#img_2.jpeg
1
Жарким летним утром белый консульский катер подошел к борту миноносца «Скорый», стоявшего на Шанхайском рейде, и, профыркав глохнущим мотором, мерно закачался у трапа. На палубу корабля поднялся русский консул, статский советник Арнаутов, узкоплечий, невысокого роста мужчина с черной бородкой. Несмотря на сильную жару, он был в вицмундире.
— Я принес распоряжение на выход, — сопровождая слова любезной улыбкой, сказал Арнаутов, передав мне телеграмму. — И долго же продолжалась канитель.
— Я рад и благодарю вас за проявленную заботу, — сухо ответил я, рассматривая короткую, с пухлыми пальцами, руку консула.
— Достаточно ли угля и масла на кораблях, хватит ли воды и продуктов? — официально осведомился Арнаутов.
Меня почему-то раздражали его тон и манера выражаться. Я ответил, что углем только два дня назад грузились, масла и продуктов достаточно, а питьевой воды может не хватить.
Он спросил: «Нет ли больных на миноносце?» Я ответил, что нет, и стал читать телеграмму.
«Российскому консулу в Шанхае Арнаутову. Назначаю старшим над отрядом миноносцев в составе «Грозовой», «Сердитый» и «Скорый» на время перехода командира миноносца «Скорый» лейтенанта Евдокимова. С получением сего указанным миноносцам немедленно следовать во Владивосток. Морской министр адмирал Бирилев».
Я приказал сигнальщику передать семафор: «Через три часа снимаемся с якоря. Следуем в Россию».
Черноусый, высокорослый сигнальщик Иван Чарошников, приняв важный вид, раскинул руки с флажками, плавно замахал ими, вызывая на разговор «Грозовой» и «Сердитый». На загорелом, по-простому красивом лице матроса сияла счастливая улыбка.
— Вот и кончились наши мытарства, ваше благородие, — сказал Чарошников, кладя на стол семафорные флажки. — Надоела чумиза ихняя и рис. По хлебу аржаному соскучился, — добавил он, вздохнув.
— Неужто только по хлебу и соскучились, Чарошников? — спросил я.
— Нет, ваше благородие. Это только к слову пришлось. Сейчас там, у нас, осень, убрались в деревне. Поля чистые. Рябина под окном красная… А вот во Владивостоке я не был и не знаю, какой он. Как призвали, сразу в Порт-Артур попал…
— Знаю, Чарошников, что не был. Придем — посмотришь. Хороший город, наш, морской…
Когда снимались с якоря, Арнаутов стоял, вытянувшись во весь рост, на низеньком мостике консульского катера и махал рукой. Он показался мне жалким. Глядя на удаляющийся белый катер, я подумал о том, что вот мы уходим наконец на родину, куда так долго стремились и где так хорошо, а этот человек остается в далекой, чужой стране, где жарко, тоскливо и неуютно, и неизвестно, сколько он пробудет здесь.
Выйдя с Шанхайского рейда, три миноносца медленно повернули на север. Как полагалось старшему, я шел головным. В кильватере следовали «Грозовой» и «Сердитый». Наши три миноносца были последние остатки кораблей Первой и Второй эскадр, разоруженных во время войны в нейтральных портах. Оставляя за кормой расходящийся шлейф темно-бурого дыма, шли мы курсом на север. На море была мертвая зыбь. Голубовато-зеленые гребни, изрисованные мелкой рябью, с протяжным вздохом поднимали и опускали мой миноносец. Я думал о прошедших днях. В памяти проносились картины боев, осады Порт-Артура и обстрелов крепости японским броненосным флотом.
После неудавшейся попытки эскадры прорваться во Владивосток я уже не верил в успех войны. Порт-артурская эскадра перестала выходить в море. Больше половины миноносцев погибло. Матросы болели цингой. Они были изнурены до крайности тяжелыми вахтами, жарой и почти непрерывным пребыванием в море. Лица матросов сделались коричнево-зелеными. Но ни один не изъявлял желания лечь в лазарет.
Я вспомнил, как сидел однажды вдвоем с командиром «Грозового» лейтенантом Назимовым в его каюте и пил чай. Передо мной устало покачивалось почерневшее, с выцветшими глазами, худое лицо моего сослуживца и друга. Заострившийся нос, красные веки, потрескавшиеся губы. В начале войны Назимов вместе с миноносцем «Бесшумным» подорвался на мине. В живых остались четверо матросов и он. Косой синеватый рубец на щеке каждый раз напоминал мне о неудачном бое с японскими миноносцами у острова Блонд.
— Почернел ты, Костя, как ворон, — пошутил я.
— Ты тоже.
Помолчали. Отпив два-три глотка, Назимов заговорил:
— Мы проиграем войну… это точно. Стессель с продажной камарильей и бездарными генералами ведут нас к позору и гибели.
— Не сомневаюсь в этом, — нехотя подтвердил я, — обидно лишь, что зря гибнем.
— Среди команды начинается недовольство. Матросам надоела война. Они устали. — Назимов положил голову на руки и продолжал: — Мои кочегары повадились ходить в ремонтные мастерские к рабочим. Оттуда идет крамола. Матросы смотрят со злобой на нас, ропщут. Когда я прохожу мимо выстроенного караула, мне почему-то кажется, что кто-то вот-вот влепит мне пулю в затылок… В один прекрасный день они начнут швырять нас за борт, — с тяжелым вздохом закончил Назимов. — Они ждут…
Вспомнил я, как темной декабрьской ночью, накануне сдачи крепости японцам, прорывались мы из Порт-Артура в Чифу. Впереди «Скорого», в густом кружеве снежной пурги, шел «Грозовой». Едкий дым стлался за ним над водой. Износившиеся машины «Грозового» выбивались из последних сил. На ходовом мостике, облепленном снегом, возвышалась высокая фигура лейтенанта Назимова, моего постоянного напарника во время крейсерства. В паре с Назимовым ходили мы на ночные дежурства в бухты Тахэ и Белого Волка, в экспедиции вокруг островов Эллиот и Блонд, охраняли караваны, тралившие внешний рейд. Снег и ветер в ту страшную штормовую ночь безжалостно секли посеревшие лица матросов. Я видел их темные фигуры и испытывал уверенность в них.
Никем не замеченные, прошли мы сквозь линию японских дозоров и на рассвете прибыли в Чифу. «Статный», следовавший правее нас, встал у стенки. Мы ошвартовались лагом. Французские матросы таскали со «Статного» на крейсер «Керстен» ящики со знаменами и регалиями. Два тощих смуглолицых французика, в бескозырках с красными помпонами, потащили к себе обитый железом ящик. Отойдя немного, они бросили его на землю и, усевшись на нем, закурили. Матросы улыбались, обнажая белые, как сахар, зубы и о чем-то беззаботно и весело болтали. Вдоль причальной линии стояли чужие корабли. Сновали по причалу чужие матросы. Звучал разноязычный говор. Чужое солнце вставало над чужим морем.
Грустно мне сделалось тогда. Еще грустнее было вспоминать об этом…
«Скорый» неожиданно вздрогнул на крутой волне. Меня отбросило в угол мостика. Я огляделся. Рядом со мной нес рулевую вахту матрос первой статьи Дормидонт Нашиванкин. Вцепившись руками в колесо штурвала, он твердо удерживал миноносец на заданном курсе. Я был многим обязан ему. Это он выводил «Скорый» в минные атаки и уводил умелым маневром от огня японских кораблей. Думается, что он ощущал миноносец как неразрывную часть самого себя. Открытое широкоскулое лицо Нашиванкина было серьезно и сосредоточенно. Серые спокойные глаза смотрели из-под белесых ресниц не мигая, прямо. Из-под надвинутой на лоб бескозырки выбивались белокурые, слегка вьющиеся волосы. Был он прям, высок и малоподвижен. Старый бушлат, побуревший и посеревший от соли и солнца, ладно обтягивал широкие плечи и стройную фигуру рулевого. Всю войну, от начала до конца, он прошел вместе со мной. Я привык называть его по имени. Отношения наши были простые. В свободное от вахты время он приходил ко мне в каюту. Мы говорили обо всем. Дормидонт был со мной откровенен.
— Вот и домой возвращаемся, Дормидонт, — сказал я. Сейчас мне хотелось сказать ему что-нибудь теплое, ласковое.
— А что толку? — пробурчал Нашиванкин в ответ, со скрипом поворачивая колесо штурвала. Потускневший двуглавый орел на медном ободе опрокинулся. — Там все по-старому, — удержав миноносец на курсе, со вздохом закончил он.
— Как «по-старому»?
— А так, ваше благородие. Мужики в деревнях по-прежнему спину гнут. Рабочий люд в городе надрывается за гроши, света божьего не видит.
— Трудно устроить так, чтобы всем хорошо жилось, Дормидонт.
— А нужно. Разве вы ничего не слышали о том, что произошло на Черноморском флоте?
— Слышал.
— Так это же потому и восстали матросы на «Потемкине», чтобы жизнь по-новому устроить. Зря мы с вами сражались. Не стоило…
— Почему?
— Если бы мы и победили японцев, народу бы легче не стало.
— И хуже бы не было.
— Все одно.
Мне сделалось обидно, что он так легко смотрит на неудачный исход войны, которую прошел вместе со мной. Позор поражения я чувствовал остро, словно лично мне нанесенное оскорбление. Но Нашиванкин был дорог мне, как никто другой. Я не представлял себе «Скорый» без него, как не мог вообразить вне корабля себя.
Наш путь лежал через три моря: Восточно-Китайское, Желтое, Японское. Первые двое суток погода благоприятствовала нам. На третий день, когда подходили к Цусимскому проливу, разыгрался шторм. С севера подул холодный шквалистый ветер, гнавший по небу рваные лохмотья туч. Стал сыпать мелкий косой дождь. Навстречу «Скорому», словно диковинные кони, разметав белые гривы, бежали громадные волны. С тяжким гулом били они в корпус миноносца. Гудело железо, тонко вызванивали снасти. «Скорый» содрогался от частых ударов, проваливался, а потом, весь в пене и брызгах, поднимался наверх.
На мостик прибежал хозяин трюмных отсеков Иван Пушкин и доложил, что в трюмы прибывает вода. Я приказал запустить главную циркуляционную помпу. Он, видимо, хотел спросить меня о чем-то и не решался… Пушкин был самый старший из команды миноносца, имел жену и двоих детей. Характер у него — тихий, ровный, неторопливый. Пришел он на корабль робким малограмотным парнем. В том бою, когда подорвался миноносец «Бесшумный», «Скорый» получил подводную пробоину. Пушкин нырнул в ледяную воду, наполнявшую трюм, нашел и заделал пробоину. Вытащили его чуть живого…
Следом за Пушкиным на мостик поднялся минно-артиллерийский содержатель Яков Пойлов, коротконогий, коренастый крепыш с широкой грудью. Походка его была не по росту размашиста. Круглая бритая голова с покатым лбом и широко посаженными недобрыми глазами плотно сидела на короткой загорелой шее. Характером Пойлов — скрытный, угрюмый. Родом он был с Урала. До службы работал на золотых приисках. На войне отличился, получив унтер-офицерское звание и должность минно-артиллерийского содержателя…
Мы проходили Цусимский пролив, где разыгралась беспримерная в истории морских сражений трагедия. Я приказал приспустить кормовой флаг. Пойлов неторопливым движением снял с головы бескозырку и смял ее. Темные от масла пальцы, сжимавшие бескозырку, побелели на сгибах, лицо потемнело. Пушкин стоял тихий и скорбный. Опустив вдоль тела сигнальные флажки, застыл на месте Чарошников. По посиневшему от ветра лицу его сбегали струйки дождя. Казалось, он плачет. Нашиванкин одной рукой удерживал штурвал и стоял, по привычке широко расставив ноги, не шевелясь. Я заметил мокрую прядь волос, прилипших к щеке, и немую скорбь в застывших глазах.
Никогда прежде я не испытывал такой общности чувств с людьми, которыми командовал и которых подвергал смертельной опасности.
Миновали пролив и вошли в Японское море. До Владивостока оставалось меньше суток ходу. Матросы, свободные от вахты, не уходили с палубы.
В вечернем легком тумане появился остров Аскольд, остался справа, потом скрылся. Красным глазом заморгал впереди Скрыплевский маяк.
Вошли в Босфор-Восточный. В переливах тысяч огней качался перед нами сказочно прекрасный город. Огни дрожали и, казалось, позванивали от восторга. Белым пламенем они полыхали на Светланской, крупными игольчатыми звездами мерцали на Эгершельде, густым роем рдели на сопках. Теплый вечер, пахнувший листвой и пылью, принес с берега звуки вальса.
Владивосток жил шумной жизнью. В торговом порту грохотали краны, выгружая грузы из трюмов стоявших у стенки пароходов. Светили прожекторы. Правее, в военном порту, виднелись темные силуэты неярко освещенных кораблей. По бухте проносились катера, неся впереди себя на темной и блестящей, как масло, поверхности красно-сине-зеленые веера света.
Стоявший ближе к нам крейсер «Аскольд» сигналил: «Скорому», «Грозовому», «Сердитому» следовать в бухту Новик. Стать на якорь до особого распоряжения. Командующий отрядом крейсеров контр-адмирал Иессен».
Повернули налево, самым малым ходом вошли в узкий канал. Вода, бурля и шипя, поднималась на верхний уровень берегов, сложенных из гладкого камня. Длинная я узкая, как громадный клинок, бухта ударила в глаза темным блеском. Мрачно чернели берега, поросшие низкими деревьями.
«Грозовой» и «Сердитый», разорвав белой бороздой черный шелк бухты, прошли дальше и отдали якоря. «Скорый» встал напротив канала.
Я приказал спустить шлюпку для отправки офицеров на берег и прошел в каюту, чтобы написать донесение о прибытии. Достал из ящика стола лист с угловым штампом: «Миноносец «Скорый», 2-й отряд, Порт-Артур». Сел. Задумался.
В памяти возникла лазурная гладь залива в ранних лучах солнца. На воде старый вельбот с ободранной краской. За рулем — девушка в кителе и офицерской фуражке. Лицо — открытое, смелое; глаза — чистые, черные. Я давно потерял ее след, но надежда на встречу не умерла во мне.
Лист бумаги лежал нетронутый, когда в каюту вошли мичман Алсуфьев и мичман граф Нирод в парадных мундирах. Некрасивое, с красными пятнами, лицо Алсуфьева светилось радостью. Во Владивостоке у него была невеста. Он известил ее телеграммой о возвращении.
— Не смогли бы и вы, Алексей Петрович, отбыть вместе с нами? — смущенно проговорил Алсуфьев.
— Спасибо, Андрей Ильич, но оставить миноносец не на кого.
— Очень жаль, Алексей Петрович…
Мичман был переполнен счастьем, и ему хотелось поделиться им с кем-нибудь.
— Всего доброго, господа офицеры, — сказал я в напутствие.
— Спасибо, — Алсуфьев поклонился. Пятна на щеках его сделались ярче.
Мичман Нирод молча кивнул. Равнодушно, прямо смотрели холодные серо-голубые глаза. Высокий лоб без единой морщины, обрамленный русыми редкими волосами, был покоен.
Мы вышли наверх.
— В семь утра шлюпка будет ждать вас на Адмиральской пристани, господа, — сказал я, когда Алсуфьев сел за руль, гребцы взялись за весла, а граф Нирод удобно спрятал под банку голенастые ноги.
Шлюпка бесшумно отошла от борта и под плавные взмахи весел стала быстро удаляться…
Над бухтой в дрожании огней огромным амфитеатром раскинулся город. Левее темнела лагуна, белела пенистая полоска прибоя. А еще левее зиял на фоне звездного неба широкий зев — выход в Амурский залив. Я смотрел туда.
Вид залива и знакомый зев с обрывистыми берегами перенесли меня в прошлое восьмилетней давности…
2
Вдвоем с соседом моим и приятелем Костей Назимовым я шел по песчаной косе Амурского залива. Коса уходила далеко в море. На сверкавшей от яркого солнца поверхности воды качались чайки. Помню: мы остановились. Костя что-то рассказывал мне, а я суковатой палкой доставал из воды сине-зеленую лучистую медузу. Студенистая масса легла на песок. Бесшумно набежала волна, окатив куполоподобное тело. Я поднял голову. Недалеко от нас девушка стаскивала в воду вельбот. На голове у нее была морская фуражка с лакированным козырьком. Из-под нее выбивались пряди черных гладких волос. Поношенный китель висел на худой, мальчишеской фигурке.
Она стояла по колено в воде. Мы подошли к ней, предложили помочь. Столкнули в воду вельбот. Втроем поставили мачту, подняли парус.
— В Семеновский ковш, — коротко скомандовала Вика, берясь за руль. Когда парус наполнился ветром, я и Костя Назимов стянули шкоты. Загудело косое белое полотнище. Заплескалась вода. Вельбот быстро набирал ход, удаляясь от берега.
Вика сидела напротив нас и молча правила рулем. Большие глаза ее смотрели прямо. Они были совершенно черные, глубокие, спокойные. В складе смугловатого лица Виктории было что-то свое, особенное, резкое. Парусом я повернул вельбот в сторону противоположного берега, синевшего на горизонте. Поворот получился удачный.
— За непослушание наказывают, — шутя сказала Вика, — но я оставлю проступок ваш безнаказанным.
Я стал рассказывать ей, как надо управлять шлюпкой. Вика слушала меня с интересом. А я, глядя на нее, чувствовал, как что-то ранее незнакомое проникает в глубины моего существа, подчиняя себе другие ощущения. Мир внезапно расширился, стал свежее, светлее, звонче.
Вика понравилась и Косте Назимову. Я не удивился, когда он признался в этом. Уж слишком она не похожа была на знакомых нам барышень. Мы подружились с ней и стали встречаться на берегу залива, где стоял старый вельбот. Когда-то этот вельбот был гордостью крейсера «Громобой», но пришел по старости в негодность. Отец Вики в то время служил старшим офицером на «Громобое». По настойчивой просьбе дочери он подарил ей ставший ненужным на корабле командирский вельбот.
Обычно мы уходили на морскую прогулку рано утром. Когда же возвращались обратно, сине-серая гладь моря пестрела алыми островками от света заходящего солнца, по белой ферме маяка пробегали розоватые тени.
Капитанскую власть и обязанности экипажа делили на троих поровну. Нашим излюбленным местом, куда мы каждый раз приходили, был узкий залив между северо-западной оконечностью Русского острова и выступавшей из воды гранитной скалой. Даже в тихую погоду вода с шумом втекала в проливчик. Бурлил водоворот. В скале зиял грот. Волна с грохотом врывалась в эту расщелину. Через равные промежутки времени раздавались глухие удары. Казалось, стреляет пушка.
Над водой нависал высокий, скалистый берег. Выжженные солнцем коричневые скалы громоздились одна на другую, образуя воздушные замки с башнями и бойницами. Однажды Костя не мог отлучиться из дому, и мы пришли туда вдвоем с Викой. Вытащив вельбот из воды, поднялись наверх. Эта часть острова в то время была необжита. Низкорослые густые деревья, образуя непролазную чащу, подступали к самому берегу. Молодые дубки, обвитые диким хмелем, стояли плотно друг к другу. А впереди, насколько охватывал глаз, простиралась малахитово-синяя равнина. От безграничности водных просторов захватывало дух. Казалось, на этой скале кончается земля и начинается бескрайний Мировой океан.
— Как хочется плыть туда, — сказала Вика.
Я молчал, пораженный красотой и величием океана.
— Если бы я была, как ты, мужчиной, я бы стала морским скитальцем, капитаном вечно плавающего корабля, как Немо. Мне папа говорил, что скоро станут строить настоящие подводные корабли.
Лицо Вики выразило волнение, черные глаза светились неровным блеском.
— А иногда мне хочется умереть… умереть, сражаясь за отчизну, как Жанна д’Арк. Хорошо отдать жизнь за нее. Что может быть лучше, чем умереть в бою!..
Я заговорил не сразу. Мне сделалось жарко, хотя воздух, пронизанный лучами утреннего солнца, был свеж.
— Как можно думать о смерти, когда такой простор перед нами, а впереди — вся жизнь, — с горечью проговорил я. — Посмотри, как красиво кругом.
Я не смел поднять глаза и посмотреть ей прямо в лицо. Внизу, над голубым зеркалом воды, носились чайки. Глухо ударялись волны наката о грот в скале.
— Я не люблю тихую погоду и гладь на море, — задумчиво сказала Вика, — люблю бурю и волны…
Все, что она говорила, казалось необычным.
— Хорошо плыть навстречу буре, когда ветер рвет парус, швыряет в лицо пену, — продолжала она, — плыть бы и плыть, ныряя вниз, да так, чтобы верхушка мачты касалась пенных гребней.
— Буря ломает мачты и топит суда, а твой вельбот пойдет ко дну при легким шторме, — возразил я.
— Я не боюсь! — Вика откинула лицо. Пряди черных волос упали на узкие плечи. Волосы казались влажными.
Наверное, вдвоем нам было лучше, потому что после этого дня мы как-то перестали замечать отсутствие Кости Назимова. Зато прогулки стали продолжительнее и чаще. Однажды, когда мы шли по берегу залива, погода внезапно испортилась. С моря шли валы с прозрачно-зелеными гребнями. Они росли, вздувались, разметав белоснежные гривы, о силой обрушивались на берег. Крупные соленые брызги хлестали нас по лицу и рукам.
— Идем! — Вика потащила меня за рукав.
— Ты с ума сошла! — запротестовал я. — Не успеем отойти от берега, как вельбот будет лежать вверх килем.
— Я пойду одна, — сказала Вика, быстро сталкивая в воду вельбот.
Словно игрушечный, вельбот взметнулся на гребень и нырнул вниз. Я стал кричать, чтобы Вика повернула обратно. Мои крики заглушались шумом моря. Я бросился в воду и поплыл. Волна подхватила меня, подняла вверх, выбросила на берег. Трижды пытайся я отплыть, и каждый раз мои попытки кончались неудачей. Я лежал на песке, облепленный скользкой травой и малиновой слизью медуз. В последний раз показался из воды белый всплеск паруса. Вельбот понесло по волнам.
Невдалеке торчал из воды угрюмый остов полузатонувшего судна. Лодка шла прямо на него. Я видел, как вельбот наскочил на судно, а на низкой палубе топляка появилась маленькая черная фигурка. Временами брызги и пена совсем закрывали Вику. Я с ужасом следил за ней, боясь увидеть вдруг пустую палубу. Мне казалось, что вот-вот поднимется громадный вал с косматой пенной гривой и смоет с палубы Вику. С минуту я стоял словно прикованный. Потом побежал. Плохо помню, как добежал до спасательной станции. К счастью, у пирса стоял катер с заведенным мотором. Через четверть часа мы были у затонувшего судна. Рыжеусый боцман с медно-красным, как матросский бак, лицом вскарабкался на наклонную, полусгнившую палубу. Я последовал за ним.
