Личное оружие

Губанов Олег Сергеевич

Рассказы

 

 

Шаг к людям

I

На одной далекой от Владивостока электростанции случилась авария. К счастью, все обошлось без человеческих жертв. Это спасибо современной автоматизации, оставляющей все меньшему числу людей все меньшую степень непосредственного риска. Зато если уж происходит разладка самих автоматических систем, то малому числу людей бывает просто невозможно разобраться во всех последствиях — здесь тогда, как говорится, и сам черт ногу сломит.

Вот и теперь в главном ремонтном предприятии командировали к месту аварии всех, кто оказался под рукой: электриков, прибористов, электросварщиков, слесарей.

Шеф-инженер котельного цеха Ватагин только что вернулся из длительной командировки. Он наконец-то получил заветный ордер на квартиру и был полон ожидания радостных хлопот по устройству своей личной жизни, нарушенной уже больше года разрывом с женой, переходом на командировочную работу. А ему давно под сорок — довольно с него мятых рубашек и костюмов, обедов всухомятку, гостиниц с их инвентарным уютом, с бесцеремонными уборщицами по утрам.

Предложение новой командировки вместо отпуска Ватагина разозлило:

— А мои личные аварии кого-нибудь беспокоят? Нет. Отлично! Так дайте же самому разобраться, пока не поздно, черт подери!..

Больше всего Ватагина взвинчивало то, что отпуск «задробил» начальник цеха Землянский, институтский однокашник и бывший друг, в угоду собственной жене не порвавший до сих пор приятельские отношения с Нонной Потаповной Ватагиной.

— Успокойся, Паша, успокойся. Не надо так, — советовал Землянский. — Мы же пошли тебе навстречу в вопросе с квартирой, а, думаешь, это было так просто? Пойди навстречу и ты — надо! Ну что тебе отпуск сейчас? Ни то ни се, ни лето, ни осень, жарко еще бывает — теплое пиво, потные женщины — бр-брр! — пытался шутить Землянский. — Зато зимой!.. А хочешь, так я тебе хоть в Крым путевку достану к концу командировки? К тому ж нынче год со днем, как говорят, високосный — на все время хватит: и поработать еще и отдохнуть. Правильно я говорю? — миролюбиво улыбаясь, заглядывал в глаза Ватагину начальник цеха.

— Начальство всегда говорит правильно — это его драгоценное свойство! — серьезно сказал Ватагин, поняв для себя, что, видно, нешуточные дела там, на месте аварии, отвертеться на сей раз от командировки не удастся, да и не из тех он — если надо, так надо…

II

Работать приходилось без выходных и порой без обеда. Всех ремонтников распределили на три смены, придав в помощь местных слесарей. И авария была ликвидирована даже раньше всех осторожных прогнозов. Глаза боятся, а руки делают!

Еще раз как следует покрутившись в привычных делах, видя скорую пользу от своих стараний и опыта, Павел Захарович Ватагин уже засомневался, переходить ли в техотдел, как задумал по плану коренной перестройки своей жизни с получением квартиры.

По заведенному обычаю прописываться-выписываться в командировках, он дал прощальный ужин в местном ресторанчике для товарищей, обретенных здесь в колготных буднях. Поведал им свои сомнения насчет «канторской» работы. Но поддержки не нашел: как сговорились, все дружно принялись ругать свою беспокойную работу, какой они и врагам бы не пожелали, грозились тоже выбрать время и плюнуть на все, избавиться, переменить, устроиться, выбросить из квартир день и ночь звенящие телефоны…

Ничего они не переменят, не выбросят — они же не смогут жить иначе. И Ватагину понятна их неуклюжая хитрость, идущая больше от стеснительности перед громкими признаниями и от некоторого суеверия — чтоб «не сглазить» судьбу. Таковы, наверное, все профессионалы. Это дилетантам и новичкам ничего не стоит заявить: я люблю эту работу, я счастлив ею, я доволен. С той же легкостью завтра они могут заявить обратное.

Сдав номер придирчивой нелюбезной дежурной, оплатив счета, он не опешил тут же покинуть гостиницу: потоптался в фойе, покурил у окна перед запутанной геометрией веток уже полуголого, осеннего скверика. Человеку всегда жаль покидать место, где он пробыл хоть день, провел какую-то частичку своей жизни, пусть даже голое время сна. И чем старше ты, тем неохотнее и дальше расстаешься с каждым таким невозвратимым мгновением.

Возле летного поля местного аэродрома над жесткой и пыльной травой летали целые эскадрильи крапчатых осенних стрекоз, в остекленевшем холодеющем небе проплывали серебристые паутинки…

И все-таки согревало душу то, что по приезде он пойдет не в общежитие, а в собственную квартиру, пусть пока с единственной раскладушкой в ней да чемоданом, перенесенным из камеры хранения. У него будет все что нужно: диван и мягкие кресла, удобные светильники, книги, он сам научится готовить себе и вкусные борщи, и домашний плов, а сырники перед отъездом у него получились уже лучше, чем он употреблял некогда из рук Нонны Потаповны, вечно спешащей, бурчащей, упрекающей то за чрезмерный аппетит, то за отсутствие такового.

В кои годы возникшее нетерпеливое желание скорейшего возвращения домой приободряло его, возвышало в собственных глазах, и он даже стал выглядывать симпатичных женщин среди многоликого пассажирского собрания в залах ожидания аэропорта. В такое благовремение он не прочь бы и поговорить доверительно с какой-нибудь умницей, скрасив беседу бокалом хорошего вина. Только где уж тут! Ресторана нет, столовая закрыта на переучет, и оставалась единственная возможность в свою очередь перекусить на краешке мокрого одноногого мраморного столика в буфете.

От нечего делать Ватагин прочел, кажется, все рекламные плакаты, надписи, объявления. Удивился, что и отсюда можно поговорить по телефону-автомату с любым абонентом во Владивостоке. «О точном времени вылета или об отсрочке его вы можете заблаговременно предупредить своих родных и близких!» Такое чудо — телефон: будучи за тыщи верст, говорить друг другу на ухо все, что душа пожелает!

Однако после того как два человека однажды так много высказали в лицо друг другу, то вряд ли найдется теперь что-то негромкое, чтобы на ухо…

Ватагин вспомнил, каких усилий, правд и неправд стоила ему в свое время установка квартирного телефона, не служебного, трехзначного, а городского — этого сиреневого (под интерьер) чуда, звенящего, правда, чаще всего некстати и по пустякам. Действительно, позвонит жена из своей парикмахерской, чтоб зашел в детсад, в булочную; вечером начинает названивать Землянская или другие парикмахеры (на работе еще не все переговорили!). Он высмеивал жену за пустые разговоры по телефону, и сам, бывая тогда в редких и недлительных командировках, никогда не звонил домой.

«А что бы не позвонить сейчас? — подумалось ему. — Сказать о… ну вообще…» Не позвонил. И только поздним вечером, уже во Владивостокском аэропорту телефоны в нижнем зале просто остановили его, а правая рука сама нащупала в кармане двушку.

— Алле, квартира. Говорите.

— Мне бы Нонну Потаповну Ватагину, — сказал он, зная уже, что это она и есть.

— Говорите, я вся — внимание!

— Ах это ты?! Надо же, не узнал. Богатой будешь, однофамилица! Здравствуй.

— Кто же это? Ватагин?! Бог мой, каким это образом я удостоилась?

— Обыкновенным образом. Я прилетел из командировки, еще в порту, вдруг захотелось… Может, я не вовремя?

— Ну отчего же! Сейчас ты вне конкурса — жених с квартирой! Правда, у меня сейчас друзья, но, надеюсь, они простят мою отлучку, ведь это верные друзья, заметь…

«Землянские опять у тебя», — отметил Ватагин.

— Как сын, здоров?

— Нормально, он у соседей с их мальчишками, пока мы тут ужинаем… А ты как?

— Я нормально. Приятного аппетита, надеюсь, я не испортил?

— Ах, какие мы щепетильные! Кстати, ты почему на развод не подаешь? Платить тебе все равно придется, учти, не я зачинщица!

— Ладно, ладно! Заплачу. Некогда — все в разъездах, в разъездах…

— Скажи лучше, что ты в бегах! Мужчина, называется! Убежать, уехать, скрыться, отмолчаться… Вот голову ломаю: что сегодня-то позвонил? Водочки принял поди для храбрости? Пей, впрочем, не мое теперь это дело…

«Ну вот, сколько неудовольствий отвесили тебе на две копейки! — усмехнулся Ватагин. — Не на ухо, а по уху! Черт дернул потревожить это «чудо».

Он еще посидел немного в зале ожидания, потом поужинал в ресторане и уже за полночь подходил к своему новому дому, который не казался теперь почему-то таким уж надежным убежищем от былого перед будущим. Однако и этому простому пути не суждено было обычно окончиться — таков выпал день!

От темной холобудки автобусной остановки отделилось вдруг несколько худощавых фигурок, и ломкий юношеский басок требовательно произнес:

— А ну, дядя, выдай-ка нам закурить!

— Нынче год защиты ребенка, и я не желал бы отравлять вас, ребята, — начал он беспечно, во его оборвали:

— Неправильно себя ведете с детьми, папаша. Их желания — закон, вынь да положь!

— Я бы охотно конфет вам дал, но нет с собой, вот какие дела…

— Сердишь ты нас, мужик, придется маленько наказать. Даю пас!!

Он и сообразить ничего не успел, как его сильно толкнули сзади, спереди, сбили с ног и стали пинать со всех четырех сторон, нанося удары с веселыми возгласами и с возрастающим азартом. Неизвестно, чем бы все дело кончилось, но тут внезапно раздался автомобильный сигнал, блеснул яркий луч света, заскрипели тормоза.

«Атас!» — выкрикнуло разом несколько голосов, нападавшие оставили Ватагина, и только дробный топот ног сыпанул в разные стороны!

Он с трудом сел, сплюнул солоноватую вязкую слюну, обалдело потряс головой. Тут же по всему телу прошлась боль — он осторожно ощупал голову: за ухом к затылку волосы слиплись, но в основном, кажется, с головой было в порядке… Кто это избавил его от худшего?

Метрах в семи стоял «Запорожец», дверца распахнута, а водитель впопыхах никак не мог выбраться из кабины. И движения человека были странными: руками он как бы выставлял свои ноги на дорогу, потом, опираясь на трость, грузно приседая как-то при каждом шаге, двинулся, наконец, к Ватагину.

— Что тут у вас приключилось? — с тяжелой одышкой спросил он. — Сами подниметесь?

— Попробую, — рывком вскочил Ватагин на свои противно дрожащие ноги. Боль в боку, в спине, в груди пронзила так, будто все части тела напрочь отторгались.

«Ничего, что болит, то живо!» — через силу усмехнулся он и ответил на первый вопрос к себе:

— Разговор с молодежью у меня тут не получился: я не дал им папирос, так мне дали прикурить со всем своим удовольствием!

— Вот поганцы! Смотрите: у них уж и драться руками не принято — пинают! — возмутился незнакомец. — У вас кровь, пойдемте в машину — там есть аптечка.

Потоптавшись на месте и неуклюже развернувшись к машине, он пошел первым, и Павел Захарович Ватагин вблизи услышал характерный, с воздушным посапыванием кожаный скрип протеза.

«Так он без ноги! — догадался он. — Отчаянный дядечка!»

А тот, усевшись на свое водительское место, зажег свет в салоне, осмотрел лицо Ватагина и сочувственно покачал головой:

— Эх, как они вас взаправду! Может, в больницу отвезти?

Ватагин тоже разглядел себя в зеркальце: ссадины, распухший нос…

— Ничего, обойдется, до свадьбы заживет, как говорится! Только тут, за ухом, кожу поди снесли — саднит. Промыть бы холодной водичкой…

— Тогда поедем ко мне — тут рядышком, — решил заступник Павла Захаровича и тронул машину.

— Удобно ли ночью людей беспокоить?

— А некого беспокоить, я один теперь во всей квартире — соседку только что отвез в аэропорт — в отпуск полетела. А меня — Захаром Ивановичем зовите.

— Большое спасибо, Захар Иванович, что выручили!

— Не стоит благодарности — шаг к людям не тяжел.

— Но у вас что-то с ногой, я заметил? Извините за такой вопрос, я не из праздного любопытства…

— С ногой? — удивленно переспросил Захар Иванович, глянув себе под ноги, потом как-то застенчиво улыбнулся — Ну да, вы же не знаете… Нет у меня ног-то — одна бутафория!

— Обеих?! — непроизвольно вырвалось у Ватагина. — Это как же?

— Да вот так. Война. Мина накрыла в сорок втором. С восемнадцати лет на подставных. Правда, теперь становится так же трудно, как и в молодости, когда привыкал к протезам, — неуклюжесть, устаю быстро, культю до крови натираю, бывает… Старость она и крепкую привычку расстроит.

III

Захар Иванович занимал самую маленькую комнатенку в трехкомнатной квартире. Стояла металлическая кровать, застеленная зеленым байковым одеялом, старый книжный шкаф, холодильник «Кузбасс»; на столе у кровати чего только нет: кипа газет, журналов, солонка, вода в графине, аптечные пузырьки, таблетки, круглое зеркальце на подставке, электробритва, шахматные часы, а шахматы на доске расставлены в боевой позиции. На вбитых прямо в стену гвоздях висят плащ, пальто, костюм. На стуле горкой белье, полотенца. Еще один стул был занят все теми же газетами и журналами.

— Совсем просто живете, — не унимался Ватагин, подобную скромность в убранстве жилья ему давно не приходилось видеть, ведь и в гостиницах теперь полированная мебель, ковровые дорожки, радиолы и телефоны.

— Необходимое у меня есть, а ненужное зачем же? Займитесь-ка собой поскорей — вон полотенце чистое берите, только из прачечной, ванная прямо, аптечку из машины я с собой прихватил…

— А что, машина так и будет у подъезда ночевать, не рискованно? Лучше бы в гараж, я полагаю, он у вас где-то недалеко?

— Нигде его у меня нет, — отмахнулся Захар Иванович. — Пусть стоит, ничего. Так даже мобильней: вышел, сел и поехал. Не без того, конечно, мальчишки бензин, бывает, сольют для своих мопедов, кто-то колесо попортит… Лишь однажды угнали, да и то бросили в соседнем городке — видать, доехать домой не на чем было. А так ничего, стоит…

— Все равно это не дело, машина для вас — ноги, в райсовете должны бы посодействовать с гаражом. Наверное, вы не обращаетесь?

— Обратился как-то, да потом гипертония, раз да другой — не до того!

Когда Ватагин закончил обрабатывать свои раны и ссадины, время перевалило за два ночи. А он все медлил уходить, испытывая такое чувство, будто предстояло оставить здесь человека, нуждающегося в срочной помощи, вот только конкретный характер ее он пока не может определить…

Захар Иванович сам вдруг выручил:

— Время позднее, оставайтесь-ка вы у меня до утра во избежание новых недоразумений, если, конечно, дома не переполошите близких своим отсутствием.

— Остаюсь! — с облегчением согласился Ватагин. — Дом у меня будто и не дом — жилплощадь под замком, а сам я только из аэропорта, возвратился из командировки.

— Вот беда: угостить ужином не могу, потому что ничего съестного в доме не держу, целиком на столовском довольствии. Может, чаю согреть?

— Я сыт, в порту плотно заправился, так что ради меня не надо беспокоиться.

— Тогда готовьте себе постель: раскладушка стоит в чулане, матрас я покажу…

Голова у Ватагина гудела, тело ныло-стонало, и он долго ворочался, в постели, пока нашел терпимое положение. Слышал, как Захар Иванович в темноте справлялся с застежками протезов, как отставил их с легким стуком за спинку кровати, потом ощупью искал по столу какие-то лекарства, пил их, лег и так устало и безысходно вздохнул, будто вовсе не ждал никакого облегчения от предстоящей ночи.

— Нездоровится, Захар Иванович, лекарства пьете?

— Да так, обычно. Вы-то как, может, зря я послушал вас и не свез в больницу, ведь без медицинской помощи и заживает дольше — буду вот теперь переживать!

— Да что вы, заживет как на собаке, да и время нынче невпроворот — високосный год, год со днем!

— Да-а, високосный… Небывалая солнечная активность, и для нас, гипертоников, — тяжелые времена. Вот ведь как мы задействованы в солнечной системе — не отвертишься, вместе нужно переживать ее неблагоприятные циклы!

— Захар Иванович, но у вас же нет телефона?! А если в аптеку или врача вызвать? Вам же в первую очередь поставить обязаны!

— Поставят, не пришел черед, ведь я не один.

— Лучше пересчитать тех, кому телефон совершенно без надобности, но у кого он есть! — выпалил Ватагин и покраснел, вспомнив телефон в квартире бывшей жены и то ловкачество, с каким он его установил. — Не спите еще, Захар Иванович? У меня что-то и сон пропал…

— Да я частенько полуночничаю то над книгой, то над партией в заочном шахматном турнире. Играю. С уходом на пенсию время в сутках не убавилось, а дел — увы…

— Так вы еще и работали?

— А как же, преподавал историю в школе. Тридцать лет учительствовал. История — совершенно необходимая людям наука, абсолютно точная!

— Точная?! Но там все былое, свершившееся — ни убавить, ни прибавить.

— Потому и точная. Не историку это необычно, конечно. А еще так говорят: как судьба положит, такова и жизнь человека. Нет. Наша судьба — история, в ней все наши судьбы связаны, сцеплены: ваша — за мою, моя — за вашу… А на фронте — подавно, что там!

— А война? Как думаете, Захар Иванович, возможна ядерная война в наше время?

— Древние говорили: когда забывают прошедшую войну, тогда начинается новая. Мы все помним — в этом наша сила, это и противников наших удерживает. Умнеет весь мир, само время за нас — кто удержит время? История точно предсказала уже, что будет с теми, кто посмеет…

IV

Ватагину снится война. Ночь, красная от зарева пожарищ в соседнем селе. Гул, гром, грохот. Плач детей, невидимых в призрачной торопливой колонне беженцев, шепот взрослых, оглядывающихся назад, — шаги, шаги по холодной осенней пыли поселка.

И вот уже его бьют и топчут враги, бьют и топчут, а он ничего не может сделать, только кричит: «Па-а-па!!» Он его зовет, потому что знает, что отец давно уже на этой войне, значит, ан где-то рядом, его надо только позвать!

— Тяжело опали, беспокойно, — сказал ему утром Захар Иванович, — вскакивали, стонали, метались, кого-то звали всё.

— Воевал, — с трудом разлепил он распухшие губы. — Воевал и вот что, оказывается, навоевал! — ужаснулся он своему отражению в зеркале.

Завтракать они пошли в столовую, куда всегда ходит Захар Иванович. За дорогу раза четыре останавливались из-за его усталости, но и сам Ватагин, кажется, нуждался сейчас в отдыхе не меньше.

«И так три раза каждый день?!» — сочувственно представлял он себе нелегкую дорогу Захара Ивановича к столовой.

— Что же не на машине, ведь легче?

— Ходить надо, что легче, то не лучше. А вдруг машина сломается? Ходить надо.

У раздаточного прилавка в столовой было много народу, и Ватагин простоял в очереди добрые сорок минут. Он усадил Захара Ивановича на свободное место за столиком, но видел, что тот давно уж поднялся, уступив место завтракающим.

— И вы всегда стоите в очереди? — спросил Ватагин.

— Как все, а чего тут?!

— Вы потакаете равнодушию, вот что, уж извините меня, Захар Иванович. Так дело не пойдет! — поднялся он из-за стола, отставив свой чай. — Посидите, я сейчас…

— Павел Захарович, но мне решительно не нравится, как вы ставите эти вопросы! Неужто вам охота со мной повздорить?!

— С вами? Ни за что! А вот кое с кем… Я быстро, не волнуйтесь.

Завстоловой, женщина лет тридцати, симпатичная, при первых же словах Ватагина о пустующей половине обеденного зала — там вечерний ресторан, об очереди к месту за столом одернула свой шикарный халатик, и полные щеки ее готовы были лопнуть, зардевшись от административного негодования:

— Гражданин! Это служебное помещение, выйдите вон и проспитесь сначала, а потом приходите с претензиями! Много вас, указчиков! Официанток ему подавай! Самообслуживание у нас.

Ватагин улыбнулся, сел напротив заведующей за стол, подвинул к себе телефон, смахнул с него невидимые пылинки, укоризненно вздохнул:

— Как нелюбезно встречаете тех, кого, можно сказать, собственноручно вспоили и вскормили! Вы коммунист?

— Да-а, — растерялась заведующая и села на свое место.

— Вот и хорошо, значит, мы договоримся, тем более, кажется, мы с вами люди почти одного поколения…

— Извините, Павел Захарович, я на вас так накричала! — опять покраснела заведующая.

— Да пустяки, Ольга Николаевна, я ведь понимаю: лицо разукрашено как у рядового дебошира. Кстати, могло быть и хуже, если бы не спас меня вчера все тот же Захар Иванович, фронтовик, которому мы вот, в свою очередь, не можем помочь в разных малостях, ничего нам не стоящих.

— Знаете, я примечала его, но все как-то… Пойдемте хоть познакомите меня.

Но Захара Ивановича в столовой уже не было, не видно было его и на дороге от столовой.

«Обиделся все же на меня, гордый человек!» — подумал с теплотой Ватагин и решил, что не пойдет сейчас же разубеждать или убеждать бывшего фронтовика, — прежде всего надо делать то, что сделать нужно было давно не ему, Ватагину, так кому-то другому…

При оформлении отпуска он рассказал Землянскому о своем знакомстве с инвалидом войны, больным и одиноким человеком, начальник тут же пригласил парторга и комсорга — решили, что металлический разборный гараж можно соорудить тут же на предприятии из отходов металла на комсомольском субботнике.

Потом Ватагин пошел к главному инженеру городской телефонной сети. Оказалось, что монтерский участок уже запланировал установку телефона Захару Ивановичу, но задержка была из-за отсутствия телефонных аппаратов.

Инженер, рассердясь, видно, что при постороннем гражданине выявляются такие мелкие неувязки, тут же устроил «разгон», приказал срочно получить нужный аппарат, в течение двух часов его установить и доложить.

Подождав день-другой, пока подживут самые заметные на лице ссадины, Ватагин купил небольшой торт, фрукты и решил пойти к Захару Ивановичу отметить начало своего отпуска. От путевки на курорт он отказался, решив тоже помочь комсомольцам в строительстве гаража. А потом еще ему пришла в голову мысль, что они бы смогли с Захаром Ивановичем куда-то поехать по краю, на его автомашине, — пусть ненадолго и недалеко, с золотой приморской осенью и неделю побыть наедине — мечта!

Прежде чем идти, ан решил позвонить Захару Ивановичу по номеру, взятому у монтеров в присутствии главного инженера, — никто не ответил. Тогда по пути он заглянул в столовую, полагая, что застанет Захара Ивановича там — было как раз обеденное время. Зашел он очень кстати — Ольга Николаевна встретила его тревожной вестью:

— В больницу на «скорой» отвезли Захара Ивановича! Еще вчера наши девушки понесли ему ужин и нашли в таком состоянии… Я сегодня ездила в больницу, но меня не пустили в палату, только попросили привезти смену белья, электробритву, носовые платки. Вот дали ключ от квартиры. Вы знаете, наверное, что где лежит там? В магазине бы все купила, да размера не знаю…

«Лучше б эти дни я с ним побыл!» — укорил себя Ватагин, и ему начало казаться, что и заболел Захар Иванович из-за него, может, расстроился в то утро, как он пошел жаловаться к заведующей.

Под окном стоял «Запорожец», в квартире ничего почти не изменилось с уходом отсюда Ватагина, только пахло какими-то лекарствами да на столе стоял уже вишневый телефонный аппарат.

— Бедненький, как тяжело ему одному здесь! — всхлипнула вдруг Ольга Николаевна. — Дедушка у меня тяжело умирал от фронтовых ран…

Ватагин взял в квартире только электробритву, все остальное было решено кутить.

— А что же с машиной?

— Не знаю, спрошу у самого Захара Ивановича. Да и не вечна же болезнь, этот человек и не такое вынес!

— А возраст! — напомнила Ольга Николаевна. — Да и врачи в больнице меня просто напугали: кто вы ему, не возьмете ли на себя скорбные обязанности в случае чего, ведь человек совсем одинок на свете…

— Да что такое на самом-то деле?! Не успел человек заболеть, как его уже хоронят! Я верю в хорошее — и все, мы с ним еще туристами, понимаете! А то застращали.

Но врачи не стращали — они говорили то, что вполне знали: еще недавно они боролись с его болезнью, используя всевозможные методы и лекарства, но этот новый приступ не дал организму окрепнуть, собраться с силами, ослабить пресыщенность лекарственными препаратами — их применение теперь не давало желаемого эффекта.

V

Захар Иванович лежал в отдельной палате. Он был бледен до синевы, многочисленные прожилки выступили на коже, оброс он жесткой седой щетиной.

— Не ждал вас, Павел, скучал, признаюсь, и рад… Это все вы, конечно, — телефон, обеды из столовой? Мне неудобно было, право слово! Правда, телефон очень пригодился, если бы не было, то и не знаю…

— Ладно, ладно, Захар Иванович, всякие разговоры в сторону, я вас сейчас побрею. Все обойдется, а выглядеть надо молодцом! Вы столько перенесли, так хорошо прожили, ничего…

— Эх, бывает, Павел, что вся прожитая жизнь со всеми ее счастливыми днями не радует человека так, как радует один еще непрожитый денек впереди!

Чтоб скрыть свое волнение, Ватагин стал готовиться к бритью. Шнура от электробритвы, оказалось, не хватало от розетки до кровати. Захар Иванович сел на кровати, и весь он, такой широкоплечий, с крупной шевелюристой седой толовой, казался выросшим прямо из постели, потому что простыня не обнаруживала никакого продолжения тела — это было как-то неправдоподобно и жутковато…

— Ну что ж, мне придется посадить вас на стул поближе к окну, раз не хватает шнура, — сказал ан Захару Ивановичу. — Возьмите меня за шею.

Чтоб не стеснять больного, он повязал на шее простыню, почти всего до пола укрыв его. Брил тщательно, но быстро, потому что чувствовал по учащенному дыханию Захара Ивановича, что сидеть ему тяжело. И на виске его часто-часто пульсировала синяя жилка, и белки глаз были красны от выступивших воспаленных сосудов.

Когда он вышел к Ольге Николаевне за едой для больного, она бросилась с расспросами:

— Ну как он себя чувствует, ему лучше?

— Лучше немного… Я немножко еще побуду с ним, а может, и вы?

— Нет, я там обязательно разревусь и расстрою человека, — отказалась она, уже и сейчас готовая к слезам. — Я подожду вас, Павел. Скажите, пусть заказывает что хочется, мы все сделаем! Привет от меня передайте.

— За привет спасибо, — сказал Захар Иванович, — а продуктов никаких не носите — я решительно отказываюсь, мне больничного хватает с избытком! Да и легче мне как-то сделалось. Хорошо, когда не один! Лишь для себя и жить бы давно не стоило… У меня просьба к вам, Павел: в кармане плаща в моей комнате лежат ключи от машины — сведите ее на городскую стоянку, а деньги в тужурке с орденскими колодками. Сто рублей от последней пенсии. Я даже в Москву не успел отправить, двадцать рублей. Отошлите, воли не затруднит… Запишите адрес: Москва, Фонд мира, счет…

Он говорил, уже тяжело управляя языком, потом сам же попросил позвать врача — болезнь, видно, подступила опять.

Захар Иванович умер той же ночью. В столовую к Ольге Ватагин пришел совсем потерянный, еле сдерживаясь от слез.

