введен в заблуждение, обманут самим собой. На самом деле он гол. Он вовсе не велик. Он — жалкий подражатель Бога.