Вика лежала лицом вниз, плотно прижавшись к палубе. Посиневшими руками она вцепилась в фальшборт. Мы с трудом разжали пальцы.
— Чертова девка! — заругался боцман, когда мы отнесли Вику на катер. — Сидела бы лучше дома да романы читала.
Я выжимал на Вике мокрое платье, гладил ее волосы, облепленные зелеными водорослями.
Потом было много дней, наполненных радостью, счастьем. Скорее, это был один непрерывный светлый день. На всем и везде я чувствовал ее присутствие. Я любил все, что было связано с ней: ее дом, улицу, тропинку, ведущую к морю, и мостик, через который она проходила.
Той осенью я должен был уехать из дому. Отец мой с давних пор лелеял мечту устроить меня в Морской кадетский корпус. Он прошел тяжелую жизнь матроса и хотел, чтобы я стал морским офицером. Отец писал начальству прошения, добился аудиенции у командующего флотом. Долгое время откладывал он четверть скудного унтер-офицерского жалованья. Эти деньги потом перешли в руки должностных лиц военно-чиновничьих ведомств. И наконец мой отъезд в Морской кадетский корпус стал делом решенным.
Сознание, что с Викой придется расстаться, вызывало во мне жгучую боль.
— Поклянись, что всегда будешь помнить обо мне, — сказала однажды Вика, глядя на меня строго и пристально, — и что в трудную минуту ты будешь со мной.
Я готов был поклясться в чем угодно.
— Пройдет три года, и я вернусь к тебе, — горячо проговорил я, — и ты станешь моей.
— Тебе придется искать меня, — сказала Вика. — Окончу гимназию — поеду в село учительницей.
— Я найду тебя, где угодно.
— Как жаль, что уже не повторятся наши прогулки по заливу, — грустно произнесла Вика.
Свежим осенним утром уезжал я из Владивостока. Меня провожали двое: отец и Вика. Провожать Костю Назимова — он тоже поступал в Морской кадетский корпус — пришли родственники: отец — в парадном вицмундире при орденах, мать — высокая, статная дама и сестры-гимназистки. Они были праздничны, торжественно-веселы.
Отец обнял меня на прощание и расплакался. Потом долго вытирал платком мокрые глаза и щеки.
— Не забывай, — сказала Вика, порывисто прижалась ко мне лицом.
На сердце было тяжело…
Через год Вика окончила гимназию и уехала в Спасск, ее отца перевели в Николаевск-на-Амуре. Писать она перестала. Больше двух лет я ничего о ней не знал.
После производства в офицеры я получил назначение в Порт-Артур и выехал сразу же. Я решил вначале заехать в Николаевск, разыскать родителей Вики, а уж потом последовать к месту службы.
Безрадостна была эта встреча. Мать Вики, еще молодая женщина, с тонкой, девичьей талией, говорила о дочери много и как-то непонятно. Ипполит Фадеевич, отец Вики, был краток.
— Викторию осудили на три года в ссылку за революционную подпольную работу, — спокойно сказал он. Но я заметил, как дрогнуло смуглое мужественное лицо. — Извините, пожалуйста, я не поздравил вас с производством, — с неловкостью произнес Ипполит Фадеевич, усаживая меня в кресло. — В последнее время Вика работала учительницей в Спасске, — продолжал он, овладев лицом, — и там распространяла литературу… выступала на митингах…
Мне стало понятно, почему она вдруг перестала писать.
— Я верю, что Виктория делала это не по злому умыслу, а действовала, как подсказывало сердце…
Я не дал ему закончить.
— Скажите, куда сослали Вику? У меня отпуск, я хочу поехать к ней.
— Чтобы добраться туда, нужно десять недель, — горько усмехнулся Ипполит Фадеевич. — К тому же, — голос его сделался суше, — это может испортить вам и службу, и дальнейшую жизнь.
С тяжелым сердцем уезжал я из Николаевска. Пришлось ехать сразу же к месту службы. Вскоре в Порт-Артур приехал после отпуска и Костя Назимов. Мы служили в одном отряде, вместе посещали ресторан «Саратов» и офицерское собрание, ходили на балы и в гости. Воевали тоже вместе. На стоянках, во время крейсерств, в дозорах я носил в душе образ Вики. Когда окончился срок ее ссылки, я написал письмо Ипполиту Фадеевичу. Он ответил, что Вика домой не вернулась и даже неизвестно, где находится.
Я догадался, что она по-прежнему ведет где-нибудь революционную работу и живет, должно быть, под чужой фамилией.
3
«Скорый», «Грозовой» и «Сердитый» неделю простояли в бухте Новик, в карантине. В Золотом Роге находилось несколько старых миноносцев и ремонтировавшийся крейсер «Аскольд». Корабли, способные плавать, были надолго отправлены в море. Командующий Владивостокским отрядом контр-адмирал Иессен запретил увольнять матросов на берег. В городе и по всему Приморью введено было военное положение. В Приамурском военно-окружном суде на Посьетской шли процессы над участниками революционных выступлений. Судили артиллеристов Иннокентьевской батареи, нижних чинов Сибирского флотского экипажа и матросов судовых команд крейсеров «Жемчуг» и «Терек».
По городу разъезжали казачьи патрули. Из Владивостока было выведено много частей, охваченных революционным брожением. В особую экипажную роту перевели из состава команд военных судов, стоявших в порту, пятьсот матросов и держали под усиленным караулом.
А волнения не прекращались. Неспокойно было на транспортах, в порту, на миноносцах и в минном батальоне, расквартированном в бухте Диомид.
Сойдя в первый раз на берег, я зашел в офицерское собрание. В буфете за столиком сидели два капитана инженерных войск в несвежих мундирах. Они только что приехали из Свеаборга. Проштрафившиеся офицеры, подвыпив, разговорились и рассказали мне о восстании в Свеаборгской крепости. Больше всего меня удивило, что восстанием руководили двое офицеров: подпоручики крепостной артиллерии Коханский и Емельянов.
— Вся Россия бунтуется, господин лейтенант, — моргая красными от выпитого вина глазами, устало говорил тучный капитан с простреленным во время мятежа ухом. — Вот всю ее, матушку, поперек проехали — и везде волнения…
— В Питере у дворца началось, в Москве громом грянуло и пошло грохотать по всей России, — не отрывая от меня удивленного пьяного взгляда, подтвердил второй капитан, темнолицый, худой. — В Екатеринбурге, Омске, Иркутске, Чите — везде прошли бунты и волнения. Думали — здесь, на краю света, поспокойнее, — так нет, черт возьми! И здесь! Там у нас тише стало, а у вас не кончилось еще. Н-не-ет, — погрозил кому-то пальцем капитан, — еще будут дела…
«Скорому», «Грозовому» и «Сердитому» разрешили ошвартоваться к Угольной стенке на противоположной стороне бухты. Из Морского штаба поступило приказание грузиться углем и выходить на боевые эволюции в Амурский залив.
Команда «Скорого» вышла наверх по авралу, но грузить уголь отказалась.
— Воевали-воевали, а теперь на берег не пускают, — возмущался Чарошников, разводя руками. — Где же справедливость?
— На небе справедливость, — зло расхохотался стоявший рядом с ним черный, как угорь, минер Порфирий Ро́га. — У бога спроси. На земле ее нет.
Матросы, побросав мешки, собрались на юте и о чем-то оживленно разговаривали. Ко мне подошел Нашиванкин.
— Что же это получается, ваше благородие? — стараясь побороть волнение, негромко спросил он. — Три года матросы не ступали на российскую землю… Пустите кого-нибудь из матросов в увольнение.
— Сейчас я не могу ничего сделать, Дормидонт. Поступило распоряжение выйти в море на учения.
— Разве мы собираемся снова воевать? Или мало пролито крови?
— Флот должен быть готов к любым неожиданностям. Если бы команды наших судов были обучены как следует, японцы не побили бы нас, — возразил я.
— Поздно махать руками, — усмехнулся Нашиванкин. — Что случилось, того не изменишь. Потопленных кораблей не воротишь, мертвых — не воскресишь.
— Предохранить отечество от новых бед нелишне.
— Не это нужно отечеству…
Из раскрытого люка выбежал наверх вахтенный начальник, мичман Нирод. Нашиванкин замолчал, отошел в сторону.
— Я только что из машинного отделения, — торопливо проговорил Нирод. — Машинисты отказались выходить на погрузку. Это — бунт!
— Это еще не бунт, Евгений Викентьевич.
— Что же это? — Серо-голубые глаза графа смотрели не мигая, спокойно, но рука с тонкими, холеными пальцами, лежавшая на рукояти кортика, мелко и нервно дрожала.
— Протест, вылившийся в нарушение устава, — ответил я.
— Нужно изолировать зачинщиков, — предложил Нирод. — Посадить их в карцер.
— Обойдется без этого, Евгений Викентьевич. Крайние меры излишни.
Погрузку начали на другой день.
Черные как негры, согнувшись под тяжестью мешков, наполненных углем, медленно ступали по сходням матросы. С яростной торопливостью высыпали в трюм уголь и сходили с корабля обратно на угольную площадку. Плюясь густой черной слюной, ругались длинно и смачно. Вспоминали бога, царя и чертей. Тускло блестела на солнце, не убавляясь, громадная куча угля. Грузились сутки. Назимов, закончив погрузку, не стал нас ждать, и «Грозовой» вышел в море один.
На «Скором» перед выходом полопались водогрейные трубки котлов и сломалась питательная донка. Прекратилась подача пресной воды. Исправили повреждения лишь к вечеру. Когда выходили из Золотого Рога, было совсем темно. Маяк белел как свеча. Над погруженным в мрак заливом рдела кроваво-красная полоска.
Шли полным ходом. «Скорый» вибрировал, вздрагивал и странно гудел корпусом. Машины работали тяжело, издавая надрывный хриплый гул. В зеленой от фосфоресценции струе следом шел «Сердитый».
Перед рассветом пришли на рейд острова Рейнеке. На воде покачивались девять миноносцев. Из люков и дверей пробивались лезвия желтого света. Над рейдом стояла первобытная тишина. Остров Рейнеке фантастической огромной черепахой лежал на спине океана.
Утром начали эволюции. Отрабатывали строй кильватерной колонны. Миноносец «Статный» под брейд-вымпелом заведующего отрядом капитана второго ранга Балка шел головным. За ним, растянувшись на целую милю, дымя всеми трубами, шли «Смелый», «Скорый», «Сердитый», «Тревожный», «Усердный», «Грозовой», «Бравый» и «Бодрый». Миноносцы выскакивали в стороны, превращая строй в ломаную линию. Держать дистанцию между мателотами было еще труднее. На мачте «Статного» непрерывно трепыхались сигнальные флаги. «Грозовому» — взять правее, «Бравому» — сбавить обороты, «Скорому» — подтянуться», — распоряжался капитан второго ранга Балк, стоя на мостике «Статного». Лицо заведующего отрядом виднелось мутным белесым пятном. Я не мог понять, сердится ли он или по привычке спокойно смотрит на флотский ералаш. Службу и море Балк любил как истинный моряк, знал тактику, кораблями управлял умело. Но миноносцы были разношерстные: невские, ижорские, порт-артурской и владивостокской сборки, участвовавшие в войне и стоявшие на приколе.
Когда перестроились из кильватера в строй фронта, получилась волнистая линия из серых тел миноносцев. «Выровнять строй», «Усердному», «Грозовому» и «Бравому» сбавить обороты», — взвились на мачте «Статного» флаги.
Чарошников не успевал репетовать сигналы. И не торопился. Равнодушно и молча брал он сигнальные флажки, медленно поднимал их на мачту. Нашиванкин стоял на вахте понуро. Грустно глядел он на серый день, расстилавшийся над водной равниной, вяло ворочал штурвал.
По сигналу «Перестроиться в строй уступа» «Тревожный» повернул не вправо, а влево и ударился бортом о корму «Грозового».
«Этого еще недоставало, — подумал я. — Тесно стало в океане. Так без войны начнем топить друг друга».
Три дня подряд отряд миноносцев производил эволюции. На ночь мы уходили на рейд острова Рейнеке и становились на якорь. На четвертые сутки пришел из океанского плавания отряд крейсеров под флагом контр-адмирала Иессена. «Россия», «Жемчуг», «Терек» и канонерская лодка «Маньчжур» стали на якорь мористее нас, у острова Рикорда. На рассвете Иессен решил начать общее учение. Крейсеры должны изображать броненосную эскадру, а миноносцы — прикрывать их со стороны моря от атак вражеских легких сил.
Выстроившись в кильватер, крейсеры прошли мимо. Впереди — «Россия». Тяжелый, серый четырехтрубный крейсер с узорами снастей, надстроек, изогнутых вентиляционных раструбов, орудий и шлюпок. Я успел увидеть на ходовом мостике контр-адмирала Иессена в штормовом плаще с капюшоном, надвинутым на голову.
За «Россией» шли «Жемчуг» и «Терек», замыкал строй «Маньчжур». День выдался пасмурный. То начинал моросить дождь, то приносило ветром с океана холодные клочья тумана, постепенно застилавшие все вокруг. Корпуса миноносцев потемнели от влаги; парусина тента, обтягивавшая мостик, стала мокрой и гудела от ветра, как барабан. Сопровождали отряд крейсеров по шесть миноносцев справа и слева. Иессен то и дело отдавал распоряжения.
«Паре миноносцев выйти в минную атаку!», «Смелому» и «Статному» атаковать вражеские броненосцы!» — следовали семафоры.
Как стая гончих, рыскали миноносцы по пустынному серому морю. Вместе с густым дымом из труб летели снопы искр. Котлы «чихали» огнем. Это продолжалось до вечера. Матросы стояли на вахте без обеда, без отдыха.
— Долго ли будет еще продолжаться кутерьма? — заговорил Нашиванкин. — И как только не надоест адмиралу эта игра! Ведь не картонными корабликами играет. Люди же на кораблях…
— Ты думаешь, нас он за людей считает? — обернулся к нему Чарошников. — За червей нас считает Иессен.
— Надо ему сказать, чтобы не считал, — зевнул в кулак дальномерщик Суханов.
— Так он и послушает нас, — зло усмехнулся Золотухин. — Вот обвязать бы старого дурака тросом, да за борт, и протащить за кормой мили две-три. Вот тогда он узнал бы…
Я с любопытством посмотрел на Золотухина. Он умолк, но не смутился. Взгляд его был тверд и равнодушен.
Вдалеке показался буксир. Он шел наперерез нашему курсу, изображая вражеский броненосец.
«Миноносцы, в атаку!» — взвился на мачте «России» флажный сигнал. Шесть миноносцев, развернувшись в строй фронта, полным ходом ринулись на цель. «Скорый» шел вторым от крайнего. Корпус нервно вздрагивал от ударов встречных волн. Миноносец, как разъяренный всадник, выскакивал из водной впадины, весь в пене и брызгах, взбирался на гребень. Ветер тонко и протяжно свистел в снастях, хлопал парусиной.
Цель все ближе. На сетке бинокля я различаю медленно идущий буксир и щит на расстоянии трех делений позади. С каждой минутой дистанция сокращается…
На мостик вбегает мичман граф Нирод. Он взбешен. На холеном бледном лице — ярость.
— Эта каналья… Ро́га… уселся на минный аппарат… и свою вонючую трубку курит, — прерывающимся от гнева голосом доложил Нирод. — Скоро стрелять… а аппарат не готов.
— Почему же вы не потребовали, Евгений Викентьевич? — спросил я.
— Требовал, приказывал, ругался, грозил отдать под суд…
— А он?
— И в ус не дует. Сидит, как индийский бог, на трубе и даже не разговаривает.
Подойдя к заднему крылу мостика, я увидел то, о чем доложил граф Нирод. Поведение матроса мне показалось верхом кощунства, издевательством над святостью флотской службы.
— Дед мой и не за такие шутки вешал нижних чинов на рее, — зло проговорил Нирод. — Не мешало бы и теперь по старой традиции вздернуть одного-двух каналий, в назидание другим.
Слова графа подействовали на меня как холодный душ.
— Забудьте, граф, что было когда-то. Это никогда больше не повторится. Ваш дед творил на флоте жестокости, а нам теперь приходится расхлебывать. Вот вам урок истории. Советую забывать плохие традиции и помнить хорошие.
Оставив командовать штурмана мичмана Алсуфьева, я спустился на палубу и в сопровождении мичмана Нирода подошел к минному аппарату.
— Что вы делаете, Ро́га? — с трудом сдержав себя, спросил я.
— Вот сижу… курю, — вынув изо рта трубку и полуобернувшись ко мне, ответил Ро́га. Темное, словно отлитое на старой медной монете, лицо матроса сохраняло невозмутимо-спокойное, наглое выражение.
— Миноносец на курсе атаки, и через несколько минут мы должны выпустить мины, — дрогнувшим голосом произнес я.
— А я думал совсем другое, — съязвил Ро́га. — Сижу и полагаю, что труба — паровоз. — Ро́га хлопнул ладонью по трубе минного аппарата. — А я — вольный пассажир и еду в Харьков… домой. Ха-ха-ха!
Смех прозвучал как удар хлыста.
— Слезьте с аппарата, матрос Ро́га! — крикнул я, не узнавая своего голоса.
Ро́га вздрогнул и медленно слез, согнулся и быстрыми, точными движениями стал готовить аппарат к стрельбе.
Минный залп «Скорый» дал вовремя. Одна мина попала в щит, но после неприятности с минером я не обрадовался удаче.
— Не Ро́га, а черт с рогами, — восхищался Алсуфьев, проследив путь мины от корабля до щита.
Когда совсем стемнело, миноносцам было приказано стать на якорь. Поужинав в кают-компании, я спустился в кормовой матросский кубрик. Там было душно и сильно накурено. Пахло потом, несвежим матросским бельем, сырой верхней одеждой и щами. За столом плотным кружком сидели Пушкин, Чарошников, Пойлов, баталер Александр Решетников, Золотухин, Ро́га и Антон Шаповал, перед выходом в море прибывший на «Скорый» из Сибирского флотского экипажа. Шаповал был высоченный детина, с открытым широколобым лицом. Смелые темные глаза выражали ум, твердость и спокойную уверенность. До службы Антон Шаповал жил в Иркутске, работал на заводе.
Когда я вошел к ним, Решетников рассказывал что-то. Все молча слушали его.
— Не стесняйтесь, Решетников, рассказывайте, я тоже послушаю, — просто сказал я.
Они потеснились. Я сел.
— …Так вот, приходит к деду моему нарочный от графского управляющего и требует идти рожь жать, — продолжил свой рассказ баталер, — а своя-то рожь на корню стоит, осыпается. Жать бы ее надо, а ты на барское поле иди, чужую рожь жни… Помню — дед мой аж весь почернел.
«Уж я устрою этому долгополому журавлю, — сказал дед. — Идем, Лександр!»
Взяли мы серпы и пошли. Приходим. Поле у графа громаднющее. Рожь желтая, как воск, волнами ходит.
«Стриги, Лександр, колоски, — говорит мне дед, — солому пусть граф с управляющим сами косят».
И начали мы стричь. И быстро у нас дело идет. Нагибаться не нужно. Только гляжу: дедушка мой невеселый, черный весь. Вечером прибегает управляющий графский…
«Ах вы разбойники, канальи. Да я вас обоих за это в Сибирь упеку!» — закричал он.
Дедушка не дал ему закончить, схватил управляющего за шиворот и понес. Несет его дед, а он ногами дрыгает, кричит. Бросил его дед на дорогу. Управляющий подхватил полы кафтана да как драпанет.
На другой день приехал за дедушкой урядник. Судили старика. Так и сгинул на каторге. Отец забрал меня с матерью в Питер. Четырнадцать лет мне было, когда в первый раз пошел на завод. Нелегко приходилось…
Положив на широченные руки свою буйную голову, молча слушал его Яков Пойлов. Мрачнел Антон Шаповал. Улыбался чему-то Иван Пушкин. Лоснилась от пота темная бронза невозмутимого лица Порфирия Ро́ги.
— Эхма! Если задержат нас до весны на флоте, семьи наши пойдут по миру, — глядя себе под ноги и перестав улыбаться, произнес Пушкин. — Дома одни ребятишки да старики, работников-то нет.
— Война кончилась… Зачем же нас держат? — в упор спросил меня Шаповал. — Дети наши голодают, жены перестали получать пособия… почему не увольняют девятьсот второй призывной год, ваше благородие?
— Некем заменить кадровых матросов, — ответил я, хотя не знал истинной причины.
— Но ведь за это время можно было обучить младшие призывные возрасты, — не отступался он.
— Не сумели, значит.
— Начальство нас надувает и обманом держит на службе, — буркнул Порфирий Ро́га. — А надувательство исходит от царя, помещиков да еще от попов.
— Ну, вы же сами знаете, ваше благородие, какая теперь жизнь пошла, — вступил в разговор Александр Решетников. — А ведь матросы тоже люди, интересуются манифестом, а нам никто ничего не рассказывает. Мы защищали родину, нас калечили на войне, а все осталось как было. Положение наше не улучшилось… Мы хотим знать, что написано в высочайшем манифесте и какие нам дарованы права и свободы?
— Я доложу об этом начальству и буду просить разрешения прочитать команде лекцию с растолкованием высочайшего манифеста.
— Да, мы хотим знать дарованные нам права, которые записаны в манифесте, — сказал Чарошников.
— Никаких новых условий для жизни манифест не дал, — громко сказал Шаповал, гневно глянув на меня темными глазами, — там одни лишь пустые слова да обещания.
— Откуда ты знаешь? — спросил Чарошников, шумно уронив на стол руки.
— Раз говорю, значит, знаю.
Я был поставлен в тупик вопросами, заданными мне.
— Что же мы, неравноправные граждане, что ли? Может быть, нас снова в морду будут бить? — поднял голову Пойлов.
— Никто никого бить не собирается, — ответил я. — Разве кого-нибудь из вас тронул хоть один из офицеров «Скорого»?
— Прошли те времена, — усмехнулся Антон Шаповал. — Теперь мы сами будем предъявлять начальству свои требования.
— Если требования обоснованные — предъявляйте. Через меня. Ни одного вашего требования я не оставлю без внимания.
— Нас стали скверно кормить, — заявил Алексей Золотухин, — сегодня и вчера подали на ужин дурную кашу.
— Склады ломятся от овощей и свежих продуктов, а мы овсяной кашей да солониной давимся, — подхватил Пушкин.