Гражданская панихида прошла в фойе школы, где Захар Иванович проучительствовал тридцать лет. Для сопровождения гроба был выделен отряд пионеров. Школа дала в газету некролог. Поминальный обед был в столовой. Для пионеров отдельно накрыли столы со сладостями и напитками. Старые учителя вспоминали все о Захаре Ивановиче, а Ватагин всей душой впитывал каждое слово о нем, будто нужно было ему хорошенько запомнить, чтоб передать в точности кому-то более родному для бывшего фронтовика, кто непременно объявится, найдется, погорюет сильнее и безутешнее.

Потом он сдал в горсобес автомобиль, пенсионное удостоверение, отнес в райком партбилет. В школу забрали боевые награды и фотографии, решив основать музей боевой славы.

Подоспевшая из отпуска соседка забрала холодильник, шкаф с книгами по истории и философии, сказав, что все это Захар Иванович обещал ей за уход, за уборку в квартире. Она вообще забрала ключи от квартиры, надеясь расширить свою жилплощадь.

Павел Захарович Ватагин оставил себе на память одну из последних фотографий Захара Ивановича да собрал все открытки с записями очередных ходов партнеров по заочному шахматному турниру. Не один вечер потом он отвечал корреспондентам Захара Ивановича из Хабаровска, Киева, Одессы, Москвы, из многих других городов. За каждой открыткой виделись почему-то тоже одинокие старики, инвалиды войны — он очень тщательно подбирал слова, чтоб не причинить никому ненужной боли.

(Все последующие дни он не находил себе места. Завтракал и обедал только в столовой у Ольги. Еще до зимы они несколько раз вдвоем ездили на кладбище, посадили елочку, взятую в пришкольном питомнике, поправили могилку.

Жизнь продолжалась по воле характеров и судеб, исторически сцепленных одна с другой, как говорил Захар Иванович. Они теперь это видели ясно, близко, потому что внезапно осиротевшие, будто пододвинулись, сделали шаг к людям, ну и, конечно, друг к другу.

 

Обеспечивающий безопасность

После рыбацкой путины Валентин Тарасов привыкал к земле. Она, казалось, зыбится у него под ногами, и он припечатывал шаги всей тяжестью тела, будто преодолевал подъемное движение палубы. Чтобы пересечь дорогу, пристраивался к другим пешеходам, близкий звонок трамвая ввергал его прямо-таки в паническую растерянность. Яркоцветный летний поток людей навстречу воспринимался празднично, но безлично, как череда блескучих на солнце волн. Он никого не смог бы узнать сейчас, но его, однако, узнавали: в ГУМе вот невесть с какой стороны вдруг вывернулся однокашник по мореходке Костя Серков, обхватил за плечи:

— А-а! Попался мне наконец, Валей. Вот тебя-то я и ищу!

— Стоп-стоп, не трещи над ухом, оглушил совсем! Чудило, да как же ты мог меня искать, если не знаешь, что я всего второй день как из морей?

— Знаю-знаю, я только от твоей матери. Слушай, а чего это ты в женскую очередь к парфюмерии затесался? Подарочек зазнобе? Я ее знаю?

— Не фантазируй, не напрягайся, — улыбнулся Валентин. — Просто мне тут нужно купить зубную пасту. На два дома живем, сам знаешь…

— Да, зубную пасту, и только?! Тогда купи вот эту! — сунул Серков в руки Валентина ярко разрисованный тюбик.

— Узнаю молодца за обычай! — рассмеялся тот. — Если что заиметь, то только самое красивое!

На улице хорошенько рассмотрев свою покупку, он увидел, что это мятная паста, а он такую не любил.

— Дарю! — сунул тюбик в карман Серкову. — Сам выбрал, сам и пользуйся. Теперь в гастроном? Только сразу предупреждаю: бутылок с красивыми наклейками, тем более заграничных вин, не предлагать — знаю тебя! Горькое, да свое.

— Ну и зря, между прочим, — не согласился Серков. — Красивое внешнее оформление сразу и тонус нужный придаст, это ведь у нас только так: наперекосяк ляпнут зеленую наклейку да еще застращают надписью, что «минздрав предупреждает…» Брр!

— Правда — лучшая из реклам! — смеется Валентин Тарасов. — А что ты хочешь? Еще бы и чертей нарисовать, какие могут причудиться после. А ты тут, случайно, не пристрастился?

— Случайно нет. Как все, принимаю ее, мамочку, когда житуха тещей вдруг обернется.

— А что, с тещей отношения плохи?

— Ну ты совсем как моя Томка, до слов липучий! Лады у меня с тещей, лады. Просто говорят так люди, слышал, вот и перенял — красиво! Но не о том речь. У меня к тебе дело, собственно, Валентин: айда со мной в море на завтра за трепангами? Времени у тебя, надеюсь, не занимать теперь, а я отгул взял. Понимаешь, как услышал по радио о приходе твоего плавзавода, так сразу и скумекал: вот кто мне поможет! Ты не позабыл еще наши походы к мысу Виноградному?

Как забудешь! Он был у Кости «обеспечивающим безопасность», страхующим, как положено правилами спортивной подводной охоты. И еще потому, что сам нырять с маской так и не научился. Нырять он нырял, вернее, да глаза его почему-то намертво сразу же зажмуривались. Все знают, как ныряют малыши: растопыренными пальцами они зажимают нос и уши, чтоб вода не попала. У него таким же образом зажимались и глаза. Так ни разу и не увидел красот подводного мира, которые, по словам Кости, — сказка! Не дано так не дано, он особенно и не переживает, по его мнению, как раз сказки и не должна бы касаться известная поговорка: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Правда, что касается моря, тут все равно сказка: хоть смотри, хоть не смотри на него, а слов не наберешь сказать о нем все.

Бывало, Костина жена Тамара допытывалась:

— Белое море белым названо из-за льдов, желтое — из-за наносов лёсса, Красное — за цветенье водорослей. А Тихий океан какую особенность имеет, какой цвет в нем преобладает?

— Он цвета морской волны, — отвечал Валентин, беспомощно разводя руками.

— Понимаю: ты шутишь, — кивала головой Тамара и приступала опять: — Но если серьезно, чем отличается?

— Вообще океан — всемирное море. Тихий океан — он белый зимой, синий весной, изумрудный под солнцем, золотой под луной, как багульник на закате, в непогоду черный, как бездна, как ад, преисподняя, тартарары!

— Стихия? — уточнила Тамара.

— Стихия. Одна из четырех. Древние их так считали: земля, вода, воздух и огонь. Сами по себе нам неподвластные.

— Это очень печально. Печально, что не научившись еще по-настоящему отличать холм от холма, речку от речки, море от моря; не умея управлять своим голубым космическим кораблем Земля, мы уже посильны его уничтожить! — подытожила тогда Тамара, и от такого ее неожиданного итога действительно появилась на сердце большая тревога и печаль.

Родители Кости живут в пригороде, на берегу Уссурийского залива. Во время отпуска они брали лодку и уходили к мысу Виноградному, где была уютная бухточка с песчаным берегом, а за каменистой грядой перед ней облюбовали поля морские гребешки и трепанги. Валентин с Костей сами разузнали некоторые таинства приготовления настоящей скоблянки. Домашние Кости всегда открещивались от такого деликатеса (говорили, лишь отец мог бы составить им в этом компанию, но его дома не было — уехал в трехгодичную, командировку в одну из социалистических стран, он был инженер-энергетик), и ребятам все приходилось делать самим. А дел с трепангами хватало: только отваривать их следовало в трех разных водах и не менее как по двадцать минут в каждой. В обязанности Валентина входила чистка и первый отвар трепангов прямо на берегу после лова, чтоб дома было меньше хлопот.

Захваченные процессом охоты и сохранности добычи, они тогда, конечно же, мало внимания обращали на поэтические красоты окружающего мира. Зато во время путины Валентин Тарасов не однажды переживал те вечерние минуты на берегу моря.

Подергиваются белесым пеплом угли костра. Костя уже спит в палатке. И море, вздыхая на неудобства, устраивается-ворочается среди камней, шуршит мертвым ракушечником на берегу. А звезды в небе мерцают искорками далеких неведомых жизней. Огоньки поселка на противоположном берегу смешиваются со звездами, кажутся обжитой окраиной вселенной. Зажмуришься — все миры соединяются в один большущий город, который и обойти-то весь жизни не хватит, но чтоб полюбить и не разлюбить, достаточно знать эту приземленную окраину, где рожден твой друг, где живет Мария Филипповна, на твою мать похожая женщина, где есть ни на одну другую не похожая девушка, Костина сестра Лариса… Знать, не зря и теперь сердце екнуло от воспоминания ее имени, надеясь ли еще на что-то или сожалея о былой несмелости? Быстро летит время! Быстро, хоть в море иногда казалось, что оно толчется на одном месте, никуда не деваясь, как волны в море.

— Ты что, Валей, замечтался? — тормошил Костя. — Отвечай: ты поддерживаешь мне компанию или нет? Если честно, то больше ни с кем Томка меня не отпустит.

— Проштрафился?

— Да так, но мелочам… — отмахнулся Серков. — Ты сам ведь знаешь, какая она может быть нудная! Не торопись жениться, друг, от горького своего опыта тебе советую, желанием свадьбы горят лишь юнцы да старики. Первые — чтоб открыть счет победам, вторые — чтоб закрыть этот счет достойно по соображениям престижа.

— О! Циником стал, Серков?

— А ты все зажмуренный бродишь, в розовых туманах?

— Да не надо! Неужели не противно двурушничать так вот? Ведь при Тамаре ты такого никогда не скажешь.

— Ясное дело! Зачем лишний раз ее драконить? Пусть спокойненько думает себе то, что думает.

— Пожалел? Гадкая это жалость-то, не находишь?

— Не нахожу. Ведь она любит меня — чего же мне ее любовью, пренебрегать, многие ли нас любят на этом свете?

— Смотрите! — удивился Валентин. — Такие афоризмы выдаешь! Время даром не теряешь, смотрю!

— Жизнь научит, — скромно сказал Серков и вернулся к первому разговору: — Так идем к Томке отпрашиваться? Скажи ей, что, мол, захотелось, соскучился, развеяться надо, привыкнуть к земному… Лишь бы только следом не увязалась, а то мы, честно сказать, давненько у моих предков не были.

— Там, дома, все живы-здоровы? — спросил Валентин, больше всего сейчас желая услышать что-нибудь о Ларисе.

— Все, — коротко ответил Костя.

— Отец приехал?

— Нет, он в декабре вернется, пишет.

«Все-таки здорово переменился за прошедший год наш Серков, — подумал Валентин о товарище. — Томкой жену зовет, а давно ли Томочкой и Томиком называл? Эти «усталые» суждения о жизни… Несется время, навылет несется сквозь нас, что-то унося и оставляя в душе. Чтоб узнать, изменился ли ты, надо, увидеть, что изменились другие. А как изменилась Лариса?»

Это было чудо, как он увидел ее впервые. Той зимой он приехал из училища навестить больного Костю (прислал письмо, что простудился). Шел с электрички. Утро было тихое, морозное на восходе солнца. Опушенные инеем деревья стояли как в цвету. Искристо горела прошлогодняя трава, торчащая из снега ломкими былинками и перепутанными петельками. Издали четко был слышен вторящий его шагам резкий подрезной скрип сапожек шедшей навстречу девушки. После привычного уже городского многозвучья деревенскому парнишке одинокие встречные шаги прозвучали вдруг каким-то зимним откровением, напомнили о доме, о еще близком, но невозвратимом уже детстве. Он слушал, думал о своем. А кто там прохожий — неважно-мало ли их всюду! Но за несколько шагов до встречи с девушкой в воздухе вдруг произошло какое-то неуловимое движение, он вспыхнул, засиял, будто пронзенный мириадами мелких серебряных игл, — это взошло солнце, и ветерок сдул иней с веток. Девушка шла, и все вокруг нее искрилось, горело. Она уходила и уносила с собой это сияние…

Когда потом, вечером, он за руку знакомился с Ларисой в доме Кости, опять ему примерещилось то сказочное сияние вокруг девушки. При каждой новой встрече с нею потом у него так и не пропадало ожидание повторения чуда.

Тамара Серкова очень обрадовалась приходу Валентина, принялась разглядывать его с восклицаниями:

— Не пойму, ты что, совсем другой стал? Возмужал, да?

— Постарел, — смущенно улыбнулся он, внутренне подготавливая себя к необычной манере Тамары устанавливать ясность своих предположений с помощью собеседника.

— Постарел? Нет, это я постарела, — вздохнула она и сделала рукой такое движение, будто отогнала от лица что-то ей лишь видимое, назойливое. — Ведь правда я стала совсем скучная старуха?

— Неправда, — твердо ответил он, — ты осталась такая, как и была.

Когда-то ему даже страшной представлялась разительная красота Тамары, идеальная до неправдоподобности, когда восхищенных глаз невозможно отвести, а тебе неудобно, стыдно за это, будто поступаешь неприлично, жадно. Конечно, для него она и теперь такая же, но ведь и смотрел он на нее по-прежнему украдкой, робел, если встречался взглядом с ее глазами.

— Тебя встречали, наверное, вот было радости, да? — продолжала Тамара. — Сколько ж тебя не было?

— Семь месяцев.

— Семь месяцев! — воскликнул Костя. — Семь месяцев! А тут на семь минут только из дома отлучишься, как тебя уже упрекают! Вот брошу свой паром (после училища он сразу женился и стал работать в портофлоте помощником механика) и уйду на настоящее судно!

— Ну, что я говорю! — воскликнула теперь Тамара. — Видишь, Валя, он теперь ждет не дождется, чтоб убежать от меня подальше! Ах, мужчины, мужчины! Как скоро вы из рыцарей превращаетесь в царей, делаете что хотите…

— Поплачься, поплачься! — поморщился Костя. — Что ни день — одна у тебя молитва.

— Одна, а зачем мне больше?! Я же всегда за нас с тобой молюсь, за наше согласие — мне большего и не надо! Вот ты все о себе да о себе — от жадности это, думаю, от узости интересов в жизни.

— Ах, брось, пожалуйста! Кому это интересно? Завела пластинку. Давай-ка лучше водки на стол, без нее, видно, нам не разобраться сегодня. Водки. А вино, что Валентин купил, я в баре поставлю до лучших времен.

Понемногу осматриваясь в квартире, Валентин сразу приметил выставленные за стеклом секретера разновеликие винные бутылки с красочными этикетками, удивился их обилию и тому, что в общем скромном убранстве комнаты, кажется, ничего больше не прибавилось за это время, пока он не был: те же полумягкие стулья с выпадающими сиденьями, если стул резко двинуть или наклонить, небольшой простенький ковер — подарок Тамаре ко дню свадьбы от заводской комсомолии, радиола, продавленный уже диван со сморщившейся матерчатой обивкой, на стене все та же полиграфическая копия «Неизвестной» Крамского — это первое приобретение в доме самого Кости.

Хоть разговор за столом свернул на нейтральные темы и даже сопровождался общим смехом при отдельных воспоминаниях о недавних днях беззаботного студенчества, у гостя никак не проходило гнетущее чувство неблагополучия. За разговорами пряталось откровение, было такое впечатление, что, на время замирившись, супруги отбывали «контрольную» вахту. Это было не по правилам, потому что если уж говорить, то надо до чего-то договариваться, а если не договариваться, то зачем и говорить?!

Тамара не возражала против предстоящей охоты Валентина с Костей. Обрадованный Костя тут же принес снаряжение, стал осматривать его, собирать в рюкзак.

— А у вас ведь одна маска! — заметила Тамара.

— А Валею не надо, ведь он нырять не умеет! — засмеялся Костя.

— Как это не умеет?!

— Обыкновенно! Боится, что ли, зажмуривается так, что веки и ножом поди не расцепить, как створки раковины гребешка морского! Так что обеспечивает мою безопасность.

— Вот даже как?! Но ты-то, Костик, у нас нигде не зажмуришься, не отвернешься — во все глаза живешь, смотри да смотри за тобой!

— Опять, да? Ну хоть бы повод какой-нибудь был, черт подери!

— Повод? Эка невидаль! Я, между прочим, некоторым образом инженер по технике безопасности на заводе и знаю такой постулат: то, что может случиться, рано или поздно случится непременно…

Приехали они поздней электричкой. Мария Филипповна не знала, куда усадить гостей.

— А Лару, значит, не видели? — переспрашивала она Костю. — Забегалась поди по своим институтским делам и забыла о моем наказе навестить вас, прознать, не случилось ли чего, раз так долго не заявляетесь. Слава богу, что он услышал-таки мою молитву!

— И здесь молитва! — усмехнулся Костя. — Да при чем твой бог, маманя, это Вальке вон спасибо скажи, что помог мне выбраться, а без него меня Томка бы и не отпустила. Скоро и по нужде не спросясь не выйдешь! Уйду вот на рыбалку, чтоб сразу месяцев на десять, на год — получу потом одной кучкой тыщи три — и мама не журись! Чем плохо?

— Глаза разбежались! — покачала головой Мария Филипповна. — Не зарься на многое, сынок, лучше то сберегай, что есть. Ты один приехал, она одна без тебя как-то тоже… Есть же у вас общие выходные? А то внучека бы привезли — осень на носу, а дитя ни клубнички вдосталь не попробовало, ни малины опять же!

— Да мы покупаем!

— Ага, теперь все богатеями стали, можно спину не нагибать за ягодкой, с прилавка взять: уже и помытую, так? — выговаривала Мария Филипповна, занимаясь приготовлением ужина.

А тут и Лариса пришла.

— То-то, братец ненаглядный, сам заявился?! Чует кошка, чье сало съела!

Костя с досадой шепнул Валентину на ухо:

— Томка уже успела ей что-то нашептать про меня.

Видно приметив, что с появлением сестры в лице товарища что-то изменилось, Костя и сам повнимательней посмотрел на Ларису.

— Ну вот еще, сидят и смотрят! — вспыхнула девушка и поспешила в свою комнату.

— Так вы завтра за трепангами? — спросила издали. — И чего в них хорошего? Вот бы корюшки сейчас!

— Кореша тебе надо бы, а не корюшки! — грубовато скаламбурил Костя и, нимало не смутившись, крикнул матери на кухню: — Маманя, а что это Лариска наша замуж не выходит? Не берут? Так давай вот за Валентина сосватаем! Возьмешь мою сеструху? — напрямую спросил он товарища, и похоже было, что, создав атмосферу неловкости, он таким образом удовлетворил какие-то свои желания, иначе зачем бы?

— А ты не хами, братуха! — в тон Косте ответила Лариса. — Не хами, а то заработаешь!

— И то, — отозвалась и Мария Филипповна. — Век не неделя: все будет, да не теперя!

За ужином выпили вина. Спать им с Костей постелили, как и в прежние времена, на веранде, на тех же двух стареньких кушетках. Проснуться загадали на рассвете: пока доберутся до лодочной станции, оснастят и запустят мотор, пересекут бухту — там и ясный день грянет.

Заметно охмелевший Костя уснул раньше, чем подушки коснулся, Валентину же не спалось, и он вышел на крыльцо покурить.

В теплой августовской ночи, казалось, совсем близко прокатывались электрички. Лепетали тополевые листья. Луна в призрачно движущихся облаках была как иллюминатор неведомого корабля, скитальца вселенной. На душе Валентина Тарасова было то покойно и умиротворенно, хоть засыпай, то делалось беспокойно, суетливо, и тогда впору было торопиться куда-то, что-то делать. Он долго ждал встречи с землей, загадал много увидеть и успеть, теперь же временами казалось, что он преступно медлит, упускает многое, о чем будет жалеть в море…

Из дома вышла Лариса с пустым тазиком, с полотенцем, перекинутым через плечо, прошла к летней кухне, и оттуда послышался тугой звон водяной, струи из крана о дно таза. Поставив воду у крыльца, девушка присела на ступеньке, спросила Валентина:

— Зачем куришь, Валя? Травишь себя, а разве простой воздух не слаще?

— Привычка, — смутился он, потушил сигарету.

— При-выч-ка… — по слогам повторила Лариса. — Но что это такое — привычка? Чувство, качество, правило, закон?

«Ну совсем как Тамара допытывается!» — удивился он и хотел все свести к шутке:

— Привычка и есть привычка! Как говорится, по привычке живешь, а отвыкнешь — помрешь.

— Скорей уж от такой привычки помрешь, ведь никотин — яд, — пояснила Лариса и продолжила: — По привычке лгут, по привычке ловчат и хамят… Наш Костя по привычке собирает винные бутылки с красивыми этикетками, вино выпивает, заменяет на чай или подкрашенную воду, тщательно закупоривает, придает видимость цельности и непочатости. Зачем?! Привычка — это притворство. Притворство, когда человек почему-то не хочет быть самим собой, скрывается, подражает или когда вообще ничего приличного кроме привычки, за душой не осталось. Так горько подчас видеть, как молодые лоботрясы в темных подъездах часами бесцельно щиплют гитару, здоровенные парни до беспомощного и невообразимо дикого состояния доводят себя вином, а кто-то ежедневно после работы валяется у телевизора, равнодушно просматривая и передачу о способах посолки грибов, и репортаж из оккупированной Гренады! И разве не стыдно, если ты сам, твое поведение — причина боли других, причина слез? Прихожу сегодня к Тамаре, она плачет, — уже несколько тише и оттого горше продолжает Лариса, — Костя грубит, Костя такой и сякой. А как он показал себя сегодня?! Почему переменился, в чем дело?

— Да вы просто все здорово преувеличиваете! — воскликнул Валентин, чтоб утешить Ларису. — Костя ваш брат, Тамарин муж — вот вам и хочется, чтоб он непременно был лучше других, необычней, привлекательней во всем.

— Да что там лучше, был бы хоть обычным человеком! Он же и улыбнуться без каверзы не может, насмешничает или насмехается! Вот думаю: в море страшно, тоскливо бывает — много ли там плохих людей-то? Думаю, что не много, потому что им там не климат, им там трудно. Верно?

— Не знаю, мне в море тоже трудно, — улыбнулся Валентин. — Условно все это: плохой, хороший. По-моему, нет плохих людей, а есть те, которых мы плохо еще знаем.

Потом он долго лежал с открытыми глазами, смотрел на кружок луны, искаженный решетчатым окном веранды. Все еще казалось, что кушетка под ним покачивается и луна покачивается, веточки дерева из сада прощально машут и постукивают в стекло…

«Как чутки ко всему тревожному женщины! — удивлялся он. — Мы, мужчины, первыми встретим, конечно, любую беду, готовы к тому, но разве заранее так все переживаем?.. А Костя действительно что-то зарвался, надо бы поговорить, вдруг у него — мужское благодушие и самоуверенность: меня любят, значит, простят, потерпят. Вперед посмотреть не хочет, задуматься, поставить себя на место той же Тамары, ведь она и уйти от него может, поскольку поступки и характер любой красивой женщины непредсказуемы, когда испытывается ее терпение, достоинство. Неужели Костя не помнит, сколько бессонных часов доставила ему Тамара в свое время, если он вдруг скажет что-то не то, опоздает на свидание, не успеет первым пригласить на танец… Или жизнь — это такая неведомая штука, что крушит и переделывает характеры так, что со старыми мерками уже завтра ни к кому не подходи?»

Около семи утра их разбудила Мария Филипповна:

— Подымайтесь, горе-охотнички! Все ваши трепанги давно разбежались по морю.

— А-а! Куда они денутся. Лежат как огурцы на грядках, только собирай! — позевывая, говорил Костя. — Еще лучше: вода на солнышке прогреется…

— Тогда уж подождать, когда она закипит, вода-то! — засмеялась проходившая по веранде Лариса.

— А тебе что за печаль? — рассердился Костя. — Вот и подождем!

— У меня не печаль, а предложение, — остановилась она. — Возьмите меня с собой? Я сегодня свободная.

— Дудки! — отрезал сразу Костя. — Укачаешься — возись с тобой, да и это… без плавок мы, в трусах! Верно? — неуклюже подмигнул он Валентину. Лариса отвернулась и ушла.

— У тебя с утра желчь отливается, что ли? — спросил Валентин по дороге к лодочной стоянке. — Зачем ты с Ларисой так, разве она помешала б? Да и вообще я хочу сказать…

— Не надо с утра заводить серьезные разговоры — голова и так пухнет! — оборвал Костя. — Тебе, может, Лариса и не помешала бы, а мне… Да, я ведь и забыл, что ты не знаешь еще, куда мы направляемся-то по правде!

— Как это куда?!

— Вот именно. Посмотри на меня хорошенько: в зубах папироса, в башке муть голубая от вина — какой к черту из меня сегодня ныряльщик? Так, горе одно! Вспомни, как я готовился к сезону: курить бросал, дыхалку тренировал, по утрам бегал-прыгал… Полторы минуты мог находиться под водой! А теперь я через двадцать секунд улягусь на дне вместе с трепангами.

— Действительно… но тогда зачем мы, куда?

— На пикник мы, Валей, званы — вот куда и вот зачем. Прекрасные дамы нас дожидаются у Черного камня, очи черные проглядели с самой зари!

— Да ты что, Костя? Ты это брось!

— Ничего, ничего, не смертельно! Извини, конечно, что на правах друга спекульнул тобой маленько, но не открутиться бы мне от Томки без тебя, вот какое дело… Свидание-то уже было назначено. Там и тебе найдется, ты не кисни!

— Но это чушь собачья, я не хочу!

— И не хоти на здоровье, кто же заставляет! Только ты меня-то не выдай, не возвращайся домой. Мужики мы или не мужики, наконец? Что хочет женщина, то хочет бог!

— Какая женщина, какая женщина?! Тамара этого хочет? Ох, допрыгаешься ты, Костя, попомнишь меня!

— Да не усложняй, юноша! Любовь — штука эпизодическая, в ней мало новизны, зато случаются новости. Человеческая привычка…

— Ну вот что, Серков, давай не будем препираться зря, — отмахнулся Валентин. — Отвези меня на мыс Виноградный и катись потом, куда тянут тебя твои привычки. В таких делах я тебе не помощник. Если к вечеру меня сам не заберешь, то я вернусь как-нибудь с рыбаками, а дома скажу… нет, дома ты сам ври — это тоже, видать, сделалось твоей привычкой.

— Ну что ты на Виноградном один делать будешь?

— Кончен разговор!

Молча спустили на воду лодку. Костя долго возился с мотором, он чихал, останавливался. Валентин в душе молил, чтоб мотор вовсе не завелся, и тогда, может, Костя отказался бы от поездки, они вернулись бы домой. Но Костя не отступил — мотор завелся. Они вышли в залив, повернули к мысу на противоположном берегу. По пути мотор опять стал барахлить, два раза внезапно остановился, и тогда Костя дергал заводной шнур до седьмого пота. Они старались не смотреть друг на друга.

Удивительно! У тебя есть все, чтоб достичь взаимопонимания с другим человеком: речь, разум, сформированное общественным сознанием понятие о добром и злом, просто опыт жизни, наконец, право дружбы. И у него тоже все это есть, но вы не понимаете друг друга — он уйдет к тем, кто, возможно, разделит его убеждения, а ты ищешь утешения в неживой и неразумной природе, что существует независимо от твоего сознания, не отражается в нем как самый дорогой и все разумеющий собеседник или родная мать, которая одним своим молчаливым присутствием поддержит, ободрит.

На берегу Костя выбросил вслед Валентину рюкзак со снаряжением и провизией, топор.

— Вот и кукуй здесь один полдня, каюсь, что вообще связался с таким психом!

— Я все думаю: почему ты все-таки не откажешься от своего намерения? А может, ты не хочешь отступиться из упрямства, в отместку? Тогда объясни, неужели наша былая дружба уже ничего не стоит, если ты вот так можешь ее переступить?

— Да пошел ты, психолог выискался, елки зеленые! — процедил Костя и веслом оттолкнул от себя берег вместе с Валентином.

Солнце поднялось уже высоко. Тарасов посмотрел на него во все глаза, не желая прижмуриваться, но скоро нажег себе слезы. На душе кошки скребли. Думалось: «Как-то не так нужно было с Костей разговаривать — потише, без зла, наверное, не так все просто и ладно у него с Тамарой, а я накинулся судить, будто они просто обязаны жить так, как я себе это представляю или когда-то представлял, будто они меня обидели сложностью и непонятностью своих взаимоотношений. Ну и обидели, так за кого же тогда я заступаюсь, за себя или за них?..»

Чтоб перебить мысли, он собрал сухой плавник и развел костер. Дневной костер не так красив, как ночной: дым его, лишенный солнечным теплом прямой подъемной силы, не находил себе места — стлался во все стороны, прижимался к земле, лез в глаза. Он утирал слезы, с грустью осматривал этот берег и тот, где остались Мария Филипповна, так похожая на мать, Лариса… Он будто прощался, не надеясь уже, что все останется по-прежнему. Даже обыкновенное былое не сохранишь, где, кажется, ничего такого тебе никем еще и обещано-то не было! А удержать невозможно, и не потому, что этого никто не желает, а потому, что думает об этом сейчас только он один, а все о другом: Тамара о Косте, тот — о свидании с какой-то новой красавицей, Мария Филипповна — о своих детях и о муже в далекой чужой стороне, Лариса…

Он надел ласты, взял маску, обмакнул ее в воду, чтоб она не запотевала на глубине, так ему когда-то объяснил Костя, приладил загубник дыхательной трубки. Оглядываясь, стал пятиться в море, чтоб при броске не угодить толовой на один из торчащих на прибрежье камней.

В один из таких оглядов он остановился — к мысу шла лодка Кости. Шла на веслах, при каждом взмахе в море осыпались с них искристые капли. Но чудом это ему не казалось. Он отвернулся и пошел к берегу.

 

Один за всех

I

Остаток ночи после свадебного пиршества в столовой молодые проспали в своей комнате… под столом, не раздеваясь. Собственно, спал там, где свалил его хмель, Станислав, а Октябрина Найденова, отныне Киреевой нареченная, кое-как перекатила мужа на матрас с подушкой, взятые с кровати, легла рядышком и проплакала до зари.

От радости плакала, от счастья, неожиданно как-то свалившегося ей в руки, — владей. Верилось и не верилось еще. В свои двадцать шесть лет она уже имела одну попытку к замужеству — не приняли его родители в свою семью безродную — детдомовку, без приданого — приличного, да и вообще рабочую мебельной фабрики, а не инженера или артистку какую-нибудь.

Так или почти так все было сказано. Она понимала: такие вот люди попались, не повезло. Им мало отцами-матерями быть, мало просторных квартир, машин и ковров, мало собственных сыновей — им бы еще чего-нибудь выручить за выращенного ими ребенка: хоть именитую родню бы, например, со связями, или, на худой конец, просто невестку со звездой во лбу, чтоб не стыдно показывать… Но и она им тогда показала — запомнят! Не заботилась о благозвучности выражений, сказала, — что думала. До сих пор видит их испуганные, вытянутые лица. Подумали поди, что перед ними уж некая Сонька Золотая Ручка, способная зло-весело и прирезать их тут же, не сходя с тысячерублевого ковра на полу, среди сверкающей мебели (ее работы!), полок, изнемогающих под грузом книг, хрусталя и керамики. А она еще на прощанье тарарахнула тонким фужером о стол, мысленно приговаривая: «Вот вам за обманутое мое заглазное обожание, за готовность трепетную когда-то назвать вас папой и мамой, вот вам за зависть мою детскую к одному вашему существованию на земле, за слезы мои тайные, за все, за все!»

Такие тогда получились смотрины. Она давилась слезами, а жених, нагнав ее во дворе, задыхался от смеха.

— Плюнь на дураков моих старых — форс держат когда надо И не надо, а ведь сами-то работяги работягами: он шахтер, а она повариха в детсаде… А ты деваха смелая, мне нравится! Они теперь поди капли считают друг другу в рюмочку, трясутся, ведь никто никогда им такого не говорил! Я почему молчу? Сберкнижка-то моя пока у них, сказали, не отдадут, пока не женюсь. Потерпим, а потом укатим куда глаза глядят — только они нас и видели!..

— Нет! — разом отрезала Октябрина толстощекому недоростку в туфлях на высоких каблуках, в польском вельветовом костюме, с золотым зубом во рту. — Нет! С расчетливым предателем и рядом быть не хочу. Пожалуй, я много лишнего наговорила твоим родителям. Им на тебя, неблагодарного, глаза бы открыть, да черт с тобой, разбирайтесь-ка тут сами!

За шестнадцать лет в детском доме она научилась не унывать. Теперь пришло и другое: нечего спешить и суетиться, только душу терзать обманками, сильное и нетерпеливое желание счастья скорей к несчастью приведет.

Станислав пришел шофером-экспедитором «а мебельную фабрику. Как-то в обеденный перерыв девчата из четвертого цеха подрядили его привезти Октябрине из магазина кровать и стол — она из общежития переходила в освободившуюся комнатушку в деревянном доме. Так они познакомились, и Станислав с того дня уже не сходил с дороги к ее новому жилью.

Пуганая ворона куста боится. Только подушка знает, сколько слез она выплакала, заранее боясь того дня, когда он позовет ее к себе знакомить с родителями. А он только и сказал: «Я тебя очень люблю, выходи за меня, и будем родню заводить, а то надоело одному на свете за тридцать-то лет!» Никого у него тоже не было…

А утро занималось тихое, ясное. Птицы наперебой обсуждали свои дела, взлетали, садились, и тогда вздрагивали и раскачивались веточки молодого тополя, заглядывавшего в комнату Октябрины на треть ее единственного окошка.

Станислав разжарился от сна в одежде, посапывал, на лбу его выступила испарина. Поджатые ноги упирались в печку, занимающую почти четверть всей квартирной площади, так что и вытянуться во весь свой длиннющий рост было здесь, пожалуй, негде.

Она поднялась на локте, осторожно убрала со лба Станислава прилипшие волосы — какие они мягкие были и нежные! Очень мягким и добрым человеком должен быть обладатель таких волос — есть такая примета, она слышала от пожилых женщин. Не в силах сдерживать более прилива заботливой нежности и любви, она припала губами к плечу Станислава, и на белом полотне его измятой рубашки затемнели следы, ее невольных слез. Он проснулся вдруг, повернулся на бок, они оказались лицом друг к другу;

— Ты плачешь? Я обидел тебя? — Да где это мы с тобой?!.

— Лежи, лежи, — она его мягко удержала. — Мы дома. Лежи, а то ударишься головой о стол, и будет у тебя шишка. Скажут, что я тебе поставила!

— Так мы под столом?! О боги!

— Тише, тише! — засмеялась она, закрывая пальцами рот Станислава. — Соседи услышат, ведь этот дом такая старая деревяшка!.. Опьянел ты вчера, и пока я отвернулась разобрать постель, ты сполз со стула и улегся на полу. Это все дружки-шоферы постарались споить — рюмка за рюмкой, рюмка за рюмкой! Удивляюсь, как вы все еще за столом в столовой не попадали?! Особенно усердствовали те «два Василия», как ты их зовешь, рыжий и русый — они что, братья?

— Названые, в работе побратались, много дорог по свету исколесили. О, эти ребята крепкие на вино! Это я его редко лью… Как нехорошо вышло: в такой день! Кому расскажешь, так засмеют, что под столом проспал свою первую брачную ночь!

— А зачем рассказывать кому-то? Никому ничего не надо рассказывать, потому что это наше, верно?

—. И тебе нравится такой муж? — он обнял ее, притянул к себе на грудь, горячо прошептал на ухо: — Пусть вчера было для людей, а сегодня — для нас, правда?

Она не противилась его нетерпеливым рукам, но первородный девичий стыд каким-то гипнотическим страхом смежил веки, сковал, закаменил тело, она сказала еле слышно:

— Слава! Светло ведь! Пожалуйста, потерпи, ведь подумай, что навек мы с тобой вместе, навсегда… родненький мой! — с запинкой от непривычных последних слов произнесла она, и опять ее глаза переполнили слезы.

Он быстро нашел ее губы и коротко, благодарно поцеловал.

— А интересно, сколько же времени теперь? Солнце высоко — часов восемь поди?

— Наверное, — тихо согласилась она. — У меня нет часов, на работу встаю по радио, а вчера отключила, ведь нынче воскресенье. Включить?

— Не надо. У тебя нет часов, у меня нет часов — значит, времени у нас целая уйма! Интересно, придет ли сегодня кто из наших?

— Придут, я всех приглашала! А уж Василии твои — непременно будут, сами ведь переносили сюда оставшееся вино, яблоки. Женщины в столовой вообще хотели все, что осталось, мне вручить, но я отказалась. Не нищие, правда?

— О, уже да! — засмеялся он. — У меня на книжке еще целых полтора рубля! Но когда соединяются пролетарии, то держись, брат!..

Создан наш мир на славу, За годы сделаны дела столетий. Счастье берем по праву, И жарко любим, и поем как дети!

— Ты прекрасно поешь! — восхищенно произнесла она. — Твоей песне как-то сразу веришь: такой большой, сильный, хороший… А вообще вчера много пели, правда? А как встали все за столами и завели эту: «Эх, будьте здоровы, живите богато!..» Я плакала, право слово, — так поверилось, что у нас с тобой дом, настоящие гости!

— Ты и сейчас плачешь, Рина! Ну?!

— Да так это я, так!.. От радости. Дай хоть поплакать вволю о своем, ты понимаешь меня?

— Понимаю. У нас девчонкам в детдоме трудней было, я их звал сестренками, и они так радовались! Пока маленькие были, — а потом!.. Да, нам немного попроще, Октябрина… Кстати, все опросить тебя хотел: кто это назвал тебя Октябриной? Ни у кого больше нет девушки с таким именем!

— Нашли меня в октябре в детском уголке ГУМа — так говорила мне одна старая нянечка в детдоме. Ходила я в тот магазин, видела уголок — бассейн там есть с пластмассовыми рыбками, коняшки всякие. Покупатели оставляют здесь своих детей, чтоб руки не занимали, — она замолчала. — Тебе вот сказала про детский уголок в магазине, а ведь никому другому никогда не сказала бы ни за что на свете. На этот случай у меня заготовлена специальная история с мамой-космонавтом и папой-летчиком — наивно, конечно, может, даже кощунственно, да что в детстве не придумаешь? Хоть и обмануть, да покрасивей хочется…

Станислав взял ладонь Октябрины, прижался к ней щекой.

— Ты права. Я тоже привирал по этой части, хотя мне-то это вроде бы и ни к чему. Мать моя целых десять лет после окончания войны ждала отца — и дождалась-таки! Но меньше чем через год его убили: стал поперек каким-то хулиганам. Матери было уже сорок лет, и она умерла, рожая меня, преждевременно. Одна была в своем новом горе, может быть, еще и из-за этого. Конечно, я не помню, как выкарабкался, где побывал. Шесть лет мне было, когда я оказался в темной детдомовской прачечной, заполненной клубами горячего пара. Тут кинулась ко мне и стала обнимать, обливая слезами, какая-то женщина. Оказалось — тетя Вера, младшая сестра матери, фронтовичка, инвалид по зрению — пуля задела глазной нерв. Долго разыскивала меня тетя Вера, да случай помог — подруга, работавшая прачкой у нас, рассказала ей обо мне.

С этого дня жизнь моя переменилась: тетя Вера забрала меня к себе в общежитие инвалидной артели — «Индустрия», изготовлявшей простенькие трикотажные вещи. Общежитие было женским, и каких только несчастных там не было: без ног, без руки, полуслепые, немые…

Спали мы с тетей Верой на одной кровати, а потом мне отделили простыней уголок, поставили дощатый топчан, тумбочку — я стал первоклассником, ходил в школу за два квартала от общежития, и если меня по занятости не провожала и не встречала тетя Вера, то встречал кто-то другой. Все интересовались моими школьными делами, помогали в учении, баловали подарками. Хорошо я жил там, среди внимания и любви.

Иногда вечерами тетя Вера — брала гитару и пела песни — военных лет и старинные романсы, а женщины подхватывали напев и плакали, и плясали, бывало.

Тетя Вера была во всем общежитии самой заметной и красивой женщиной — высокая, статная, с густыми русыми волосами, убранными над лбом валиком. К ней приходил знакомый речник в черном форменном костюме, с сияющим «крабом» на фуражке. Бравый, красивый тоже, здоровый — он представлялся мне совсем из иного мира, из того, что стремительно и весело проходит мимо серых заборов «Индустрии», не зная застенчивости, боли, беды. Мне казалось тогда, что приход тетиного знакомого болезненно отражался на всех молодых женщинах, глянуть на иных я даже сам стеснялся, боясь причинить невольным состраданием или жалостью лишнюю боль. Мне казалось принужденным, показным всеобщее веселое оживление, переполох, когда речник приносил вина и затевался ужин из того, «у кого что нашлось»… Я ошибался.

Я, конечно, слышал по ночам, как кто-то плачет, стонет, проклинает, зовет… Был свидетелем порой жутких ссор со взаимными оскорблениями. Но все равно с годами я только убедился, что нет на свете людей добрей и надежней, заботливей и мягче, чем те женщины, которые жили с нами в том общежитии. Их заботливость была бескорыстной, доброта — от сердца. А любовь тети Веры — разве не от самого сердца была она, если за все шесть лет жизни со мной она не могла даже ясно увидеть моего лица, потому что всегда различала знакомых людей лишь по голосам, ходила по городу по памяти, сторонясь расплывчатых силуэтов встречных, а утюжила трикотаж после крашения и сворачивала его в так называемые штуки, едва различая контуры полотна и больше на ощупь!

Ее убило разрядом молнии через электрическую розетку — утюг подключала. До сих пор вижу ее посиневшее мокрое лицо, волосы, разметавшиеся по грязи, безжизненно раскинутые руки, когда тетю Веру во дворе прикапывали землей, — дождь шел, а ее пытались оживить, искусственное дыхание делали…

Ну а в детдоме потом меня все два года до поступления в ФЗО хоть один раз да навестила каждая, наверное, из тех трех десятков женщин, что стали мне почти родными. Иногда и меня отпускали к ним, и я их навещал, уже переселившихся в большой деревянный дом с отдельными квартирами. Позже артель построила каменный дом с газопроводом и со всеми удобствами. Многие из моих опекунов завели семьи, имели детей, кого-то не стало уж, а кто-то прибавился. Такая жизнь.

От тети Веры мне осталась ее фронтовая награда — медаль «За отвагу», она и теперь у меня. Никогда я не видел, чтобы она надевала медаль, и даже ничего не знал о ее существовании… Ну вот, Рина, я и расстроил тебя своим рассказом — ты опять плачешь! — спохватился Станислав.

— Как ты меня назвал, Риной? Так же зовет меня почему-то подружка моя, пятилетняя Люся. Надо же?! Мы ночуем с ней, когда приболеет, бывает, и ее не принимают в детсад, а матери надо на ночное дежурство в гостиницу. Тоже несчастливая девочка — отца не знает… Так скажи, Слава, что же ты мог присочинить в этой своей истории, рассказывая ее другим?

— Что? Я выдавал тетю Веру за свою мать…

— Милый, но это почти правда!

— Правда? В том-то и дело, что тетя Вера никогда не была сестрой моей матери. Та прачка в детдоме повинилась мне, узнав о смерти тети Веры. Она и сама, оказывается, взяла на воспитание двух ребят… Моя фамилия сошлась с той, которую разыскивала тетя Вера.

— А может, прачка как раз и угадала? — Киреев — это тебе не Иванов и Сидоров, такие фамилии не очень-то часты, думаю. Не надо, слышишь, пусть сердце верит — и все. Вот мне ты теперь будешь за всех, за всех — на свете за мать и отца, за брата. Один за всех, что должны были быть у меня в жизни — и не были. Я люблю тебя сильно-сильно! И ничего бы не делать, даже не говорить, а просто лежать рядышком, обняв тебя, хоть сто лет, хоть тыщу!..

— Тыщу лет? И, все под столом?! У меня же ноги совсем занемели, согнутые!

— Ага! Значит — подъем! Знаешь, я есть хочу — очень! Правда. Я вчера встала из-за стола голодной: официантки так быстро меняли блюда, я ничего толком не попробовала, а потом ведь и обжорой прослыть не хотелось. Да и ты все исчезал, исчезал с друзьями… Сидела я кукла куклой, и было мне, как говорится, не до жиру, быть бы живу.

— Бедненькая моя! Ударь меня хорошенько, остолопа такого! Вот уж я задам своим братцам Василиям, пусть только заявятся!

— Вообще, Славик, мне кажется, что эти ребята немножко нагленькие, а?

— Чур! Рина, давай сразу договоримся: не будем начинать свою жизнь с плохих слов о других. Зачем, верно? Все пришли, все желали нам добра и счастья, все пели и веселились — молодцы! Вон Соня, твоя подружка, как плясала — огонь!

— Ага, а признайся, сколько раз за вечер ты поцеловал ее? Я все-е видела, все!

— Так это же от радости, только как твою свидетельницу! Не ревнуй, пожалуйста. Люди говорят, что если мы справляемся-таки с несчастьями, посланными нам судьбой, то от тех, что сами себе делаем, нет никакого спасения!

— Я знаю, я понарошке — так удивительно!.. Впрочем, как у нас с завтраком? Ведь придут опять гости… Давай хоть картошки сварим и наедимся!

— А с чего начнем это мероприятие?

— Сначала переоденься, потому что без дров нам тут не обойтись…

II

Позавтракать одним Станиславу и Октябрине, конечно, не удалось. Возвращаясь из кладовой с дровами, они встретили соседку тетю Машу, она тоже была вчера на свадебном торжестве вместе со своим сыном Геннадием. Он на гармошке играл плясовые, а хорошенько подзакусив, разошелся и аккомпанировал уже почти всем песням, что затевались за столом, и даже довольно сносно исполнил некогда популярного «Мишку», правда постоянно сбиваясь на какой-то цыганский надрыв.

Заметив в руках Станислава охапку дров, тетя Маша всплеснула руками:

— Боже праведный, милые мои детки! Вы не печь ли топить наладились посередь лета?! Мы же все в доме помрем от духоты! Неси-ка, Октябрина, свои кастрюли в сенцы, мы керогаз быстренько заведем. Гена, Генка! Поди сюда поживей!

Потом к кухонным хлопотам тети Маши присоединились другие соседи: одна предложила малосольных огурчиков, другая — свежих помидоров, словом, собралась компания, и надо было думать, как разместить всех в маленькой комнатке.

Обошлись и здесь: гости потянулись со своими стульями-табуретами, со своей посудой и даже со своим хлебом. Только разместились, как пришли свидетельница Соня и свидетели жениха — два Василия, внешне разные: один Василий был высокий и рыжий, другой — пониже и русоволосый. Потеснились и для них.

На колени к Октябрине тут же влезла малышка Люся, дочка тети Маши, затеребила:

— Рина, дай ушко — я что-то скажу… Зачем ты себе такого большого мужа нашла? Сама подумай, куда мы его девать будем, когда я опять к тебе спать приду, если заболею, ведь комната и так маленькая, а?!

— А мы его под кроватью спрячем, — еле сдерживая смех, прошептала Октябрина, поглядывая на Станислава. — Или под столом! — прибавила она уже погромче. — Как ты, Слава, смотришь на это, если мы тебе под столом стелить будем — Люся вот беспокоится…

Все смеялись над тревогой девочки, но веселей всех смеялись сами молодые.

Скоро зазвучала гармошка Геннадия, начались песни, тосты. Потом у кого-то стало уже вино расплескиваться в закуски, с вилок что-то соскальзывало на пол. Пустившийся плясать «Барыню» русоволосый Василий угодил ногой в помидор и треснулся об угол печки, рассек себе губу — стали унимать кровь.

Тетя Маша каялась в коридоре перед какой-то соседкой, плакала… Гости засобирались расходиться. Тогда Станислав встал с кровати, где они сидели с Октябриной, Соней и Люсей, обратился ко всем:

— Товарищи, большое спасибо всем, что пришли еще раз поздравить нас, милости просим всегда в гости, надеюсь, что всегда будем жить в мире и согласии!

Разбирали свои стулья, говорили прощальные слова, обещали в другое удобное время зайти за своими тарелками, вилками, рюмками. Соня вызвалась проводить до автобуса порядком захмелевших Василиев.

— Пойду-ка я сам вас провожать, други мои ненаглядные, — поглядев на ершащихся друзей, сказал Станислав.

— И я с тобой, — сразу же откликнулась Октябрина.

— Эх, чудики вы все! — хмыкнул русоволосый Василий, обнял своего товарища за плечи, толкнул дверь и загорланил:

Мишка, Мишка, где твоя улыбка, Полная задора и огня? Самая нелепая ошибка, Мишка, — То, что ты уходишь от меня!..

Вспухшая губа мешала певцу в произношении слов, и у него выходило как-то не по-русски:

Мышка, Мышка, гдэ тфоя улыфка…

III

А это утро Станислав встретил уже с открытыми глазами. Он лежал на спине и вслушивался в ровное дыхание жены, в шорох тополиных листьев за окном под порывами сердитого утреннего ветерка. Над крашеным железным хребтом крыши соседнего дома клубились сизо-серые тучи, обещавшие дождь.

«Кажется, у Октябрины есть плащ — коричневый такой, с поясом», — вспомнил он и тут же отметил, что у самого из вещей почти ничего нет — мало заботился об этом. Сильный дождь в подъезде переждешь, под карнизами домов прошмыгнешь, а то и ринешься напрямик впробеги — только брызги от тебя в разные стороны! Мороз или дождь — разве заботило это? Удивляла непохожесть дней, неповторимость жизненных мгновений! Еще вчера и Октябрина представлялась другом. — пусть волнующим, необычным, но другом, все понимающим, необходимым. А вот она уже жена, и чувства к ней иные — слов сразу и не отыщешь. Счастье? Счастье ли это в окончательном смысле? Кто-то многоопытный может скептически усмехнуться: «Любовь — это еще не все!» Но и всезнающие вздохнут с завистью: блажен, кто верует!..

Он чувствовал себя счастливо, счастье не умещалось в сердце, звало к неясному подвигу, а больше всего — к нежности, ведь она была рядом…

Станислав повернулся к Октябрине, поправил простыню на ее плече и, увидев временами пробегающие по лицу непроизвольные хмурые тени, стал вполдыхания осторожно дуть на лоб жены, чтобы изгнать тревожные ее сновидения, — откуда-то он знал про этот способ.

Октябрина проснулась и с улыбкой повторила сказанное ему, наверное, десяток раз:

— Как я счастлива, Слава, как я счастлива! Спасибо тебе, родной, родненький мой, дорогой! — Она неистово целовала его и плакала. Он и сам сейчас был близок к благодарным слезам.

— Век бы тебя не отпускала! — говорила она. — И никуда б не ходить: ни на фабрику, хоть и за отпуском, ни на люди, хоть и с тобой, потому что на тебя будут смотреть другие женщины! Я плохая, я эгоистка, да?

— Глупенькая моя! Неужели ты хочешь попасть в рабство любви? Зачем? Пусть любовь наша будет нашим товарищем, нашей сестрой, нашей мудрой матерью. И не любоваться нам на нее надо, а заботиться, чтоб жила и крепла. И не держать взаперти, а чтоб ходила всюду: с тобой на фабрику, со мной — в поездку. Люди увидят и улыбнутся, и себе захотят того же…

Ему надо было пораньше в свой гараж, и она осталась одна. Взяла зеркальце с тумбочки, поднесла к лицу. Сразу было ясно, что никакой косметикой ей не восстановить уж прежнего облика: не забелишь эту темноту под глазами, припухлость губ, даже побаливающих от поцелуев, а глаза!.. Она совсем другая!

— Рина, ты дома еще? — послышался за дверью голосок Люси.

— Да, да! Заходи, подружка, заходи. Ты опять не пошла в садик, заболела?

— Нет, мы просто решили подольше поспать, ведь маме не на работу сегодня. А я в окошко подкараулила, как муж твой ушел, и пришла… Ох и большущий он, и как только тебе не страшно? Я бы немножечко боялась. Вот со мной в паре ходит Андрей-воробей — он мне вот так, по шейку, и я за него всегда заступаюсь!

— И за меня заступаться будешь?

— Буду. Мама говорит, я боевая. Ты только мне в стенку — тук-тук! Я тут и прибегу.

— Вот и договорились! Яблока хочешь? Бери вон на тарелке которое на тебя смотрит — они все мытые…

Потом она смотрела, как Люся осторожно надкусывает яблоко, старается не торопиться и не казаться жадной — не выдержала, подхватила ребенка на руки, прижала к груди и ощутила, как сердце сладко-сладко заныло, будто родное почувствовало.

— Ах, девонька моя, знала б ты, как я люблю тебя сейчас!

— И я тебя люблю, — серьезно кивнула девочка и попросила. — Тогда расскажи сказку?

— А мне на работу надо за отпуском — вот когда сказок-то будет! Как там погода во дворе? Будто к дождю хмурилось.

Нет, дождь так и не пошел. Утренний ветерок окреп, поднялся выше и разогнал все серые тучи. Глянуло солнце — распогодилось.

 

За утром — день, за ночью — утро

Он никогда не думал о количестве написанных страниц в каждом своем письме к Жанне, не вел счета письмам, и вот все они возвратились к нему разом, склеенные уголками в подборках за недели, месяцы, за два с лишним года. Стопа исписанной бумаги превышала взятые в библиотеке оба тома романа Льва Николаевича Толстого «Война и мир»! Только в отличие от него эпилог в «романе» Виталия Дикушина был не в двух частях, а, как говорится, в двух словах: «Прости, но я выхожу замуж за одного хорошего человека». Это «прости» он получил от Жанны, когда до увольнения в запас оставались считанные дни. Возвращенные письма мать привезла Виталию позднее, когда он сообщил домой свой новый адрес в Приморье. Поступить здесь на строительство новой тепловой электростанции уговорил его однополчанин Гена Чупров, уроженец здешних — мест. Дружбу с ним жизнь будто специально ниспослала Виталию для поддержки в выпавшей ему первой сердечной утрате.

Рыжеволосый крепыш, словоохотливый, бойкий, Гена Чупров был увлеченным человеком: трубач полкового оркестра, ударник в самодеятельном инструментальном ансамбле, ротный запевала о голосом чистым, мужественным, пробирающим до мурашек.

Не находящийся в центре такого всеобщего внимания и интереса, оглушенный внезапно свалившейся на него бедой, Виталий пришел как-то к Чупрову в «музыкалку» проверить у себя… слух. Чупров предложил ему повторить за собой на барабане все усложняющиеся ритмы, найти на клавиатуре баяна однажды прозвучавший звук, потом сказал: «Слух у тебя есть, но какой-то он… не пойму. Скорей всего, ты сейчас чем-то расстроен, солдат, признавайся?!»

Удивленный проницательностью Чупрова и сразу к нему расположенный, Виталий рассказал о письме Жанны, пояснил, что пришел не разыскивать и развивать свои музыкальные способности, а проверить, что у него есть, а чего нету, чем он смог вызвать к себе нелюбовь — это ведь тоже надо суметь!

— Брось! — посоветовал Чупров. — Не это важно. Насколько я понимаю, любят вообще ни за что: глянул — влюбился!

— А что важно?

— Важно — не озвереть, если на тебя не так глянули. Вперед и с песней, как говорится! «Жизнь — это трагедия. Ура!» — сказал Бетховен.