— Не это главное, — перебил его Антон Шаповал. — Вот что надобно матросам, ваше благородие, — обратился он ко мне, глядя прямо и твердо. — Чаще увольнять надо матросов на берег, а нас совсем не увольняют… Сократить сроки службы, отпустить домой семейных матросов, увеличить жалованье при увольнении в запас. Устроить надобно библиотеки и читальни для нас за счет казны. И отменить титулы вне службы… Да всего сразу не перескажешь…
Выйдя из кубрика, я направился в каюту, чтобы обдумать все. Там было душно и тесно. Не усидел. Поднялся на мостик. Черный холст неба в звездных крапинах низко нависал над морем, поглотившим во мраке полтора десятка кораблей. Волны с тихим шелестом лизали корпус «Скорого». Мерно качался корабль, поскрипывая якорной цепью.
«Наши семьи пойдут по миру», «Начальство надувает нас и обманом держит на службе», — не выходило из головы.
Я подумал о том, как изменились матросы и что основа флотской службы расшаталась. Матросам нужно одно: уехать домой, получить землю, пахать, косить; офицерам — совсем другое.
«Нас объединяют только корабль и море. А выпусти нас на берег — и мы пойдем разными дорогами. Если это будет продолжаться и дальше — толку на флоте не будет…»
«Но ведь так было и прежде, а все шло спокойно, — возразил я себе. — Можно ли все же добиться согласия на судне… или нельзя?»
С моря дул свежий, влажный ветер. В темноте лениво плескались волны, не давая ответа.
4
Запретить увольнять матросов на берег и непрерывно держать корабли в море начальство было не в силах. Наступил день, когда «Скорый» отдал якорь у стенки напротив памятника Невельскому, а широкий железный трап лег мостом между кораблем и землей. На юте, в свежих тельняшках, наглаженные, побритые, стояли матросы первой и третьей вахт. Мичман Алсуфьев с просветленным лицом прохаживался вдоль строя. На щеках его рдели красные пятна. Глаза сияли. Я торопливо подписывал увольнительные билеты.
«Матросы давно этого заслужили, — думал я, выводя на бланках знакомые фамилии, — пусть погуляют. Отдохнут — быть может, и улягутся страсти. Авось все пойдет по-прежнему, спокойно, своим чередом».
Больше всего я боялся, что матросы, ступив на землю, перепьются и многих потом придется разыскивать. Но этого не случилось. Они пришли вовремя, серьезные, деловито-трезвые, невеселые. Напился один лишь кок Андрей Лавров. Его принесли на руках.
После сигнала «Койки брать» я стал обходить кубрики. Матросы раздевались, укладывали в рундуки праздничные тельняшки и брюки, переговариваясь, ложились спать.
— Как с японцами воевать, так нас посылают, а как по Светланской ходить — на другую сторону гонят, — услышал я голос Золотухина.
— Отовсюду гонят нашего брата, — вздохнул Чарошников, натягивая на грудь одеяло. — Господа офицеры не желают ходить по одной стороне с нами.
— Белоручки чертовы! Тесно им, что ли? — с возмущением продолжал Золотухин. — Не любо им, подлецам, что мы своим матросским видом их светлые очи мозолим…
— На черта сдалась вам эта правая сторона? — вступил в разговор Порфирий Ро́га.
— Дело не в стороне, а в том, что нас за людей не считают, — сухо произнес Антон Шаповал.
Увидев меня, все замолчали.
«Неужто нельзя отменить этот солдафонский циркуляр, — возмущался я, поднимаясь наверх. — К чему искусственно возводить между людьми стены, когда их и без того достаточно».
«Скорый» поставили в сухой док. Корпус требовал чистки, и нужно было менять винты. Матросы стали чаще бывать на берегу. Они общались с рабочими завода и порта, ходили к солдатам в казармы и встречались с ними во время увольнений. Не занятые службой под разными предлогами уходили с корабля, чтобы принять участие в митингах, происходивших в порту. Вначале отлучались в одиночку. Потом стали уходить группами. Они посещали Народный дом, где собирались рабочие порта, железнодорожники, городская беднота и солдаты.
Я думал, что с прибытием на родину найду общий язык с матросами, стану к ним ближе. Вместо этого я становился все более чужим для них. Они уходили в сторону. Я шел прежним курсом, не понимая истинного смысла происходящего. С ревнивой болью заметил я, что матросы стали сторониться меня. Как-то раз я пытался вызвать Нашиванкина на откровенность.
— Скажи мне, Дормидонт, что произошло после нашего прихода во Владивосток?
— Ничего не произошло, — сохраняя безразличие на лице, пожал плечами Нашиванкин.
— Вы куда-то ходите, где-то собираетесь, о чем-то своем все говорите, — продолжал я.
— Разное говорим. Больше, конечно, о жизни.
— Я бы хотел знать, где бывают мои матросы.
— Везде бывают, ваше благородие, город большой…
Обычно веселый, жизнерадостный, Иван Чарошников стал серьезен, неразговорчив. Тихий, застенчивый Пушкин старался не встречаться со мной взглядом и как можно реже попадаться мне на глаза. Яков Пойлов смотрел на меня с нескрываемой неприязнью. Тяжелые, недобрые глаза минно-артиллерийского содержателя выражали мрачную злобу. Я знал, что заводилами среди матросов были он и Антон Шаповал. Их теперь слушались не меньше, чем меня.
Хотелось с кем-нибудь поделиться своими мыслями. Друзей, кроме Назимова, у меня не было. К нему и направился я вьюжным январским вечером.
«Грозовой» стоял у стенки Строительного порта. На причал намело сугробы сухого снега. На них лежали косые полосы коричнево-темной пыли. Колючий, резкий ветер безжалостно сек лицо. По незамерзшей бухте гуляли мрачно-свинцовые волны. Над ними роем летали снежинки, они таяли, коснувшись воды. Становилось жутко от холода и одиночества. Ветер выл многоголосо и грозно. Я поднял воротник шинели…
У Назимова сидел командир «Усердного» лейтенант Штер. Когда я вошел, они читали какую-то бумагу. Назимов крепко пожал мне руку, потрепал по плечу, усаживая в кресло.
— Давно же ты не был у меня, Леша. Забываешь друзей. Нехорошо.
— Ты тоже, Костя, забыл дорогу ко мне, — с обидой проговорил я.
Штер небрежно сунул мягкую теплую ладонь, улыбнулся.
— Прочти-ка это, — сказал Назимов, придвигая ко мне лист бумаги с текстом, отпечатанным типографским шрифтом. — Похоже, опять начинается кутерьма.
На грубой, о желтыми крапинами оберточной бумаге было написано:
«ТРЕБОВАНИЯКомитет выборных нижних чинов от судовых команд и солдат гарнизона».
нижних чинов от военных судов на Тихом океане и солдат гарнизона.
Первое: освободить из-под ареста политических заключенных — матросов и солдат.
Второе: удалить из города казаков и отменить смертную казнь.
Третье: дать нижним чинам полную свободу вне службы и разрешить посещение собраний и митингов.
Четвертое: устроить для нижних чинов библиотеки и читальни за счет казны, производить для них выписку газет и журналов.
Пятое: обязать офицеров обращаться с нижними чинами на «вы», отменить титулы вне службы.
Шестое: увеличить матросам жалованье от 5 до 10 рублей, а в плавании до 20 рублей; при увольнении в запас выдавать 50 рублей.
Седьмое: уменьшить срок службы: матросам — до 4 лет, солдатам — до 2 лет.
Восьмое: не посылать солдат и матросов на посторонние работы.
Девятое: офицерам запретить иметь прислугу для домашних надобностей, а также драться и ругаться.
Десятое: нижним чинам разрешить ходить по обеим сторонам Светланской улицы и ездить на извозчиках.
Одиннадцатое: уменьшить число караулов.
Двенадцатое: уволить в запас семейных нижних чинов, а также призванных в 1902 году.
— С этой петицией выборные ходили к коменданту крепости генералу Ирману, — усмехнулся Назимов.
— А что им ответил Ирман? — спросил я.
— Выгнал в шею, — осклабился Штер.
— Напрасно. В этом списке много законных, вполне обоснованных требований, — возразил я. — Их следовало удовлетворить.
— Не нужно потакать им, Леша, — мягко сказал Назимов. — Стоит лишь сделать маленькую уступку, как они потребуют большего. В октябре девятьсот пятого с этого начали. А потом принялись громить офицерские квартиры. Нас с тобой не было здесь. А вот Альберт Карлович видел собственными глазами…
— И вспоминать не хочется этот всефлотский позор, — подхватил Штер. — Офицеры прятались от оголтелой матросни, как бабы, в чужих квартирах. Мой тесть с женой и дочерью едва успели выбежать на улицу, как их флигель запылал с трех сторон.
— А ведь можно было избежать этого, если обращаться с матросом по-человечески, — угрюмо проговорил я.
— Не понимает матрос хорошего обращения, Алексей Петрович, — сказал Штер. — Ему кнут надобен.
— Ну это вы перегнули, Альберт Карлович, — поправил его Назимов. — Иногда не мешает прибегнуть к ласке и посулить…
Вестовой принес вино и бокалы. Молча поставил на стол. Вышел.
— А ведь к тому дело идет, Константин Андреевич, матросы опять голову поднимают, — задумчиво произнес Штер, разглядывая на свет бокал с вином. — Я не забыл еще, как палил «Жемчуг» из пушек по казакам, разгонявшим толпу.
— Неспокойно стало на флоте, — согласился Назимов. Изящным движением коснулся салфеткой рта и, помолчав, продолжил: — Я не говорю о «Грозовом». У меня — порядок. Смутьянов я списываю в Сибирский флотский экипаж, оттуда беру тихих парней, только что из деревни. Темными людьми управлять легче. Напрасно обучал ты их азбуке, Леша. Они у тебя стали слишком грамотные.
Мне нравилось в Назимове многое: ровный характер, манеры, шрам на щеке. Но то, что он сейчас сказал, — не понравилось.
— Ты не прав, Костя, — возразил я. — Корень зла в том, что мы, офицеры, противопоставили себя матросам. А интересы нижних чинов и наши должны быть неразделимы. Нужно знать нужды матросов. Ведь они заслужили человеческое отношение. Ведь мы воевали вместе…
— Вы чрезмерно либеральны, Алексей Петрович, — холодно усмехнулся Штер, — и проповедуете теорию этого оригинала адмирала Макарова. Она устарела. Наступило время, когда флоту нужна железная рука. А то, чего доброго, вы еще предложите нам есть из одного с матросами бачка и слушать, как они чавкают. Бр-рр! У меня есть своя метода, — продолжал Штер, — держать нижних чинов в узде, в непрерывной строгости, не давать никаких поблажек, никакой вольности. Давить на них последовательно, ежедневно, без передышки и приучать их к этому состоянию…
— Надо знать природу и характер русского человека, Альберт Карлович, — прервал Штера Назимов. — Он отличается многотерпением, стойкостью, выдержкой. И в то же время — это паровой котел, который может взорваться. Нужна гибкость, барон. Так, как вы, нельзя.
— Я не умею и не желаю нянчиться, Константин Андреевич, — ответил Штер.
Все более неприятен мне становился заносчивый барон. Это был высоченный, белобрысый лейтенант с розовым лицом и холодным взглядом серых, с льдистым оттенком глаз. Я и Костя Назимов по старой традиции носили усы. Штер был всегда гладко выбрит. И это почему-то раздражало меня.
— Так рассуждают наши адмиралы и некоторые старшие офицеры, которые не считают матросов за людей, — сказал я. — Мы же, начальники, должны видеть в каждом из них человека.
— Этим увлекаться не стоит, — отставив в сторону недопитый бокал, заметил Назимов. — Матросы — люди, но с другим складом ума, чем мы, и иными интересами. Забывать это или мешать всех вместе — невозможно. Но вот что, господа, хватит политики. Давайте выпьем…
Разошлись, так и не придя к единому мнению.
Еще более удрученный, возвращался я на «Скорый». Холодно и недружелюбно косилась луна на почерневшую бухту. От воды поднимался серый, прозрачный пар. Холод властно охватывал тело, проникал внутрь.
5
Во Владивостоке все мне напоминало Вику: залив, подернутый голубоватой дымкой, коричневые сопки в лучах заходящего солнца, знакомый маяк. Если я шел по Светланской, всегда многолюдной и праздничной, мне почему-то казалось, что вот-вот я увижу ее. Все, вплоть до запаха пыли на улице, вызывало в моей памяти воспоминания о ней. Не раз стройная фигурка идущей навстречу женщины приводила меня в волнение, когда я находил в ней сходство с Викой…
Спустя год после возвращения из Шанхая я получил от отца Вики письмо. Он сообщил, что дочь живет в Спасске, бывает во Владивостоке. Я несколько раз перечитал письмо. Потом долго сидел, положив голову на руки. Поехать к ней я смог только через месяц.
Как-то вечером ко мне явился Костя Назимов, гладко выбритый, надушенный, с аккуратным пробором. Он сиял пуговицами парадного мундира, орденами. Вслед за ним в каюту вошел лейтенант Штер. Отсутствующий взгляд остзейца был направлен обычно куда-то мимо меня. Во мне всколыхнулась волна досады на Костю Назимова.
«Нашел приятеля», — с ревнивой злостью подумал я.
Они зашли пригласить меня в офицерское собрание. Я отказался, сославшись на нездоровье. А в этот вечер, как никогда, мне не хотелось оставаться на миноносце. Когда Назимов и Штер ушли, я оделся в штатское и сошел на берег.
Не помню, сколько времени бродил я по городу, потом сидел в сквере Невельского. Было уже поздно, когда я повернул на Ботаническую улицу, ныне улицу Всеволода Сибирцева. По узкой деревянной лестнице поднялся наверх, подошел к вестибюлю Народного дома.
Мне хотелось узнать, зачем там собираются люди, о чем говорят. В дверях Народного дома стояли матрос и пожилой рабочий. Было темно, и я не сразу увидел, что один из них рулевой Дормидонт Нашиванкин. Он узнал меня, удивился, молча отошел от входа, пропуская внутрь. Рабочий проводил меня недружелюбным взглядом.
Зал был полон. Я с трудом нашел незанятое место в последнем ряду. Матросов присутствовало много, и большинство было с миноносцев. Некоторых я знал в лицо. Были здесь и женщины, они сидели в первых рядах.
— Положение в городе тяжелое. Сотни борцов за свободу посажены в тюрьмы и сосланы, — высоким юношеским голосом говорил худощавый, с небритым лицом мастеровой в короткой кожаной куртке. — Приамурский военно-окружной суд и Иркутская судебная палата заканчивают процессы над участниками октябрьских и январских событий…
Оратор умолк на секунду, вгляделся близорукими главами в первые ряды, словно ища кого-то. Редкие светлые волосы неровными прядями спадали на выпуклый, красиво очерченный лоб. Позднее я узнал, что звали оратора товарищ Костя. Мне стало также известно, что собрание было подготовлено заранее, и, чтобы сбить с толку ищеек, оно проводилось внезапно вместо назначенного на это время любительского спектакля.
Я был удивлен смелостью, с какой говорил оратор. Вспомнил, как осмотрел меня мастеровой, стоявший на карауле у входа, и подумал, что не каждый день можно услышать такое.
— Военное положение не отменяется, — продолжал оратор. — Все требования, за которые мы боролись, остались неудовлетворенными. Портовики, рабочие судоремонтного завода и мастерских по-прежнему работают за гроши по двенадцать часов в сутки. Бесправная жизнь нижних чинов в крепости не улучшилась. Совсем недавно, два дня назад, — голос его окреп, стал громче, увереннее, — солдаты первой роты минного батальона в бухте Диомид, доведенные до крайности жестокостью командиров, отказались разойтись из строя, пожелали предъявить претензию высшему начальству. Командир батальона вызвал вооруженную часть и приказал арестовать всю роту. Посажены в крепость сто тридцать два минера. Их будут судить. Мы должны помешать властям совершить над ними расправу…
По залу пронесся говор и шум.
— Но, товарищи, ни суды, ни аресты, ни ссылка, ни тюрьмы не испугают нас. Мы сильны верой в правоту революционного дела. Нас много. С нами все эксплуатируемые и обездоленные. Нам нужно лишь объединиться. В единении — сила!
— Верно, товарищ Костя! Правильно! — раздались голоса из зала.
— Цель нашего движения, нашей борьбы ясна, — энергично взмахивая руками, продолжал товарищ Костя. — Нужно отобрать у помещиков землю, у буржуев — заводы, уничтожить существующий монархический образ правления в России и на горьких осинах повесить дворян, попов и царя.
Товарища Костю сменил Яков Пойлов. При тусклом свете электрического фонаря мрачно блестели широко посаженные глаза минно-артиллерийского содержателя. Он резко, словно рубил, взмахивал рукой в такт словам:
— Довольно терпеть! Разве мало того, что пришлось перетерпеть на войне, братцы? А за что? Для того, чтобы буржуи набивали золотом карманы на наших страданиях. Хватит! Сколько осталось нас в живых? Мало. Почти все миноносцы лежат на дне Желтого моря. Кто, как не мы, матросы, вынесли на своих плечах все тяготы проклятой войны… Да еще рабочие люди. Они работали на войну в поте лица, а буржуи, фабриканты и торговцы жирели, наживались. Но близится час: выйдут из хижин, трущоб и подвалов люди. Мозолистыми руками, теми руками, что умели только трудиться, возьмут они за горло угнетателей и сметут эту нечисть.
Пойлов шумно вздохнул, остановился, вытер ладонью мокрый лоб и, оглядев зал, громко отчеканил:
— Не дадим совершить расправу над арестованными минерами! Двинем сообща в Диомид! С нами солдаты, с нами рабочие! Потребуем у властей освободить из-под ареста братьев-минеров…
Пойлов запнулся, помолчал, обдумывая, что сказать.
— Ну, я кончил, — неожиданно выкрикнул он, — остальное скажет следующий товарищ. Слово имеет товарищ Надя.
От первого ряда отделилась невысокая стройная женщина в закрытом черном платье и быстрой походкой направилась к трибуне. В глаза мне бросилось что-то знакомое в ее гибкой, порывистой фигурке и наклоне головы, увенчанной короной черных волос. Поднявшись на сцену, женщина резко повернулась к залу.
«Вика!»
В тусклом свете я увидел ее лицо, спокойное, немного усталое. В первое мгновение я был словно скомкан неожиданностью.
Я плохо слушал ее, но не сводил с нее глаз. Она сильно изменилась, стала будто выше ростом. Голос сделался глубже, звучнее. В притихшем зале отчетливо и просто звучали ее слова. Вика призывала к действиям, к немедленному выступлению. По мере того как она говорила, нервным румянцем покрывались бледные щеки, гневными огоньками зажигались глаза. Они были прежние, чистые, смелые, смотрели прямо. Я сидел не шелохнувшись.
Вика вернулась на свое место, а я с нетерпением стал ждать, когда кончится собрание. Сознание, что она в этом зале, в нескольких шагах от меня, вырывало из-под ног привычную почву.
Когда все встали, к Вике подошли несколько человек незнакомых мне матросов и Дормидонт Нашиванкин. Светлые вьющиеся волосы его были аккуратно расчесаны, открытое, простое лицо — серьезно.
— Нужно, чтобы матросы ваших судов узнали, о чем говорилось на собрании, — сказала Вика. — Расскажите им… растолкуйте, насколько сложное сейчас положение…
— Сделаем, — густым басом ответил незнакомый мне матрос. — Поймут нас братишки.
— Только вести агитацию нужно скрытно от ненадежных унтер-офицеров… могут начаться аресты. Каждый из вас должен быть готовым к неожиданностям.
— О нас не волнуйтесь, товарищ Надя, — сказал Дормидонт, — с нами ничего не случится. Вот вы… Боюсь я за вас. И как это сегодня нежданные гости к нам не пожаловали! Дорога, кажись, знакомая.
— Обо мне не беспокойтесь. Волков бояться — в лес не ходить.
Вика замолчала. Скользнула по мне пытливым взглядом, но не узнала сразу. Это была она, хорошо знакомая, прежняя Вика и в то же время — другая, совсем другая, неизвестная мне. Что-то строгое, жесткое появилось в глазах ее.
Я молчал, не в силах заговорить первым.
— Леша! — воскликнула Вика, и на лице ее отразилось сильное душевное движение, глаза блеснули горячим блеском. Потом в них появилось что-то теплое, женское, страдальческое. Я успел заметить, как дрогнули ее тонкие губы.
А через минуту она стала такой же, какой была на трибуне. Потеплевшие глаза обрели сухой, холодный оттенок. Вика говорила с заметным волнением. О себе не рассказывала, расспрашивала меня. Мы стояли друг против друга но и она и я чувствовали, что на нас смотрят, ждут, когда мы кончим. Я ни разу не произнес ее настоящего имени. «Надей» называть не мог. Она испытывала неловкость.
— Меня ждут товарищи, Леша, — словно извиняясь, сказала Вика, и снова потеплело ее лицо. — Я сегодня не могу побыть с тобой. А нам нужно о многом поговорить. Если ты свободен — встретимся завтра в восемь часов вечера в сквере Невельского.
— Я совершенно свободен, Ви… я приду и буду ждать тебя.
— До свидания, — Вика кивнула и направилась к выходу.
Я плохо спал эту ночь и проснулся рано, счастливый сознанием, что вечером встречусь с Викой. День прошел в тревоге, радости и грустном раздумье.
«Что принесет вечер? — думал я. — Придет ли Вика такой, какой была вчера, или увижу ее прежней, понятной и близкой? Что ждет ее и меня?» — с тревогой звучало во мне.
Перед спуском флага я надел парадный мундир и сошел с миноносца. Вика пришла в том же черном шерстяном платье, в котором она была на собрании.
Она с любопытством оглядела меня и, мне казалось, осталась чем-то довольна. На раскрасневшемся от быстрой ходьбы лице ее было радостное волнение, на губах не гасла улыбка.
С минуту мы молча рассматривали друг друга. Вика стала тоньше, ярче, красивее. Выпуклый лоб прорезали две тонкие морщинки, но в глубине черных глаз не потух прежний юный огонь.
Забыв обо всем, мы вспоминали наши встречи, прогулки по Амурскому заливу, грот. И все вокруг, совсем недавно неласковое и неуютное для меня, стало вдруг лучше, светлее.
— Ты не забыл свою клятву? — спросила Вика, глянув на меня с задумчивой строгостью.
— Не забыл.
— А смог бы ты пойти со мной вместе на жертвы, страдания… и начать борьбу с теми, кому ты опора?
Я задумался.