Виталий Дикушин рано почувствовал свою непохожесть на всех знакомых мальчишек, своих сверстников. Ему не хватало простой непосредственности, умения следовать без размышления внутреннему влечению. Например, он не мог из чувства внезапной злости наговорить дерзостей, тем более полезть в драку за причиненную обиду, а если оказывался ненароком в потасовке и получал случайную оплеуху, то начисто терял дар речи, убегал куда-нибудь и в уединении долго размышлял над происшедшим, пытаясь наперед определить в таких случаях свое должное поведение. Но больше того, как заслонять одного из драчунов собой, ничего не мог придумать. Когда соседскому Вовке Поленову забияка Ленька Перцев пробил голову битой во время игры в лапту, Виталий провожал пострадавшего домой и был уверен, что Леньке отныне не поздоровится: Вовка сильный и если захочет, то зашвырнет на груду старых борон за деревенской кузней, а то переедет своим мопедом, как грозился сам по пути домой, где встретила его бабушка, прибавившая от себя «идолу Леньке» новые нешуточные угрозы. Так что судьба Леньки Перцева в мыслях Виталия тогда не стоила и ломаного гроша, оставалось лишь пожалеть его по-человечески. Он и во сне уже видел его то извивающимся на ржавых зубьях борон, то под колесами мопеда Вовки…

Однако на следующий день опять играли в лапту, и Вовка Поленов с перевязанной головой дурачился в одной компании с Ленькой, «нарываясь», чтоб стоящий на подаче Виталий запустил бы в них мячом и промазал. Вот и это, что в играх мальчишек больше привлекают не сами правила, а возможность незаметно или заметно их нарушать, Виталий тоже не мог понять, ведь из-за нарушения правил и происходили все ссоры и недоразумения.

В школе, правда, и сам Виталий не мог удержаться, чтоб не вставить своих слов в непреложно строгий текст какого-нибудь диктанта. Если читалось «шел дождик», он обязательно вписывал свои эпитеты, считал, что есть разные дожди: моросящие, сеящиеся, слепые, булькающие, как из ведра, проливные, косые и так далее. Так и про людей нельзя говорить безлично, даже в сказках обязательно скажут: «Жил-был бедный человек, злая мачеха, добрый молодец, красна девица…»

Кстати, о красных девицах. Первое письмо чуть ли не на всю ученическую тетрадку он написал Жанне в девятом классе. Она захотела от него писем еще и еще. Их встречи и прогулки показались бы странными любому: ходят — и час и два молчат, а при расставании она говорит: «Мне пора. Значит, завтра в школе ты передашь мне письмо. Побольше напиши, ладно?..»

И он писал все то, чего не мог сказать лично, блистая в своих писаниях красноречием, остроумием, нежностью и лаской. И вот — дописался…

Устроились они с Чупровым на стройке бетонщиками, но работа была разной: землю рыли, арматуру вязали, плотничали, световые проемы в корпусах остекливали, окрашивали серебрином опоры ЛЭП и устанавливали их на фундаменты собственного изготовления. А для житья Виталию подыскали комнату в доме одинокой старушки Аграфены Тихоновны. Сюда уж мать наехала сразу, отец тогда не смог навестить — приболел.

Мать плакала, что Виталий расстроил все домашние приготовления к его встрече, огорчив отца тем, что отбился от дома, она нехорошо поминала ту, которая как змея…

«Не надо, мама, не смей так, — запретил Виталий. — Давай сразу договоримся, что ни при мне, ни без меня ты не будешь больше проклинать Жанну. Пусть будет счастлива, ведь я сам того же хотел. Разве оборотни мы, а не люди?!»

Мать уехала несколько успокоенная, веря, что молодые печали недолгие, а дом родной отовсюду видать хоть днем, хоть ночью. И близка к истине была она в последнем: мысленно опять и опять бывал Виталий в родной Борисовке, в школе, в клубе, в заветных местах у озера, в ближайшем лесочке — всюду, где успел он ступить со своей любовью. Те ли слова он сказал тогда, все ли написал?..

Возвращенные письма он не перечитывал, но и не уничтожал. Просто часто перебирал с чувством прошлого детского недоумения и растерянности перед «нарушением правил». Жанна вышла замуж за Вовку Поленова — об этом сказала мать. Вовка знал об его отношениях с Жанной, в глаза высмеивал молчаливость их встреч, советовал быть смелей, свободней, проще…

Взять на «ура» свое горе, как советовал Чупров, Виталию никак не удавалось, и порой мучительная безысходность так припирала к стенке, хоть плачь. Он осунулся и почернел от запертого внутри огня. Даже Аграфена Тихоновна заметила (мать Виталия уж конечно поделилась с нею своими опасениями!), что сидеть ему вечера за книжками в своей комнате не следовало б.

— Чего в старики записался? У нас и ребяты и девчаты хорошие есть — пошел бы поводился за песнями-то, хоть пример с Чупрова своего взял бы — всегда в клубе, всегда веселый…

Гена Чупров действительно редко бывал в гостях у Виталия, вечно занятый в своем оркестре подготовками к нескончаемым концертам, смотрам, конкурсам. На работе же не та обстановка, чтобы заниматься душеспасительными беседами — так, разве что спросить и ответить… Тяжело было Виталию, не оставляла его мысль — а как же другие люди переносят подобное?

— Как, Гена? — спросил он Чупрова.

— Как-нибудь да переносят, — ответил тот. — Как сам перенесу, так поделюсь опытом. Но ты же Толстого читаешь — классики все знают. Или возьми стихи — они же все об этом самом! А еще, если хочешь, приходи к нам в самодеятельность — найдем дело, вот и забудешь свою болячку. Возьми морскую раковину: если попадает внутрь песчинка и вызывает боль, то она выделяет драгоценные соки и обволакивает ими песчинку — создает жемчужину. Творчество — это жемчужина. Поищи-ка себя здесь.

Так к Виталию пришло спасение, и в этом весь человек: десятеро наверх тянут, когда один вниз столкнет. Стал он читать стихи, а потом решился вдруг и сам их писать. И после писем к Жанне, после мучительной поры молчания новое занятие стало для него и сладкой мукой и чистой радостью. Даже Чупрову не все показывал из написанного и долго мучился, если тот находил какие-то изъяны в стихах.

«Это нужно только мне, — убеждал он себя. — В чужих руках сердечные струны только рвутся».

Они спорили с Геной на эту тему:

— У тебя же стихи — письма к Жанне, и ничего больше, но есть же вокруг и другие люди, рядом с болью есть радость, с несчастьем — счастье, есть жизнь, земля, солнце! Пока ты не вылезешь из потемок своих личных жалоб, ты не творец, а нытик.

— Да не хочу я! — защищался Виталий. — Это пусть поэты.!. Я для себя, и никому это не надо.

— Кулак ты, и замашки у тебя кулацкие: «Я, себя, себе!» Написал столько стихов, а зачем? Копить? Копить и снова писать. Не понимаю… Поехал бы в редакцию, посоветовался — в этом твое спасение, так и знай.

Такие споры лишали Виталия покоя, он часами лежал на кровати в смятении. Что делать? С одной стороны… С другой стороны… Может быть, прав товарищ, а может быть, не прав.

Так и не выдержав разлада в союзе рук, души и ума, он собрал все свои тетрадки со стихами, подшил их в одну толстую, взял в будний день отгул на работе и поехал в редакцию городской газеты.

— Вот. Мой приятель… Словом, вы посмотрите, скажите… там есть адрес, Извините, я спешу. До свидания! — с такими сбивчивыми словами он оставил у замредактора свою рукопись и в смятении, как из парной, выскочил вон, задыхаясь от горячего смущения.

Все последующие дни Виталий жил будто в горячке, работал как заведенный. Ждал: вот за ним приедут (он и рабочий адрес оставил в редакции!), что-то будет. На ум ничего больше не шло.

— Уж не заболел ли ты, часом? — встревожилась Аграфена Тихоновна, положив свою легкую сухую ладонь на его лоб. — Нет, не горишь будто… А может, на работе стряслось что? Ты не боись, скажи, а то замолчишься и не заметишь, как думки дурным попортишь. Человеку на то и язык даден: на подмогу призывать, а как же! Нельзя!..

Чем могла ему помочь добрая старушка, на какую подмогу ее призвать?

Проходили дни — и ничего не случалось, острота ожидания убывала. А тут и главная работа подоспела: на стройучастке приступили к заливке фундамента первой турбины. Не один месяц потратили строители на углубление котлована, на устройство сложнейшей опалубки, установку арматуры и всяческих коробушек для создания в фундаменте пустотных ходов и карманов. Бетонирование следовало вести непрерывно почти трое суток. Со всех сторон опалубку обступили дизель-электрические краны и бадью за бадьей они подавали бетон самой прочной марки, а внутри утробно гудели вибраторы, разгоняя бетон по всем закоулкам, уплотняя его так, что в пазы между досками опалубки сочилось бетонное молочко.

Обед привозили в термосах, раздавали прямо с грузовиков, откинув борта, и бетонщики, сварщики, арматурщики, плотники, крановщики и шоферы обедали круговой очередью, подменяясь на рабочих местах. Все были белыми от высыхающего бетона — от сапог до касок. Все были оживленны, необычайно дружественны. Гадали: чьей смене достанется уложить в опалубку последний куб бетона?

Передав горячий вибратор в руки Гены Чупрова, Виталий крутился на верху опалубки до тех пор, пока кто-нибудь из мастеров не прогонял его домой. Когда в сумерках вспыхивали вокруг опалубки многочисленные прожекторы, стройка делалась необыкновенной, величественной. Сами собой приходили на ум Виталию стихотворные строчки — он бормотал их на работе, по пути домой, записывал, а потом, как-то легко перешагнув через свою былую скрытность, показывал написанное Чупрову, иногда прямо с нетерпением разыскивал его то в клубе на репетиции, то прямо на стройке.

Гена Чупров одобрительно кивал головой:

— Молоток, солдат, а я что тебе говорил?! О чем не поплачешь, про то не споешь. Любовь — слово широкое! Кое-что из твоих стихов я забираю для нашего будущего концерта ко Дню строителя. Согласен?

Виталий и на это согласился после недолгих колебаний.

— Вот и будь таким, — обрадовался Чупров. — Кто-то правильно сказал, что искусство — это увидеть, прочувствовать, высказать! Будет тебе и радость за муки, и пот черновой работы. По себе знаю, как ждешь концерта, как радуешься после него…

Письмо из редакции принесла Виталию Аграфена Тихоновна.

— Казенное никак? Тебе? — встревоженно разглядывала она необычных размеров конверт с типографским оттиском адреса газеты. — Натворил что, сознавайся?

— Натворил, вот именно что натворил, — еле переводя дух от подступившего волнения, сказал он. — Поглядим вот: петь или плакать пришел мне указ?

Он не угадал: в редакциях прямота не в правилах — его просто вызывали для беседы «по поводу рукописи».

— Не плачешь? — заглянула в лицо Виталию старушка. — Ну и хорошо, значит. Пойду и я по хозяйству…

Виталий тут же хотел бежать к Чупрову, но тот сам появился возбужденный:

— Ну, солдат, поздравляю! И… не вели казнить, вели миловать — вот! — С этими славами он положил перед Виталием номер городской газеты. — Читай свой стих на четвертой странице. Понимаешь, корреспондентка тут несколько дней кружила по стройке, расспрашивала о работе, обо всем — я ей возьми и скажи про тебя, показал стихи, которые взял для концерта, а она их…

Ничего почти не слыша, кроме гулкого стука своего сердца, непослушными руками Виталий пролистнул газету и увидел свое имя над двенадцатью ровными строками стихотворения. Он писал почерком, сильно наклонным влево, а тут все буквы стояли смирно, шеренгами, отрядиками, колонной, как бойцы на смотре. Знакомые, наизусть памятные слова теперь таили в себе и сдержанную торжественности и непоколебимость внушали то магическое чувство общности, монолитности и силы, что пробирает тебя всего до мурашек…

— Ну что ты так разволновался?! — встревожился Гена Чупров. — Очнись… Уж не реветь ли ты собрался? Ну-ну, смотри веселей, солдат, — вот так!.. Мне, конечно, надо было тебя предупредить, подготовить, но я побоялся, что ты рассердишься, все заберешь из редакции. Извини. Ну и пойду я, пожалуй, а то мне вот-вот ехать на конкурс.

А через несколько дней потный, растерянный, совершенно уничтоженный сознанием собственной бездарности, Виталий Дикушин сидел в кабинете замредактора перед расшитыми тетрадками своих стихов, испещренными пометками, замечаниями и просто «забитыми» крест-накрест. Беседа длилась уже больше часа.

— На первый раз, пожалуй, достаточно, — заключил наконец замредактора. — Работы здесь тебе открывается, Виталий, непочатый край!

— Что тут работать — ничего не осталось…

— Не осталось, ты говоришь?! Здесь — да, но здесь, в сердце? Очень даже многое осталось там — это же всюду чувствуется по верным строкам, по образам. Простое неумение обращаться со словом, организовать в строку свою внутреннюю речь мешает тебе. Надо серьезней отнестись к делу. Гете говорил, что познавая себя, человек находит пути к познанию чужих душ. К ты уже сумел в том стихотворении, что мы опубликовали, выразить коллективную радость от труда строителя. Поверь, скоро у тебя появится много хороших стихов, и придет это только через неослабный и постоянный труд, придет верно, как приходит за утром день, за ночью — утро.

Прошел скорый августовский дождик. Он уже кое-где посбивал с деревьев ослабевшие и только еще начинающие желтеть листья. Лужицы на асфальте старчески морщились под легким ветерком, пахнущим зрелыми плодами, цветами и грибной прелью…

Виталий сел в автобусе, положив свою рукопись в газете на колени.

«Ничего. От Жанны даже больше бумаг возвратилось», — про себя усмехнулся он и почувствовал, как при одном упоминании имени девушки сердце будто обдуло сырым и прохладным ветром.

Как заскорузлый дубовый лист будет, наверное, его чувство крепко держаться за сердце и трепетать при дуновении воспоминаний еще не одну зиму.

 

Контакт

В мастерской моей хаос: на полу, на стенах, на столе, на табуретах — этюды, более или менее законченные наброски морского пейзажа, выполненные маслом, акварелью, темперой. Везде море: в дождь, в снег, под радугой, под луной, штормовое, тихое, во время отлива, прилива, утром, днем, вечером, с высокого берега, с отмели, вблизи, издали.

Каждый этюд с протокольной честностью запечатлел какое-то одно мгновенное состояние стихии, но ни один из них целиком не записался в картину — каждый отдал ей лишь немногое, иногда один-два мазка.

Главное море на полотне можно сразу узнать, но нельзя пойти и посмотреть в жизни, хотя есть точное состояние погоды, время дня, подлинные ориентиры на берегу. Созданное из реальных деталей, по реальному образцу, из света и тени, из чувства и мысли, оно, это море, сразу и весь Тихий океан и некий фантастический Солярис. И еще: в него впадает остановленная дамбой, поросшая осокой и кувшинками река моего детства Акимушка. Море такое, каким узнала бы его моя рано умершая мать, никогда в жизни не видевшая морской волны, оно доброе, мудрое, сдержанное, щедрое и бесконечно могучее, как все хорошие люди, каких я встречал на земле; оно даже единственный солнечный лучик не забирает себе, а преумножает его, усиливает, напоминает о празднике, как новогодняя елка, пусть даже с единственной зажженной свечой…

Моей кистью писала память, надежда, все доброе и простое, что нажито в душе, что откликается на три слова: «Голубые дороги Родины». Так названа предстоящая выставка маринистов. К ней я и писал картину. За год, конечно, мудрено создать шедевр, но и за всю жизнь ничего не создашь, если не будешь пытаться выразить себя во всем, чего касаешься кистью. Другое дело — как получилось. Пока холст в мастерской, этого никто не знает. Не знаю и я. Мучительное, блаженное неведение! Не будь его, навряд ли появились бы на свет великие творения человечества, потому что гению так же скучно творить заведомый шедевр, как и посредственности заведомую посредственность.

Творчество — это не холодные, рассудочные прикидки результатов, хотя художник — обыкновеннейший из смертных, но лишь до тех пор, пока его не коснется вдохновение, — тогда он кажется «странным, если не сказать больше. А когда тобой повелевает один разум, ты чувствуешь себя уже лишенным способности творить чудеса и годишься только на обыденное: закрыть краски, помыть кисти, взглянув на погоду, надеть плащ, купить по пути буханку хлеба домой да десяток общих тетрадей для дочери…

Мне надо бы действительно навести порядок в мастерской, прибрать отработанные этюды, посмотреть ранее отставленные работы, определиться… Но… не могу, руки не поднимаются нарушить хоть что-то в той атмосфере, которая окружала меня все это время работы. Кроме того, у меня ведь до сих пор так и нет определенного ощущения, что холст закончен, нет удовлетворения, нет даже элементарной человеческой усталости, что следует за всякой проделанной работой. Какой уж день я все маячу с кистью перед картиной, порой так и не решаясь даже коснуться ее, а порой доходя до такого умопомрачения, что кажется, хвачу шпателем по полотну снизу вверх, спущу море полосами на пол и начну все заново!

Побороть последнее желание стоит стольких сил, что ладони вспотевают и поджилки затрусятся, — тогда лучше присесть или уйти куда подальше от греха…

Надо показать кому-то картину, иначе изведусь или наделаю глупостей. И жена уж заметила, что мой характер начинает портиться.

Они долго смотрели на полотно — два молодых художника, мои приятели. Я знаю; придя ко мне, они заранее были полны искреннего желания удивиться, обрадоваться моей новой работе, во всяком случае, не сговаривались огорчать меня перед самым днем заседания выставочного комитета. Так вышло. Но они вовсю старались еще ободрить меня:

— Ничего, конечно, несколько не с руки, правда… А зато ют эти две акварели — они почти готовы, да их и в таком нервном виде (еще лучше!). можно смело в выставкой. Здорово, аж холодком пробирает, ей-богу!

Хорошие ребята. Кистью владеют не без понятия, даже школа чувствуется в иных работах, а не дошло… Что ж, грех и обижаться — молодые торопыги, законченные максималисты. Им все или ничего. Нет, с пользой для самодисциплины так можно думать, конечно, но творить в таких узких рамках невозможно.

Свойство молодости: веровать, что ты все можешь. Научившись дышать, мы уже не отделяем вдоха от выдоха, научившись ходить, не смотрим, куда придется подошва сапога. Стереотип становится модулем сознания, даже чувств. Если кисло — морщимся, некрасиво, непривычно — морщимся; незнакомо — обходим, выжидаем. Стереотип. По-латыни — «стереос плюс типос» — твердый отпечаток. Только не может он быть у всех одинаковой твердости, надо же надеяться! И сам себя мастером не назовешь, как ни крути. Кто-то правильно оказал: признание мастерства всегда было уделом других мастеров. Точка.

Выставком — десять художников, десять несхожих мастеров.

Разговор краткий, мастерский.

— Представляйте работу, Василь Васильевич.

Это значит, что мне надо из ряда приставленных лицом к стене полотен взять свою картину. Обратить ее к выставкому, поставив на специальное место.

— Спасибо, — говорит председатель, но для меня это еще безвкусный пряник. Что будет дальше?

Дальше молчок, молчание, продолжительное молчание…

А ты стоишь ни жив ни мертв. Стоишь здесь или бежишь куда-то по земле, по воде или по небу — хоть бы дальше! В груди жжет, сердце обмирает, губы сохнут, коленки подгибаются, а спина невольно сутулится, будто готовится принять тяжесть последующих слов. Ведь будут же слова, черт побери, скажет же хоть одно кто-нибудь из десяти-то человек! Сжатые кулаки полны пота…

Наконец председатель спохватывается:

— Однако, товарищи, у кого есть предложения?!

И опять молчок. Глаза в стол, лишь некоторые еще тайком зыркают на полотно, но губы у всех сжаты.

— Ясно: предложений нет, — заключает со вздохом председатель и, большой любитель академических истин, говорит мне:

— А ведь келейная живопись, Василь Васильевич, келейная, вы посмотрите-ка хорошенько!.. Надеюсь, вы меня понимаете.

Как он сам-то не понимает, что в данном случае его молчание было бы более этичным, если не выглядело бы настоящей гуманностью?! Эх…

Домой с «зарубленной» картиной обратный путь в сто лет. Стыдно и тошно. Если б кто меня задел сейчас, отреагировал бы, кажется, самым хулиганским образом. Самое это мучительное — сдерживать в себе хоть радость, хоть беду. Природа предусмотрела слезные железы, но, господи, мы же давно возвысились над инстинктами, и только разве во сне еще увидишь себя плачущим ребенком. А потом удивляемся: откуда берутся такие слезливые старики?..

Рама кажется тяжелой и нелепо большой. Подозреваешь, что пассажиры автобуса все знают, все видят через плотную оберточную бумагу, насмешливо переглядываются и говорят намеками.

Шевельнулось позднее раскаяние: не лучше ли было послушать совета молодых коллег и принести на выставном еще и те две акварели? Они, может, прошли бы на выставку, и вез бы я сейчас только часть непринятой работы. Часть, а не все. Есть разница?

Э, брось, приятель, ты же знаешь, что искусство на части не делится. Есть — так есть, а нет — так нет!

У своего же подъезда меня облаял соседский пес Урал. Не узнал меня сегодня, такого пришибленного.

У нас жильцы в доме — сплошные любители живой природы: собака, пять-шесть котов и кошек, а вон в, дверь, что рядом с моей, стучит клювом инкубаторский петушок Джигит, эдак он скоро дверь соседке насквозь продолбит — целыми-то днями настукивать!

Уходя на работу, каждый живность, свою за дверь выставляет. Поэтому Джигит вон уже хромой, чужими собаками и котами хватанный. Вообще нелепа и случайна его жизнь среди нас. Закупленный с десятками собратьев для свадебного пиршества, он каким-то чудом избежал участи цыпленка «табака»; приглянулся потом приехавшей погостить малышке и некоторое время жил в холе и сытости, служа ребенку заместо игрушки. Но ребенок уехал, подросший петушок познал улицу (кстати, и кличку Джигит получил он от подвыпившего прохожего за смелость, с какой накинулся клевать ноги чужака, помогая брехавшему Уралу отстаивать прибегающую к нашему подъезду территорию), запаршивел, отощал. Хозяйка перестала запускать Джигита в квартиру, загоняли на ночь в подвальную кладовую, всякий раз моля погибель на его голову. А утром он опять бежал сломя голову к каждому малышу во дворе, давался в руки и опять пытался достучаться в двери к той, что больше всех его когда-то ласкала и холила.

Зря я с этой проклятой холстиной прусь прямо домой, надо бы по пути в мастерскую забросить, а то сам нарываюсь на нежелательные расспросы — этого мне только сейчас и не хватает!

Жена, однако, догадалась о происшедшем, ни о чем не спрашивала, сделала вид, что ничего такого…

— Какая жара на дворе, правда? Принести холодненького кваску?

Неужели я так прост, примитивен, иго понятен с одного взгляда?..

Злюсь потихоньку, хоть и сознаю, что при подавляющем числе добродетелей у наших женщин нам легко переводить иные в разряд недостатков: добра надоедливо, нежна до приторности, внимательна придирчиво…

А июль чувствуется и в квартире: жарит и парит, жарит!..

Дочь в своей комнатке «балдеет» от новомодных магнитофонных записей. Не миновало и нашу семью испытание хард-роком, самым тяжелым, что есть в рок-музыке. «Прямо между глаз» — как вам понравится такое название концерта?

С некоторых пор музыка мне чудится этакой гадиной, не гремучей, так гремящей своим бесконечным языком-лентой в магнитофонной кассете.

Вот магнитофон умолк, будто поперхнулся. Такая это благодать — тишина! Наверное, жена пошла в комнату дочери и сказала… Что же она ей может сказать? «Ах, Лара, прекрати хоть сегодня эти завывания».

Неужели со мной это только сегодня, а завтра все пройдет, и я буду опять что-то делать, думать о другом, жить-поживать?..

Кот Марсик пришел потереться о ногу, чтоб вызвать во мне ответное ласковое чувство. Мне бы его заботы!

— Пошел прочь! Урал с Джигитом тебя дожидаются, — ворчу я и выставляю кота за двери квартиры.

Распаковывать картину руки не поднимаются, да и смотреть на нее сейчас не смогу!.. «Предложений нет. Келейная живопись».

— Черт возьми, опять Марсик? Кто тебя впустил?! — Уже с меньшей любезностью беру кота за шиворот и бросаю на лестничную площадку, кричу жене: — Рая! Не впускай мне больше Марсика, нечего ему тут под ногами путаться!

— Хорошо-хорошо! — скороговоркой отвечает жена.

«Хорошо-хорошо! — передразнивается у меня в уме. — Что хорошего-то? Привыкли к минимуму слов в обращении: «предложений нет!..»

Как гудит голова… И духота. Хоть рот разевай, будто рыба без воды. Да, в такой день самое место в воде по горло сидеть.

— Марсик? Это уже черт знает что! Рая! Я же просил!..

— А что такое? Ах, Марсик… Но я его не впускала, честное слово! Да ты и сам бы услышал стук двери.

— Действительно. Уж не кажется ли мне, что квартира полна котов? Я их вышвыриваю, вышвыриваю, а они все есть! Это уж третий, если, впрочем, не ошибаюсь.

— Да ты просто сегодня переутомился! По духоте прошел, а в автобусах, наверное, давка — все к морю спешат. Не поехать ли и нам искупаться? На нашем месте у Китовой сопки обычно никого не бывает.

— Вообще-то можно. Лодка на ходу вроде бы…

— И Ларочка пусть с нами!

— Только без магнитофона!

— Естественно!! И возьмем что-нибудь закусить, ведь ты еще не обедал. Так мы собираемся?

— Я готов.

— Тогда хоть галстук сними.

Здорово она это придумала — вытащить меня из квартиры на морской простор!

Весело гудит лодочный мотор, легкий ветерок от движения приятно обдувает лицо, кипит перекрученная винтом вода за кормой — зеленоватая, с прожилками пены, как подкожные волокна на плохо очищенном апельсине, шипит, как нагазированная, дышит, клиновой волной расходясь к берегам. А там скалы и лес, прикрытый махровыми облаками зелени, и в глубине его полумрак, застоялая сырость, гнилой запах замшелых валежин, паутина, пауки, муравьи, улитки на грибах — другой мир. Кажется, тоже знакомый до мелочей, а не напишешь, закрывшись в келье, потому что каждое деревце имеет неповторимую биографию роста, силуэт, свое особенное положение в лесу, место под солнцем, незаменимых соседей и ближайших родственников, и трава под каждым деревом иная растет; и грибы, и птенцы, и цветы…

Жена и дочь на переднем сиденье о чем-то говорят, потихоньку смеются, оглядываясь на меня, — боятся, что веселость их-еще невпопад с моим настроением.

Чего уж там! Я вдыхаю полной мерой морской воздух и, стараясь перемочь гул мотора, затягиваю песню:

Я люблю тебя, жизнь, Что само по себе и не ново!..

— Жена с дочкой улыбаются посмелей, подтягивают мне, тут же выправляя мелодию песни. Мы поем и ни о чем больше своем не думаем, потому что в пении уединиться невозможно. Так бы всегда явственно чувствовать друг друга и в жизни, а то по утрам торопливо разбегаемся по своим делам и будто разрываем свой союз до вечера, может, и не вспоминаем друг о друге ни разу за день.

Девятиклассница Лариса уже мечтает, наверное, полюбить какого-нибудь прекрасного героя. Мне надо будет как-то сказать ей, чтобы не искала прикрас для своей любви, ведь прекрасным станет все то, что полюбишь…

Наша бухта. Мы с женой назвали ее бухтой Молчания. Почему? Наверное, каждый замечал, что на природе мы меньше всего повышаем голос и разглагольствуем. Это между собой мы бесцеремонны, нередко срываемся на крик, улыбнуться лишний раз боимся, полагая, что сантименты современному человеку не к лицу. Но истоки сыновнего отношения к природе нам бы следовало отыскать и прочувствовать в наших людских взаимоотношениях, и кто знает, может, тогда мы научимся наконец отдыхать душой и среди себе подобных, не будем бежать, мчаться на машинах и лодках за тридевять земель к деревьям, даже породы которых не знаем, к птицам, что отпугнем, к траве, что потопчем и сожжем кострищами.

Ни во что не вмешиваясь, ничего не тревожа, ходить тихонько и удивляться, как от малейшего перемещения облачка в небе, от порыва ветерка, от единственного шага в сторону или просто от перемены твоего настроения море меняется неузнаваемо, неповторимо, вдруг, от берега до горизонта. Одна и та же старая, до остова разрушенная баржа, некогда выброшенная штормом на камни, на разных рисунках кажется иной, на другом море, в другое время.

Кто-то верно сказал, что моря-океаны — это глаза Земли. Точно. Ведь и человеческие глаза не бывают только печальны, только радостны или гневны — они таят десятки оттенков всех тех чувств, что вызывает жизнь в своем беспрерывном течении, меняя облака, солнце, звезды, волнуя водоросли, волнуя сердце. Сколько догадок и предположений вызывает потемневший пенопластовый буй с куском рыбацкой сети, просмоленная щепа с какого-нибудь погибшего в бурю баркаса, диковинная железная накладка с икряно-красной ржой, мыслимая лишь на каком-нибудь старинном сундуке с фамильными или государственными бумагами, с драгоценностями!..

Перед замшелой каменистой грядой и зарослями ламинарии я глушу мотор и сажусь к веслам. Грести трудно, водоросли то и дело захватывают весла. Но вот и чистая вода — такая прозрачная, будто ее и нет вовсе, серо-белое дно кажется на расстоянии вытянутой руки, хотя до него около трех метров.

Прекрасный день, ласковая подъемная вода, побуждающая к ребячеству, к беспричинному, неуемному смеху. Время останавливается, мысли приходят только самые простые и непосредственные: тебе хорошо, ты счастлив, что рядом с тобой самые дорогие и нужные люди, что они веселы и здоровы, ты любишь их и все вокруг — море, небо, свой век, всех на земле людей! Ты любишь, но нет-нет да и всколыхнется досада, как колышется в воде похожий на оборку кофейного цвета лист морской капусты: почему же любовь свою, такую всеохватную, ты выразить-то никак не умеешь, человек два уха? Или сердце — келья? Вот привязалось словечко!..

Омытые морем, немножко усталые, мы сделались тише, серьезнее, глубже, дружней — я это чувствовал. И еще я чувствовал себя в том состоянии, когда в руке обязательно должна быть кисть. И прав был мой академик: на полотне у меня еще не море, а только мениск его меж скалистых берегов. А если уж придерживаться сравнения моря с глазами, то с бельмами — вышли глаза, до дна не доглядишься, а ведь я видел сегодня близкое переливчатое дно, я видел притонувшие облака, видел словно ожившие медлительные крапчатые звезды, нападавшие с неба ночью. — море верная старая зыбка, в нем что хочешь оживет, обрастет и родится!

На щелчок замка из глубины квартиры выбежал с радостным мяуканьем Марсик.

— Опять этот котяра самым непостижимым образом оказывается дома, тогда как я отлично помню, что был он во дворе, — сказал я.

— Тебе это показалось, ты не нервничай, пожалуйста.

— Ничего мне не показалось!

Только я успел смыть под душем морскую соль, как жена громко позвала меня и показала на окно. Недавно выдворенный в очередной раз из квартиры; Марсик карабкался с улицы по переплету окна к форточке, затянутой медной сеткой, оторванной с угла. Видно, кот проделывал эту процедуру не впервые: уцепился когтями за край сетки, подтянулся, поднырнул, оставляя на проволочках шерсть, спрыгнул на подоконник, на пол — готово дело!

— Вот и вся отгадка по поводу нескольких котов в квартире, которых ты вышвыривал одного за другим! — смеялась жена. — И додумался же!

Мне ничего не оставалось, как тоже удивиться сообразительности котенка и на этом забыть про все свои неудовольствия на его счет, — невеликое дело, а настроению подспорье!

Что-то еще говорил беспечное, что-то ел-пил за ужином, а сам давно уже в мастерской весь, с палитрами и кистями. И когда действительно оказался у мольберта, из всего внешнего теплилась лишь одна благодарная мысль: «Молодцы, ребята, углядели-таки правду хоть в двух маринах, которые сам я умудрился затереть на холсте самым безбожным образом!»

И море мое постепенно набирало воздуха, разворачивалось, рвало волной мениск. Мне было мучительно хорошо наедине с этой животворной стихией, которой от века нет переводу, где что ни капля воды — в ней планктон или икринка будущей сильной рыбы, что ни берег — там обязательно найдутся люди, от которых пойдут потом моряки, плотники или поэты.

Хорошо!

 

Тесное море

«Тесное море друзьям! — воскликнул товарищ юности Павла Иволгина, заключив его в крепкие объятия. Еще мгновение назад они едва не разошлись безразлично, столкнувшись в сумеречном проходе перегрузчика «Донец».

— Надо же! Не на Ленинской во Владивостоке, а в Тихом океане — нос к носу! А я смотрю…

— И я смотрю-ю! Видать тут плохо, но я кожей почуял — Пашка! Пошли ко мне в каюту, я здесь вторым механиком.

— Молоток! А я на плавзаводе паросиловиком. Ну как чувствовал, сам сегодня напросился на перегруз банкотары! Вообще-то и мы уже во Владик навострились, но капитан-директор и на переходе решил не останавливать завод — запасаем сырец, баночку вот… Это здорово! Ты рассказывай: кого еще из мореходки встречал за эти годы, где бывал, женился?..

В нечаянную встречу всегда успеваешь больше вопросов задать, чем получить ответов, но не это главное — всколыхнется в душе все незабвенное, юное — легче дышится потом, смелей думается и живется.

Уже совсем под вечер отвалил от «Донца» мотобот, с последним стропом ящиков увозивший Павла Иволгина с его рабочим звеном.

— А я однокашника на перегрузчике встретил! — поделился Павел. — Столько лет нигде не могли сойтись наши пути, а тут — на тебе!

— Гора с горой не сходится, — напомнил поговорку Белов, пожилой грузный кочегар.

— А с иными и разойтись бы рад, да никак! — буркнул электрик Портнягин, молодой парень, и всем было ясно, что имеет в виду он одну конкретную работницу плавзавода. И Павлу стало стыдно, своего мальчишеского восторга. Даже сильная радость, если она натыкается вдруг на чью-то угрюмость, уступает, деликатно прячется, сознает, что одна она всем миром еще не правит…

Смеркалось. На море это происходит не так, как на земле: подвижная вода суетливо отражает, поддерживает слабеющий небесный свет, и постепенно с ним, уже как бы застывшим, лишенным проникающей силы, море само стекленеет, потом тускнеет, как мятая свинцовая фольга, и вот уже только редкие бельмоватые блики мелькают среди волн. Сразу и ветер наддаст…

Холодные брызги долетают до самой будочки над моторным отсеком, где стоит Павел Иволгин, полуобернувшись от ветра к старшине мотобота у румпеля.

— Вы получше за ящиками, за ящиками своими смотрите! — крикнул старшина, отплевываясь от горьких брызг. — Мой моторист за день с ними до ребер вытрепался… Свен! Свен, где ты там, уснул? — пригнулся он к моторному отсеку, и оттуда, как пружиной, выпрямило долговязую фигуру латыша Свена.

— Раздай пассажирам спасательные пояса! — приказал старшина мотористу. — Волна сейчас мигом разыграется. А тут еще ни черта не видать из-за этого штабеля! Не могли последние ящики на два парашюта раскидать? — бурчал он уже в адрес Иволгина. — Вот учапаем сослепу к черту на кулички, так будете знать!

Чтоб сверить направление на одно нужное созвездие огней из четырех плавзаводов впереди, что светились правее холодного зарева над далеким берегом, старшина резко перекладывал румпель с борта на борт. Мотобот плясал на волнах, зарывался носом, шатался и вообще казался вертлявым бревном. Павел поспешил присоединиться к Белову и Портнягину, которые охлопывали ладонями штабель ящиков с банкой, загоняя на прежние места выпирающие, ерзающие легкие коробки, зная, что стоит одной где-то выскользнуть, как все это двенадцатирядное сооружение вмиг рассыплется карточным домиком.

На брызги уже не обращали внимания — ватники намокли, отяжелели, пробковые спасательные пояса, белевшие как охотничьи патронташи, сковывали движения.

— Ребята, вы сами покрепче держитесь, — остерег Павел. — Лучше потерять десяток ящиков, чем искупаться в февральском Куросио!

Быстро отставали красно-зеленые ходовые огни «Донца» — он, видно, уже снялся на Владивосток. Некоторая зависть к уплывающему товарищу шевельнулась у Павла, ведь ему скорое возвращение в порт не светило. Сватают, как говорится, подменить паросиловика на плавзаводе-3, уходящем из этой экспедиции к островам Шумагина в Беринговом море перерабатывать продукцию. Хоть в море и просьба имеет силу приказа, Иволгину, может, удалось бы избежать перевода на «тройку»: семь месяцев путины позади, есть даже один неиспользованный отпуск. Да и главный механик, Павел знал, встал за него горой: четвертый год паросиловик на судне, к коллективу притерся, знает капризы механизмов, а тут как раз нужно проводить дефектовку перед очередным ремонтом, саморемонт организовать — с новым-то человеком не очень развернешься.

Тесное море друзьям — так заметил товарищ Павла на «Донце».

Тесно в море рядом с бывшими друзьями — так можно было понять слова Портнягина (он сейчас сам просит перевода на «тройку»).

А Иволгин сам не знает, что ему лучше: остаться или перейти?

Совсем в тупик зашли некогда ясные его отношения с Машей Колкиной. Она врач на плавзаводе, молодой специалист, как еще говорят. Познакомились перед самым отходом в рейс — он добровольно помогал в погрузке медикаментов и оборудования, был в ударе, много шутил — Маша скоро с ним стала на «ты». Девушка была привлекательна и, как ему тогда казалось, легкодоступна…

Он получил такой отпор, что растерялся, испугался, готов был в море провалиться из собственной каюты от стыда и презрения к себе!

— А вы только этого и хотели добиться от меня?! — сразу как-то съежившись, растерянно улыбаясь, спросила Маша, совсем не похожая на простушку, мгновение назад хохотавшую над его остротами, позволявшую и обнять себя и поцеловать даже. — Э-эх, а я-то, дурочка, возомнила!.. — И тут же горячечно зашептала: — Нет, нет, ради бога, вы, пожалуйста, не думайте, что я стану жалеть себя для вас. Только обидно вот, тяжело, извините меня… — Она и плакала как-то совсем особенно: не шевелясь и не гримасничая — слезы лились ручьем из ее округленных, огорошенных глаз, вымывая в зрачках слепящие кристаллики нечеловеческой боли и какого-то детского недоумения. Нельзя было не отвернуть обоих глаз. Нельзя было не понежиться, не ощутить себя самой распоследней сволочью! И, кажется, только в тот миг он понял захолонувшим сердцем, как дорога она ему, как нужна. Позже он даже хотел себе объяснить, что и похотливое помрачение в нем было тоже следствием уже большого чувства, но оборвал себя тут же.

Так началась его мука: Маша избегала встреч, а при необходимости обращалась подчеркнуто официально; он потемнел, похудел, осунулся, терзаясь и непреодолимым желанием объяснения с Машей и страхом все окончательно испортить новой поспешностью. Может, для того чтоб лишний раз убедить ее, что он уже не прежний, Павел даже костюм новый купил для предстоящей встречи с Машей, рубашку белую, строгий темный галстук… Наконец, однажды узнал, когда ее дежурство, оделся с иголочки и пришел в санчасть. Она выслушала его не пряча усмешки.

— А вы, товарищ Иволгин, довольно упорны в достижении своих целей. Даже когда утерян фактор внезапности. Не страшно начинать все сначала?

В белом халате, неподступная, спокойная, она говорила с ним как медик, насквозь видящий тайные хитрости пациента.

«А сама говорила, что влюблена! — недоумевал он и сам заводился: — Подумаешь! Строит из себя!.. Девчонка!»

С головой уходил в работу, с легким сердцем пропускал обеды в кают-компании, обходясь чаем наедине и мясными консервами из судового магазина. Однако не замечал, чтоб на Машу как-нибудь влияло его такое затворничество. Ненароком встретятся в кинозале — он и рта не успеет раскрыть, а она щебечет:

— Как живете, товарищ Иволгии, как самочувствие? Что-то не видно вас, что-то вы с лица спали… Напрасно, знаете ли, в здоровом теле здоровый дух!

Ну что ты ей скажешь на это, что спросишь?! Любит, не любит, плюнет, поцелует — хоть на ромашке, действительно, погадай, только где ее тут взять?! Сядет он от Маши неподалеку, смотрит и смотрит, а то загадает: «Обернется хоть раз — подойду после сеанса, и пусть хоть что!..» Она же возьмет и не обернется ни разу.

Еще он слышал, будто от человека к человеку лучистая сила совпадающих чувств истекает. Специально станет прислушиваться к себе — опять непонятно: по-прежнему каждая клеточка сердца любит, страдает, глаза не насмотрятся, а чтоб еще что-нибудь новое к этому прибавилось — нет. Даже когда он один совсем, например, так такая маета, бывает, найдет, хоть плачь навзрыд, как ребенок!.. Долго ли такому продолжаться?!

— А вот сейчас выгрузимся, попаримся в баньке, поужинаем и — на танцы! — обняв вразмах штабель ящиков, мечтательно сказал электрик Портнягин.

— Кто о чем, а шелудивый о бане! — неодобрительно отозвался Белов. — Все танцульки ему да танцульки. Пора уж серьезным мужиком становиться, Портнягин!

— А в чем серьезность, папаша? В том, чтобы пораньше спать завалиться? Но мне не спится, мне на людей красивых охота посмотреть — чтоб они были не в робе, не в клеенчатых передниках и с ножами!

— Ну-ну, дотанцуешься, когда Верка тебе чего-нить отчикает!

Пока Портнягин вызывающе отшучивался с Беловым, Павел припомнил невзрачненькую девчушечку-работницу, источавшую густой рыбный запах, в мокром фартуке, с мокрыми резиновыми перчатками в руке, с мокрыми глазами умолявшую главного механика не переводить Лешу Портнягина, потому что они «дружат». Вызванный позже электрик заявил, что не желает оставаться посмешищем из-за ревности бывшей подруги, уж лучше хоть куда уйти.

— Да хватит вам зубатиться, — оборвал он спорщиков. — Подходим к борту — смотри, в оба!

Опасения Иволгина были не напрасны: отраженные бортом судна волны создавали толкучку, а от долгой болтанки в пути обвязка штабеля сильно ослабла, и вот в один из толчков верх штабеля разрушился и ящики посыпались на стоящего с левого борта Портнягина. Тот вскинул вверх руки, потерял опору — полетел в море! Иволгин тут же прыгнул за электриком, угодил ногами в плавающие ящики, упал в воду спиной и чуть не задохнулся от ледяного ожога.

Положив румпель на циркуляцию, старшина мотобота на чем свет стоит разносил оторопевшего Белова, неловко топтавшегося около рассыпанных ящиков с банкотарой.

— Моряки, мать вашу растак! Брось картонки, на бак иди, на бак, черт! Люди за бортом, а он вздумал тут!!.

— Я поплыль спасать? — спрашивал моторист Свен, сдирая с себя ватник.

— Я вот тебе поплыву! Где твое место по расписанию тревоги? На бак!!!

По пути Свен быстренько рассовал по палубе груду картонок, перемахнул на нос мотобота, взял на изготовку багор, повернув его крюком к себе, перегнулся за борт…

С плавзавода направили прожектор, стали майнать второй мотобот на кран-балках, вывалили за борт пассажирскую корзину. В это время Свен с Беловым уже выловили Иволгина и Портнягина — их скручивало калачиками, било крупной дрожью, так что с превеликими трудностями их впихнули в корзину, чтоб поднять на плавзавод. Белов сел со спасенными. Пот градом катил с него, хоть ватник свой он давно набросил на товарищей. Электрик обхватил ногу кочегара, как спасительный столбик, и тому скоро передалась его дрожь.

А на палубе плавзавода уже белел халат Маши Колкиной, казавшейся чистой Дюймовочкой среди монументально поблескивающих проолифенками бородачей из бригады грузчиков Феди Дюжего. Едва корзина стала на палубу, бригадир выветренным баском скомандовал:

— В санчасть их!

С привычным выдохом, легко, будто тридцатитрехкилограммовые ящики с мороженой скумбрией, двое грузчиков один за другим взяли Иволгина и Портнягина. Третий ухватился за Белова, но тот, дрожа, намертво вцепился в сетку корзины, молча выкручивался из дюжих рук, пока не выдавил из себя:

— Я-я не из моря!

— Дура! Спирту же дадут!..

Портнягина растирала сама Колкина, а Иволгина драил, как пемзой, заскорузлыми ручищами Федя Дюжий. Он старался, и скоро спина Павла горела огнем, стало больно.

— Довольно, — попросил он шепотом, — дай хоть простыню укрыться.

— Я своего оживил! — громко сообщил Колкиной Дюжий, энергично потер руки, с удовольствием понюхал их, передал врачу флакон со спиртом.

— Спасибо, вы свободны, Федор Иванович, — сказала Маша и, не оборачиваясь, передала ему синий байковый халат для Иволгина. Потом они с электриком сидели рядышком на клеенчатом диванчике.

— Согрелись? Не поташнивает, Павел Сергеевич? Как мне записать, сколько времени вы пробыли в воде?

— Кто ж засекал! Минуты три-четыре, наверное…

— Полжизни, короче! — сказал Портнягин и кашлянул в кулак.

— До этого не кашлял? — тут же бросилась к нему с фонендоскопом Колкина.

— Да нет, так это — молчал долго! — сконфузился электрик, поплотнее запахивая халат.

— Смотрите мне! — погрозила пальцем Колкина. — Чуть что неладное почувствуете — сразу ко мне! Напейтесь сейчас горячего чаю, я дам таблеток… Утром оба покажитесь. Товарищ Иволгин, я вам особенно напоминаю — не прячьтесь за работу!

Они уходили из санчасти «халатах и тапочках, по пути оставив в матросской сушилке мокрую одежду, сапоги.

— Вот и побывали мы в своем будущем вечном доме! — хмыкнул Портнягин. — Я как подумал, что подо мной тысячи метров холодного рассола, так и барахтаться бросил. А тут и вы, спасибо, Сергеевич!

— Брось! Все хорошо, что хорошо кончается.

— И что диковинно: о себе не думал, о матери не вспомнил, а о Верке своей — сразу!

— Это та девушка, что приходила к механику просить оставить тебя, не переводить на «тройку»?

— Она, шалава! — прикрывая грубостью теплые нотки в голосе, ответил электрик.

«А за меня просить никто не придет, — с обидой подумалось Павлу Иволгину. — Такой вот случай — а Маша все по-прежнему Павел Сергеевич, товарищ Иволгин! Да, хороша Маша, да, видно, не наша!..»

Переодевшись, он спустился в котельное отделение, поговорил с вахтенным, прошелся к турбинам — никаких замечаний, все работает, крутится, не требует его вмешательства. А сколько трудов стоила бесперебойная и надежная работа механизмов! Было время, когда число поломок за сутки превышало число рабочих рук, не знали ни дня ни ночи. Трудно теперь найти гайку, какой не касался бы ключом Иволгин. Он работал как все и больше всех, потому что обязан был беречь силы машинистов, особенно таких пожилых, как Белов и другие.

Он уйдет, и люди понесут свои вопросы и заботы кому-то другому, между собой будут обсуждать характер и привычки нового механика, сживаться с ним или спорить. Вспомнит ли кто о нем — был, мол, у нас Сергеевич… Да! О нем и сейчас-то даже те, кому следует, не очень вспоминают — правда, тут другое. В этой путине почти не было уже поводов, чтоб его «слушали» на судкоме или у капитан-директора. Смешно сказать, Иволгин даже не знает некоторых сменных мастеров рыбообработки, а раньше почти с каждым рабочим был знаком, выпроваживая то одного, то другого, присланного с просьбами наддать пару или электричества! На производстве так и есть: чем меньше о тебе говорят, тем лучше, знать, работаешь.

Он вернулся в каюту, не зажитая света и не раздеваясь, прилег на диване.

Холодный ветерок путался в невидимой шторке над приоткрытым окном, в подволоке простуженно сипела дуй-ка от калорифера, прикрытая не совсем плотно…

И все повторилось опять: качающийся на волнах мотобот, разваливающийся штабель ящиков, прыжок в море, но уже почему-то… за Машей Колкиной! Ее сразу далеко отнесло, а он, задыхаясь от тесноты моря, никак не мог преодолеть пеленающей тяжести мокрой одежды, своей неуклюжести. Сердце разрывалось от мысли, что он опоздает, и девушку ударит о борт, затянет под винт бота. Он видит ее белый халат, шапочку, неприступное, насмешливое выражение лица, Наконец он уже совсем рядом и протягивает ей руку.

— Смотрите мне, товарищ Иволгин! — погрозила Маша пальцем. — Такие шутки плохи на пороге нашего будущего дом?! — ? этими словами поплотней запахнула халат и поплыла к мотоботу, где Федя Дюжий, обрадованно поджидая ее, вывалил за борт свои ручищи…

«Да что это она все придирается ко мне?! — злится Павел. — Вот и думать о ней брошу, лучше о матери подумаю…» Тут его захватила такая щемящая грусть-тоска, что он проснулся.

Трепетала у окна шторка, сипела дуйка, диван вместе с палубой привычно мелко-мелко подрагивал от работы механизмов в котельном отделении.

Он встал, глянул на часы — одиннадцатый. Набросил куртку и вышел на палубу. На ветру где-то хлопал брезент, волны с громким плеском обшаривали борт судна, от бункеров впереди несло влажным запахом рыбы. В стенку одного бункера билась струя из шланга, и в свете прожектора брызги искрились снежной пыльцой. Не видно людей, не гудят лебедки — наверное, у рыбообработчиков какой-то перерыв. Павел пошел — на корму, стал лицом к непроглядной темени над Тихим океаном…

Будто уменьшаешься перед огромным пространством, забываешься в его гипнотической власти: кто ты, где, на какой планете, весна теперь или осень, который век?.. Вечность веет в лицо пресноватым запахом застарелой северной льдины, остывшим банановым духом, смоленой рыбацкой сетью. На пустынное море можно смотреть часами и видеть всякий раз то, что захочешь. Это так таинственно и необъяснимо, что невольно задумаешься: стихийное родство тут или родство двух стихий — человека и моря?

А еще ему думалось: «Все ли я сделал, чтобы примириться с Машей? Поди тут проверь! Скажешь «все» — похоже на правду, скажешь «нет» — тоже верно…»

Набрав в титане кипятка, он бросил в стакан пакетик чая и, поворачивая его ложечкой, с наслаждением вдыхал ароматный парок, представляя солнечное лето, горячие ступеньки крыльца в родном деревенском доме и благоуханную прохладу комнат, когда на троицу бабушка устилает полы сжатой серпом травой…

В дверь каюты тихо, неуверенно постучали. Он пошел открыть дверь и отступил, пораженный: у порога стояла Маша Колкина в наброшенной поверх халата теплой куртке, в белой медицинской шапочке набекрень; на груди виднелись резиновые трубочки фонендоскопа.

— Не спите еще, Павел Сергеевич? А я возвращалась от Портнягина и увидела свет в вашем окне… Не мешало бы температуру измерить и легкие прослушать, а то вон у вашего товарища насморк начался, чихания, шумы подозрительные!..

— Да я здоров! — отмахнулся Павел. — Лучше вот к чаю прошу…

— Нет, какие странные люди, право! Будто я беспокоюсь от нечего делать, — вспыхнула Колкина, сбросила на диван куртку, достала термометр, встряхнула и подала ему: — Сделайте одолжение, избавьте от угрызений совести. И давайте все же я вас послушаю. Последний раз потерпите.

«Почему она сказала «последний раз»?» — подумалось ему, но поддавшись уже раздражению от ее иронического тона, он самому себе противно вдруг засуетился, снимая рубашку, майку:

— Ах, пожалуйста-пожалуйста, Мария Анатольевна, за чем дело стало?!

— Ну вот и все, больше ненужных эмоций. Сердце и легкие без особенностей. Сто лет вам жить с таким сердцем! Можете одеваться.

— Не пойму я: это плохо, что сто лет мне жить?

— Да кто говорит?! Хорошо, Даже очень хорошо! Волнениям не подлежит — завидное сердце, как часы.

— Ну, знаете! Разговор у нас какой-то странный, вы не находите?

— Странный. А чего же тут особенного? Давайте термометр… Вот и температурка в норме. Извините за вторжение — долг, как говорится. Всего наилучшего.

— Маша!! Я никуда тебя не пущу, пока мы не сменим тона и не поговорим по-человечески. Вранье нашептали тебе твои резинки — мое сердце очень даже с особенностями: оно болит, оно измучилось любить насмешливую, злую девчонку, которой будто бы в радость терзать, терзать!.. Молчи! Я все скажу, а там уж как хочешь… Я люблю тебя, будь моей женой. Ответь «да» или «нет»? У меня нет больше сил, у меня и времени больше нет. Сколько я могу так терпеть, как ты думаешь?!

— О! Да у вас же горячка началась, товарищ механик, — серьезным голосом, бесстрастно отметила Маша Колкина и продолжила в том же тоне: — И я вот думаю: госпитализировать вас сейчас же или подождать утра?..

— Э-э-эх!!. — только это и смог выдавить из себя глубоко уязвленный Иволгин.

— Кукла! Девчонка! Воображала! Кукла! — твердил он потом сам себе, кружа по каюте. — О черт, как все глупо, глупо, глупо!

Опрокинул стул, наткнулся на шкаф, треснул его непонятно за что кулаком — открылась створка дверей, и, как насмехаясь над взбешенным сейчас Павлом, закачался, заводил манерно плечам тот новенький, специально для объяснения с Машей купленный в судовом магазине черный импортный костюм.

— К черту! Все к черту, вон, с глаз долой! — бормотал он, срывая с вешалок костюм, белую рубашку, галстук — все купленное для «того» случая, — выбежал из каюты к борту и швырнул одежду в море всю как была — ворохом. — Вот так тебе! Вот так!..

Чувствуя головокружение, он испугался, что теряет рассудок и от безразличия к себе может броситься вслед за выброшенной одеждой, — отпрянул от леера. В каюту вернулся опустошенный, как-то разом ослабевший, дрожащими пальцами долго не мог выщипнуть из пачки сигарету, прикурить…

Через два дня экипаж плавзавода стал готовиться к походу: зачехляли и крепили мотоботы, поднимали кранцы, стравливали из них воздух, проворачивали машины и механизмы. Боцманская команда приступила к надстройкам судна с кирочками, шпателями, шлифмашинками — обдирали старую краску, шпаклевали, грунтовали выбоины и поржавевшие места. Дожидались, когда мотобот с «тройки» перевезет всех списанных в отпуска и отгулы рабочих, заберет себе пополнение в новый поход через весь Тихий океан, совсем в другую сторону от дома. Туда дорога и Павлу Иволгину. Его чемодан вместе со своими вещами Портнягин унес и положил на парашют к сумкам других отъезжающих на «тройку».

За Иволгина пока оставался Белов, самый опытный из машинистов котельной. Инструктируя его насчет очередного заводского ремонта, Иволгин не услышал объявления о посадке на прибывший с «тройки» мотобот. Прибежал Портнягин:

— Сергеич! Трижды тебя по спикеру звали. В последнюю корзину айда — ругаются!