— Тебе трудно сразу понять меня, — произнесла Вика после короткого молчания, — но попытаюсь разъяснить…
Помню, она говорила, что власть государственная держится на несправедливости и угнетении и только кажется прочной. На самом деле царизм развалится, если его расшатать как следует. Царь, фабриканты и помещики, чтобы сохранить свою власть, создали жандармерию, армию, флот. А на флоте и в армии — сыновья крестьян и рабочих, оболваненные уставом и священниками.
Я стал возражать ей:
— А внешние враги? Кто же будет защищать отечество, если не иметь преданной армии и флота?
— Армия и флот нужны, Леша, но только для того, чтобы защищать интересы народа, а не кучки богачей. — Вика помолчала. — Вскоре после твоего отъезда в Морской корпус я случайно попала на собрание социал-демократического кружка, — заговорила она. — Проводил собрание ссыльный социал-демократ. Он приехал к нам из Читы. Его слова удивили и поразили меня. С этого дня я как-то стала смотреть на все другими глазами. Но не это сделало меня революционеркой… Весной того же тысяча восемьсот девяносто девятого года на Первой речке собралась маевка. День был солнечный, ясный. Люди пришли туда, как на праздник. А казаки их били нагайками. Я видела порванные праздничные рубахи, кровавые рубцы на теле, разбитые лица, полные ярости глаза… Это запомнилось на всю жизнь. Перед окончанием гимназии меня приняли в социал-демократический кружок молодежи. В Спасск уехала с полным чемоданом пропагандистской литературы и заданием вести революционную агитацию. Окунулась там, как говорят, с головой в гущу народную. И многое поняла там, насмотревшись на горькую жизнь людей.
В словах Вики звучала спокойная уверенность. Временами мне приходило в голову, что говорит не она, а кто-то другой, принявший облик ее.
— …Матросы и солдаты одурачены. Их оболванивают уставом, присягой и наставлениями. Но в решающий момент они поймут… куда повернуть оружие.
— Мое дело — служба, Вика. Мое самое большое желание иметь спаянный экипаж и боеспособный корабль под началом. Я забочусь, чтобы матросы были обуты и одеты, сытно накормлены. И я люблю их, как должен любить всякий командир вверенных ему людей. Я далек от политики, Вика. Разъяснять матросам то, чего не понимаю и чему даже не совсем верю, я не могу.
— Но ты живешь в такое время, что жизнь заставит тебя принять чью-нибудь сторону. Или ты окончательно и насовсем останешься с ними, или придешь к нам.
Лицо Вики посуровело, побледнело.
— Вика… родная! Ты озлоблена… Ты запуталась в самой себе, — начал я. — Я столько лет ждал тебя… искал… наконец нашел. Разве не достаточно того, что ты успела уже выстрадать?!.
— Что же ты мне предлагаешь, Леша? Бросить дело?
— Нет, Вика. Я хочу лишь, чтобы мы были вместе: ты и я. Ты занимайся своим делом, я буду — своим.
— Жить вместе, а думать и действовать по-разному я не смогу.
— Но ведь, кроме тебя, у меня никого и ничего нет… Ты для меня — все…
Подул ветер. С бухты повеяло холодом. Новый порыв раскачал корабли внизу, у причала. Раздался лязг якорной цепи.
— Все эти годы я ждал тебя, Вика. И я не могу без тебя.
— Я тоже думала о тебе, думала с радостью, с болью, с тревогой. Во мне ничто не умерло и теперь. Ты должен быть с нами.
Вика встала. Никогда еще не была она такой красивой, желанной до боли, до слез.
Мы вышли из сквера. Было поздно. По Светланской, освещенной тусклым светом фонарей, проходили торопливые пешеходы. Выйдя на залитую лунным сиянием набережную, повернули направо.
— Когда я увижу тебя? — спросил я после продолжительного молчания.
— На той неделе в среду. Вечером я свободна. Давай встретимся в это же время в сквере.
Подошли к дому, в котором жила она вместе с родителями. Дом стоял тихий, темный, постарел, поблек.
— Разве ты здесь живешь?
— Рядом. Правда, останавливаюсь, когда приезжаю. А постоянно живет здесь учительница гимназии. Мой старый, добрый друг.
Теплом и покоем повеяло от всего, что было когда-то хорошо знакомо. Волна давно испытанного счастья поднималась во мне. Радости прошлых лет заполнили гулко стучащий комок в груди. С просветленным лицом, сияя темными глазами, прямая и стройная, стояла в двух шагах Вика. Хотелось надолго и крепко прижать ее к себе.
— Мне пора, — ласково сказала Вика.
Я молчал.
Лицо ее странно побледнело, приблизилось. Теплота и прерывистый жаркий шепот Вики ударили в сердце с внезапной силой.
— Мне было трудно эти годы… Я узнала боль унижений и горечь оторванности от всего живого. Страшно, когда кругом тайга и чужие, равнодушные люди. Мне хотелось узнать, где ты, бежать к тебе, Леша. Сколько холода накопилось в душе… А вот сегодня… сейчас мне тепло… хорошо. Я счастлива.
— Вика, милая!
— Я ждала этого дня, знала, что встретимся.
— Мы не расстанемся больше, будем всегда вместе.
— Да, мой родной.
Старый дом, улица и тропинка к заливу плыли вместе с нами в лунной тишине ночи. На судах, стоявших внизу у причала, били склянки. Заступала на вахту ночная смена.
6
Жизнь не стояла на месте. В субботу рабочие порта и железнодорожники объявили забастовку. К ним примкнули почтово-телеграфные служащие и строительные рабочие. На утро следующего дня была назначена общегородская демонстрация.
Вечером к «Скорому» и стоявшим рядом с ним миноносцам подошли мастеровые люди, стали громко кричать:
— Присоединяйтесь, братцы матросы! Не слушайтесь драконов! Завтра — демонстрация! Сбор — у цирка!
Представители от комитета выборных принесли отпечатанные в типографии воззвания. Выборные пришли на миноносец и раздали листовки матросам. Одну вручили мичману Нироду, исполнявшему службу вахтенного начальника.
— Возьмите, ваше благородие, да прочтите хоть одну умную цидулю, — сказал ему черный щупленький матрос с «Аскольда».
Нирод взял ее осторожно, как убитую мышь, и, бегло пробежав глазами, отдал мне. Крупными буквами на толстой оберточной бумаге было напечатано:
«ЛИСТОК ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА СОЛДАТ И МАТРОСОВ ВЛАДИВОСТОКСКОГО ГАРНИЗОНА.Комитет выборных нижних чинов, октябрь 1907 года».
Мы, комитет выборных нижних чинов, трижды ходили к коменданту крепости генералу Ирману с просьбой удовлетворить наши законные требования. Комендант заявил, что не признает никаких выборных.
Только собравшись, мы можем выяснить наши нужды и способы, как достигнуть их удовлетворения. Нам нужно объединиться во что бы то ни стало. Объединившись, мы будем представлять силу, с которой будут считаться.
Все на демонстрацию!
Пусть каждая рота и каждый корабль примут свои решения. В единении наша сила. Помните, товарищи: «Один за всех, и все за одного!»
— Как вы на это смотрите, Алексей Петрович? — спросил Нирод, не сводивший с меня помутневших глаз, пока я читал. Лицо графа приняло сине-серый землистый оттенок, тонкие ноздри широко раздувались.
— Никак, — ответил я.
— Ведь это черт знает что! — возмутился мичман Нирод. — Требовать вздумали, сволочи! Да кто им дал право?
— Они сами право берут, граф, — приводя его в недоумение иезуитски спокойным тоном, ответил я.
— Да как это можно позволять? Запретить надобно комитеты, а выборных посадить в крепость, под арест. Под суд отдать нужно смутьянов!
— Прикиньте-ка, граф, можно ли посадить всех в крепость? Места не хватит, и сажать будет некому.
— Казаков вызвать из Раздольного… Плетей всыпать, чтобы не бунтовали. Свинцом угостить.
— За что?
От неожиданности граф растерялся. Замолчал.
— А знаете ли вы, Евгений Викентьевич, что просили нижние чины у генерала Ирмана?
— Не знаю и знать не желаю.
— Матросы требовали, чтобы офицеры обращались с ними на «вы», не дрались, не ругались… да отменили циркуляр, согласно которому матросы могут ходить только по левой стороне Светланской…
— А разве мало этого?
— Мало. Они требовали отменить смертную казнь в войсках и на флоте. А вы, мичман Нирод, предлагаете расстреливать без суда. Мира и согласия на кораблях нет. И виноваты мы, офицеры.
— Ну, знаете ли, — Нирод зябко пожал плечами, — в таком случае я отказываюсь исполнять служебные обязанности.
— Как вам будет угодно, Евгений Викентьевич, вы… свободны.
Нирод удалился в каюту и больше не показывался.
Воскресное утро выдалось яркое, чистое. Сопки над городом отсвечивали в лучах солнца, как груды старого золота. Прозрачный воздух ранней осени был свеж. А небо над землей — голубое, как море в тихий полдень. По Светланской в сторону цирка толпами шли люди. Прошли оркестранты, неся на плечах медные трубы. С крейсера «Аскольд» непрерывным потоком сходили на берег матросы.
На «Скором» было шумно. Вся команда собралась на юте. Там раздавались злобные выкрики и ругань. Внезапно шум смолк. Матросы ринулись к двери коридора, где стояли в пирамидах винтовки.
— Назад! — крикнул Антон Шаповал, заслонив собою дверь. — Никого не пущу!
Рядом с ним встали Решетников, Нашиванкин и Пойлов.
— Давай винтовки! — орал Суханов. — Нечего умничать! Не желаем идти безоружными под солдатские пули! С буржуями шутки плохи!
— Не мешай нам, — Ро́га схватил Шаповала за плечо, чтобы отодвинуть в сторону. — Пойдем с винтовками!
— Наз-на-чена мир-ная демонстрация! Никакой стрельбы в городе не должно быть, — отчеканивая каждое слово, твердо стоял на своем Шаповал.
— Казаки нас шашками исполосуют! — крикнул Ро́га.
— Не посмеют! — грозно ответил Антон Шаповал. — Кровопролития сегодня не должно быть. Главное — собраться вместе. Это будет проверкой наших сил. Враги напуганы и не посмеют начать первыми.
Я стал понимать, что Шаповал стремится стихийный поток повернуть в нужное ему русло. «Значит, все это неспроста. Это — не беспорядки, как привыкло считать начальство, а совсем другое…»
Шаповал настоял на своем. Четверо, обуздав ярость команды, повели всех на берег. На юте матросов остановил мичман Алсуфьев.
— А мне можно с вами? — обратился он к матросам.
— Эта дорога никому не заказана, — строго сказал Шаповал.
— Тогда я иду с вами, — решительно заявил мичман. — Алексей Петрович, я пойду вместе с матросами, — обратился ко мне Алсуфьев. — Возьмите, пожалуйста, кортик.
Он снял пояс и вместе с кортиком отдал мне. Покрывшееся красными пятнами лицо его выразило нерешительность.
— Я же вас не арестовал, Андрей Ильич, возьмите кортик обратно. Идите.
— Я хочу, чтобы меньше парадности было. Попроще…
— Да, да.
— Пусть идут матросы, Алексей Петрович, не привязывать же их к койкам, — оправдывался за них Алсуфьев. — Чем пьянствовать в кабаке, лучше так, организованно, всем вместе…
Ушли. Я почувствовал себя как хозяин, проводивший гостей. Стал обходить корабль. В кормовом кубрике — никого. В носовом — пусто. В котельном отделении я нашел троих. Они несли вахту. В камбузе Андрей Лавров, разжиревший кок с заплывшими глазками, прозванный матросами «тюленем», чистил картошку.
— Приготовьте вкусный обед, — сказал я коку, тяжело вздохнув. — Кашу пожирнее и борщ…
На верхней палубе я встретил Дормидонта Нашиванкина.
— А ты разве не ушел вместе со всеми? — спросил я.
— Ушел, да вернулся. Мичман Алсуфьев послал обратно на миноносец. Править службу. До его возвращения он назначил меня вахтенным начальником.
— Хорошо, Дормидонт. Правь службу, следи за порядком. На тебя я полагаюсь, как на себя.
Я вспомнил о мичмане Нироде.
«Заперся и сидит как сыч. Графская гордость не позволяет выйти. Или испугался матросов? Ну и пусть сидит. Молодец Алсуфьев! Только не натворили бы они чего-нибудь…»
— Вот что, Дормидонт, мичман Нирод заперся у себя и не желает выходить на волю. Так ты посматривай, как бы он пулю в рот не пустил. Ты ведь видал аристократов — они с причудами.
— Не пустит, ваше благородие. Он еще нас с вами переживет.
— А все же не мешает присмотреть…
По Светланской, со стороны Алеутской, во всю ширину улицы, как река в половодье, текли толпы людей. В утреннем воздухе звучали песни. Гремел оркестр.
— Что это за музыка, Дормидонт?
— Это — русская «Марсельеза», ваше благородие, — ответил Нашиванкин, внимательно прислушиваясь к звукам, лившимся сверху щедрым потоком.
— Кто же сочинил ее?
— Сами оркестранты и сочинили. Прежде эту песню распевали французы на баррикадах в Париже. Теперь ее переделали на русский лад. Все так же, только слова немного другие.
— Хорошо звучит, — заметил я.
— Хорошо, ваше благородие… в барабаны-то как лупят! А трубы — гудят.
— Гудят, Дормидонт.
— Люблю, когда весело. Люди дружно идут, и ни стражники, ни казаки их не разгоняют… В деревне, бывало, как колокола зазвонят, так мне весело становилось. Не потому, что в церковь идти нужно. Я редко и ходил-то в церковь. А потому, что у людей радостные лица. И мне любо это было…
— Ты оставайся на миноносце старшим, Дормидонт, — прервал я разговорившегося рулевого. — Я пойду в город, посмотрю, что там делается.
— Слушаюсь, Алексей Петрович… ваше благородие, — запутался Дормидонт. — Все будет в полной исправности.
Поднявшись на Светланскую, я зашагал чуть в стороне от демонстрантов. Людское море плескалось шумно и мирно, зажатое с двух сторон берегами белых домов. Качались на солнце белые матросские бескозырки, зеленели солдатские фуражки, желто и ало пестрели платки женщин. Шли празднично одетые мастеровые.
На углу Маньчжурской улицы я отошел в сторону. Колонна прошла мимо. Мое внимание привлек рыжеволосый священник с золотым крестом на груди. Это был протоиерей Морского собора Ремизов. Рыжие волосы соборного протоиерея бездымным костром горели на солнце. Ремизов до икоты тянул «Царю небесный». Полное лицо его было красно и кругло от натуги. Внезапно над ним взметнулось алое полотнище, качнулось — и вольной птицей поплыло над головами. На знамени большими белыми буквами слова: «Слава борцам за свободу».
Ремизов с широко открытым ртом в недоумении смотрит вверх. Он растерян, обескуражен. Матросы хохочут. Загорелое, словно вымазанное маслом, лицо Порфирия Ро́га блестит на солнце, округлилось от смеха, глаза — щелки. Он и Алексей Золотухин держат древки знамени. За ними шагают Чарошников, Пушкин, Решетников, Пойлов. Самый крайний, с бескозыркой в руке, — Антон Шаповал. Высокий гладкий лоб лоснится от пота. Шаповал серьезен и озабочен. Словно бы вся ответственность за это шумное сборище лежит на нем и только он один в ответе за все, что может произойти.
Разглядывая колонну демонстрантов, я заметил мичмана Алсуфьева. Нет, не его я искал в толпе.
Прошли студенты Восточного института. Среди них, совсем близко, я увидел Вику. Лицо ее сияло от счастливого возбуждения. Отсвечивали на солнце темные волосы. Простое лилово-серое платье аккуратно обтягивало невысокую стройную фигурку. В первый момент я хотел подойти к Вике, чтобы зашагать рядом с ней в общем людском потоке. Не хватило решимости…
Началась городская окраина. Я подумал, что демонстранты повернут обратно. Но колонна продолжала движение.
— Даешь гауптвахту! Освободим из-под ареста томящихся братьев!
— Да здравствует свобода! — раздались крики.
«Пошли громить гауптвахту».
У трактира я нанял извозчика и поехал обратно в город.
Усталый, проголодавшийся, возбужденный, мичман Алсуфьев вернулся к вечеру.
— Все обошлось благополучно, — сообщил он. — Правда, матросы пошумели немного у гауптвахты. Когда потребовали выпустить арестованных, комендантский адъютант поручик Верстовский выстроил во дворе караул и стал грозить расстрелом. Могли быть жертвы… Но приехал военный губернатор, генерал Флуг, и приказал выпустить всех. Матросы пытались качнуть генерала, но он уехал. Зато протоиерея Морского собора Ремизова качали долго, потом устроили ему морское крещение и чуть не утопили. Демонстранты хотели освободить политических из тюрьмы, да казаки загородили все улицы…
Алсуфьев вытер платком мокрый лоб и после небольшой паузы продолжал:
— А ведь невеста моя, Наташа, тоже была на демонстрации. И, оказывается, шла совсем близко от меня. Когда я зашел к ним, Наташи еще не было дома. Она пришла позже…
Ночью, лежа в постели, я перебирал в памяти события дня. «Невеста моя тоже была на демонстрации», — не выходило из головы. Скрытая гордость прозвучала в словах, сказанных мичманом. И я позавидовал его ясной, бездумной смелости и легкости, с какой он смотрел в завтрашний день.
7
В среду контр-адмирал Иессен назначил секретное совещание. Для меня оно было совсем некстати. Я мог не успеть на свидание с Викой. В белоколонном зале Морского штаба собралось человек тридцать командиров военных судов и сухопутных частей, расквартированных в крепости. Ждали командующего.
В высокие окна со стороны Адмиральской пристани били косые лучи солнца. Над Эгершельдом красным пламенем полыхало низкое зарево, охватывая скалистую землю и домики. По белым стенам зала пробегали розоватые тени.
Моряки, заняв три четверти помещения, сидели слева, сухопутные офицеры в серо-зеленых мундирах — справа, у затененной внутренней стены. Выделяясь среди остальных, картинно восседал командир канонерской лодки «Маньчжур», капитан первого ранга барон Раден, плотный сорокалетний мужчина с острым, выдвинутым вперед подбородком. Из-под стекол золотого пенсне остро поблескивали глаза, когда он поворачивал коротко остриженную голову. Возвышалась в кресле длинная, сгорбившаяся фигура командира «Бодрого», капитана второго ранга Куроша. Клином торчала его черная цыганская бородка. Смуглое испитое лицо его изрисовано вязью красно-синих жилок. Хищно посматривал Курош по сторонам черными, по-рысьи настороженными глазами.
В самом углу, в тени, устроился заведующий отрядом миноносцев капитан второго ранга Балк. Неподвижно покоилось в кресле его крупное, нескладное тело. Серое, невыразительное лицо иссечено множеством глубоких морщин. Длинные, с крупными ладонями руки тяжело и неудобно лежат на высоких коленях.
Назимов, Штер и незнакомый молодой подполковник сидели в первом ряду и о чем-то тихо беседовали. Я нашел незанятое кресло рядом с командиром «Тревожного» лейтенантом Оводовым. Я знал его еще гардемарином. Мы были с ним приятели.
— Как чувствуют себя жена и дочь, Николай Николаевич? — спросил я после приветствия.
— Привыкают, — с довольной улыбкой ответил Оводов. — Только жена вот никак не может освоиться со здешней жизнью, все питерскую вспоминает. А дочурка просто в восторге от моря, сопок, неба.
— Привыкнут, — вздохнул я, подумав о своем: «Через час Вика придет в сквер и будет ждать. За час совещание не кончится. Не дождется. Уйдет».
— Дочурка каждое утро просится ко мне на миноносец, — продолжал Оводов, — да все как-то не до нее…
— Господа офицеры! — раздался голос капитана первого ранга Радена.
В зал быстрым молодецким шагом входил военный губернатор Флуг в сопровождении адмирала Иессена. Генерал-губернатор и командующий сели за председательский стол. Моложавое лицо генерала с рыжеватыми бачками было озабоченно. Иезуитски скорбная маска командующего, обрамленная на висках завитками седых волос, непроницаема. Иессен походил на Победоносцева в картине Репина «Государственный совет». Волосы, поворот головы, вкрадчивый, насквозь проникающий взгляд — все, как у обер-прокурора Святейшего синода.
— Господа офицеры! — обратился к командирам Иессен. — Я собрал вас по чрезвычайно важному делу.
Тихий, без оттенка властности, голос адмирала звучал ровно, словно не желая оскорбить тишину зала, стиснутого белыми стенами.
— Факт самого совещания и все, что услышите здесь, должны содержаться в строжайшей тайне. — Иессен умолк, наклонил голову, обдумывая что-то.
— На флоте зреет мятеж! — неожиданно громко заговорил Иессен. — На военных судах и в частях орудуют агенты социалистов. Гарнизон крепости — накануне восстания, — голос Иессена звучал тревожно. — Настроение на кораблях и в полках — неблагонадежное. Нижние чины предъявляют коменданту через своих выборных неосуществимые требования… Опасное брожение в массе нижних чинов с каждым днем усиливается. На миноносце «Сердитый» вследствие скверной каши, поданной на обед, нижние чины выразили претензию. На «Бравом» имелся случай вооруженного нападения на офицера. На многих судах имели место отказы от заступления на вахту.
Тридцать второй полк два дня отказывался занимать караулы. Скоро некому станет нести охранную службу. — Иессен вздохнул. — Позорные беспорядки, коими в недавнем прошлом имели несчастье омрачить себя некоторые судовые команды, могут повториться…
Владивостокские агитаторы и тайные подстрекатели для достижения своих мятежных целей стараются воздействовать на возбужденные умы нижних чинов, и главным образом стремятся вызвать недовольство офицерами. Это происходит не стихийно. Нам доподлинно стало известно, что в городе действует тайное сообщество, именующее себя «Владивостокская военная организация». Цель тайного сообщества — изменить силою оружия установленный основными законами образ государственного правления.
От верных наших людей нам стало известно, что тайное сообщество имеет широко разветвленную сеть агентов на военных судах, в полках и близких к Владивостоку гарнизонах…
«Адмирал, а занимается шпионством, нанимает филеров на службу», — подумал я, испытывая брезгливость.
— …Агенты социалистов ведут преступную агитацию среди нижних чинов на судах и среди солдат. Если верить сведениям, дело идет к вооруженной междоусобице, к восстанию в крепости.
До сих пор я, как командующий, противодействие мятежному духу заключал только мерами внимательного присмотра, осторожности и такта. Я не сторонник преждевременного применения крайних мер. Но… наступает время, и нужен не калач, а кнут.
Некоторые меры я принял… Крейсеры «Россия», «Жемчуг» и «Терек» в случае восстания представили бы собой громадную разрушительную силу… Я отправил их в море.
Считаю долгом своим обязать вас, господа офицеры, с твердой верой исполнять свой долг в трудные для отечества дни. Необходимо в случае угрозы бунта снимать на ночь ударники от орудий. Замеченных в провокаторской агитации нижних чинов и мастеровых отправлять под охраной в крепость.
Во всех предприятиях надобно придерживаться осторожности, — голос адмирала стал еще тише, — стараться не вызывать недовольства… Разрешаю выдавать нижним чинам водку два раза в день. От этого они становятся не злыми…
«Иессен остается Иессеном, — усмехнулся я. — Чувство осторожности и расчета не покидает адмирала».
— Да сохранит бог государя нашего императора и род его на веки вечные, — закончил Иессен.
Из-за стола неслышно поднялся генерал Флуг. Зорко оглядел офицеров, по-барски небрежно уронил холеную белую руку и начал:
— Положение в крепости и гарнизонах Приморской области, на мой взгляд, серьезнее, чем обрисовал свиты его величества контр-адмирал Иессен. Брожение в войсках и на флоте принимает чрезвычайно опасный оборот. Наступает новая фаза массовых беспорядков в крае и губерниях Российской империи… Суть не в отказах заступать в караулы и на вахту и не в претензиях нижних чинов по поводу дурной каши, — жестко и звонко падали слова военного губернатора области. — Это лишь первые предупредительные вспышки вулкана, готового начать извержение. Пока это стихийный протест. — Отчеканивая каждое слово, Флуг продолжал: — Развращенные пропагандой, нижние чины не ждут, когда к ним придут организаторы бунтов. Они сами ищут себе руководителей. Связь между штатскими подстрекателями и нижними чинами на судах и в войсковых частях хорошо налажена…
Третьим жандармским отделением замечены и пресечены попытки судовых команд объединиться для совместного организованного выступления. Вот что докладывает по этому поводу жандармский подполковник Заворицкий.
Генерал взял со стола лист бумаги и, придерживая ее кончиками пальцев, принялся читать:
— «Негласным наблюдением установлено, что столовая на углу Светланской и Корейской улиц в доме Кунста служит местом революционных сборищ нижних чинов гарнизона. Пятого октября были задержаны мною и арестованы сорок семь нижних чинов и три штатских подстрекателя. Как выяснилось из допроса, на собрании обсуждался вопрос об организованном вооруженном выступлении…»
«У губернатора агентура поставлена на широкую ногу, — со злостью подумал я. — Скорей бы уж кончил…»
— …Несмотря на арест руководителя «Владивостокской военной организации» Шамизона и удачно проведенную подполковником Заворицким операцию, тайное сообщество существует. Оно действует. Наш человек близок к их руководству. С его помощью удалось напасть на явочную квартиру на мысе Чуркина. Он же навел на след еще двух руководителей организации. Один из них матрос. Его партийная кличка Товарищ Андрей. В последний раз видели его в Тридцать втором полку. Опасный агитатор проник в казарму под видом родственника одного солдата. След его затерялся у причала, где стоят миноносцы…
Я насторожился. «Не Антон ли Шаповал? Ведь он недавно отпрашивался к родственнику в Тридцать второй полк, а потом в Шестнадцатый. Слишком много родственников. Впрочем, все может быть. А Вика тоже с ними и работает против власти под их руководством, — прозвучало во мне неприятной тревогой. — Нужно предупредить ее. Через двадцать минут она явится в сквер… А вдруг ее арестуют… сегодня?»
— Несмотря на принятые меры, — продолжал Флуг, — подстрекателям удалось организовать демонстрацию. Мне пришлось выпустить с гауптвахты всех арестованных, чтобы ярость толпы не переросла в вооруженное восстание: палка в моих руках была гнилая, и махать ею было опасно.
Чтобы предотвратить опасность вооруженного междоусобия, я вызываю из Раздольного четыре эскадрона драгун и конный казачий полк.
Вам, господа офицеры, следует держать ухо востро. Если вспыхнет в крепости бунт, он должен быть подавлен со всей беспощадностью.
После этого адмирал Иессен предложил по старшинству командиров доложить о состоянии порядка на вверенных кораблях. Медленно, словно нехотя, поднялся капитан второго ранга Балк. Оперся рукой о кресло, склонил голову, обдумывая, с чего начать.
— Э-э-э, — прозвучало в зале, — элементы непослушания имеются на миноносцах, и частенько. Брожение умов наблюдается… Все дело в том, что команды миноносцев почти целиком укомплектованы нижними чинами, кои побывали на войне… — Затем Балк заговорил увереннее. Голос его звучал тверже: — Оттуда они принесли полную военную распущенность и развращенность революционной пропагандой. И вот теперь девятьсот второй призывной год стал наиболее беспокойным элементом. Если очистить от них миноносцы, будет спокойно. Впрочем, командиры судов знают положение лучше меня и доложат сами.
По-рысьи стремительно вскочил с места капитан второго ранга Курош. Дернул длинной головой со спутавшимися на затылке черными волосами и, заикаясь, заговорил:
— В-вся команда «Бодрого» з-заражена революционной пропагандой. К-канальи каждый день учиняют беспорядки. Как один, все нижние чины — бунтари! Не корабль, а арестантская рота. — И сел.
В зале прозвучал сдержанный смешок.
— А почему вы равнодушно смотрите на это? — спросил Флуг.
— С-стараюсь, ваше высокопревосходительство, — отрапортовал Курош.
Назимов говорил четко, словно командовал, обрезая на конце короткие фразы.
— «Грозовой» боеспособен. Брожения среди нижних чинов нет. Усилиями офицеров и кондукторов нижние чины держатся в строгости. На демонстрации в воскресенье не был ни один. В случае мятежа либо волнений в крепости на вверенный мне миноносец можно положиться.
Командир «Статного» горячо и долго заверял адмирала и генерал-губернатора в верности государю и правительству. От выспренних верноподданнических выражений кое-кто морщился.
— «Усердный» будет всегда верен присяге, — рапортовал лейтенант Штер. — Ненадежных нижних чинов на миноносце немного. В случае беспорядков или бунта я справлюсь с ними.
Оводов говорил долго. Мямлил.
«Неужто и мне придется докладывать? — растерялся я. — Что им скажу? Да и не хочу я совсем говорить». И все же пришлось.
— Как и на других судах, неспокойно на «Скором», — начал я. — Волнуются матросы… А почему волнуются? Потому, что многие их законные требования не удовлетворены. А следовало бы…
Я заметил, как презрительно сморщилось скопческое лицо адмирала. Генерал Флуг, глядя на меня, что-то говорил ему на ухо. Иессен побагровел.
— Из унтер-офицерских детей… Либерал, так сказать… — услышал я.
Конец неудавшейся речи я скомкал. Сел злой и усталый. Но сразу же вспомнил о Вике и посмотрел на часы. Было ровно восемь.
«Вика пришла. И сразу же уйдет», — пришло в голову.
Поднялся капитан первого ранга барон Раден. Он был старший из командиров судов и, кроме того, находился на особом положении у адмирала. Подняв еще выше острый свежевыбритый подбородок, Раден грозно блеснул стеклами пенсне, оглядел сидящих..
— Господа! — зычным голосом произнес он. — Положение в крепости тревожное. Недовольства нижних чинов растут. Атмосфера накаляется. На канонерской лодке «Маньчжур» четыреста шестьдесят нижних чинов. И четыреста из них — ненадежные. Я могу положиться на очень немногих. — Раден поправил пенсне. — Но с твердой уверенностью я заявляю, что «Маньчжур» не станет на сторону мятежников. Неустанно следят за нижними чинами верные присяге кондукторы. Все офицеры канонерской лодки готовы, не щадя жизни, исполнить свой долг. Все они, от старшего офицера до младшего мичмана, встанут с оружием на защиту престола и государем дарованных прав, — твердым, уверенным голосом закончил Раден.
Наконец Иессен объявил, что совещание окончено. Попрощавшись с Николаем Оводовым, я выбежал на улицу. Через несколько минут входил в сквер Невельского.
«Ушла или еще ждет?» — стучало в висках. Аллея была темна и пустынна. Я повернул направо, в глубину сада, и едва не столкнулся с Викой.
— Как я рад, что ты не ушла, — жадно оглядывая всю ее, радостно сказал я вместо приветствия.
— Я думала, что не придешь, и собралась уже уходить, — тихо ответила Вика. Глаза ее потеплели. Из-под шапочки выбилась темная прядка.
— Меня задержали, и никак не мог быть раньше, — оправдывался я, внимательно рассматривая прядку, подковкой лежавшую на лбу.
— Через час с четвертью я уезжаю. Ты проводишь, Леша? — спросила Вика, задумчиво глядя на меня.
— Куда?
— В Никольск-Уссурийск и Спасск. По делам… не надолго, на несколько дней.
— Так внезапно?..
Шли по улице молча. Я вспомнил, о чем говорил генерал Флуг, и с болью, и жалостью подумал, что вот идет она рядом, а в любую минуту жандармы могут арестовать ее и посадить в тюрьму. Могут арестовать в дороге, дома, на вокзале — где угодно.
— За тобой установлена слежка жандармским отделением, — сказал я.
— Знаю.
— Может быть, тебе пока не приезжать обратно.
— Н-нет! Сейчас самое время, чтобы приехать обратно. Скоро наступит то светлое время, о котором я тебе говорила.
Я колебался — сказать ли о том, что услышал на совещании…
— Властям все известно, Вика, — с твердой решимостью начал я. — Они осведомлены о всех ваших действиях через своих филеров. Они узнали, что существует тайное сообщество, от проникшего к вам провокатора. Я узнал это сегодня на секретном совещании. Этот провокатор знает руководителей, и он же предал Шамизона и открыл явочную квартиру на мысе Чуркина.
— Это нам известно, — вздохнула Вика.
— За «Общей столовой» в доме Кунста давно следят.
— А мы считали арест делегатов от судовых команд во время собрания в столовой случайностью…
— Командование крепости готовит удар, вернее, расправу, — раздраженно продолжал я. — Флуг вызывает из Раздольного эскадроны драгун и казачий полк… Иессен отправил в море крейсеры…
— Поэтому мне нужно уехать и скорее вернуться.
— Ну, как знаешь, — проговорил я.
Мы шли по обрывистому берегу Амурского залива, в сторону вокзала.
Над водой ползли густые клочья тумана. Воздух был сырой и холодный. В просветах между темно-серыми рваными тучами светили редкие звезды.
— Хорошо, что ты начинаешь понимать смысл происходящего, — облегченно вздохнула Вика. — Я рада, что ты привыкаешь различать правду.
— Нет, Вика. Для меня все стало еще запутаннее…
— Наступит время — и все прояснится.
— Не знаю… Вряд ли…
— Обязательно прояснится. Сердцем ты наш. Если бы ты был не с нами — не стал бы раскрывать секретов, доверенных тебе.
— Это не то, Вика. Я не хочу, чтобы сотни людей попали в тюрьму и на каторгу. Боюсь, что с тобой может случиться что-либо…
Вошли в вокзал. Поезд стоял на путях. По перрону прохаживались редкие пассажиры с чемоданами и саквояжами.
— А помнишь, Вика, как ты провожала меня?
— Как это было давно! Как много изменилось с тех пор и как много осталось по-старому!
— Я такой же, каким и был…
— Это неправда, — слабо улыбнулась Вика. — Ты теперь наш. Ты будешь с нами обязательно, — говорила она, стоя на подножке вагона.
Пронзительно и тревожно засвистел паровоз. Громко зафыркал, выбросив под колеса густые кольчатые клубы серого пара.
Гибкие, горячие руки неожиданно обвились вокруг моей шеи. Вика молча прижалась щекой к моему лицу. И сразу же, словно испугавшись порыва, отстранилась. На разгоряченном лице гасла смущенная улыбка. Что-то по-женски жалкое, усталое уловил я в глазах ее, смотревших на меня с пристальным вниманием.
Громко залязгали колеса, двинулись вагоны, набирая ход. И когда поезд скрылся в туннеле, я все еще ощущал на лице прикосновение мягкого, теплого, дорогого.
8
«Тяжко знать намерения враждующих и оставаться в стороне, — думал я, лежа на диване в каюте. — С кем я? С людьми, которыми командую? Я им чужд. У них свои интересы, своя жизнь, свой путь».
Я вспомнил, как резко изменилось за последние несколько дней их отношение ко мне. Стремлением установить на корабле порядок я встал на их пути досадным препятствием. Мне было понятно это. И все же я не хотел отступаться от своего.
«Я пойду к ним. Они всегда понимали меня, а я любил их, как только может любить командир своих подчиненных». Я уцепился за эту мысль, словно утопающий за соломинку. Находиться в одиночестве больше не мог. Я хотел видеть матросов, говорить с ними, понимать их.
Встал. Застегнул на все пуговицы китель. Вышел из каюты. В носовом кубрике было немноголюдно. Отсутствующим взглядом встретил меня хозяин трюмных отсеков Иван Пушкин. На выбритом красивом лице Чарошникова было написано выражение безразличия. Мне показалось, что в кубрике слишком душно. Ушел.
Проходя мимо баталерки, услышал за переборкой голоса. Открыл дверь. Решетников и Шаповал, словно онемев, стояли с раскрытыми ртами. Пойлов сидел в углу, в тени, и мрачно хмурил брови. Нашиванкин смущенно улыбался.
Я понял сразу значение их сходки и пожалел, что вошел. «Наверно, считают, что шпионю», — подумал я, испытывая стыд.
И снова — один в каюте. Она стала еще теснее. Безжалостно давили на меня стены и подволок.
Выход нашелся неожиданно. Приказом по флоту за беспорядки на вверенном мне миноносце я был снят с должности командира. Командовать «Скорым» пришел лейтенант Штер. Меня назначили на старый, совсем износившийся «Безупречный», давно уже отплававший свой срок.
Перед уходом я спустился в носовой кубрик. Матросы ужинали. Вкусно пахло щами.
— Садитесь с нами, покушайте, ваше благородие, — сказал Иван Пушкин, обернувшись ко мне, — не гнушайтесь нашим хлебом-солью.
— Просим вас, — предложил Антон Шаповал.
— Будьте гостем, Алексей Петрович, — быстро проговорил Дормидонт, вставая и неумелым жестом предлагая мне сесть.
Я ощутил что-то горячее в глазах. Чувствуя перекатывающийся ком в горле, я сел за стол, взял ложку — так, словно никогда в руках не держал.
— Вот воевали мы вместе и на смерть ходили вместе, а теперь расстаемся с вами, ваше благородие, — пытаясь придать голосу больше бодрости, грустно произнес Пушкин. — А в общем, довольны вами мы, все матросы… потому как старались в обиду нас не давать…
— Немец этот длинный покажет теперь, почем фунт лиха, — пробурчал сидевший в конце стола Алексей Золотухин.
— Добра не жди, — подтвердил Дормидонт.
— А меня простите за то, что изводил вас тогда, помните, на минном учении, — привстал Порфирий Ро́га.
— Спасибо вам всем за службу, — ответил я. — Доволен и я вами и помнить всегда буду вашу отвагу и преданность…
По собственному желанию со мной вместе перешел на «Безупречный» мичман Алсуфьев. Матроса первой статьи Шаповала и хозяина трюмных отсеков Пушкина Штер списал с корабля в первый же день. Он считал их главными зачинщиками беспорядков.
Придя на «Безупречный», я заметил сразу, что корабль небоеспособен. Матросы смотрели на службу как на ненужную повинность и отбывали положенный срок, словно незаслуженное наказание. Отказы от заступления на вахту были в порядке вещей. Матросы выражали открыто свое недовольство. Стена недоверия закрывала путь к сознанию и сердцу матроса. Но здесь мне было легче. Я был для них новый командир. Матросы, как и полагалось, смотрели на меня изучающе, с подозрением. Прежней боли от этого я не испытывал.
На очередном смотру «Безупречный» стоял во второй линии, против «Скорого». С острой ревностью глянул я на палубу своего корабля. (Я еще не мог привыкнуть к новому положению и «Скорый» по привычке считал своим.) Там стояла выстроенная в две шеренги команда. Перед строем уверенной, прыгающей походкой прохаживался лейтенант Штер.
К правому борту «Скорого», урча мотором, подошел катер под флагом командующего. Из катера вышел контр-адмирал Иессен в сопровождении капитана второго ранга Балка и флаг-офицера. На приветствие адмирала команда ответила молчанием. На миноносцах стало совсем тихо. Что-то сейчас произойдет? Нет, ничего не произошло. Иессен медленно прошелся вдоль строя, вяло махнул рукой и стал спускаться по трапу обратно.
Голубой адмиральский катер отошел от борта и направился к «Безупречному».
— К нам идет косорылый! Уже подходит! — зашумели в строю.
— Не станем отвечать на приветствие! — громко сказал кто-то во второй шеренге.
— Не будем! — пронеслось вдоль строя.
Иессен вступил на палубу. Шеренги замерли. До середины строя адмирал шел молча. Бесстрастное лицо его было серее, чем обычно. Нервно вздрагивали красные веки.
— Здорово, братцы матросы! — глухо произнес адмирал.
— Здравия желаем, ваше превосходительство, — раздалось несколько голосов.
На непроницаемом лице командующего появилось что-то похожее на улыбку.
— Барабанная шкура! — зашикали на минно-артиллерийского содержателя Цуканова. — Все выслуживаешься! Достукаешься!
— Есть недовольные службой? — вяло спросил Иессен, обводя строй потухшим взглядом.
Все молчали. Адмирал приблизился к рулевому Гвоздееву, поднял указательный палец в уровень лица.
— Чем ты недоволен, братец? — вкрадчивым голосом спросил Иессен.
— Чем недоволен, спрашиваете? — угрюмо произнес Гвоздеев и, помолчав немного, ответил: — Службой, ваше превосходительство.
— Это почему же, голубчик?
— Домой пора. Там одни старики, работать некому. Да и хватит. Я свое послужил.
— А как же я? Вот уже тридцать третий год верой-правдой служу царю-батюшке.
— Вам пахать не надобно. Мужики за вас пашут. А нужды вы не знаете, потому как земли у вас много, ваше превосходительство, а у меня ее, землицы-то, — с лапоть.
От неожиданности адмирал растерялся. Потом охнул и рассмеялся дребезжащим, старческим смехом:
— Ну и рассмешил же ты меня, братец. Земли — с лапоть. Ха-ха-ха!.. Это ты хорошо сказал… Но ведь землю я не отбирал у тебя… И ни у кого не отбирал. Она-то, землица, перешла ко мне от отца, а отцу от деда. А моему прапрадеду даровал эти земли за верную службу на флоте царь Петр Великий… То-то вот, братец.
Выйдя из неловкости, Иессен не стал больше расспрашивать матросов. Поговорив для приличия с офицерами, командующий покинул миноносец.
— Бить надо таких адмиралов, — тихо сказал Гвоздеев, не заметив меня.
— При случае нелишне сбросить за борт в море, — ответил сосед, кивнув в сторону адмиральского катера, стоявшего у борта.
Вечером я зашел к Алсуфьеву. Он сидел за столом в белой, праздничной сорочке, читал книгу.
На книжных полках стояли и лежали игрушечные бизоны, крокодилы и леопарды, привезенные из Шанхая. Мичман ревностно коллекционировал безделушки из фарфора, изображавшие зверей. Это было его слабостью.
— Вы довольны смотром, Алексей Петрович? — весело спросил Алсуфьев, встречая меня.
— В восторге, — ответил я.
— Как вам понравился Иессен?
— Он был такой же, как всегда, Андрей Ильич.
— А здорово его пригвоздил к палубе рулевой, — искренне заулыбался Алсуфьев. — «У тебя земли много, а у меня — с лапоть». Здорово!
— Не в этом ли корень всех беспорядков и бед на флоте, Андрей Ильич? Один богат, другой — беден. Одни трудятся, а другие сладко живут. Отсюда все исходит.
— Не любят матросы господ, это верно. В особенности ненавистны матросам ирманы, флуги, иессены. Но неужели эти самодовольные бароны и графы не понимают того, что так дальше нельзя! — с жаром продолжал Алсуфьев. — Ведь ни уговоры, ни посулы больше но помогут. Надо удовлетворить требования матросов. На мой взгляд, они законны.
— Да, конечно, законны, — подтвердил я, думая о своем.
— Так почему же их не удовлетворяют? — пожал плечами Алсуфьев.
— Боятся, что матросы большего потребуют, — ответил я.
— А по-моему, дело не в обычных недовольствах нижних чинов, — встряхнул головой мичман, рассыпав на лоб светлые, цвета соломы, волосы, — тут куда сложнее. Все дело в государственном устройстве, в правлении страной. А верховная власть расшаталась. Россия — громадный износившийся дредноут. Старый корабль окончательно обветшал, на слом ему пора, — задумчиво проговорил Алсуфьев. — Надобна перестройка.
— Да, надобна, — согласился я. — Но кто сделает это? Царь? Не станет он этого делать. В этом мы уже убедились. Царский манифест — фикция.
— К тому же рассчитанная на глупцов, — добавил Алсуфьев.
— Теперь и матросы это хорошо понимают. И ни один честный офицер не станет их обманывать, — горько усмехнулся я, вспомнив, как после возвращения из Шанхая собирался прочитать команде лекцию о манифесте.
— И все же обновление России возможно, — уверенно проговорил Алсуфьев. — Не знаю, как это будет, но верю, что совершится. Наступит же время, когда не станет ни привилегий для отдельных, ни ограничений для многих. Люди станут свободными и равными. Думается мне, что совершат это сами люди и не спросят ни у кого соизволения.
— Но для этого ведь не настало еще время, — с сомнением произнес я. — Теперь же возможна лишь кровопролитная междоусобица, не больше. Потом… когда-нибудь… позже…
— Я хочу дожить до этого прекрасного времени, — просто сказал мичман. — Хочу еще послужить России, поплавать и принести людям пользу.
— Хорошо бы… а пока — тяжело, Андрей Ильич. Иногда места не могу себе найти, — пожаловался я.
— Все зависит от себя, — сказал Алсуфьев задумчиво. — Я полагаю, что на вещи и факты нужно смотреть трезво и смело… верить в человека и в себя. А то, что матросы требуют, или, как говорит начальство, «нижние чины безобразят», так это — сама жизнь, и против нее не пойдешь.
— И все-таки трудно. Трудно, потому что непонятно и ничего не видно, как в тумане.
— Иногда я тоже задумываюсь над смыслом жизни, и — нелегко становится, — смущенно произнес Алсуфьев, — а так… ничего.
— Вы еще очень молоды, Андрей Ильич, и все вам кажется просто.
— Вы тоже, Алексей Петрович, не старик, — мягко улыбнулся мичман. — Тужить о старости рано.