Наскоро попрощались с механиками, на бегу жали руки всем, кто вышел на палубу проводить. А Павел все тянулся взглядом поверх голов, надеясь в толпе на палубе отыскать Машу Колкину, но ее не было.

«А! Так, может, даже лучше, — смирился он, — раз — и все!..»

Поднимаясь в корзине над палубой, он смотрел на остающихся без него знакомых людей. Их много — им легче…

Но вот палуба осталась вверху, а корзина целит на мотобот, где ее встречают двое незнакомых матросов. А за их спинами, вокруг сложенных на крышках трюмов чемоданов и узлов, собралось до десятка «своих» — и это неплохо для начала жизни в новом плавучем доме.

«К вам, к нам!!» — приветственно машут руками два знакомых наладчика, еще кто-то за ними. Но кто это ближе всех смотрит так пристально и непонятно улыбается, прячась подбородком в лисий воротник голубого пальто? Маша?!!

Сама вызвалась на «тройку», не зная о его направлении сюда? Или перевелась именно потому, что он сюда направлен? Огорчена или обрадована? Однако ни один из этих естественных вопросов сейчас не занимал. Павла Иволгина. Он видел Машу — и это было все, что он хотел.

 

Гость

Шофер такси Роман Ревякин выехал на линию в ночную смену немножко не, в духе. Ну, во-первых, ночью все же человеку спать полагается, и как тут ни бодрись, а раздражение вперед тебя просыпается. Во-вторых, собираясь на работу, Роман понял, что второй жилец в его комнате спать еще и не думал ложиться — шушукается на кухне с какой-то очередной своей «знакомой». Дожидаются, когда Роман из комнаты уберется.

Ни умыться Роману толком не пришлось, ни чаю глотнуть. Ох, дождется, наконец, своего, ловелас несчастный! И взял же моду приводить в жилье всяких шалав, потому как известно, что любая иная женщина с мужиком в дом никогда не пойдет, а уж в крайнем случае пригласит к себе, где все ей привычно, откуда и турнуть гостя под зад коленкой можно будет, если что не так.

Нет, не повезло Роману с жильцом: и неаккуратный, и выпивоха, бабник и хвастун, каких мало! А как Роман радовался, что перебрался с частной квартиры в комнату малосемейки (целый этаж нового здания был отдан под общежитие), да еще один пожил несколько месяцев! И вот… Прокатился шар, как говорится, — Ревякин теперь часто поигрывает на бильярде в комнате отдыха, потому что вечно к жильцу приятели с бутылками валят, да и сам заявляется такой, что слушать его бредни тошно.

Ох, большое это дело — кто рядом с тобой живет! Ведь на работе, никуда не денешься, терпишь иной раз и откровенного хама, и брюзгу, мелочного зануду и какого-нибудь шикача с уголовной физиономией. Ладно, думаешь, катись-откатись, мне с тобой детей не крестить! Ждешь конца смены, а когда он подходит, начинаешь гадать, что же сегодня ожидает тебя в твоей комнате? А ведь были когда-то рядом самые нужные и дорогие люди: мать, отец, сестренка Нина — замуж она давно вышла, а он так и не появился, поздравил телеграммой да бандеролью подарок послал. Тогда как раз в море работать уйти собирался, но замешкался. Потом загорелся на большую стройку поехать — и опять что-то… Есть все же в этом городе что-то привораживающее, но стыдно очарованным балбесом быть — устроился шофером. А лучше б уехал домой, работал бы в совхозе на самосвале, женился, тоже бы, может, детей заимел, не завидовал бы чужому счастью.

Роману сразу не понравился пассажир в овчинном полушубке, на привокзальной площади втиснувшийся в кабину сначала спиной, а потом добрую минуту с помощью рук втискивающий свои ноги в огромных лохматых унтах. И дверцей овчина трахнула так, что у самого Ревякина внутри будто что-то оборвалось!

— Можно, кажется, и поаккуратней! — воскликнул он. — Или что государственное, то не свое, не купленное?!

— Извините, — кротко сказал пассажир, — я в кузне работаю — затяжелела, видно, рука.

— Мало ли кто где работает? Я же не тянусь прохожим головы крутить, когда баранку оставляю. На какую улицу ехать-то?

— А на все, какие есть! Только вы мне сразу скажите, сколько мне заплатить за весь Владивосток? — стал расстегивать на груди полушубок этот не понравившийся сразу Роману Ревякину пассажир. Молодой еще, судя по голосу, — это он из-за своей одежки неповоротливым стариком кажется.

— Это что, юмор? «Сколько заплатить за Владивосток?» — повторил Роман. — Мошны не хватит! И некогда мне шутить на работе. Если ехать, то говори куда… Купец тоже мне выискался!

— Извиняюсь, но я действительно хочу объехать ваш город — приезжий я. В гостинице не смог устроиться, ночь надо провести как-то с пользой, ведь времени у меня всего ничего…

— Та-ак, — на мгновение задумался Роман, — ну вот что: я работаю до шести утра, за час мне надо зарабатывать… — Он с расчетом назвал кругленькую сумму и деньги потребовал «на мотор», вперед то есть. Пассажир не стал торговаться и подал сотенную.

— У меня нет сдачи, — сказал Ревякин.

— Ничего, оставьте, утром сочтемся.

— Ладно. Перебирайтесь-ка лучше на заднее сиденье, располагайтесь поудобнее, а я в аэропорт катану первым делом — дорога длинная, так что и выспитесь туда-сюда… Не могу же я, на одном месте стоя, положенное количество бензина сжечь и километраж…

— Вы не поняли меня, наверное, — возразил пассажир, — я город хочу посмотреть. В аэропорт не надо ехать, потому что я недавно оттуда. Да и какой тут сон на новом-то месте? В кои веки выбрался сюда, жаль только, что ночью.

— Вот именно, что увидишь ночью?

— Все равно интересно: ночью один город, днем другой!

— А может, вы не ужинали, так у меня знакомый швейцар в ресторане за сторожа ночует — выдаст что-нибудь?

— Спасибо, но у меня с собой подорожник имеется, — тронул карман полушубка пассажир, — колбаса, хлеб, рыба… Все в порядке. А звать меня Валентином.

— Меня Романом, — откликнулся Ревякин на предложенное знакомство. — Поехали. Только куда сначала — вот в чем вопрос! В качестве гида я впервые, надо сказать… Нет, гостей, конечно, много возил, но все они какой-нибудь адрес да говорят, а так… Попробуем, однако!

Они приехали на причал морских трамваев, вышли из машины к пирсу. Было морозно, ветрено, пустынно. Впереди холодной цепочкой огней отражались в бухте суда, тяжелая темная вода плескалась в бетон.

Валентин размашисто подошел к краю и продекламировал:

На берегу пустынных волн Стоял он, дум великих поли, И вдаль глядел…

— Это бухта Золотой Рог, — поеживаясь на пронизывающем ветру, скоренько обвел впереди себя рукой Роман Ревякин, — отсюда суда в океан уходят, сюда и возвращаются — здесь их дом.

— Какой ветерок, смотри — океанский! — воскликнул Валентин, распахивая полушубок и шумно вдыхая морозный воздух. — Пахнет рыбой, сетями, дальними странами! — выкрикнул он отрывисто и спросил: — Ты бывал за морем где-нибудь?

— Нет, мне и здесь неплохо, — сказал Роман.

— Я тоже не бывал, вообще впервые море вижу. На Байкале вот приходилось даже купаться — лед! Вода холодная, — пояснил он. — А служил в Казахстане — там одни степи. Похожие очень на море, если смотреть долго-долго… А тут и смотреть не надо — чувствуется! Дыхание моря. Это мне повезло: страховку получил — тысячу. Жена, конечно, загодя покупки наметила — разнеси по магазинам денежки и дальше в кузне своей молотом постукивай. Ах ты, думаю, проза какая! Ведь очередные пять лет жизни пролетели. Что дни-недели незаметно мелькают — это ладно, но пятилетками попускаться — не жирно ли будет. И так все себя в чем-то сдерживаешь, окорачиваешь ради того-этого… Решил: махну на Тихий океан! Слезы, конечно, дома, истерики — все выдержал, выпросил несколько дней в счет отпуска, на самолет — и был таков! Своему Байкалу ручкой помахал. Я живу с ним почти рядом, в поселке.

— Лихо! — одобрил Роман. — Правильно. Себя же после уважать больше будешь, а всех денег ведь не соберешь. А то я вот показываю тебе город, сам здесь ни гость, ни хозяин. Вот даже пригласить тебя переночевать не могу — общага, да еще живет со мной такое чудо в перьях!.. Что трудно в городе, так это с жильем, поневоле снится отчий дом, как в песне поется. Большой он у нас, пятистенок — в нем хоть сколько гостей устроишь. Я тоже приехал сюда из тех же байкальских краев, из поселка — все никак не могу привыкнуть к тесноте и толкотне: спишь в одном месте, ешь — в другом, моешься — в третьем…

— А пьешь в каком? — засмеялся Валентин.

— Где попало, — отмахнулся Роман, — в комнате не разрешают, так каждый прячется, торопится. Вроде бы только что был человек трезвый, а уж идет-качается, бормочет на ходу! Жилец у меня такой. Все же зря я тебе не предложил ночь переспать на моей кровати, заодно и порядок бы навели кое-какой, пора уж… А утром бы сменился и покатили толком да ладом город осматривать.

— Брось ты на себя тоску нагонять! — отмахнулся Валентин. — Некогда мне рассыпаться по кроватям-то — завтра вечером уж и обратно лететь. Да есть у меня адреса, где можно было бы заночевать, если б захотел: в самолете с одним парнем познакомился — он мне свой дом записал, наказывал быть, еще теща наказала проведать своего сынка беглого — утречком его в постельке и захватить в самый раз! Так что поехали дальше: на мыс Чуркина, на Змеинку, на Эгершельд…

— Да ты все тут знаешь?!

— Из разговоров! Запомнить легко: Золотой. Рог, Змеинка — единственные названия! В знаменитых местах живешь, в таком городе, а недоволен! Я так всем завидую, кто хоть в Москве живет, хоть в Африке. Пусть не жить там, но интересно же посмотреть. А то в отпуске с огородами пурхаешься, с домом, глядь — некогда уж и ехать! И опять тебе дом да работа, работа да дом. Все тебя знают, всех ты знаешь — тоска. А в городе!..

— Ну что в городе, что в городе?! — вскинулся Роман. — Один раз никем не узнанный пройдешь, второй, третий, а потом так затоскуешь, хоть криком кричи.

— Так знакомься, дружи налево и направо, елки зеленые, что же ты?!

— Легко сказать! Я вот приду в свой таксопарк, со сменщиком пару слов скажу, кивну кому-то — все, разъехались-разбежались опять на весь день. Казалось бы — общая работа, интересы… Если нет между людьми чего-то основательного, коренного, общего навсегда, то как и дружить?

— Философия! Я, например, никогда на отсутствие друзей не жаловался — в армии, дома, в теперешнем поселке. Взять хоть сейчас: разве ты мне теперь не друг? А до утра поездим, так и вообще!

— Ну-ну, — снисходительно улыбнулся Роман Ревякин. Валентин нравился все больше — его правда. Завидны в нем и это молодое простодушие в понятии дружбы, непосредственность, умение и желание всему вокруг удивляться, радоваться. Наверное, так и надо жить — просто, открыто, нараспашку, стремительно принимая решения и никогда ни о чем не жалея. Только уже не получится так у Романа: пропал первый восторг перед городом, удивление, прошло ожидание необычного, чудесного, стушевались надежды на интересное будущее. Пришли терпение, понимание каких-то непростых жизненных вопросов, появился расчет времени наперед. Но разве равноценно все это утраченному, тому, что есть вот у Валентина?

Они еще много говорили о разном, объехали, кажется, все улицы города, все примечательные места, и в последний час работы Романа Валентин попросил подвезти его по адресу, что дала ему теща. Вот тут-то пришлось Роману удивиться, опешить, остолбенеть: разыскивался он, Роман Ревякин, в настоящем шурин Валентина или как там еще по-народному называют!

Сам-то Валентин такому повороту дела искренне обрадовался, обнял тут же Романа, стал тискать, захлопал по плечам тяжелой ладонью истинного молотобойца так, что внутри Романа что-то екало, и он съежился, как от страха…

До конца смены Роман отстаивался с машиной в каком-то переулке, молчаливо слушал рассказ Валентина о жизни своего дома, о всех домочадцах. Потом они сидели в его комнате друг перед другом (ни жильца, никого другого они, к облегчению Романа, не застали уже), пили вино. Поспали немного и еще немного выпили, пообедали всухомятку, молча — говорить уж, казалось, было не о чем больше, все переговорено раньше, ночью.

— Знаешь, Валентин, — прервал молчание Роман, — скажи дома, что ты не нашел меня здесь. Не смог, потому что город большой, а времени мало — придумаешь, что сказать!

— Да зачем это?!

— Какой все-таки ты еще молодой! — вздохнул Роман. — Так надо, так будет лучше, поверь мне.

— Да ладно, мне не трудно, только ведь Нина не поверит, съест меня со всеми потрохами, ведь ты ее характер должен знать. Она больше тещи мне все наказывала разыскать.

— Поверит не поверит — ее дело, — сказал Роман. — Может, скоро сам все объясню, хоть и не легко это.

— Я понимаю…

— Ничего ты не понимаешь, зятек, да и не ломай свою счастливую голову. Потопаем-ка лучше город досматривать, а то скоро тебе в дорогу…

 

Весенней ночью

Поздним вечером, дожидаясь сна, лежал один в послеоперационной больничной палате сорокапятилетний мужчина Иван Алексеевич Сысоев. Взошла полная мартовская луна, из форточки в изголовье кровати веяло запахами талого снега, еще чем-то весенним, давно знакомым на земле, родным. От внезапного волнения невольные слезы застилали взгляд — тогда вовсе исчезал сереющий потолок, погашенная электрическая лампочка на длинном шнуре от лунного света поблескивала будто еще ближе и ярче. От слез начинало сильно саднить и болеть под повязкой в больном глазу.

Сысоев сварщик — и однажды, обивая кирочкой свежий шов от окалины, он повредил левый глаз отлетевшим кусочком металлического шлака. Пробил зрачок. Сделали ему уже вторую операцию, но зрение не восстановилось. Лечащий врач Галина Николаевна уже нет-нет да и заведет разговор об удалении испорченного глазного яблока и протезировании. А оно, это яблоко, живое все-таки болит, ломится в орбиту!

И все же не эта беда лишает сна и больше всего тревожит сейчас Ивана Алексеевича: с женой не все ладно…

Вдруг не по-больничному громкие голоса послышались в коридоре у стола дежурной медсестры. Потом возбужденный говор переместился в операционную напротив палаты Сысоева, и он распознал среди прочих голос своего врача Галины Николаевны:

— Не Молчанов бы вам фамилию, а Балаболкин! Перестаньте же наконец разговаривать — мешаете операции! Не то и рот заодно зашьем!

— Ну да! У вас и ниток суровых поди нету! Молчу, молчу, а то с вас станется — зашьете что-нибудь не так… Что делать, если я человек веселый?

— Слишком, однако, веселый! А веселиться не с чего бы: били вас, видно, ногами, могли серьезно глаза повредить.

— Ерунда! Тут сердце разбито, а его не зашьете уж!

«Дурак!» — рассердился почему-то на неизвестного мужчину Сысоев и недовольно заворочался на своей постели: кончилось его одиночество — этого разговорчивого не в меру гражданина поместят, конечно, в его палату.

Между тем дело в операционной, видно, подходило к концу: пришла медсестра в палату и стала разбирать пустовавшую постель.

— Вот вам, Сысоев, и соседа послал господин несчастный случай, — сказала она. — Теперь все будет не так, как одному!

— Да уж будет! — усмехнулся Сысоев и спросил: — Сильно побили мужчину?

— Какой там мужчина! — отмахнулась сестра. — Под носом взошло, а в голове не выросло. Пьяный еще. Немного веко порвано, сосудики заштопали — заживет как на этом самом! У таких все заживает.

А потом под руки медсестра с Галиной Николаевной ввели высоченного парня с усами и бородой. Один глаз его был забинтован, под другим красовались обведенные зеленкой ссадины и кровоподтеки.

— О, да мы тут не одни будем! — обрадовался незнакомец и даже попытался руку подать Ивану Алексеевичу из-под руки Галины Николаевны. — Будем знакомы, папаша, меня Витькой Молчановым звать!

— Угомонитесь же! — почти умоляюще попросила врач. — Какой вы, право! Ложитесь и спите — отбой у нас давно, не нарушайте покой. И головой не вертите — швы могут разойтись.

— Не могли уж покрепче пришить? Сейчас всюду борются за качество.

— И за трезвость тоже!

— Ну все, молчу как рыба, виноват, товарищи женщины, спасибо за оказанную помощь! К 8 Марта я вам цветов принесу, только утром меня обязательно выпустите отсюда, иначе я сам удеру в чем есть.

— Будет утро, будет и разговор. Все. Я, право, устала с вами, Молчанов!

— Извините, простите, будьте великодушны! До свидания.

Медработники ушли, погасили свет. Но новенький и в темноте не успокоился.

— Ты прости меня, папаша, что я пьяный немного еще, но не в этом дело — злость гадская покоя не дает! Понимаешь, я из рыбацкой путины пришел, а моя жена, можно сказать, нового мужа привела себе! Представляешь?! Уже и заявление в загс снесли будто. Конечно, я за семь месяцев только три письма прислал, но ведь ишачил как проклятый, чтоб с ней же по-человечески все оформить, чтоб в свадебное путешествие и все такое… И откуда такие прыткие соплячки берутся, скажи! Другая жена моряцкая в отсутствие мужа губы красить перестанет, кольца поснимает, платья нового не наденет, а эта!..

— Так то жена законная, а тут «жена, так можно сказать».

— А разве в штампе все дело? Мы жили ведь, я не виноват, что у меня работа такая — в море!

— Не в штампе все дело, конечно, но женщинам по самой природе противна неопределенность. Ей ведь гнездо вить свое пора пришла, детей рожать — нужен крепкий дом, надежный человек.

— А я разве отказывался? Только говорил, что надо немного подождать, все подготовить, потом к родителям съездить, познакомиться, чтоб чин чином.

— Выходит, отпала нужда ждать. Бывает такое.

— Ну, а так можно? Я хотел по-хорошему во всем разобраться, а мне дружки ее хахаля под глаз залимонили, и понеслась! Меня, значит, по двору пинками перекатывают, а она вцепилась в него и кричит: «Ах, Витюша, не связывайся, ах, Витюша, уйди лучше!» Еще и тезкой оказался, пижон противный! Ну ничего, еще попляшут они у меня!

— Злиться не надо. Лучше в себе разобраться ладом, а тогда и решать. Утро вечера мудренее — спи, Виктор.

Но и на этот раз уснуть им не пришлось: опять включили свет, и оказалось, что медсестра привела милиционера в халате.

— Так что же с вами приключилось, гражданин Молчанов?

— Ничего, с чего вы взяли? Получилось как в фильме: поскользнулся, упал, очнулся — гипс!

— Нам сообщили со «скорой», обязаны разобраться, если есть криминал.

— Нет криминала, глупость одна.

— Так и писать?

— Так и пишите.

— Хорошо. Прочтите, подпишите здесь… Поправляйтесь, да больше не ходите по скользким дорожкам, Молчанов.

— Спасибо за добрый совет, товарищ… погон мне ваших не видно, извините.

— Спокойной ночи.

Свет потушили, только Молчанов через минуту опять заворочался:

— Нашлись, понимаешь, защитники-советники! Это ли мне сейчас надо? Мне ее надо, а кто вернет? Нет, уж я сам как-нибудь. Вот утром уйду отсюда, пойду к ним и скажу…

— И ничего не добьешься, Виктор, только хуже будет. Надо уметь признавать свои неудачи. Вот я с женой пятнадцать лет прожил, а теперь придется отпустить ее к другому, потому что понял: если за столько лет не смог привязать ее к себе чувством, то чего добьешься минутными разговорами, сценами разными или силой? Поделюсь сбережениями, продадим дом, она поедет в одну сторону, а я в другую куда-нибудь… Окривел только некстати.

— И еще денег дашь?! Ну ты силен, папаша! Да черта б ей лысого — раз такая! Пусть идет к монахам! Пятнадцать лет прожить и… Что только творится на свете?!

— То и творится, что сами творим. Я к ней так, а она, выходит, ошиблась. Раньше надо было хорошенько обоим разобраться.

— Ничего себе ошибочки! Закачаешься… И как же вы жили?

— Обыкновенно: дружно, уважительно. То и обидно, что почти не ссорились и я ни разу не почувствовал ее затаенности или притворства — это, что ни говори, мужик тоже способен почувствовать, если человек к тебе не от всего сердца относится. А здесь нет. Просто возвратилась однажды с курорта (она все лечилась, потому что своих детей мы не имели, а воспитали девочку из детдома, замуж выдали, институт уже заканчивает) и говорит: «Отпусти ты меня, Иван Алексеевич, я, кажется, полюбила другого человека, все думаю о нем, и тебя обманывать мне стыдно, места себе не нахожу!»

— Ишь ты какая!

— А разве не правда? Лучше честно сказать. Ну я ей, мол, уезжай, Регина, раз так, — дело человеческое, почему не понять. Тут она в слезы…

— Погоди, Иван Алексеевич, а вдруг она и сама еще не знает, что у ней за чувство к тому новому знакомцу, а ты — готово дело: рассчитал ее уж, сам подталкиваешь — иди и все такое. Нет, вот здесь ты не прав, ей-богу! Надо бороться за свое до конца, а то что же получается: жену отдай дяде, а сам иди к этой самой?

— Как же ей не верить, ведь сама попросилась уйти? Я, наоборот, теперь ей не верю, когда она уже пытается переиграть — все это в ней появилось, конечно, из жалости ко мне — слепому-кривому, а кому нужна жалость заместо?.. Сказала «а», говори «б», я так думаю.

— Не знаю, я молокосос против вас, конечно, а только можно распознать, когда женщина колеблется, ищет поддержки, совета, — другую сам лишний раз хорошенько приласкай, так она позабудет про все мечты о другой любви. От добра добра не ищут. Хотя теперь каждый с детства вниманием не обделен: живем при родителях, с сестрами-братьями… Вот почему раньше, читаешь, например, верность, верность, верность — и в революцию и в войну? Много опасностей было, трудностей, и люди друг другом дорожили. А теперь! Только с собой носятся, собой дорожат. Если не умеют в работе отличиться, способностями какими-нибудь; то выпендриваются одеждой или наглостью. Видел таких! И у Оксанки теперь фрайер тоже, видать, из таковских, но посмотрим, на какие шиши он счастье ей пойдет приобретать? Ничего, я подожду, я не гордый, но ее же, дурочку ослепленную, жалко!

— Да-а! Видишь, брат, какие неважнецкие наши дела с тобой, — вздохнул Сысоев. — Самое место нам, выходит, в больнице — раненные, так сказать, раненные в самую душу, язви ее! Беда.

— Ничего, обживемся как-нибудь, Иван Алексеевич, шибко тоже не переживай. Ты лучше держи жену сколько можно дольше, вот когда совсем ясно станет…

— Да ясно и сейчас: пожалела от женской доброты, а потом вместе каяться будем. Но я уж если что решил, то все, она меня знает! На самом-то деле, что я, совсем уж какой-нибудь!

— Не петушись, не хорохорься, Алексеевич. Я вон, видишь, как? Схлопотал! У тебя все ж полегче: она есть пока, можно еще попытаться, вот и не осложняй! Гордость гордостью, но на самолюбие, смотри, не наступи ей — тогда все, тогда хана: когда самолюбие задевают, то можно ожидать любых крайностей, и любя уйдет — не воротишь, хоть посиней тут! Я, кажется, задел… Наговорил такого сгоряча, что самому сейчас стыдно. Не простит. И сам себе не прощу. Когда Оксанка рядом была, то я, человек в общем-то сентиментальный, легко поддающийся чувству, решил держаться при ней эдаким суперменом без нервов, лишнего ласкового слова сказать боялся, высокомерничал. Теперь нет ее, так и полжизни отдал бы в операционной, но только чтоб она сейчас мне что-нибудь сказала, лишь бы щекой к ее рукам прикоснуться без оглядки! В море каждую ночь снилась, соскучился так, что и не рассказать, и вот — пожалуйста! — получите-распишитесь… Уснуть бы и не просыпаться совсем!

Но проснуться еще в эту ночь им обоим пришлось. Сысоев проснулся первым и сразу даже не понял, что его разбудило.

— Витя, Витя, ты здесь, Молчанов? Отзовись, Витюша, скажи хоть что-нибудь, родной, и я уйду… — Такие негромкие слова сопровождались легким постукиванием пальцев по оконному стеклу. Сысоев сел на кровати, посмотрел на окно: увидел вызолоченные щедрым светом весенней луны кудряшки простоволосой женщины, руку, освобожденную из рукава пальто.

— Вам кого? — тихонько приоткрыл он створку окна.

— Молчанова Витю, он здесь должен быть, в этой палате, мне только что сказали, он после операции. Он здесь?

— Вы Оксана? — почему-то уже уверенный в этом, спросил он.

— Да.

— Сейчас…

Молчанов подскочил как по тревоге от одного только имени, сказанного ему Сысоевым, бросился к подоконнику.

— Оксаночка! Как ты здесь?!

— Витюша, я глупая, я дурная, я выгнала его, прогнала прочь! Ты ничего, ты можешь ходить? Господи, как я могла допустить?!

— Ты молодчина, Оксанка! Я люблю тебя, я к тебе сейчас выпрыгну!

— Иди в дверь! — остерег Сысоев. — Скажи дежурной сестре, что жена разыскала еле-еле, и она впустит в прихожую, где свидания.

— Да? Спасибо! Оксана, иди ко входу, тебя впустят, я следом! Это же надо, Алексеевич, это же прямо не знаю!.. Я побегу, ладно?..

В палату Молчанов больше не возвратился. Утром сестра, сменяя постельное белье на его койке, ворчала:

— Ругает меня Галина Николаевна, а что я могла сделать? Не выдала б ему одежду, так она увела бы его так, в тапочках! Вот уж любят друг друга люди — прямо страсть!.. Эх, то-то что позавидуешь!

Сысоев потом еще раз всплакнул тихонечко, как ночью, когда услышал первые слова встречи Оксаны и Виктора.

«Сентиментальным совсем стал в больнице», — подумалось ему, но ум его не стал утруждаться определением — хорошо это или плохо — стать сентиментальным.

 

Клавдия Лебедь

Молодой парикмахер в Сиреневке Петр Коваль среди сверстников считается знатоком женской красоты и житейски умудренным человеком (был в городе женат и разведен). Парням и хотелось бы потолковать с ним о своих душевных затруднениях один на один, да стесняются, боятся остаться без тайны — какая ни на есть, а своя! Общие же разговоры с Ковалем затеваются как бы от нечего делать и с ожиданием: авось и себе что из сказанного о женщинах пригодится.

— Так какие же на свете есть женщины, Петро?

— Всякие. Каких хочешь найти можно… Только лысых нет, — смеется Коваль, — во всяком случае, в парикмахерской я не встречал!

— Ну, а какая была та, от которой ты сиганул со второго этажа, как люди говорят?

— Та с мужем была. С лысым! Отстаньте! — хмурится Петр и, легонько прихрамывая, уходит от допросчиков.

Ох, не перевелись еще на селе всезнающие кумушки, распускающие самые нелепые слухи! А что знают они о районном городе больше базарных новостей? Петр Коваль же учился в Холмах, жил там и работал в дамском салоне «Людмила».