— Я не о старости. Другое меня мучит…
Беседа с Алсуфьевым не принесла облегчения. Густая неотвязная боль сидела глубоко внутри, и выгнать ее было невозможно. Не покидала меня она ни днем, ни ночью.
Не помню, как и откуда пришло это. Оно вошло в меня внезапно, как в раннем детстве врывается в ночь яркое утро с пением птиц, запахом трав и деревьев. Я ощутил вдруг необычную свежесть чувств, ясность мысли и удивительную легкость в теле. Или уж так устроен человек, что после душевного бремени обязательно должно наступить облегчение? Ко мне оно пришло без причины и неожиданно.
Все было так же, как и раньше. «Безупречный» стоял у причала. Матросы драили тертым кирпичом медные поручни и люки. Швабрили палубу. Солнце купалось в лужицах воды, разлитых по всему кораблю, по-осеннему нежно согревало матросские лица и руки. Яркий свет лежал на всем: на сопках, домах, деревьях. Поверхность бухты отражала несказанную голубизну неба с редкими облачками в глубине.
«Сегодня должно произойти что-то важное», — подумал я и сразу же забыл об этом.
Все шло привычным чередом, как и полагалось в воскресный день. После окончания приборки, когда миноносец сиял блеском отдраенных медяшек и белизной прошвабренной палубы, прозвучала дудка:
— Всем наверх! Водку пить!
Матросы, перебрасываясь шутками, выходили из нижних помещений. Медленно, с наигранной важностью подходили к баталеру, сидевшему за столом, на котором красовался бочонок, наполненный водкой. Грузный черноусый баталер Ухов привычно орудовал черпаком, ловко наливал водку в протянутые чарки.
Отобедали. Ушла в увольнение вторая смена. Я сошел на причал и стал медленно расхаживать по усыпанной желтым песком бетонированной дорожке. У деревянных ворот остановился и в светлом раздумье стал смотреть на синюю гладь бухты.
Внезапно я почувствовал позади чье-то присутствие. Обернулся. В трех шагах стояла Вика, взволнованная, посвежевшая, родная. С зажмуренными глазами и неловкой улыбкой, она, казалось, вышла из синевы и яркого света.
— Ты? Приехала? Здравствуй!
— Здравствуй, Леша! Я еле нашла тебя… Ведь ты был на «Скором»?
— Был… Я так рад, что ты приехала сегодня, Вика, и пришла сюда… Знаешь что? Едем!
— Куда?
— Куда-нибудь. За город. Ну, хотя бы в Лянчихе или Дефриз. Мы не были там давно.
— Едем, — охотно согласилась Вика, — сегодня я свободна от всего.
На углу Ботанической я нанял извозчика. По главной улице города навстречу нам толпами шли празднично одетые люди. Когда выехали за черту города, глазу открылась панорама моря и желто-коричневых сопок с нависшим над ней сияющим куполом.
Я почувствовал вдруг, что мы совершенно одни: Вика и я. День, наполненный осенним теплом, тишиной да синью моря и неба, расстилал свои краски и, казалось, уходил в бесконечность. Я весь был полон изумительным ощущением жизни, здоровья, бодрости. Рядом — Вика. При каждом толчке я чувствовал прикосновение худенького плеча. От рук ее пахло теплом, кружащим голову.
— На этот раз я даже побывала дома, — задумчиво проговорила Вика. — Мама постарела и… очень плакала, когда прощались… Папа стал неразговорчив. Все пишет что-то. Сидит чаще один в кабинете. Собирается уйти в отставку.
— Славные у тебя родители, Вика… А я даже не помню своей мамы… Мне хочется вместе с тобой как-нибудь поехать к твоим…
Вика смолчала.. Я догадался, что продолжать этот разговор ей не хотелось. Откинув голову, она смотрела на причудливые нагромождения скал, нависших над дорогой. Лицо ее постепенно светлело.
— Ты не знаешь, как я жила эти годы, — заговорила Вика. — А если бы ты знал, как мне хочется, чтобы и ты прошел все это вместе со мной. И кружок, и ссылку, и… Спасск, очень памятный мне. Школа наша была на самой окраине города. Там и жила я. А бывать приходилось везде. Возвращаешься, бывало, ночью домой — страшно. Трудно иногда приходилось. А тут еще привязался ко мне с ухаживаниями адвокат местный… Он и выследил, и предал меня. Заинтересовался, где я пропадаю вечерами. Шел следом за мной и напал на явочную квартиру. Арестовали меня на другой день. Потом Сибирь…
Вика умолкла. Смотрела задумчиво вдаль.
Я же полон был счастья. И мне нравилось все: гулкая каменистая дорога, тряска, пестро раскрашенная дуга с колокольцем, красный затылок кучера и его картуз. Мне хотелось совершить что-нибудь необыкновенное. И я жалел, что никто в эту минуту не тонет, никому не угрожает опасность быть раздавленным лошадью, чтобы можно было броситься и спасти…
Приехали в Лянчихе. Оставив у трактира изумленного кучера с четвертным билетом в кулаке, мы направились вниз, на берег залива. Нас встретил лодочник кореец, с темным и блестящим, словно от масла, лицом. Сопровождая слова бесконечными поклонами и угодливой улыбкой, он говорил:
— За полрублей, капитана, перевезу туда… на другое берега.
Мы сели на переднюю банку. Лодочник, не переставая улыбаться, столкнул в воду «юли-юли» и долго, держась рукой за борт, шел следом. Я знал, что по обычаям его страны это считалось проявлением вежливости, но мне было неловко за него. Греб он старательно, и лицо его, покрытое бисеринками пота, блестело. Улыбка была простая и искренняя, она говорила: «Я рад, что вы оба счастливы, капитана и барышня… и хорошо, если дадите на мою бедность не полрубля, а целый рубль…»
Саженях в пяти от берега я взял Вику на руки и вступил в воду. Я нес ее и не знал, отчего мне так радостно, весело: то ли оттого, что холодом режет ноги, то ли потому, что на руках у меня Вика.
Лес вплотную подступал к берегу с песчаной косой внизу. Деревья, обвитые хмелем, стояли спокойно, задумчиво. Вяло шумели листья, рассыпая еле слышный звон. На зеленых, протянутых, словно руки, ветвях играли жидкие отсветы солнца. На воде лежали густые неровные тени.
— А мы здесь были, — с восхищением глядя наверх, сказала Вика. — Только кажется, словно во сне это было.
— Вот здесь мы ловили ракушек, — узнавая знакомую бухточку, сказал я. — И ты их ела, а я варил их на костре.
— Потом ты обжег руку, а я обвязала ее листьями.
— Давай попробуем, может что-нибудь поймаем.
Нагнувшись над водой, мы стали рассматривать дно. Зеленоватую толщу насквозь пробивали лучи. Обитатели моря были хорошо видны. Неподвижно лежали на камнях фиолетовые морские ежи и звезды, полосатые офиуры и брюхоногие моллюски, красивые, пестро раскрашенные голотурии и планарии. Из травы выпорхнуло несколько рыбок. В зарослях красно-зеленых растений закопошились креветки. Глубже и дальше белыми грудами лежали ракушки. Все эти годы здесь никто не нырял за ними. Их стало больше, чем было. Я нашел выброшенный прибоем шест и принялся вытаскивать ракушку. Если бы на конец шеста прибить гвоздь, то было бы совсем нетрудно доставать их со дна. А так ракушки скользили из-под шеста.
— Эх ты, горе-ловец, — вмешалась Вика. — Совсем разучился. Дай я попробую…
Шест долго находился в воде и был очень тяжел. Вика с трудом управляла им, но настойчиво пыталась вытащить на берег ракушку. Оставалось меньше сажени, чтобы взять ее рукой, когда ракушка ускользнула.
Обласканные голубым отражением света, сидим у воды, на камне. Море — в вялых морщинах — спокойно. В прозрачной дали тянутся к небу сине-лиловые сопки.
— Мы уедем отсюда, Вика, далеко… за эти вот сопки… на запад…
Вика задумчиво, молча кивнула головой.
— …увидим Черное море, Крым, Кавказ. Мы будем двое и счастливы.
— Возможно, — безвольным шепотом произносит Вика. Темные глаза лучатся мягким светом. Выпуклый смуглый лоб покоен.
— Когда-то ты мечтала плыть далеко… хотела видеть, как живут люди в других краях…
— И как мало пришлось плавать и ездить… Только Приморье да Нарымский край — вот и все, где я была.
— Поездим… Россия велика, а времени у нас много…
Лениво размахнувшись, я бросил в воду камешек. Булькнув, он всколыхнул поверхность воды. Гладь заволновалась расходящимися кругами.
— Велика Россия, — вздохнула Вика, — только спит она тяжким сном. Народ оковы рабские носит. А я хочу видеть родину свободной, людей — счастливыми…
— Но путь, которым вы хотите добыть свободу, приведет к гибели тысяч людей, Вика. И убивать станет русского русский. Не излишне ли жесток этот путь?
— Другого нет. И путь этот совсем не новый. Борьба между богатыми и бедными существует с тех пор, как человек в первый раз сказал: «Это мое». Не станет ни войн, ни восстаний, когда все люди скажут: «Это наше».
— Я боюсь, что ты погибнешь в этой борьбе, Вика… дорогая.
— Об этом я не думала. Некогда было.
— Ты всегда была такой… отчаянной.
— Такой, видно, родилась, — грустно улыбнулась Вика.
И снова мы говорили, не помню о чем, понимая друг друга с полуслова. Старались не возвращаться к тому, что ждало нас впереди и разделяло…
День этот был велик. Каждая секунда раздвигалась в отрезок жизни.
Когда возвращались обратно, на западе багрово полыхал закат, темные тучи на горизонте купались в громадной алой реке. Подкравшийся вечер пугал меня. Я боялся, что счастье уйдет внезапно, как пришло, оставив по себе мучительно-тревожный след.
Ужинали втроем. Худенькая, опрятная учительница, подруга Вики, по виду старше ее лет на десять, была за хозяйку. Звали ее Аделаидой Савельевной. С нежностью любящей сестры относилась она к Вике. Светло-голубые близорукие глаза Аделаиды Савельевны сияли от радости, когда она накрывала на стол. Она старалась все делать сама, как будто Вика была очень редкой гостьей в ее доме. Ко мне она отнеслась просто, по-дружески, словно знала давно. Вика надела длинное, до каблуков, белое полотняное платье с мережками на груди и рукавах, подошла к зеркалу, оправила волосы. Я чуть не ахнул. К ней очень шло это платье, делало ее другой, удивительной. Вика подошла ко мне и, улыбаясь, просто сказала:
— Вот мы и дома. Сейчас сядем за стол. Как хорошо быть снова вместе…
— Ты сейчас такая красивая, Вика, что нет слов выразить…
— Не хвали, я бываю совсем другой, — она шаловливо погрозила мне пальцем.
Я осмотрелся. На письменном столе лежали книги, журналы. Я взял лежавшую сверху брошюру. Тонкими красными линиями были очерчены отдельные абзацы. Страницы пестрели пометками, восклицательными и вопросительными знаками. Тут же лежала стопка газет. Все в комнате: книги, мебель, занавески на окнах — было аккуратно, опрятно. По всему было заметно, что здесь живут женщины, да еще учительницы. И все это освящено присутствием Вики. Она жила здесь, дышала, прикасалась к вещам.
Сидя за столом, мы больше говорили, чем ели. Аделаида Савельевна была учительницей литературы, и мы говорили о любимых писателях. Вика продекламировала отрывок из «Мцыри». Я никогда раньше не слышал, чтобы она читала стихи. И это почему-то взволновало меня. Потом мы пели втроем: «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна…»
Вика сидела напротив, смотрела на меня задумчиво, с грустью. Держалась по-домашнему, легко и просто. На сердце у меня было покойно, уютно. Не хотелось уходить отсюда. Когда собрался на корабль, Вика встала.
— Несколько дней я буду занята, — сказала она. Что-то в лице ее дрогнуло. — Ты будешь нужен мне, Леша… Я дам знать, я позову. Ты придешь?
— Об этом не нужно спрашивать, Вика, — ответил я, испытывая тревогу. — Я приду к тебе куда угодно. Приду.
9
Минный батальон, расквартированный в бухте Диомид, восстал накануне суда над арестованной летом Первой ротой. Совместно с прибывшими на шлюпках матросами минеры атаковали казармы Десятого полка, несшего охранную службу. Это произошло на рассвете.
В обед оттуда вернулся минно-артиллерийский содержатель Кузьма Цуканов. Он носил в контрольно-ремонтную мастерскую приборы Обри для проверки. Старый служака рассказал мне:
— Вечером из города прибыли в Диомид возмутители: человек двадцать матросов и двое штатских. Они прошли в казармы Второй роты к минерам и стали смущать тех крамолой. Утром минеры и взбунтовались. По сигналу «Рота, подъем!» они бросились к пирамиде, разобрали винтовки. Командир роты капитан Юшкевич уговаривал, приказывал и просил, чтобы те сложили оружие. Кто-то из задних рядов выстрелил и тяжело ранил господина капитана.
Тогда выход на улицу загородили фельдфебель и унтер-офицеры… так их загнали в угол, крикнули «Шкуры» и стали колоть штыками. Мой земляк Гордей Плюта, царствие ему небесное, умер в казарме до пришествия фершала.
Цуканов вытер платком глаза, поморгал покрасневшими веками и продолжал:
— Выйдя на улицу, взбунтовавшиеся минеры направились к казармам Десятого полка, освобождать арестованных. С ними двое штатских, что прибыли накануне. Один был мужчина, а вторая — женщина. Обыкновенная женщина.
Я вздрогнул, словно от удара.
— Ты сказал, среди них была женщина?
— Да, конечно.
Мне сразу пришло в голову, что эта женщина — Вика.
— Рассказывай, что было дальше, — приказал я.
— Они пели песни про какие-то «вихри враждебные». А когда патруль открыл по ним огонь, рассыпались в цепь и стали кричать: «Братцы, не стреляйте! Свои!» Тут подоспел полковник Рацул с ротой солдат. Солдаты залегли в цепь, но стрелять по минерам не стали.
Тогда их благородие господин полковник приказал офицерам открыть огонь из пулеметов. Минеры залегли. Неизвестного мужчину убило сразу же. Минеры поднялись, пошли. Женщина шла впереди. Минеры, стреляя, бежали следом. Видя, что захватить казармы охранного полка не удастся, минеры стали уползать обратно. Кое-кто убежал в город. А большинство бунтовщиков, ваше благородие, укрылось в сосновом лесу. Но их никак не могут взять, проклятых, — закончил Цуканов.
Коричневые маленькие глаза его злобно блеснули. Медно-красное, обожженное солнцем лицо расплылось в угодливой, льстивой улыбке.
— Подойти бы на миноносце, ваше благородие, со стороны Уссурийского да и жахнуть — сдались бы. Сцапали бы всех сразу, без пролития крови…
Возмущенный словами Цуканова, я смолчал. «Недаром же матросы называют тебя барабанной шкурой, — подумал я. — Какая лакейская душа!»
Я представил себе людей, мечущихся в западне, со смертной тоской в сердцах, почувствовал всю отчаянность их положения.
Это был даже не лес, где они скрылись, а чудом сохранившийся клочок шумевшей здесь когда-то тайги.
Спрятаться там и снасти жизнь было невозможно. Это была лишь оттяжка неминуемой жестокой расплаты.
Отпустив Цуканова, я заметался но каюте, словно в клетке. Восстание в Диомиде представилось мне с жуткой ясностью. Я увидел мглистый, туманный рассвет и розоватый огонь из пулеметных глоток. Почувствовал горячий запах сгоревшего пороха. Увидел Вику, торопливо шагающую впереди минеров, потом бесстрашно бегущую навстречу свинцовому ливню.
«Где бы она ни находилась — ей грозит смертельная опасность. Как спасти ее? Где искать?»
Я одевался, чтобы поехать в Диомид, когда доложили, что меня хочет видеть какой-то штатский.
В каюту вошел Дормидонт Нашиванкин. Он был встревожен, имел усталый вид.
— Я принес вам письмо, — глухо произнес он, расстегивая плащ и раскрывая на груди клинышек тельняшки.
«Из Диомида и переоделся наспех», — подумал я.
— Спасибо, Дормидонт, — с трудом сдерживая волнение, ответил я.
«Вика жива! От кого же еще он мог принести письмо». Я торопливо разорвал конверт и прочитал:
«Дорогой Алексей!
Жду тебя сегодня в семь часов вечера. Приходи обязательно. Ты очень нужен. Меня найдешь на Суйфунской, 21, во дворе направо, первая дверь».
Подписи не было.
— Спасибо, Дормидонт, — еще раз сказал я. Он не уходил, хотя повернулся было, чтобы уйти. Остановился в нерешительности и нервно комкал в руке снятую по привычке фуражку.
— Товарищ Надя зовет вас по очень важному делу, — тихо сказал Дормидонт.
— По письму вижу, что по важному.
— Дело это важное, Алексей Петрович, для всех нас, матросов, да и не только матросов… это самое важное для хороших людей, что только может быть, — волнуясь, проговорил он.
— Я оденусь только… и иду.
— Мы все на «Скором» помним… надеемся на вас… Вы…
Перед тем как уйти, Дормидонт пристально посмотрел на меня, словно хотел прочесть во мне что-то.
«Я спасу Вику, увезу ее отсюда, — думал я, сходя с миноносца на берег. — Как сложно все стало, запуталось…» Какие только мысли не приходили мне в голову. Я думал, что после провала нетрудно будет уговорить Вику уехать. Я ждал перевода в Балтийскую эскадру. Чтобы уберечь ее от преследований жандармов и неминуемого ареста, я решил завтра же отправиться к адмиралу Иессену с рапортом о переводе в Балтику.
Я не шел, а бежал. На причале толпами стояли матросы. Среди них я заметил штатских. Они о чем-то переговаривались. Хлесткий ветер трепал ленточки бескозырок, хлопал полотнищами флагов стоявших у пирса миноносцев. Пробегая мимо «Грозового», я столкнулся с Назимовым, выходившим из здания агентства пароходных обществ «Алмазов и К°».
— Ты куда, Леша? — схватил меня за плечи Назимов.
— Тороплюсь, — буркнул я, освобождаясь от него.
— Успеешь. Идем ко мне.
— Некогда, Костя.
— Не верю, — улыбнулся быстрой улыбкой Назимов. — У меня, здесь знакомый шкипер, — кивнул он в сторону конторы агентства. — Служит у Алмазова… Так он привез из Малакки чудесное вино. Два ящика золотисто-янтарного стоят нетронутые. Надо начать…
— Начинай без меня. Мне не до выпивок, — угрюмо ответил я, пытаясь идти дальше.
— Да подожди же, Леша. Столько времени не сидели с тобой за одним столом. Словно чужие стали… А ведь всю войну в паре ходили. Тысячи миль вместе пролопатили. Это что-нибудь да значит для тебя?
В его словах звучала искренность.
— Значит много. Но мне от этого легче не станет…
— Да ты что, влюбился, что ли? На тебя это не похоже. Вот разопьем полдюжины — все сразу пройдет. А то черт знает что творится. В Диомиде — бунт. Капитана Юшкевича минеры застукали. Утром там бой шел. Сейчас бунтовщиков рассеяли в лесу. Все выходы оцеплены войсками. «Усердный» и «Статный» только что вышли в Уссурийский, чтобы зайти в тыл… Черт с ними, с минерами… На миноносцах идет брожение. Смотри, что делается…
— Я должен идти, — решительно заявил я.
— Неужели так и не зайдешь, старина? — изумился Назимов.
— Нет. Меня ждут.
— Заходи в любой час. Буду рад.
«И нашел же время для выпивок», — подумал я, поднимаясь наверх.
На Адмиральскую пристань стекались мастеровые, солдаты, рабочие порта. Оттуда доносился шум.
«Вот оно, кажется, начинается».
Повернув на Китайскую, я зашагал медленнее.
С трудом нашел дверь в углу под лестницей, постучал. Мне никто не ответил. Дверь открылась сама, и я вошел в маленькую, слабо освещенную комнату. От низенького стола отделилась Вика и стремительно пошла мне навстречу. Я увидел глаза Вики, большие, усталые, черные; почувствовал на своей груди тепло ее гибкого тела. Приникнув ко мне, Вика сказала:
— Леша, я позвала тебя по очень важному делу.
— Все эти дни я ждал вестей от тебя…
— Так слушай, — овладев собой, продолжала она. — Сегодня мы пытались вооруженной силой освободить арестованных минеров. Нам это не удалось.
— Я знаю.
— Большинство участвовавших в выступлении арестовано. Их ожидает военно-полевой суд.
— Ты была с ними, Вика?
— Нет, не была. Да и не об этом я хочу говорить. Во-первых, нужно освободить арестованных. Но это не главное. Нужно поднять на восстание корабли. Матросы готовы к этому. Судовые команды ждут сигнала…
Что-то жесткое, строгое появилось в лице ее. Передо мной стояла непонятная мне, другая Вика. Мне почудилось что-то враждебное во взгляде ее.
— Корабли представляют во Владивостоке большую силу, — сказала Вика.
На бледном лице ее проступала скрытая нервная игра. Я заметил, что она сильно похудела за эти дни.
— Нужно будет вывести корабли из Золотого Рога в Амурский залив, — продолжала она, — сделать это людям, не сведущим в управлении кораблем, нелегко. Я рассказала о тебе руководству Военной организации… рассказала, что знаю тебя давно… Ну, словом, заверила, что ты наш. Я говорю сейчас с тобой по поручению руководства нашей организации. Я сказала им, что ты согласишься.
Я молчал. На сердце было тоскливо, в голове глухо звенело.
— Ты сможешь, Леша, ты должен помочь нам вывести корабли из крепости, — дрогнувшим голосом сказала Вика.
Для меня это было все равно что приказание выйти в минную атаку на свои же броненосцы.
Но она не дала мне возразить.
— Ради будущего счастья на земле, ради нашей любви ты должен сделать это, — с мольбой проговорила Вика.
В мозгу никак не укладывалось то, чего она хотела от меня. Поднять корабли против власти, которой служил, мне все еще казалось немыслимым делом.
— Тебе не все еще ясно… но ты поймешь это потом. Время не ждет. Нужно начинать…
— Из этого ничего не выйдет, — каменным голосом возразил я. — Вспомни недавний опыт «Очакова» и «Потемкина», трагический конец Шмидта. Но не это меня останавливает. Вести людей и корабли на мель, грозящую неминуемой гибелью, — страшно… нарушить долг… не могу…
— Ты? Не можешь? — с трудом выговорила Вика. Потом, обуздав гнев, вздрагивающим голосом продолжала: — Вспомни декабристов. Они были дворяне, а шли на виселицу и в каторгу за свободу. Кого ты защищаешь и против кого боишься пойти? Против тех, кто сотни лет измывался над твоими дедами. Сам же ты вспомянул лейтенанта Шмидта. А ведь ты вышел из того же Морского корпуса…
Вика села на стул, словно под грузом непомерной тяжести.
— Я не могу последовать его примеру. Идти на Голгофу, не зная, во имя чего, — безрассудно.
Вика вздрогнула, словно ее ударили. Гордо откинув голову, произнесла:
— Ты просто трусишь!
— Нет, — спокойно ответил я. — И прошу тебя: хотя бы временно откажись от мысли о новом восстании.
Лицо ее выразило гнев.
— Тебя же схватят жандармы и сошлют в каторгу, если ты останешься здесь. Уедем отсюда. Скоро меня переведут в Балтику. Уедем…
Презрительно взметнулись узкие брови, тонкие ноздри раздулись.
— Уходи! — Вика указала рукой на дверь.
Я поклонился. Помедлил. Повернулся и вышел.
По городу бродил без мыслей в голове, не замечая людей, улиц. Вихрь ворвался внезапно. Он смял и отбросил одеревенелость.
«Вика выгнала меня, — вспыхнул во мне жгучий стыд. — Как же это случилось? Почему? Потому, что разошлись наши пути. Я потерял ее навсегда. А ведь мы могли быть вместе. Неужто все?.. Нет, не все, не конец еще. Завтра-послезавтра произойдет неотвратимое, то, чего я так и не мог понять».
Я не заметил, как повернул на Экипажную и зашагал вниз, где стояли миноносцы. Громкий хлопок винтовочного выстрела заставил меня очнуться. Из ворот Сибирского флотского экипажа выскочил матрос в расстегнутом бушлате и пробежал мимо меня. Я узнал его. Это был Антон Шаповал. За ним гнались. Не успел он повернуть на Светланскую, как из экипажа выбежал ротный командир капитан Ключицкий с винтовкой в руке, без фуражки. Тучный, приземистый ротный задыхался от бега.
— Сволочь! Стрелял в меня из нагана! — визгливым голосом выкрикнул Ключицкий. — Вы видели, куда он побежал? — спросил он, судорожно глотая ртом воздух.
— Нет, — пожал я плечами.
— Каналья! Пробрался в экипаж, собрал в ротном помещении нижних чинов и агитировал, чтобы завтра выходили с ружьями на улицу. Это же революция, господин лейтенант. Черт знает что делается у нас на судах. Надо же принимать срочные меры.
— Принимайте, господин капитан. Я уже принял.
— А что вы такое сделали? — спросил Ключицкий, придав моим словам прямой смысл.
Мне не хотелось продолжать ненужный разговор. Я не ответил. Повернул назад, оставив в недоумении капитана Ключицкого.
Быстро шел я наверх по Экипажной, обдумывая пришедшее в голову решение. Что скажу Вике, я не знал, но решил идти к ней снова.
«А что, если соглашусь вывести корабли из бухты? Матросы пойдут за мной… Но сколько людей погибнет…»
Во дворе дома теперь было темно и тихо. Тень от высокого дерева лежала наискось, делая темноту гуще. Из узкого окошка пробивалась полоска желтого света. Я подошел к двери и хотел постучать. Изнутри донеслись глухие звуки мужских голосов. Я не хотел, чтобы кто-нибудь видел меня. Отошел в сторону и стал ждать. Скоро дверь открылась, и на улицу вышли двое. Я успел заметить их лица в полосе света, пробившегося из открытой двери. Один из них был Антон Шаповал.
«Второй раз встречаю… странно», — подумал я.
Другой был штатский. Я узнал в нем товарища Костю, оратора, которого слушал в Народном доме. Они говорили шепотом, и я не слышал ничего вначале.
— Сделаю, если не пристрелят… — послышался хриплый голос Шаповала.
— Верю тебе, Андрей… до завтра мы не увидимся. Утром ты должен быть на миноносцах. Помни: «Дома ли Пойлов?»
Значение этой фразы я узнал после. Это был пароль и сигнал: «Начать вооруженное восстание».
Они обнялись на прощание. Шаповал прошел в пяти шагах от меня. Он был в солдатской шипели. У калитки постоял с минуту, огляделся и бодро, решительно вышел на улицу. Товарищ Костя вошел внутрь дома.
Прождав еще немного, я бросил свой пост с намерением побродить по улице и выждать. Когда вернулся, света в окне Вики не было. Я постучал. Не ответили. Дернул дверь. Она была заперта.
— Вика! — позвал я.
Никто не откликнулся… Один… И нужно уходить отсюда.
«Куда идти? На миноносец? Зачем?.. И по-прежнему нужно что-то делать: отдавать распоряжения, есть, пить, спать… думать… Как не хочется думать! Если бы можно было забыть все, хоть ненадолго. Не знать ничего… не помнить ничего. Завтра… нужно прожить ночь…»
Никто не спал, когда я вернулся на «Безупречный». Помню, вызвал в каюту мичмана Алсуфьева.
— Идите домой, Андрей Ильич, — встретил его в дверях, — отдохните.
— Поздновато, Алексей Петрович, да и не ждут меня дома, — пожал плечами мичман.
— Все равно, идите, — вяло сказал я. — К невесте идите. Соскучилась, наверно…
— Пожалуй, пойду, — согласился Алсуфьев, подозрительно поглядев на меня. — Только, что с вами, Алексей Петрович? На вас лица нет. Заболели?
— Нет, Андрей Ильич. Идите. Возвращайтесь к обеду.
— Почему так поздно?
— Потом узнаете.
Мичман ушел. Я умышленно отправил его на берег, чтобы остаться одному на корабле перед лицом надвигавшихся событий. Неотвратимое подступало как близкий обвал.
Уснуть в эту ночь я не смог. И не ложился. Тишина на корабле была тягуче густая, жуткая. Нарушалась она однообразно тоскливым скрипом якорной цепи да глухим звоном отбиваемых склянок.
10
Звуки горна и четыре полновесных удара в судовой колокол раздались одновременно. А когда стих медный гул рынды, горн продолжал звучать. Тревожно, призывно неслись над кораблем звуки.
Новый день наступил. И нужно было снова двигаться, думать, действовать. Во время поднятия Андреевского флага мне полагалось находиться наверху. Осеннее свежее утро вспыхнуло перед глазами чистотой красок. Рассвет живым золотом забрызгал синюю рябь бухты. В пламени солнца купались сопки над городом. В первых лучах пылал сад Невельского. Покачивались у пирса миноносцы. «Безупречный» ошвартован был крайним. Рядом, вдоль одетой в бетон стенки Строительного порта, стояли «Бодрый», «Скорый», «Сердитый», «Тревожный», «Статный» и «Грозовой». На палубах миноносцев кучками собирались матросы. Ждали чего-то.
Я заметил, как от крейсера «Аскольд», стоявшего в заводе, отвалила шлюпка и направилась к миноносцам. Шла она быстро. В ней сидели двое мужчин и молодая женщина в черном платье. Женщина эта была Вика, товарищ Надя. Шлюпка подошла к борту «Скорого». Вика не заметила меня. Но я видел сбоку осунувшееся бледное лицо, смуглый выпуклый лоб, волосы. В шлюпке она казалась маленькой, словно подросток.
В корме шлюпки, за рулем сидел товарищ Костя. Встревоженное бледное лицо его было строго, неподвижно. Золотистый вихор выбился из-под суконной фуражки на лоб. Одной рукой Костя поправлял волосы, другой — крепко сжимал румпель, словно боялся выпустить его.
— Дома ли Пойлов? — громко, чтобы слышно было на соседних миноносцах, спросил он.
С борта миноносца «Бодрый» свесилась вытянутая сухая фигура капитана второго ранга Куроша. Испитое лицо с черной курчавой бородкой и глазами настороженной рыси было злое.
— Если вы не отойдете от борта, я прикажу открыть огонь! — заревел Курош.
Из шлюпки ответили молчанием. На палубу «Скорого» выбежал Яков Пойлов с револьвером в руке. Увидев перекошенное злобой лицо капитана второго ранга Куроша, Пойлов дважды подряд выстрелил ему в живот. Курош упал, задергался, задержавшись на леере, качнулся и сполз на палубу. На минуту все замерли.
О самодурстве бывшего старшего офицера крейсера «Минин», а потом флагманского артиллериста на эскадре Рожественского знал весь флот. Матросы ненавидели его и боялись. Курош собственноручно избивал в день по десятку человек команды. А вечерами, напившись, плакал:
— Когда же вы наконец разорвете меня в клочья, братцы матросы… сердце изболелось… тошно…
Над телом убитого командира столпились матросы с растерянными, бледными лицами.
— Чего любоваться на изверга! — крикнул кто-то. — За борт гада!
Куроша раскачали и бросили в воду. Я глянул вниз и увидел вспузырившийся китель с золотым погоном, полузакрытый глаз с застывшим злобным выражением и клок цыганской бородки.
С острым любопытством смотрели на убитого стоявшие на мостике «Безупречного» сигнальщик и рулевой Гвоздеев…
На шкафуте собралось больше половины команды. Матросы обсуждали что-то. Спорили. Ругались. Из входного люка вынырнул минно-артиллерийский содержатель Цуканов. Мясистое лицо кондуктора выражало испуг и растерянность. Цуканов крикнул что-то через головы споривших, но я не расслышал.
— Убирайся вон, шкура! — раздались голоса на шкафуте. — Сиди в норе, сволочь, коли не хочешь лететь за борт!
Цуканов скрылся.
Из настежь открытой двери офицерского коридора миноносца «Скорый» выбежал наверх лейтенант Штер в расстегнутом кителе.
— Что здесь происходит, черт побери? Что, я вас спрашиваю? — поворачиваясь всем телом и выхватывая из кобуры револьвер, крикнул Штер.
В ответ глухо прозвучали три револьверных выстрела. Штер тяжело рухнул на палубу… Услыхав выстрелы, из дежурной рубки выскочил вахтенный начальник мичман Юхнович. Он перешел на «Скорый» с лейтенантом Штером и был штурманом вместо Алсуфьева. Юхнович дергал застежку кобуры, пытаясь вытащить револьвер, когда хлопнул одиночный выстрел. Я не заметил, кто стрелял, но увидел, как медленно, словно нехотя, падал мичман, схватившись рукой за грудь.
У входа в офицерский коридор столпились матросы. Внезапно из открытого люка вышел Порфирий Ро́га. Вслед показались голова и плечи мичмана графа Нирода. Его тащили Золотухин и Суханов. Нирод был не одет. Белая сорочка резко выделялась среди черных матросских бушлатов. Граф дергал головой, дрыгал ногами, кусался. На палубу вышли из кубрика вооруженные винтовками Решетников и незнакомый матрос с чужого миноносца. Нирода поставили к борту.
— Что вы собираетесь делать? — спросил Нашиванкин, расталкивая матросов. — Не стоит на него пулю тратить.
— За борт! — раздались голоса.
— За борт!
Раскачивали с криками, с уханьем. Дважды мелькнуло белое, как ночная сорочка, лицо графа. Он взлетел высоко и упал в нескольких саженях от миноносца. Гулко и звонко прозвучал шлепок упавшего тела. Вынырнув из-под фонтана брызг, Нирод поплыл. Посеревшая от воды сорочка быстро приближалась к берегу.
— Выплывает, гад, — заметил Золотухин. — Дай я его пристукну, Решетников.
— Не нужно, — отстраняя протянутую руку Золотухина, ответил баталер.
Выбравшись на берег, Нирод погрозил кулаком и побежал наверх, в сторону экипажа.
— Не дал вот, а теперь поздно: выстрелишь — своих убьешь, — покачал головой Золотухин.
На «Скорый» группами и в одиночку прибывали матросы с миноносцев, крейсера «Аскольд», транспорта «Ксения» и подводной лодки «Сом». Пришли Иван Пушкин и Антон Шаповал. Расталкивая встречных, убегал с миноносца кок Андрей Лавров.
Офицеров на «Скором» не осталось. Кораблем никто не командовал.
— Товарищи! — поднявшись на перевернутую шлюпку, обратился к матросам Яков Пойлов. — Постоим за себя, довольно нам терпеть, довольно нас дурачили! Отомстим за минеров! Присоединяйтесь! — Пойлов повернулся к стоявшим рядом миноносцам. — Скоро придет Тридцать четвертый полк! Все готово.
Его сменил Антон Шаповал.
— Матросы! Час наш настал! — начал он взволнованно. — Долой самодержавие! Да здравствует свобода! Гарнизоны Приморья, ждут нашего сигнала.
Команды миноносцев столпились на палубах. Слушали в суровом молчании.
— Так будем же решительными до конца! Выступим как один. Пусть все корабли поднимут красные флаги революции! Матросы! К оружию! — Он сдернул с головы бескозырку, смял ее в кулаке и, взмахнув им, продолжал: — Комендоры, расчехлите пушки, проверьте, не сняты ли ударники! Откройте снарядные погреба… Каждый должен находиться на своем месте по боевому расписанию…
На ходовой мостик «Скорого» взбежал товарищ Костя. Следом за ним поднялись Дормидонт Нашиванкин и сигнальщик Иван Чарошников. Судя по тому, как товарищ Костя отдавал распоряжения, я догадался: он должен заменить командира.
«А где же Вика? Ведь она была вместе с ним в шлюпке, — подумал я. — Куда она подевалась? Странно… На пирсе нет ее. Наверно, в машинном отделении либо… в кубрике. Зачем она здесь? Ведь обошлись бы без нее!»
Вытащив из-за пазухи красный флаг, Костя стал прицеплять его к фалу. Руки вздрагивали от волнения. Несколько раз фал срывался.
— Эх ты, голуба-душа, — со скованной улыбкой подошел к нему Нашиванкин, — сразу видать, что не служил на флоте. Дай-ка я. — И, не ожидая согласия, взял у товарища Кости флаг.
Огненно-красной птицей вырвалось полотнище из рук Нашиванкина, взметнулось в воздухе и поплыло вверх. Замерли команды миноносцев. А алое полотнище поднималось выше и выше, словно хотело взмыть в синеву. Я глянул на товарища Костю. Весь он напряжен был, как перед прыжком. Бледное, худое лицо откинуто, глаза следят за плывущим к стеньге мачты алым лоскутом.
Но вот флаг остановился, замер на секунду, затрепетал, заполыхал красным пламенем на голубой эмали осеннего неба.
Многократное «Ура!» раздалось на кораблях, поднялось над Золотым Рогом и стало перекликаться в сопках.
На углу Светланской и Шефнеровской улиц толпами собирались люди. Они тоже кричали «Ура!». Из экипажа с оружием выходили матросы. Сверху шли рабочие. Со стороны Алеутской им навстречу медленной, сдержанной рысью двигались конные драгуны. В Гнилом Углу раздавались выстрелы…
Товарищ Костя приказал что-то Чарошникову. Сигнальщик молча раскрыл «Свод сигналов».
«Кораблям! Всем поднять красные флаги!» — заполоскался на мачте «Скорого» флажный сигнал.
Не найдя продолжения в книге, Чарошников закончил словами:
— Командование взять судовым революционным комитетам! Оружие — восставшим! Да здравствует революция!
На лице сигнальщика светилось благородное вдохновение от предстоящего боя. Выражало оно решимость и сознание важности дела, на которое звал.
Антона Шаповала уже не было на «Скором». Я заметил его на палубе «Бодрого». Без бушлата и бескозырки, в суконной форменной рубахе, носился он от пушки к пушке, спускался в машинное отделение, выбегал наверх, говорил что-то матросам, разъяснял, убеждал, просил, уговаривал.
На «Бодром» и «Сердитом» взвились красные флаги. Заработали машины. На остальных миноносцах офицеры и кондукторы загоняли матросов в кубрики.
От Адмиральской пристани отвалил катер под флагом командующего. В парадной форме, увешанный орденами, стоял на кормовом сиденье свиты его величества контр-адмирал Иессен.
«Как это он осмелился? — удивился я. — Боится попасть в немилость царю. Сейчас начнет изворачиваться».
Саженях в сорока от миноносцев, стоявших у пирса, катер остановился.
— Одумайтесь, матросы! Что вы делаете? — срывающимся тонким голосом закричал Иессен. — Вы затеяли в крепости бунт. Ну что же это такое?
Из расшитого золотом мундира белело скопческое лицо адмирала. Он уговаривал, требовал.
— Я приказываю прекратить беспорядки, пока не поздно. Обещаю всем вам прощение…
— Знаем таких, — ухмыльнулся стоявший позади меня рулевой Гвоздеев.
— А мы тебе сами сейчас концы наведем, — крикнул Решетников, медленно прижимая к плечу приклад винтовки.
Над водой раздался сухой короткий хлопок. Вслед грохотнули еще два выстрела. Эхо звучало долго. Решетников и незнакомый матрос били с колена, целясь. Иессен крикнул что-то и лег на дно катера. Матросы на «Скором» видели, что адмирал жив и даже не ранен, но стрелять перестали. Катер, набрав скорость, быстро удалялся.
Не успела улечься волна, поднятая его винтом, как на середине бухты, напротив Строительного порта, стал номерной миноносец. На его низкой мачте трепыхался брейд-вымпел заведующего отрядом. Капитан второго ранга Балк стоял на мостике с мегафоном в руке. Грузный, спокойный, уверенный в себе.
— Прекратить безобразия! — направив мегафон в сторону миноносцев, громким, командным голосом приказал Балк. — Наведите на мачтах порядок. Уберите красное.
— Ч-черт! Принесла же его нелегкая, — выругался Антон Шаповал, прибежав на бак, где стояли Решетников, Пушкин и Пойлов. Увидев номерной миноносец с наведенными орудиями, Шаповал перешел с «Бодрого» на «Скорый».
— Эй, на номерном! Вы слышите меня? — закричал Шаповал.
Оттуда не ответили.
— Товарищи! Комендоры! Уходите от орудий. Не мешайте святому делу, — сложив рупором руки, опять закричал Шаповал. — Не станем пятнать совесть пролитой братской кровью!
Комендоры на номерном стали отбегать от орудий. Некоторые уходили вниз. Балк грозно прикрикнул на них.
— По мостику номерного, огонь! — скомандовал Антон Шаповал.
Решетников, Пушкин, Золотухин, Пойлов да двое с чужих миноносцев стали стоя стрелять из винтовок. Я почувствовал тугие удары воздуха по лицу, ощутил кисло-едкий запах сгоревшего пороха.
Балк даже не сдвинулся с места, лишь поднял предостерегающе руку.
— Что вы делаете? — крикнул он удивленно. — Прекратите стрельбу!
Выстрелы звучали непрерывно. Казалось, где-то за сопкой чьи-то сильные руки мяли громадный лист жести. Черный мундир капитана второго ранга Балка о золотыми погонами был ненавистен восставшим матросам.
Упал командир миноносца. Унесли раненого вахтенного начальника. Балк не уходил. Он собрался что-то крикнуть, но лишь охнул, схватился за плечо и стал падать. Потом приподнялся, поднял руку. Вторая пуля уложила его.
На «Скором» гулко зазвенели звонки, отбивая боевую тревогу. Матросы на ходу надевали чистые тельняшки и бежали на боевые посты. Заработал снарядный элеватор. Хозяин трюмов Иван Пушкин побежал к носовой пушке. Помощник хозяина трюмных отсеков, щупленький, невзрачный Дмитрий Сивовал, странно подпрыгивая, бежал следом. Оба остановились между снарядным погребом и орудием, чтобы подносить снаряды. Хмуря в крутом изломе сросшиеся на переносице брови, Яков Пойлов скомандовал, махнув рукой в сторону штаба крепости.
Клацнул затвор, закрыв казенник. Ствол медленно поднялся.
Взволнованно-строгие лица комендоров выражали готовность сражаться. Было в этом что-то новое, не похожее на то, что приходилось мне видеть перед боем, во время минных атак и артиллерийских дуэлей с японцами.
«Но где же Вика? Что с ней?» — не переставала сверлить меня мысль.
На баке со скрежетом ползла вверх якорная цепь и черными клубами сваливалась в цепной ящик. Восставший корабль выбирал якорь. Работали оба котла. Из труб шел густой, бурый дым. С якорей снимались «Сердитый» и «Бодрый».
«Восставшим кораблям следовать за мной, — семафорил Иван Чарошников, — порядок строя: головным «Скорый», за ним «Сердитый», «Бодрый», «Тревожный», «Маньчжур».
Позывные миноносцев упали. Вместо них заполоскались флажные слова: «Курс — на выход из бухты; ход — девять узлов; огонь — по крепостным батареям; концевому — стрелять по штабу крепости».
Дормидонт Нашиванкин встал на рулевую вахту. Чуть сгорбившись, широко расставив ноги, стоял Дормидонт и, как полагалось рулевому, смотрел перед собой по курсу. На «Скором» действовали точно по Морскому уставу. План съемки с якоря, видимо, был разработан заранее. Я понял, что предстоит бой восставших миноносцев, зажатых в узкой бухте, против крепостной артиллерии и верных правительству судов.
«Неужто Вика останется на «Скором»? — с нарастающей тревогой думал я. — Что же мне делать?..»
«Скорый» отошел от стенки и, выйдя на середину Золотого Рога, дал орудийный залп. Снаряды разорвались во дворе генерал-губернаторского дома.
Следующим залпом снесло часть крыши у здания Морского штаба. Я заметил, как взрывом оторвало от земли молодое деревцо во дворе штаба и ударило им по окнам…
В кильватер «Скорому» вытягивались «Сердитый» и «Бодрый». Следом за ними снялся с якоря «Тревожный» с красным флагом на мачте. В углу мостика с низко опущенной головой стоял Николай Николаевич Оводов. На мостике было много матросов.
На Светланской драгуны теснили рабочих и матросов к зданию Сибирского флотского экипажа. Раздавалось гиканье конников. В ответ грохотали винтовочные выстрелы…
«Безупречному» в этот день полагалось грузиться углем. Вспомнив об этом, я приказал горнисту играть «Аврал». Не успели смолкнуть звуки горна, как на мостик взбежали четверо матросов и сами сыграли «Боевая тревога!». В это время другая группа расклепала якорную цепь. Меня оттеснили в сторону. Возмущенный их своеволием, я задыхался, не в силах выговорить ни слова. Они сдернули с мачты Андреевский флаг, подняли — красный.
— Уходите с корабля, ваше благородие, пока трап но убрали, — с клокочущей злостью прошипел мне на ухо рулевой Гвоздеев. — А то потом поздно будет. — Коричневые зрачки его помутнели, остановись на мне. — Или вам хочется рыб собою покормить? Не сове-ту-ем!