Что далеко ходить, вон и соседку, сверстницу его Клавдию Лебедь, людская молва не щадит. Так и липнут к молодке любопытные взгляды, так и чешутся языки: «Кто же отец ее сына Ромки?» Как же, под носом, в поселке проглядели, кто ж это сумел подкатиться к гордячке Клавдии — вечно идет-выстукивает по улице, не дыша будто, никого вокруг себя не замечая!

Но и то правда: не тот уж поселок, разросся за счет строительства птицефабрики, людей новых много. Летом строители в общежитиях не вмещаются, живут в палаточном городке на берегу речки Соленки, впадающей в море и в приливы солонеющей. Палаточный городок зовут Ленинградкой — строительный отряд девушек из Ленинграда основал его года три назад. Теперь, если не хочешь жить в общежитии под надзором воспитателей и строгого коменданта, найди напарника, пойдите с ним к инструментальщику — тот выдаст палатку, внесет ее в личные карточки, где значатся сапоги, роба, и все — живи на воле, сам себе казак и атаман!

Вместе с новыми людьми пришли в Сиреневку новые дела. Местные жители тоже к иным специальностям потянулись: кто уж на первой очереди птицефабрики работает, кто на стройке, молодежь в новом ПТУ учится на электриков, операторов, наладчиков.

Ромке Лебедю всего полтора года, но и он уже всем сообщает:

— Вырасту и буду работать на «бешеном» кране, как мой папка!

Вот и новая зацепка для размышлений интересующихся Ромкиным происхождением…

Ближе к осени, когда Петра Коваля звали в дома стричь пацанву к школе, кое-кто пытался подладиться к нему с разговором о его соседке, но Петр пожимал плечами или прикидывался совсем наивным и, подмигнув, советовал:

— Да спросили б у Клавдии, уж она-то поди все знает!

Иных от такого совета передергивало, потому что кто же решится подойти с «таким», да еще к Клавдии — ее в поселке побаивались. Хотя ясных причин для этого вроде бы не было.

После школы Клавдия Лебедь поступила в юридический институт, но когда умерла у нее мать, перевелась на заочный факультет и осталась жить одна в родном доме. Работала секретарем-машинисткой в поселковом Совете, а на последних выборах ее избрали народным заседателем райсуда. Ничего необычного во внешности Клавдии на первый взгляд нет: большеглазая, с толстой русой косой, к весне всегда рябоватая от многочисленных веснушек, зимой и летом «сухостройная», как говорили младшие сестры-близнецы — Ольга и Валентина. Если дома Клавдия расторопная, веселая была, живая, то на людях словно каменела и вышагивала так, будто марш торжественный совершала, на какого-нибудь встречного так сверкнет своими глазищами, что того, бедного, в невольный поклон свивает: «Здравствуйте!»

Сестры Клавдии давно уже не Лебеди — замужем, своими домами живут: Ольга в Сиреневке за два дома от родительского, а Валентина в Холмах; обе и детей по второму кругу успели народить. Все просто у них, все понятно, тогда как у Клавдии выходило будто бы все наоборот, и это как бы исключало ее из числа своих людей в поселке и приближало к пришлым. Вроде строительного начальства или продавцов нового продмага на птичнике.

Словом, Клавдия Лебедь была причислена к тем, кого и знали и не знали. Ну и побаивались.

Петр Коваль тоже робел при встрече с Клавдией, но совсем по другой причине: нравилась она ему всегда. Нет, он и в мыслях не пытался ни разу соединить с ней свою судьбу. Просто нравилась, и все. А женился он в свое время в городе на той, которую полюбил. Во всяком случае, так ему казалось. А Клавдия нравилась ему еще со школы, нравится и теперь. Может же так быть — ничем тебе человек не надоест, ничем не вызывает неприязни! Петру не нужно было и с кумушками гадать насчет отца Ромки — он его знал. Просто однажды он хорошенько присмотрелся к его черным куделькам, густым, соболиного отлива бровям и узнал по тонким детским чертам точную копию Феди Пояркова, бывшего шофера начальника строительства птицефабрики, некоторым образом даже товарища Петра.

Жил Поярков тогда в Ленинградке, с бритьем ему там было сложно из-за отсутствия электричества, да к тому же бриться ему на дню надо было дважды, чтоб не утерять жениховского вида. Утром Федор в кресло для бритья к Петру не садился, а приносил из газика свою электробритву и наскоро сбривал перед зеркалом упрямую щетину. Но во второй половине дня он появлялся заросшим пуще прежнего, смеялся:

— Уж не ем почти ничего, а как на сале растет, шипишкина мать! Ты бы схимичил мне какое-нибудь средство, Петро, а то совсем невозможно, когда на твою бороду как на часы-ходики зрят: стой, мол, Федя, глянем, не пора ли нам на обед собираться!

Федя Петру рассказывал, что работал он с геологами, бывал в море, а теперь хочется ему на БАМ или куда-нибудь севернее, а может быть, и южнее.

— Поработать хочется так, чтоб всю жизнь вспоминалось! — мечтал он, звал с собой Петра Коваля, но тот отнекивался — так далеко и так скоро уезжать от родителей считал совестным, ведь и так немало покружил вокруг дома.

А Федя Поярков однажды пришел побриться «на дорожку», показал вызов из Тынды и уехал работать на автокране.

Нравился Петру этот парень, недоумевал он, почему же с Клавдией у них все по-хорошему не сладилось? Впрочем, он знал уже по себе, как вольно возникают и необратимо перестраиваются в человеке чувства от непостижимых для ума причин, когда и самому может показаться: не из-за чего…

Клавдия знала, куда уехал Федор, но зачем и на сколько — об этом у ней пока смутное представление, хоть он так старательно и долго все объяснял.

— Если у тебя ко мне все серьезно, — говорил он, — то подожди и сына пока одна нянчи, ведь мне с вами жить — вам и служить. Верой и правдой, как говорится. Но я еще хочу послужить разным нужным делам на земле, и послужить, не щадя себя, ни на что не оглядываясь, ни в чем не притворяясь. И чтоб за такую службу можно было даже и медалью наградить! Пусть не наградят, но чтоб было за что. Такая вот моя установка. И не мне одному это надо, но и тебе, и сыну тоже, для вечной крепости нашей с тобой жизни…

Огорчилась Клавдия: непонятный человек — мужчина, мало ему любви, мало собственного дома, где будет достаток, уют и дети, он не хочет покоя — значит, он не хочет того, что нужно ей, женщине, любящему сердцу. Как жить с таким? Биться в глухую стену со своими надеждами и радостями, а потом замкнуться, быть вместе, а на самом деле порознь: он — со своими исканиями славы и подвигов, она — с домом и детьми. Уж лучше одной…

После отъезда Федора она вдруг с какой-то одержимостью кинулась наводить порядок во всем большом родительском доме. Скребла, мазала стены изнутри и снаружи, белила, красила, мыла, доводя себя порой до изнеможения, будто эта работа что-то решала в ее жизни. Первые письма Федора она сжигала в печи не читая. Казалось, наступит такой день, когда память о нем станет обыкновенным воспоминанием, пусть и грустным.

Но кончилась-таки работа по дому — все сияло чистотой, благоухало свежестью, да ничто не радовало.

А потом Ромка пришел… Сын, как и хотел Федор.

И все никак не наступал легкий день обыкновенных воспоминаний, зато сколько было тех мгновений, когда только Федор был ей нужен и только его она проклинала и заклинала появиться, возникнуть, вернуться, прийти!

Не одна весна прошла, не одно лето. Опять вот осень. Завтра утром из Холмов приедет Валентина с мужем, Ольга со своим придет, мужчины будут картошку в погреб опускать, а женщины — капусту шинковать, солить. Октябрь.

Наверное, впервые оставшись на ночь одна-одинешенька, Клавдия не могла уснуть. Вообще, в последнее время ей не по себе: то не спится, то проснется среди ночи, будто голос зовущий услышав, то все в доме опять мыть-прихорашивать примется, за материну машинку швейную вдруг сядет летнее платье обверложивать, будто оно ей к спеху, на зиму-то глядя…

Спала не спала, а вставать пора: радио заговорило. Постепенно рассветало, но небо оставалось каким-то серо-белесым, пасмурным.

Солнышко, солнышко, выгляни в окошечко: твои детки плачут, по камешкам скачут, сыр колупают, в окошко кидают!..

Так, бывало, они с Федором на берегу Соленки приговаривали пасмурными днями в темное небо — совсем как дети…

— Солнышко, солнышко… — повторила Клавдия, но голос сразу осекся от подступивших слез.

За окном прошумел первый автобус.

«Ну, Валентина раньше восьми не заявится со своим семейством, — подумала она. — И Ольга пока по дому управится… Вот печку растоплю и за Ромкой сбегаю, а то проснется, устроит им всем «потягушечки». Он к дому привык, не то что папа родимый! Где носит его теперь?»

Набрав у летней кухни дров, она прошла в дом, свалила их у печи, настрогала лучин. Поленья сосновые, сухие — занялись огнем дружно, застреляли веселыми искрами из-за неплотно прикрытой дверцы, но тут же давно не топленная печь густо задымила. Пришлось Клавдии плотно позакрывать все двери в доме, а в кухне пол-окна распахнуть настежь.

Присев на корточки, спасаясь от едкого дыма, Клавдия смела веником мелкие угольки к поддувалу, потом стала подкладывать в топку, одной рукой заслоняясь от искристого жара.

Она не слышала шагов на веранде, негромкого стука в дверь, а когда глянула назад — привалившись к косяку кухонной двери, на нее смотрел… Федор Поярков при роскошной бороде и усах! Стукнуло выпавшее из рук полено. Она вскочила, но на встречный шаг сил уже не осталось — Федор успел поддержать, второй рукой совсем подкосил под колени, поднял к груди и толкнулся в первую попавшуюся дверь…

Валентина уже подталкивала к выходу своих мальчишек и мужа, когда пассажиры в автобусе переполошились:

— Смотрите — горит! Дом горит!!

Глянув в окно, Валентина обомлела: из кухонного окна родного дома дым с проблесками пламени свивался и поднимался вверх жуткой желто-ядовитой косой!

— Остановите, остановите! — застучала Валентина кулачками в закаленное стекло автобусного окошка. — Клавдя!! — тут же запричитала она, прижимая к груди младшего из сыновей. И впереди всех пассажиров понеслась к горящему дому…

Пожарные уехали, любопытные мало-помалу тоже разошлись. Петр Коваль потоптался во дворе до последнего и тоже направился к себе домой, недовольный, что ему не привелось спасти Клавдию из огня, вынести ее на руках, как это проделывают удачливые киногерои, — пожар дальше кухни вообще не распространился, да и с проходящего автобуса людей привалило больше чем надо, за ними и в кухню войти было просто невозможно.

В доме Клавдии остались все свои, да еще незнакомый кудлатый мужчина с подпаленной бородой, в мокром костюме, измазанном сажей, с какой-то медалью на нем. Этого незнакомца крепко за руку держала Клавдия.

В кухне и коридоре белыми волнами еще ходил тяжелый пар, стояла оцепенелая тишина, только изредка недовольно бухтели и попискивали мокрые головешки.

— А ну, все в залу! — залихватски взмахнув рукой, пригласила Клавдия и, не отпуская от себя незнакомца, вошла первой, а там представила:

— Вот, вы все мне не верили — это мой суженый, Федор!

Обедали в доме Ольги. Все удивлялись:

— Ну как вы, Клавдия с Федором, пожар-то в доме под боком не заметили?!

Федя Поярков улыбался, поглядывая на Клавдию, а та пожимала плечами:

— Да так как-то… Пока поздоровкались…

Потом мужчины вышли покурить на лавочке возле дома. Подошел Петр Коваль, поздоровался за руку со всеми и тут только узнал Пояркова, обрадовался:

— Ты?! Ну, тебя совсем не узнать! Борода, усы — вышел, значит, из положения-то, не требуется теперь и химичить насчет каждодневной щетины? А что за медаль у тебя, ух ты?!

— Медаль? Это за спасение утопающего. Был случай. А ты зря, Петро, не поехал со мной — славно бы поработали! Я вот женюсь и опять посмотрю…

— И Петра нашего тоже давно пора женить, куда только девчата смотрят! — весело заметил кто-то.

— Да они на себя же и смотрят в зеркало, когда он их прихорашивает!

— Неблагодарные…

— Да, так вот и получается, что сапожник без сапог.

— Бросьте! Просто не попалась человеку та, ну, что самая-самая. Появится — он уж не промахнется, будьте покойны.

— Это точно. Петр знает о женщинах больше нашего, и ему подавай поди такую красавицу, что нам и во сне не снилась, а?

— А какую, хоть бы обрисовал немного, Петр?

— Да что вы, ей-богу! — отмахивается Коваль. — Всякую женщину можно красивой сделать, главное, чтоб тебе это нужно было.

— Да, он у нас по этой части большой философ! — гордятся перед Поярковым мужчины.

Все еще раз дружно закуривают, угощают Коваля, предлагают ему зайти в дом, отметить помолвку Клавдии с Федором. Но Петр благодарит и отказывается, сославшись на срочные дела. О нем тут же забывают, бросают курить, поднимаются со скамьи, уходят во двор, занятые общими веселыми разговорами. Клавдия тоже смеется, льнет на ходу к Федору, потихоньку отбивает его в сторонку от всей компании, и они вдвоем уже шепчутся, смеются, забыв, наверное, про всех и про все на свете.

 

Стенка

Кто знает, как тяжело собственноручно вносить в свой дом неприятность, тот поймет состояние Ивана Николаевича, поздним вечером медлящего войти в свой подъезд, в сотый раз проклинающего свое невезение.

А случилось вот что. По простоте душевной он вызвался помочь сегодня, в субботу, побелить квартиру токарю Самойлову. И уж в конце всех ремонтных дел вдруг нечаянно завалился в новенькую мебельную стенку хозяев, что-то сломал…

Чуть не плакала жена Ивана Николаевича, выговаривая ему:

— Господи, ну куда ты, увалень, со своей добротой-то неотесанной все к людям прешься, если у них добра теперь в квартирах — от порога не прошагнешь — ковры, полировка да хрусталь?! Пора понять: это когда-то было, что человек купит телевизор и на радостях весь дом созовет, чтоб кино смотрели, чтоб разговоры разговаривали. Теперь тебя соседи через «глазок» разглядывают, а ты им еще улыбку изобрази, чтоб хоть впустили, если позвонить в «скорую» надо… Или вот ты Котовым денег дал, машину помог купить — тебя же они и осрамили! Давно ли легко вздохнули, как опять! Зачем ты со своими услугами вяжешься, если тебя не просят?

— Ну как это не просят? — обиделся Иван Николаевич. — Котов же при всех в цехе плакался, что с ног сбился в поисках недостающей тысячи, что очередь его может пропасть. Вот я и дал. А Самойлов сам в пятницу жаловался, что в ремонтной конторе обещают побелить квартиру только через месяц, а они ждут… В общем, я предложил.

— Напросился — скажи лучше! Самойлиха, наверное, рядом с тобой в обмороке брякнулась, ведь она всем уже уши прожужжала с этой «Березкой» — так, кажется, их стенка называется?

— Не знаю я! — отмахнулся Иван Николаевич. — И в обморок никто не падал, наоборот, меня там все успокаивали да обтирали, ведь я целый таз извести на себя вылил, опрокинувши… Между прочим, тут сам Самойлов и виноват, отказался передвигать шкафы. Я, дескать, целую неделю выстраивал-выравнивал эту баррикаду и повторять с нею муки не желаю; накроем, говорит, газетами и тряпками, чтоб известь не капнула, да и ладно. А я не мог дотянуться щеткой до угла, вот и пришлось влезть. Только сел наверху, взял в руки таз с известкой — ух! Все полки донизу пересчитал!

— И что же теперь делать? Сам-то знаешь или нет?

— Отремонтировать трудно — все выкрошилось, опилки ведь… Я размеры вот снял, может, в магазине продают запасные детали?

— Как же, пошел и взял! Если б так-то было! И когда ходить, если сегодня ночь уже, а в воскресенье мебельные магазины не работают!

— Действительно, — вздохнул Иван Николаевич, — придется ждать понедельника, чтоб после работы…

В понедельник утром, едва Иван Николаевич подошел к своему токарному станку, начались расспросы:

— А скажи, Иван Николаевич, как ты стенку Самойлову развалил?

Он невольно глянул в сторону станка Самойлова. Тот уже работал, но, видимо почувствовав на своей спине взгляд, обернулся к Ивану Николаевичу и с улыбкой приветственно помахал рукой. Ивану Николаевичу ничего не оставалось, как ответить тем же…

В этот день он едва не запортачил вал для электромотора, не пошел обедать в столовую, а засел в комнатушке, что была отведена для разных художественных работ, чем в порядке общественного поручения занимался Иван Николаевич уже лет восемь: писал к праздникам транспаранты, копировал плакаты, делал таблички, надписи, оформлял стенные газеты. Посидеть без дела ему и сегодня не дали: медсестра из здравпункта попросила сделать несколько красочных сообщений о завтрашнем дне донора на заводе. Как раз к концу обеденного перерыва он с этим и управился.

— Что там у тебя с Самойловым произошло, какую-то стенку ты, говорят, ему начисто сломал? — спросил подошедший к станку бригадир наладчиков Котов, тот самый, которому в свое время Иван Николаевич занял тысячу рублей на «Жигули». Права жена, из-за того отношения между ними стали вдруг какими-то любезно-ложными, а потом и вовсе расстроились. На первых порах после покупки автомобиля Котов прямо проходу не давал Ивану Николаевичу: поедем да поедем куда-нибудь на природу семьями. Раза три-четыре съездили, а потом до Ивана Николаевича дошли разговоры, будто Котов жалуется, что он прямо терроризирует его — требует возить всюду, вгоняет в расходы на бензин, вынуждает перегружать автомобиль, а он ведь на обкатке, дверцами трахает, как враг, чехлы грязнит и все такое малоприятное. Когда Котов в очередной раз завел разговор о субботней поездке куда-то, Иван Николаевич спросил прямо:

— А такие-то разговоры были?

— Да не так же все, ей-богу, — вот люди! — заюлил Котов.

— Были, значит, раз глаза прячешь, — заключил Иван Николаевич. — Ну что ты меня опять приглашаешь? Ведь человек должен и говорить и делать то, что думает и желает сам, а не наоборот. Иначе ведь неразбериха между людьми будет. Сам подумай: говорят тебе «здравствуй», а про себя желают, чтоб ты загнулся; с собой приглашают, а ждут не дождутся, чтоб отказался! Не понимаю я этого, извини…

С этого разговора и на работе у них пошло все наперекосяк. Раньше считались они хорошими товарищами, все об этом знали, и если какому-нибудь токарю необходимо было подладить станок, то обращался он не к мастеру, а к Ивану Николаевичу: «Скажи Котову, пусть посмотрит…» А за станком самого Ивана Николаевича бригадир наладчиков следил особо: до начала работы еще включит, послушает, «подшаманит»…

Они продолжали, конечно, поддерживать какую-то видимость былых отношений, но в цехе никого не обманешь: уже не просили Ивана Николаевича «сказать Котову, чтоб посмотрел».

Не без злорадства поди Котов и сейчас подошел к Ивану Николаевичу — радуется, наверное, что и в его дружбе с Самойловым разлад наметился. Не хотелось ничего рассказывать о злополучной субботе, да ведь люди невесть что еще могут наплесть — рассказал.

— Да-а, — многозначительно протянул Котов. — Влип ты здесь, Иван Николаевич: дорогая вещь, дефицитная, да еще чужая — такую уважать пуще своей надо. Ну и пусть он не отодвинул, позволил тебе наверх влезть — сам должен был подумать, прикинуть, остеречься!

— Ясное дело, — согласился Иван Николаевич, припоминая один случай во время поездки с Котовым на его машине. За городом им проголосовала женщина с чемоданом. Котов проехал мимо и только потом затормозил. Открыл дверцу, поджидая спешащую изо всех сил гражданку, а когда та была уже совсем рядом, вдруг тронулся с места и говорит с улыбочкой: «Чтобы не бегать за чужими машинами, купите свою. Поймете, как это удобно! Привет! — и покатил дальше, хохоча над сконфузившимся до слез Иваном Николаевичем: — Ничего, ничего — бог подаст!»

К концу рабочего дня к Ивану Николаевичу подошел Самойлов:

— Так что же делать, Николаич, где полки новые взять? Ох и бухтит жена, прямо домой идти нет никакой охоты!

— Да вот нынче же пойду по магазинам, авось и найдется, — сказал Иван Николаевич.

— Я заплачу, ты не думай, ведь дело это общее, мужское — отвязаться от бабьих игрушек, ведь им блестящие доски эти свет застят!

Однако в мебельных магазинах Ивана Николаевича не обрадовали.

— А вы мебельной фабрике претензии предъявляйте, — посоветовала одна продавщица, — мы ведь и сами по месяцу ждем замены брака.

«А что, это идея: пойти на мебельную фабрику и попробовать как-нибудь договориться, выписать!» — подумал Иван Николаевич.

Вот только загвоздка — идти на фабрику следовало в рабочий час. Но и тут выход нашелся: он вспомнил, что на заводе завтра день донора объявлен с его же помощью. И хоть донором Иван Николаевич еще не был ни разу, решил, что запишется одним из первых! Доноров-то освобождают от работы в день сдачи крови.

Сказано — сделано. И вот, во второй половине дня Иван Николаевич, испытывая неприятное легкое головокружение с непривычки, но радуясь удачному стечению обстоятельств, торопился к мебельной фабрике. Пройти без пропуска проходную не удалось, вахтер и слушать ничего не захотел. Пришлось схитрить: он разыскал отдел кадров и там сказал, что ищет работу, но хотел бы прежде познакомиться со сборочным цехом, поговорить с рабочими, с начальством. Без лишних разговоров ему был выписан разовый пропуск.

— Нет, это же невозможно! — сказала Ивану Николаевичу на его просьбу строгая женщина в белом халате, начальник сборочного цеха. — У нас фабрика, а не ремонтная мастерская! У нас детали мебельных гарнитуров сборщики прямо с лакокрасочного конвейера друг у друга из рук вырывают, потому что план, темп, работа. Если б вы хоть у нас работали… Впрочем, есть один выход: найдите нам художника, чтоб оформил кабинет экономической учебы, сейчас только в парткоме так раскритиковали, что в себя не приду никак!

— Есть! — радостно воскликнул Иван Николаевич. — Я сам все сделаю, ведь и на своем заводе занимаюсь оформительской работой!

— Серьезно? Ну, если та-ак!.. И вы на самом деле все сделаете? — обрадовалась начальница. — Тогда идемте, покажу работу.

— А полочки? — напомнил он.

— За этим дело не станет: позову мастера, он выпишет, а вы оплатите и получите. Только прошу вас, не исчезайте совсем, а?!

— Да что вы! — покраснел Иван Николаевич. — Спасибо вам, а то я уж отчаялся…

Он ног под собой не чуял, пока добирался до дома Самойлова с тяжелым свертком в руках: все новенькое, пахнущее лаком, обернутое серой бумагой, как полагается, перевязано шпагатом!

На звонок за дверью никто не отозвался, но он, памятуя, что находится перед глазком и его, возможно, разглядывают, старался придать лицу обычное серьезное выражение, но, кажется, улыбка так и расползалась… От нетерпения позвонил еще и еще.

— Да что вы звонок ломаете и лишнюю электроэнергию на счетчик мотаете?! — укорила выглянувшая сзади соседка Самойловых. — Нет никого дома. В кино они ушли. Что передать-то?

— Да вот я принес новые детали к их мебельному гарнитуру…

— А! То-то оно и видно, — буркнула женщина. — Значит, вы и есть тот самый человек, что сломал их чудесную мебель, оказал медвежью услугу, так сказать?! Оставьте у меня ваш сверток, я передам. Так, говорите, прямо из магазина? А зеркал там нет?

— Не знаю. Это прямо с фабрики, — сказал Иван Николаевич, передавая сверток.

— Ах, даже так?! — поразилась соседка. — А не достанете ли и мне там кое-что — зеркало, например, для такой же стенки, сейчас это так модно! Я хорошо заплачу, ну что вам стоит, а?

— Да что вы, что вы! — заторопился он к лестнице.

На душе было противно, голова опять закружилась, стало поташнивать. Домой он пошел напрямик — через овраг, застроенный двумя рядами гаражей. И там его остановил Котов, размахивающий большим махровым полотенцем на пороге своего гаража.

— Мух выгоняю, — пояснил он Ивану Николаевичу, — засиживают машину, сволочи!.. Ну как у тебя с Самойловым, купил новые полки?

— Купил. Отдал только что.

— Смотри-ка! Быстро ты, по-деловому. Уж не попросить ли и мне тебя, чтоб побелил гараж прямо с кузова моих «Жигулей»? Помнешь крышу-то, ну и купишь мне новый кузов, вишневого цвета. Очень мне такой почему-то теперь нравится. А тебе?!

— Нет, мне не нравится, — ответил Иван Николаевич и так опасливо обошел Котова сторонкой, словно был тот какой-нибудь хрустальный и мог ненароком разбиться от воздушного колебания.

 

Слово предоставляется…

Ключи от навесного замка на двери столярной мастерской имели мастер заводского ремонтно-строительного цеха и два кадровых плотника — Афанасий Прокопьевич и Семен Игнатьевич. У временно работающего пенсионера Кипарисова такого ключа нет. А он сегодня раньше всех прибежал на завод: во-первых, домой вчера заявился поздно пьяным в доску, и жена, истомившись ночь над бестолковым мужем (его тошнило, он падал с кровати, бессвязно бормотал и вскрикивал), чуть свет подняла его тычками и руганью — еле вырвался; во-вторых, Кипарисову показалось, что где-то в столярке он припрятал осьмушку вина из того, которым с ним рассчитались за пять двухметровых обрезных досок, проструганных, чуть ли не наждачной бумагой для чего-то обработанных. Позже за проходной он пил еще с кем-то в зачет нового заказа: то ли двери на дачу кому-то надо сделать, то ли гавкину будку — не помнит…

Декабрьское утро было кусучим, особенно мерзли свежие ссадины на лице, а потереть их рукой нельзя — боль-, но! Проклял он все на свете и от нетерпения готов был даже разбить окно в мастерской и влезть поискать вино, да случай не выпадал: поток рабочих от проходной густел с каждой минутой, а скрип снега на дороге в пяти метрах от столярки сделался прямо сплошным, невыносимым, будто сама голова Кипарисова, как тугой кочан капусты в дюжих руках, скрипела и растрескивалась.

Наконец показались оба плотника: шестидесятилетний Афанасий Прокопьевич и сорокапятилетний Семен Игнатьевич.

— Где вас черти держали?! Зуб на зуб не попадает уже! Оставляли б ключ где-нибудь здесь, а то хоть околей!

— Тебе оставь, так не только пропьешь тут все, а и спалишь, чума ходячая! — ответствовал Афанасий Прокопьевич. — Обрезную дюймовку вчера спер? Пять досок для ремонта полков в сауне заготовили, а ты!..

— Я? Спер?! Как язык у тебя, Афанасий Прокопьевич, поворачивается!

— Это у тебя совести нет, Кипарисов, осатанел вовсе, — махнул рукой старый плотник. — Мы работаем, а ты тащишь все из-под рук, чисто вражина какая! Вот берись и застругай нам доски какие были, не то мастеру скажем.

— Вот нужны мне ваши доски! Тут цельный день со всех цехов ходют, усмотри за всеми. У меня не шесть глаз, как у Змея-горыныча!

— Зато горло как у Соловья-разбойника — хлещешь водку как воду!

— Ну где эти доски лежали, покажь, где?

— Артист! — усмехнулся Афанасий Прокопьевич Семену Игнатьевичу.

— Дак обидно! Завалили их, может, лежат где-нибудь тут и молчат, заразы, а на человека обвинение! — Кипарисов сделал обиженное лицо и с ворчанием стал тыкаться во все закоулки мастерской, демонстративно отшвыривая все рейки и обрезки, под верстаки даже заглянул, в сушилку прошел, в помещении с деревообрабатывающими станками свет зажег.

— Может, действительно не он взял? — предположил Семен Игнатьевич. — Чего бы тогда сердился, искал? Зря вы, Афанасий Прокопьевич, так прямо…

— Он ищет? Он вчерашний день ищет. Побился весь, трусится как вор курячий — тьфу совсем! Вот как себя человек испоганить может!

Кипарисов вернулся расстроенный, вспотевший, весь в пыли и опилках, взгляд его лихорадочно блуждал. Пошел к своему шкафу, решив, видно, переодеться, но высвободив одну ногу из штанины, переступил ее и стал рыться в шкафу. Выпрямился опять. Придерживая рукой брюки, подошел к ящичку аптечки на стене, дернул дверцу, и оттуда вывалилась винная бутылка — он успел подхватить ее обеими руками, да поздно: все вылилось прямо на него.

— Гадская жизня! — дернулся Кипарисов, отшвырнул порожнюю бутылку, сдернул штаны, ляснул ими о шкаф, сел на табуретку, и натуральные слезы покатились у него по щекам.

— Эх, Кипарисов; Кипарисов! — поморщился Афанасий Прокопьевич. — Вот, оказывается, что ты искал — заначку на опохмелку! Памяти уж нетути? Откудова и взяться, если все дни месяца, как пришел к нам, ты скрозь пьян бывал!

— А кому какое дело? Хочу — и пью! Я и работать пошел, чтоб у своей бабы на вино из собственной же пенсии не клянчить.

— Постыдился бы при молодом такое! Мы тут за хлеб работаем, а ты — за водку! Действительно, как язык не усохнет!

— Да ну вас! Говори лучше, какие доски-то надобны?

— Без тебя сделаем. Работай уж свои носилки. Вчера за весь день между граммами ты и трех штук не соорудил, да и на те больно глянуть — занозисты! Уж не знаю: правду ли говорил, что плотником где-то был, или врал?..

— Нет, только вы одни тут мастера! По швабрам да полутеркам. Коснись поди настоящей работы, так неизвестно еще кто кого!

— Хвастать — рукавицы не дерутся, — усмехнулся Афанасий Прокопьевич. — На-ка вот кол затеши без долгих слов.

— На кой мне кол?!

— А забор у проходной скоро придется перебирать, — ! уклончиво сказал старый плотник, передавая Кипарисову лиственничную стойку из тех, что ставят на железнодорожных платформах для удержания штабеля леса.

Кипарисов несколькими неуверенными ударами топора заострил кол клином в одну сторону.

— Шатовато работаешь, — усмехнулся Афанасий Прокопьевич. — Разве прямо пойдет твой кол, не поклонится? На тычок его надобно затесывать в клин, но с двух или трех сторон.

— Вы так, а я — так! Нечего меня учить.

— Ну тогда и не балабонь. Не чванься горох: не лучше бобов.

— Подумаешь! Великое дело — колы умеет!

Семен Игнатьевич знает, как болезненно относится его старый товарищ к похвальбе — он тут же словом и делом старается уличить Кипарисова.

Афанасий Прокопьевич плотник потомственный, он и всю войну прошел не расставаясь с привычным инструментом в саперном батальоне. Мог стол и дом соорудить, как говорится. А Семен Игнатьевич пристал к делу случайно: некому было делать опалубку — поставили его.

— Ничего-ничего, молодец, Сеня: гладко тешешь, и стружки кучерявы! — похвалил его Афанасий Прокопьевич как-то через год-другой их совместной работы — равным себе признал. Теперь, работая вместе добрый десяток лет, они, пожалуй, и правда сравнялись уже в мастерстве по производству соколов да терок с полутерками для штукатуров, черенков для малярных кистей, швабр и лопат и в прочих плотницких и столярных работах. Но все равно в верстаке Афанасия Прокопьевича имелось много такого инструмента, какой Семен Игнатьевич и к делу не враз бы сообразил приспособить поди. На иных железках старого инструмента имелось клеймо: лев со стрелой — очень старая сталь. От отца к сыну переходил такой инструмент-кормилец, из рук в руки.

Афанасий Прокопьевич рассказывал, что к началу Отечественной войны, когда ему и восемнадцать едва исполнилось, он успел самолично комод сладить, по заказу делал резные наличники. А в саперах что? Топор, пила, гвозди и лопата, конечно. Скучали руки по затейливой крестьянской работе, сердце отказывалось верить, что родные Кумейки заняты врагом. Что там сохранилось? Врагу все тебе дорогое чуждо, и мало ли было пройдено таких деревень, от которых одни пепелища!

Как уже сказано, работа в ремонтном цехе не та, где все свое умение приложить можно, но старый плотник не забывал, как работали в старину русские плотники, да и сам, бывало, ударялся в запал: подберет где-то осиновую чурку и в свободные минуты примется строгать так называемый некогда щепенной товар: домашнюю деревянную утварь. Широкую прямую ложку-межумок, например, какой вся православная Русь выламывала из горшков крутую кашу. Осиновая ложка ценилась дороже березовой и чуть дешевле кленовой. Но выделать саму ложку еще полдела, ее «завить» надо — офигурить ручку, заолифить белилами или золотистой пудрой, разрисовать чернью и киноварью, а затем просушить хорошенько, в кипятке выварить…

А какие картинные рамки выделывал фигурным рубанком, калевкой, Афанасий Прокопьевич! Семен Игнатьевич, грешным делом, подумывал, что всю эту красоту старик ладит на продажу. Но не сходилась никак коммерция с характером Афанасия Прокопьевича. Ложки он, например, дарил налево и направо. У самого Семена Игнатьевича их перебывало до десятка разных размеров, простых и расписанных, одной он постоянно пользуется, другие объел «до кости» сын Игорь, теперь студент.

Нет, не станет Прокопьевич продавать и картинные рамки, только вот куда их столько?

«Что ж, у меня картин нет, мне рамки без надобности, да у других людей есть, ведь теперь будто мода пошла на картины в доме», — думал Семен Игнатьевич, в обеденный перерыв вернувшись из столовой и опять застав напарника за изготовлением очередной рамки. Кипарисов к тому времени умотал восвояси: из обрезков горбыля состряпал какую-то собачью холобуду, отнес куда-то, вернулся навеселе, помотался по мастерской, а потом переоделся в чистое и ушел, попросив передать мастеру, что у него нездоровье.

— А что поделаешь с ним? — вздыхал Афанасий Прокопьевич. — И на свете будто бы немало человек пожил, поработал, а объяснил все глупо: пей-гуляй, коль детей поднял, пенсию себе заработал. Мало сказано, да все тут. И как самому не страшно теперь, человек два уха, ведь гол как сокол на миру стал? А может, потому и пьет, что страшно? Бывает ли, чтоб живому человеку нечего делать?!

— Да ну его к монахам, этого Кипарисова, не стоит разговора, — отмахнулся Семен Игнатьевич. — Я что спросить давно хочу у вас, Афанасий Прокопьевич: куда столько рамок все делаете?

— Куда? Ну как же! — горячо начал было старый плотник, но смешался: — Туда да сюда… Люди просят. Опять же у нас со старухой фотокарточки разные имеются. Дети разлетелись по свету, так хоть на карточку поглядишь, и все легче сделается…

И вдруг по неуверенному, сбивчивому тону старика, по тому, как он спешно пошвырял в верстак заготовки новой рамки, словно ощутил неловкость за них, старался избежать прямого взгляда. Семен Игнатьевич понял, что его напарник избежал правды в ответе ему. Зачем, почему? Поди разберись.

Так и работали — больше молча. А потом пришел мастер, объявил:

— Завтра с восьми утра будет общезаводской митинг: заявление нашего правительства в ответ на ракетный шантаж США в Европе будем обсуждать. Прошу всех быть.

Мастер помолчал немного, повертел в руках сделанные уже полутерки, другим тоном продолжил:

— Я вот что еще хотел, собственно… Кажется, вы участник войны, Афанасий Прокопьевич? Выступите на Митинге? Ну расскажите что-нибудь былое, военное, людям же будет интересно!

— А в войне нет ничего интересного, молодой человек! — с особой сухостью произнес плотник. — Затем, знать, люди и сойдутся на митинг, чтоб с войной поспорить!

— Конечно! — смущенно согласился мастер, в сущности, действительно совсем еще молодой человек — улыбка выдала его возраст — лет двадцать пять — двадцать шесть. — Извините, — поправился он. — Но почему бы вам не выступить, Афанасий Прокопьевич, ведь одно дело, когда говорит человек не нюхавший пороху, а другое…

— Куда там мне выступать! — усмехнулся плотник. — Людей смешить? Пусть вон Семен Игнатьевич — он тоже войну не понаслышке знает.

— Правда? Выступите?

— Да что я-то?!

— Ну, товарищи, так вот уже совсем нехорошо, не на базаре! Или вы думаете, что кому-то для «галочки» ваше выступление требуется? Да желающих много, хоть отбавляй. — просто хочется, чтоб не совсем стихийно, чтоб от каждого цеха успели сказать, ведь митинг не собрание, время дорого, тем более, что международная обстановка…

— Да я скажу, я согласен! — смутился теперь Семен Игнатьевич. — Я как-то растерялся сразу, извините, конечно. Ведь такое дело…

— Обычное дело, общечеловеческое. Я записал вас, следите, как скажут, что слово предоставляется…

Мастер ушел.

Афанасий Прокопьевич глянул на часы и стал собирать в верстак инструмент, смахнул щепу, стружки, обрезки дерева.

— Да-а-а… — протянул после некоторого молчания. — Война, война… Столько народу повыбили, плотников, мастеров разных — поседни все не верится, что опять мы отстроились везде! Бывало, гольная зола от деревни останется, куска наличника не сыщешь, ничего деревянного. Думаешь: все, здесь никто никогда больше не заживет, дом не поставит! Ан нет, гляди-ка, народ с места не сбить, не отучить от ремесла. Да ежели б у нас всякий дом трижды заново не рубился, столько всех домов теперь было б, никакой нужды никому!

Всю дорогу домой Семен Игнатьевич думал о предстоящем выступлении на митинге. Как-то кратко надо сказать, по-своему. Кратко — это главное. Что он помнит о войне? Бедность, нужду, конечно, голод настоящий, когда в рот тянулось все, что под руку попадет: травинки разные, листья виноградника, цветы шиповника. Однажды он с ребятами наелся волчьей ягоды, а потом их всех родители поставили в кружок, чтоб, глядя на рвоту друг друга, их вытошнило всех…

В ту ночь его разбудили не как всегда: торопливо, грубовато, тут же притиснули к себе для поспешной ласки, отстранили, чтоб втолкать вялое от непрошедшего сна тело в узкую и холодную рубашонку. Руки мамы дрожали.

— Проснись же скорей, сынок, просыпайся, миленький! — Голова у мамы перетянута мокрым полотенцем, она плачет, торопится, слезы попадают ему на лицо, на губы — соленые, теплые… Весь дом как-то жутко сотрясается, что-то за ним лязгает, надсадно рокочет, отдаленно погромыхивает, словно приближается гроза. Огонек в лампе дрожит, колеблется, коптит. Голос матери доходит до его сознания как-то издалека, будто из сна еще… На голых досках ее кровати сидит уже одетая соседская девочка Люда, тут же простынные узлы.

— А куда мы поедем, ма?

— Ох, не знаю, сыночек, не знаю! Война опять…

— Война?! — Он незаметно толкает в бок Люду, и, пока мать мечется по хате, что-то собирает, срывает с гвоздей по стенкам, они сползают с кровати на пол, выбираются через темные сенцы на крыльцо.

Ночь за Амуром пылает, гремит, вспыхивает в полнеба. Над головой зависли невидимые самолеты, их нескончаемый вой давит, заставляет невольно втянуть голову. Деревенская улица полна лязга, топота, конского храпа. В глаза, в рот лезет холодная крупная августовская пыль, пахнущая сладковатым отработанным бензином, маслом, еще чем-то. Где-то у соседних домов кричат хрипло и устало: «Всем оставаться на месте, домов не покидать! Соблюдайте светомаскировку, без паники, без паники!..»

— Пошли в хату, боязно! — говорит Люда.

— Темно, жалко, а то пойти тоже фашистов бить! — бодрится он.

— Не фашистов, а самураев, — поправляет Люда. — Моя мама сказала, что война с Японией, она знает, ее еще раньше в сельсовет позвали…

Тут выскакивает его мать и обоих под мышки уволакивает домой, к узлам на кровати…

— Ты сегодня что-то не такой, — встревожилась жена Семена Игнатьевича. — Не заболел? Может, неприятности на работе? Не забыл, мы к сыну поехать планировали?

Картошки ему надо бы подбросить, денег, того-сего. Перед сессией когда ему с сумками-то шлындать? Опять же, приятельница из Грузии прислала наконец кожаный пиджак — пока он не померяет, я не успокоюсь.

— Успокоишься, успокоишься, — отмахнулся Семен Игнатьевич. — Ты сколько денег ему дала в прошлый раз? Двадцатку? Ну вот, и я еще восемь рублей сунул, что в кармане были. А еще неделя не прошла, так что не оголодает. А есть захочет, так сам прибежит, никуда не денется, ведь не пойдет же он на обед зарабатывать вечерним почтальоном, как товарищ его Сергей, у которого родители далеко и не отваливают ему энные суммы понедельно. И кожанка подождет. Я ни одной еще не износил, и ничего со мной не приключилось! А ты тоже, Люда, много вельвета, джинсов видела на себе?

— Ну сравнил! Что же нам, единственного сына в кирзу и телогрейку нарядить?

— Не о том речь. Только и «кожаный» вкус особо разжигать негоже. Вот выучится, заработает, тогда пусть покупает что душе угодно. — Семен Игнатьевич помолчал. — Смешно ведь, правда: мы с тобой в деревне выросли, а выведи-ка теперь нашего Игорешу на луг, найдет он себе, там что-нибудь съестного? Не найдет. Ни щавеля, ни лука-чеснока, ни другого. Крапиву и лебеду от картофельной ботвы не отличит, укроп от моркови или от хвоща!

— Погоди-погоди! А чего это ты мне за сына взялся выговаривать? Ты кто ему — дядя? Хоть раз топор или рубанок дал ему в руки, заставил поработать за собой вслед? Меня ведь, а не его ты гонял на верхотуру, когда крышу дачи покрывали, и с тобой я носилки с бетоном тягала и кирпичи!

— Вот и зря!

— Нет, а что это на тебя именно сегодня нашло такое раскаяние?

— Да просто!.. Недоволен я сегодня собой, вот и все.

Понимаешь, попросили завтра выступить на антивоенном митинге, а я отнекиваться давай, будто меня это совсем не касается. Тугодумные какие-то стали, толстокожие, близорукие. Будто и нет у нас прошлого, только настоящее, да однобокое, куцее будущее: вот вырастим сына, выучим, женим, внуков станем нянчить… А что же сами, елки зеленые?! Уже кончились, только для кожаных пиджаков и годны?

— Ну почему же? Я на своей фабрике, например, детскую одежду шью, и делаю это с превеликим удовольствием, заметь! Да и ты тоже, по-моему…

— Так нам же за это платят, и платят хорошо, ты тоже это заметь, платят даже премии за то, что не опаздываем к началу работы, что делаем сколько положено! Возьми другое: наши с тобой матери и односельчане в военно-послевоенные годы получали меньше, работали больше, жили порой нищенски, а по духу нам теперь дотянуться ли до них? В том-то и дело, что все мы почему-то считаем свою жизнь личным делом. Мол, как хочу, так и живу. «Работаю, чтоб иметь свои деньги на выпивку!» — говорит наш Кипарисов.

— Ну и что ваш Кипарисов? Разве все такие? Не все. И нечего говорить «мы, мы». Люди хорошие в основном, и это — правда.

— Конечно! Ты сама хорошая, вот и люди для тебя хорошие, но Кипарисов воришка и пьяница — для него тоже все люди хорошие, потому что не вмешиваются, помалкивают, работают и за него.

— Хорошенькие вы для него, а не хорошие, вот что. И ты это сам прекрасно понимаешь. В глаза-то слабо высказать ему, а? Перед женками дома воевать легче, конечно. Но мужские дела — это мужские дела. Я так понимаю. И что это с теперешними мужиками стало? Судачите как сплетницы!

— Но ты не очень-то заговаривайся! Так можно договориться черт знает…

— До правды, до правды только договоришься, больше ведь некуда. Тут тебе и сын твой и все, если уж сам разговор затеял. Кто должен был из сына мужика сделать, заставить побольше на работу заглядываться, а не на себя перед зеркалом? Я-то научу своему, да ты разучи как следует! А насчет думок, чтоб сына вырастить, женить, внучат нянчить — мои это мечты, мои, чего ж ты к моим бабьим думкам присоседился, своих нет? Вот так посмотришь на иных мужиков да поневоле вспомнишь: лучше раз в году родить, чем день-деньской бороду брить!

— Ну ты даешь, вот это сказанула так сказанула! Убила насмерть, Людмила Николаевна.

— Сам напросился. Да и знаю я, откуда это пошло — война, будь она трижды!.. Кто нас всех воспитывал-то? Матери. И тебя, и меня, и тысячи других мальчишек и девчонок, безотцовщину. Женщина, известно, все может вытерпеть, перенести, но мужчину воспитать не всякая годна, потому как жалость и любовь у ней на первом месте. Да что уж, всем вы хороши выросли: заботливые, не жестокие, работящие. Если б еще и везде так хорошо было уж: без войн, без горя горького. Мамы вон в это крепко верили тогда. Помнишь ту ночь, в августе сорок пятого?..

— Мы с тобой вышли войну посмотреть, я еще собирался бить фашистов!

— Не фашистов, а самураев, — сказала я.

Они сидели рядышком и вспоминали пережитое порознь и вместе, свое и то, что выпало на долю их безвременно погибшим родителям. Именно погибшим, а не умершим. В той же мере, как и погибшим в боях отцам, матерям, достались все военные горести и надсады, убившие их чуть позже…

Так у Семена Игнатьевича получилось, что, уже много поработав, поездив по свету, он почувствовал вдруг непреодолимую тягу вернуться в родную деревню, найти свой дом, могилку матери. И он все нашел: и дом тот, и соседку тетю Аню, мать Люды, застал еще живой, но уже нехорошо кашлявшей, устававшей от нескольких шагов по хате, встретил и саму Люду… Какой бы ни была вся его прошедшая жизнь, где бы его ни носило, а судьба, оказывается, сохраняла его счастье все это время на родимом месте, только приехать надо было, встретиться с ним, не опоздать.

— Люда, а ты не помнишь, куда делись те мои тетрадки со стихами? — спросил потом Семен Игнатьевич.

— В кладовке, наверное, если наш Игорь не умудрился на макулатуру снести в школу.

— Пойду поищу…

Он засиделся за разборкой бумаг до глубокой ночи. Юношеские стихотворные строчки были наивно-восторженны, неумелы, но по ним были ясно видны его главные заботы в жизни: мир, детство, мать, любовь, работа.

Он загорелся вдруг желанием написать стихотворение, с которым можно было бы выступить на митинге. Почему-то сразу нашлись последние, заключительные строчки будущего стихотворения:

Я помню себя с шести лет. С войной так и не повстречался, Я видел ее только след — Багровый, грохочущий свет, В котором отец мой остался…

Утром он прочел написанное ночью жене. Слезы появились у нее на глазах.

— Зря все же ты бросил писать стихи: вон как берут за сердце!

— Зря? Но разве можно писать каждый день такое, что непременно брало бы до слез?

После митинга ему казалось, что все как-то по-иному смотрят на него, повнимательней, что ли, доброжелательней, дружески. Да и все люди ему самому вдруг стали ближе, родней, знакомей.

— Ну вот, а боялись — хорошо выступили! — похвалил мастер и даже пожал ему руку.

— Важно сказал, брат, правильно, одобряю, — похлопал по спине Афанасий Прокопьевич. — А то хотели, чтоб я! У меня бы так не вышло. Тут уж что кому предназначено. Вот тут, — плотник тронул себя за грудь, — тут иной раз такое кипит, что прямо заснуть невмочь, болит все. Разбудишь свою старуху, пожалуешься — тогда полегчает будто… Ты, Сеня, давеча про рамки меня пытал, да я от правды отвернул. Тут, вишь, какое дело: на войне приохотился я собирать по деревенькам, где проходили, всякую чудную работу — там кусок наличника с резьбой унесешь, там еще чего. Только скоро понятно мне стало, что мал солдатский мешок для всего российского ремесла, а что делать? Посоветовали ребята карандашиком зарисовывать. Так и пошло. Хочу тебе одну картину свою показать. Дорога она мне, вот и не решался никак. Других-то у меня теперь много появилось — хоть и говорят, что на каждую привычку есть отвычка, а совладать не могу. Нет-нет да потянет помалевать чего-нибудь. Спрашивается: на что это тебе, старый пень? А потом думаешь: нельзя же так, чтоб все непременно куда-то годилось, как ложка…

А Кипарисов выглядел непривычно посвежевшим, несмотря на то, что царапины на его лице покрылись коростами. Глаза у него были иные — здравые.

— Вы, мужики, извините меня по-хорошему, что я вчера так, да и вообще… Война какая-то у меня с женой открылась, понимаешь. Дети выросли все — ушли, мы с ней пенсионерами вдруг стали — на цельные дни только друг перед дружкой остались, а доброе друг другу сказать сразу как-то ничего и не нашлось. Замирились, слава богу, она первая вчера подошла, и все такое… Вот и вы меня, дурака, извините.

Окончательно убедился Семен Игнатьевич, что правильно поступил: в последний момент решил не читать на митинге свое стихотворение, а, как все, просто осудил войну. Это о счастье можно говорить по-разному, о радости какой — у каждого она своя. А когда общая беда грозит, одна на всех, тут и говорить надо не за себя. Не главное — побольше сказать, главное, чтоб побольше людей успели сказать одно и то же. Тогда обязательно будет так, как они хотят.

 

Первые ландыши

У Анастасии Григорьевны Осиповой шестидесятилетие. Дом ее сегодня — полная чаша: накрыты холодными закусками столы, на плите в жару томятся до полной готовности вторые блюда, на веранде остывает любимый в семье компот «вареневый» — из садовой клубники, вишни, слив, дальневосточного винограда. Накрытые полотенцами, в противнях исходят вкусным духом пирожки и ватрушки. Внучата со слюнкой во рту поглядывают на все это печенье, спрашивают:

— А скоро дедушка придет, а когда он будет?!

Все ждут главу семейства — Филиппа Ивановича. Несмотря на свои шестьдесят девять лет, он еще плотничает на стройке. После оформления пенсии едва ли неделю дома побыл, послонялся по двору, прикидывая, какую бы себе работу затеять, а после махнул рукой:

— Без дела жить — только небо коптить.

Вернулся на стройку. Вообще-то в молодые годы был Филипп Иванович Осипов известным на Камчатке промысловым охотником. Однажды зимой вывернулся на его тропу медведь-шатун. Филипп Иванович успел изладиться к стрельбе — выстрелил, но обнизил и только ранил зверя — пришлось с ножом его встречать, разъяренного.

Не один год после этого налаживался охотник со здоровьем, казалось, что ни одного ребра целого не осталось. С охотой, по всему получалось, придется распрощаться.

Из последней больницы выписался во Владивостоке, куда и вся семья к тому времени перебралась. Стал плотничать потихоньку. Эту науку он еще раньше охотницкой перенял в семье потомственного плотника, переселившегося в 1902 году из Херсона на Камчатку со всей своей плотничьей артелью, заключившей переселенческий договор. Но тайга да море растянули понемногу артель — кто в рыбаки пошел, кто в охотники.

Жили Осиповы во Владивостоке сначала по «углам», а потом и свой дом выправились срубить на хорошем месте — в Садгороде. Легко дышится здесь, на здоровье живется. Красное место. Из окошка вволю насмотришься на природу-матушку, а выйдешь из дома, так в одночасье грибов наберешь и орехов.

Одиннадцать детей вырастили Осиповы. Все собрались сегодня в родительском доме — три дочери и восемь сынов — принаряженные все, веселые, с детьми — во всяком уголке дома стоит радостный душе щебет внуков. Подарков нанесли в дом, чего только нет!

Видя счастливую растерянность матери перед обилием красивых вещей, сыновья шутили:

— Видишь, мама, чего только у тебя нет теперь, даже птичье молоко в конфетах! А то ты всегда говоришь, что мы трудно жили…

Была середина мая, с теплом весна в этом году явно затягивала: уж почти неделю с утра сеялась холодная морось, к вечеру переходящая в дождь.

Филипп Иванович пришел с работы только в шестом часу. Едва он снял свой волглый плащ, как его потянули в комнату:

— Глянь-ка, дед, что мы тут матери надарили — вот, вот и вот еще!

Переходя от подарка к подарку, Филипп Иванович будто все больше мрачнел, и какое-то внутреннее волнение отражалось на его морщинистом, обветренном лице.

— Ну, дед, что скажешь на подарочки? — допытывались сыны.

— Да что, ничего… А вы погодьте чуток, я счас!..

Думали, что отец что-нибудь свое для матери забыл в кармане плаща на веранде, но он надел плащ и ушел. А дождь тем временем вовсю забарабанил по крыше.

Родные не на шутку забеспокоились: куда это отец направился! Обегали дома поблизости: к одному соседу, ко второму — может, кого-то пригласить решил на семейное торжество, ведь жили с соседями дружно, как говорят, душа в душу. Но ни у кого не было Филиппа Ивановича.

Пора бы уж и за стол садиться, но нельзя без отца, поэтому вышли на веранду и там нетерпеливо выглядывали Филиппа Ивановича, переговаривались, вспоминали. Спросили мать:

— А что, отец тебе никогда ничего не дарил?

— Да зачем ему?! — воскликнула Анастасия Григорьевна. — Он ведь и так всю жизнь работает, все домой приносит…

Она смотрела на сетку дождя и вспоминала долгие камчатские пурги, заново переживая тоску и тревогу за мужа, одинокого в дремучей тайге, может, больного, голодного или замерзающего.

Первыми завидя нарты отца, дети обсыпали его со всех сторон и не отставали до глубокой ночи. Он им не забывал привозить из тайги веточки мерзлой калины, кедровые шишки, а то и живого зайца там или белочку.

Радуясь подаркам вместе с детьми, она все же тянулась взглядом к нартам: есть ли там мясо, хватит ли его, чтоб дождаться следующего возвращения мужа, теперь уж только по весне?

Жизнь текла такая, что о себе забывалось временами. До себя ли — дня не хватало, чтоб перекупать всех одиннадцать в корыте да постирать-посушить одежку!

Да и теперь только о детях сны и думки. И слава богу, что все хорошо у них, все здоровы, все рядом.

За мыслями приход мужа застал ее врасплох. С плаща Филиппа Ивановича лило ручьем на пол, сапоги и полы плаща были в прилипших травинках и лепестках лесных первоцветов. А в руке его был букетик ландышей — еще зеленоватых, полураспустившихся, первых.

Дети тут же переглянулись многозначительно: цветов-то среди подарков богатых не было!.

— Бери, бери, мать, — это тебе! — неловко совал он ей в руки букетик.

Тепло пальцев мужа, оставшееся на граненых стебельках, горячей волной передалось ее сердцу, и оно забилось, забилось как молодое, будто только узнавшее, что владеет счастьем издавна и навек. Невольные слезы стали в глазах, но она улыбнулась застенчиво и как-то робко вдруг поклонилась мужу по-старинному, в пояс:

— Благодарствуйте, Филипп Иванович…