Он положил руки на рулевое колесо, отставил ногу. Не глядя на меня, но чувствуя, что я не собираюсь уходить, продолжал:
— Не с японцами, чай, воевать собрались. Из буржуев потроха выпускать идем, ваше благородие. Жарковато будет! И не ваше дело теперь толкаться на мостике, барин!
— Я не барин, — глухо возразил я. — И с корабля уйду последним.
— Посмотрим.
Заработал гребной винт. Взвихрив у стенки зеленопенную воду, «Безупречный» дал ход.
— Идите в каюту, ваше благородие, и не мешайте нам, — обернувшись ко мне, бросил Гвоздеев.
Тяжелым камнем перевернулись внутри боль, и обида, и оскорбленное командирское достоинство.
На верхней палубе, в машинно-котельном отделении и на мостике хозяевами были восставшие. Снарядный погреб, пирамиды с оружием захватили кондукторы с примкнувшей к ним частью нижних чинов. Во главе с Кузьмой Цукановым они охраняли двери и люки в нижнее помещение.
В это время «Тревожный» дал залп. Он шел с намерением выстроиться в кильватер «Бодрому». «Грозовой» пересек ему курс. С развернутыми в его сторону орудиями «Грозовой» шел к нему на сближение вплотную. Лейтенант Назимов своим миноносцем отсекал «Тревожный» от строя восставших кораблей, прижимал к противоположному берегу. Он стоял на мостике в напряженно-воинственной позе и, потрясая мегафоном, громко ругался.
— Спусти флаг, Оводов, — кричал он, — или я потоплю «Тревожный» вместе с твоими бунтовщиками!
Когда «Тревожный» ткнулся в стенку Угольной гавани, «Грозовой» отвернул и погнался за мной. Орудия «Грозового» были направлены в корму «Безупречному».
— Наведите порядок, лейтенант Евдокимов, — послышался голос Назимова.
«Выслуживается, а трусит, — подумал я, уловив в голосе нотки растерянности. — Крепостник! Застрелить готов отца родного, коли прикажут».
Гвоздеев положил руль лево на борт. От сильного толчка я чуть не упал за борт. Миноносец ударился форштевнем в край угольной площадки. Началась паника. Матросы стали прыгать на стенку. Из внутренних помещений хлынула наверх часть команды, не поддавшаяся восстанию. До них дошел слух, что «Безупречный» будет потоплен.
Я остался на мостике один. «Грозовой» лег на курс по направлению к канонерской лодке «Маньчжур». Канонерка стояла на якоре в горле бухты, у входа в Уссурийский залив, недалеко от угольной площадки. «Маньчжур» был самый сильный артиллерийский корабль на рейде. (Крейсер «Аскольд» все еще ремонтировался, и орудия его были разобраны.) Мое внимание привлекла канонерская лодка. На баке ее было черно от бушлатов. Матросы шумели, кричали, требовали. Несколько офицеров стояли напротив. Видимо, уговаривали. В шуме десятков голосов слов разобрать было невозможно.
На правом шкафуте внезапно появился капитан первого ранга Раден.
— Горнист! Играть «Тревогу»! — зычным голосом скомандовал он. — Караул, с ружьями на шканцы!
Из толпы выступило несколько матросов.
— Братцы! Не надо играть «Тревогу»! — закричали они. — Вашими руками драконы собираются нас расстреливать!
— Бей извергов! — раздался на канонерке громкий крик, похожий на вопль. — За борт их!
— Господа офицеры, к пулеметам! — невозмутимо командовал Раден.
Десятка два офицеров и кондукторов бросились к пулеметам. Из люка высунулся бородатый квартирмейстер с охапкой пулеметных лент.
— Зачем несешь ленты, сволочь? Назад! — раздался визгливый голос.
— Бей! Бросай за борт!
И черная масса бушлатов двинулась вслед за убегавшими офицерами. Те стали стрелять из револьверов. Несколько человек упало.
— Назад, ребята! Захватывай пушки! Поможем братьям с миноносцев!
— Сигнальщик! Давай красный флаг! — закричал матрос, пробегая мимо командира канонерской лодки.
Я видел, как матросы срывали флаги расцвечивания, поднятые по случаю памяти избавления царской семьи от угрожавшей опасности. Потом вдоль мачты поползло вверх большое ярко-красное полотнище.
Остальное произошло в несколько секунд. Флаг замер на половине пути. Пятеро офицеров, прибежав на мостик, в упор били из револьверов по столпившимся матросам. Черные бушлаты живой стеной стояли вокруг мачты, на которой слабо трепыхался лоскут алой материи. Когда у мачты не осталось ни одного матроса, флаг медленно, словно нехотя, пополз вниз и, сорванный чьей-то рукой, полетел за борт.
На лодке раздались винтовочные и револьверные выстрелы. Оттуда доносились крики ярости и стоны раненых. Командира на шкафуте не было. Я увидел его у носового орудия. Он спрятался от пуль за щитом. Хищно согнувшись и тщательно целясь, Раден стрелял из револьвера в пытавшихся приблизиться к пушке матросов. За ним стояли два мичмана и тоже стреляли…
«Скорый» с развевающимся на стеньге мачты алым полотнищем медленно шел на выход из бухты впереди двух миноносцев. Корпус его нервно содрогался от орудийных залпов. Снаряды разрывались на берегу. Нетронутая взрывами поверхность бухты отливала стальной синевой. Внезапно раздался мощный грохот. Охровый дым тяжелым облаком заколыхался у борта канонерской лодки «Маньчжур». Когда дым немного рассеялся, я увидел на верхней палубе лодки склонившихся у пушек офицеров. Они сами заряжали и стреляли. Кондукторы подносили снаряды. Матросов не было видно. Носовое орудие наводил командир лодки барон Раден. Он был ярко заметен в белом кителе. На плечах его золотом поблескивали погоны. Заряжали орудие два мичмана.
Справа и слева от «Скорого» поднялись фонтаны воды, ядовито-зеленые у основания, блестяще-белые вверху. Залп. Еще залп. Взорванные бело-зеленые водяные массы окатывают серые тела трех миноносцев. Их корпусы содрогаются и гудят, как гигантские камертоны…
«Маньчжур» орудийным огнем ударил в спину и сердце восстания. Рядом с ним стоят на якорях верные правительству «Статный» и «Смелый». К ним подошел «Грозовой» и отдал якорь. Выход из бухты закрыт. «Сердитый» и «Бодрый» поворачивают на обратный курс и идут к месту своей стоянки, к стенке Строительного порта. По вспененной снарядами прозрачно-зеленой воде идет «Скорый» еще несколько секунд том же курсом. Потом ложится, на циркуляцию. Теперь он остался один против трех миноносцев, канонерской лодки и верных правительству крепостных батарей. Отстреливаясь, «Скорый» шел в глубь бухты, в сторону Гнилого Угла, и громко завывал сиреной, словно звал кого-то на помощь. Желто-зелено-белые водяные холмы вставали по курсу, справа и слева. Осколки стальным дождем хлестали по корпусу и надстройке, сметали людей, стоявших у орудий. По бухте перекатывалось пенное кружево.
«Боже мой! Что делается!»
Во мне заклокотала ярость. В этом неравном поединке я видел убийство. Дух мой восстал в защиту людей, мечущихся но узкой бухте на железной коробке. И я невольно подумал о том, как ничтожен командир без судовой команды. Соблазн смять минной атакой строй верных правительству кораблей был велик. Но кому скомандовать на минный аппарат и орудия? Корабль пуст.
В Гнилом Углу рота солдат встретила «Скорый» ружейной стрельбой. Дав несколько залпов по развернутой в цепь роте лейтенанта Шишко, «Скорый» повернул на обратный курс. Он несся полным ходом, поднимая форштевнем серебристо-белый бурун. На корме его полыхало пламя, изнутри тяжелыми клубами валил желто-бурый дым. Пожар никто не тушил. На захламленной расстрелянными гильзами палубе валялись убитые, корчились раненые. Помочь им некому. Кто мог еще стоять, находились у орудий. Запомнилась напряженно наклонившаяся фигура Якова Пойлова, загонявшего снаряд в казенник. Он заряжал носовую пушку, наводил ее и стрелял. Пушкин и Сивовал, перешагивая через трупы погибших товарищей, подносили снаряды.
В это время на мостик поднялась Вика. Она огляделась, резко откинула голову. Прислонилась к обвесу, чтобы удобнее было стоять на ходу. Ни товарища Кости, ни Чарошникова рядом не было. Дормидонт, надвинув на брови бескозырку, сгорбившись, крутил рулевой штурвал. Вика, держась за поручень, шагнула к нему, чтобы сказать что-то. Хлесткий встречный ветер растрепал ее волосы. А в следующий миг фонтан воды, поднятый взрывом у борта, окатил мостик, злобно ударил в лицо Вике белыми брызгами. Она закрылась рукой, словно водяные брызги были страшнее осколков…
«Скорый» на этот раз проходил близко от «Безупречного». До последнего часа не забуду Вику, какой запомнилась она мне в этот миг. Вика же опять не заметила меня.
Мне почему-то вдруг вспомнился бьющийся о затонувшую баржу вельбот и — Вика на волоске от смерти. Тогда я испугался, что ее захлестнет громадный вал со страшной косматой гривой. Но Вике суждено было жить…
«Скорый» шел на отчаянный прорыв. «Маньчжур», «Грозовой», «Смелый» и «Статный» в упор били по восставшему миноносцу из пушек. На «Скорый» обрушивались водяные смерчи. Он качался, как раненый воин. Изрешеченные осколками, валились матросы. Раздавались стоны. Потом прозвучал оглушительный грохот. Изнутри, вслед за выброшенными выше клотика кусками труб, повалил пар. Взорвался котел. «Скорый» волчком закружился на месте. Несколько человек прыгнули за борт в кипящую от разрывов зеленовато-белую пену. Когда пар немного рассеялся, я увидел, что на мостике — ни души.
«Убили!» — тупая боль сдавила мне горло.
Еще одни снаряд рванул на корме. Подхлестнутый новым взрывом, «Скорый» вздрогнул и на точке завершенной циркуляции повернул на выход из бухты.
Без капитана, с опустевшей палубой, притихший и неуправляемый, шел на врагов мятежный корабль. Пушки его молчали, но на стеньге мачты по-прежнему развевался красный флаг. Оставалось каких-нибудь двести метров до «Грозового», когда еще один снаряд угодил в «Скорый» и разворотил ему корму. Миноносец дал крен и с заклиненным рулем повернул в сторону.
Через минуту «Скорый» с лязгом и грохотом выбросился на берег. Снаряды «Грозового» продолжали рваться, разметывая мешки, сложенные в бунты против агентства «Алмазов и К°». Над интендантским грузом поднялись клубы мучной пыли…
Я выбежал с корабля на стенку, отвязал шампуньку, привязанную к угольной барже. Со злобным отчаянием греб, направляясь к поврежденному миноносцу.
«Вынесу ее из пекла, уберегу от ареста, спасу, — стучало в крови, пульсировавшей бешеными толчками. — Никто не имеет права убить ее. Я пронесу ее мимо солдат и жандармов, и никто не посмеет остановить меня».
У лестницы напротив памятника Невельскому трое жандармов кололи штыками рабочего, лежавшего на земле. Двое матросов в окрашенных кровью тельняшках лежали ничком. Иван Чарошников отбивался прикладом от наседавших жандармов. Незнакомый мне матрос полулежа стрелял из нагана в солдат, катившихся сверху. Лицо его было в крови, левая рука болталась, как плеть. По рукаву белой голландки бежала алая струйка. Все это показалось ненастоящим.
На изуродованном миноносце было много убитых. Я бегом поднялся на мостик. Свесив ноги, неловко подобрав под себя голову, лежал товарищ Костя в изорванной осколками кожаной куртке. Он был мертв.
В левом углу, разметав влажные черные волосы, лежала Вика. Лоб и щеки ее были мертвенно-бледны, глаза открыты. Они утратили живую черноту, сухо и слабо блестели. Я с ужасом понял, что значили обескровленный цвет лица и безвольные припухшие губы.
— Прости меня, Вика, — опустившись рядом с ней на колени, прошептал я.
Вика шевельнула рукой, но продолжала смотреть вверх незнакомым, отсутствующим взглядом. Я прижал ее маленькую руку к своему лицу. Рука была теплая. Я заметил, что рукав платья влажен от крови. Из-под спины расползлась алая лужица.
— Ты слышишь меня? — громко, испугавшись звука собственного голоса, позвал я.
Пальцы Вики слабо разжались, рука упала. Глаза смотрели безучастно, с покорным, неживым выражением. Сухой блеск в них потух.
«Умерла», — навалилось на меня неумолимо тяжелое, страшное. Я закрыл глаза Вики, встал.
«Что делать? Оставаться ли здесь, вернуться на «Безупречный»?»
Не отрываясь, всматривался я в странно изменившиеся дорогие черты, когда чья-то рука опустилась мне на плечо.
— Вы арестованы, — сказал кто-то за спиной.
Я повернул голову. Передо мной стоял жандармский ротмистр с холеным лицом.
Когда мы сходили с корабля, все было кончено. У борта «Скорого» подпрыгивали на одном месте два жандарма. Они яростно втаптывали в землю лоскутки красного флага, сорванного с мачты. Перепачканные песком и грязью, клочья материи рдели кусками содранного мяса и, казалось, взывали о мщении.
11
Грозно лязгнула щеколда. Я очутился во дворе крепостной гауптвахты. Передо мной — серое одноэтажное здание, окруженное забором. Окна маленькие, с решетками, под самой крышей.
Сопровождавший меня жандармский ротмистр открыл дверь камеры с серыми, как мокрая известь, стенами.
Заскрипели дверные петли. Заскрежетал замок. Прозвучали быстрые удаляющиеся шаги.
«Один!»
Я несколько раз смерил шагами длину и ширину камеры. Изучил надписи на стенах. Мыслей не было, только давящая страшная усталость в мозгу, в душе — опустошенность.
Из головы не выходила картина боя «Скорого». В ушах продолжали звучать залпы.
«Какой ужас! Какое жестокое убийство!»
Ночь принесла бурю. Вой ветра и шум дождя я слушал как причитания.
Чтобы увидеть, что делается на улице, мне пришлось устроить на нарах сооружение из двух скамеек и табуретки. Прижавшись лицом к холодному железу решетки, я всмотрелся в серую завесу дождя. В темноте ночи я различал чахлый кривобокий куст, согнутый ветром. Это была единственная зелень во дворе гауптвахты. Ветер стремился свалить его, дергал в стороны. Куст гнулся, шумел, роптал и гудел, рассыпая листья. Ветер неистовствовал, казалось возмущенный его непокорностью. Корни цепко держались за каменистую землю.
За оградой лежал безжизненный берег. Дальше было море. Я не сразу заметил в темноте серебристо-пенные проблески прибоя.
Я не слышал стука копыт двух арестантских кляч, но увидел телегу, тащившуюся вслед за ними мимо гауптвахты. Не слышал и окрика часового, осветившего фонарем темную массу. Тогда я не знал, что лежало в телеге под мокрой рогожей.
«Какому богу в жертву принес ее… во имя чего? — думал я. — Есть ли мера вины перед Викой? Стоит ли жить и… зачем?»
Я не умел разобраться в том, что произошло, не мог еще найти свое место в прошлом и настоящем. Не было точки опоры и силы преодолеть привычные понятия. И это было мучительно.
Выхода из ужасного тупика, казалось, не предвиделось. Я знал, что меня будут судить и, наверное, разжалуют за непринятие мер против вооруженного бунта, быть может даже сошлют в арестантские роты. И все-таки я цеплялся за жизнь. Всем существом ждал наступления утра, света, лучей.
Прошло несколько дней. Разум настойчиво требовал поисков истины. А путь этот был труден, как плавание в тумане.
«Одна ли на свете правда? — думал я. — И если одна, то кто был прав семнадцатого октября? Вика вместе с рабочим в кожаной куртке и восставшими матросами или те, кто расправились с ними?
Назимов погнался за «Тревожным» и за мной с полным сознанием своей правоты. Он был уверен, что поступает верно, исполняет долг, когда стрелял по «Скорому». Если бы лейтенанта Штера не застрелили в самом начале, он стал бы стрелять сам, чтобы не отдать восставшим вверенный ему миноносец. Дормидонт, Антон Шаповал и Виктория тоже вышли на бой, уверенные в своей правоте. Может быть, правы и те и другие? Нет, так не может быть».
Времени для размышлений было достаточно. Желание понять все до конца становилось все сильнее.
Шли дни, однообразные и серые, как стены камеры. На смену им приходили ночи, тревожные, как неизвестность. Утром ко мне проникал узкий луч солнца и оставался не больше часа. По лучам я считал сутки.
Недели тянулись медленно. Прошел чуть ли не месяц, когда меня повели на допрос. После полумрака и затхлого воздуха камеры колкий ноябрьский мороз приятно защипал щеки и нос, увлажнил глаза. На траве, деревьях, крышах домов задорно сверкал в лучах солнца утренний иней. На сизо-голубых раковинах капустных листьев, валявшихся по обочинам дороги, серебрились тончайшие паутинки. Дорога подмерзла, заиндевела. Я испытывал чувство радости, слыша в тишине утра гулкий стук собственных шагов. Сопровождал меня угрюмый горбоносый поручик. В тот день он был караульным начальником на крепостной гауптвахте. Он молчал, видимо считая неудобным начать разговор. Мне говорить не хотелось.
С каким-то нелепым восторгом всматривался я в причудливые узоры, нарисованные морозом на окнах домов, в знакомую бухту. Миноносцев у стенки Строительного порта не было.
Я думал, что конечный пункт следования — здание окружного суда на Посьетской, но мы почему-то повернули на Адмиральскую пристань.
— Куда это мы? — удивленно спросил я.
— На канонерскую лодку «Маньчжур», — сухо ответил молчаливый поручик.
— Зачем?
— С вас будет снимать допрос председатель следственной комиссии капитан первого ранга Раден, — с любопытством глянув на меня, разъяснил поручик.
— Ах, вот что… но неужели более подходящего места не нашли для следствия?
— Так удобнее… Вот уже месяц комиссия работает день и ночь. Столько работы, — пробормотал поручик. Почесал затылок, хмуро посмотрел на меня, сочувственно спросил: — Как это вас угораздило попасть в эту кашу?
Я не ответил.
Мы молча вступили на палубу лодки. В корме зияла пробоина.
«Неплохо стреляли комендоры», — усмехнулся я.
У входа в салон мне было приказано ждать, когда позовут. Семеро матросов сидели в полутьме, прямо на палубе, и тоже ждали. Их охраняли караульные солдаты. Арестованные непринужденно, громко разговаривали.
— И вы с нами, ваше благородие? — удивленно спросил один из них.
Я узнал Ивана Пушкина. Всмотревшись, заметил Алексея Золотухина и молчавшего Дмитрия Сивовала. Остальные были незнакомы. Все семеро, как узнал я после, были отнесены ко второму разряду виновности.
— Как же это вас? — сочувственно произнес Пушкин, не дождавшись ответа.
— Не знаю, — нехотя ответил я.
С минуту матросы молчали. Потом разговор возобновился.
— А ты знаешь, Иван, кто схватил-то меня? — послышался сиплый, простуженный голос Алексея Золотухина.
— И кто же?
— Да этот… чтоб ему пусто на том и на этом свете было, гаденыш мичман… граф этот, Нирод.
— И меня он же нашел вместе с Митрюхой на «Ксении», — Пушкин кивнул головой в сторону Сивовала. — В угольной яме спрятали нас братишки… и то разнюхал…
— Дормидонт, жалостливое сердце, пожалел изверга себе на погибель. А как нужно было застукать, — покачал головой Золотухин, — ах, как нужно было… Шипунов, Нашиванкин и я схоронились под колосниковую решетку. Все одно нашел. Собака. А так гулял бы теперь на свободе. Или в леса убежал, либо паспорт достал… Ищи тогда ветра в поле. Покойный Сашка Решетников, царство ему небесное, винтовку в руке держал. Не дал мне. А я не промахнулся бы…
— В другой раз будем умнее, — заметил молчавший все время Сивовал.
— Поумнеешь, Митрий, — Пушкин обнял его за плечи. — Вот покормим клопов еще месячишко на гауптвахте, потом каторги отведаем.
— Если бы карцером да каторгой дело-то обернулось, — заговорил незнакомый мне матрос, — а то — я узнал вчера от караульных солдат, — он снизил голос до шепота, — расстреляли минеров-то… публично… в бухте Тихой… закопали всех в одну яму и пропустили по ней маршем солдат.
— Да… дела, брат, — вздохнул сидевший в тени рядом с ним.
— И нас по голове не погладят, — заметил задумчиво Пушкин.
— Хорошо бы на каторгу, — тихо произнес Золотухин, — а коли расстреляют — худо…
— До самой смерти живы будем, — зазвучал чей-то бодрый, звенящий голос. — А коли на роду так написано — и умрем, братцы…
Дверь в салон внезапно открылась, и меня пригласили войти. Там сидели трое: капитан первого ранга барон Раден, военно-морской следователь, подвижный, как угорь, мужчина средних лет с землисто-серым, невыразительным лицом, и юркий чернявый писарь.
— Садитесь, — сухо произнес Раден, указав на кресло против себя.
Я сел.
— Вас отдал под суд комендант крепости за бездействие против вооруженного бунта на кораблях, — равнодушно и устало сообщил Раден. Поправил пенсне и так же ровно, безучастно продолжил: — По ходу дела против вас появились дополнительные обвинения. Здесь много неясного. Будем говорить начистоту. — Жесткий, упрямый подбородок его подался вперед, глаза смотрели колюче, сухо. — Я буду задавать вопросы. Вы должны мне отвечать, как подсказывает вам честь офицера.
Я молчал.
— Скажите, Лейтенант Евдокимов, почему вы семнадцатого октября после поднятия Андреевского флага, стоя на мостике «Безупречного» и имея под собой невзбунтовавшуюся команду, не приняли никаких мер, когда на «Скором» вспыхнуло восстание?
Я долго обдумывал ответ. Писарь скрипел пером, путал мысли.
— Мое вмешательство не помогло бы, — наконец сказал я. — Притом меня не послушались бы…
Раден побагровел.
— Не послушались бы… А почему на «Маньчжуре» офицеры смогли прекратить бунт? Потому что жизни не жалели ради спокойствия государства и сохранения престола. И второе. Скажите мне, почему вы не помешали поднять на «Безупречном» бунтарский флаг и даже не пытались привести нижних чинов к повиновению?
Ответить на это было трудно. Говорить неправду и испытывать неприятное чувство от фальши мне не хотелось. А раскрывать себя было ни к чему.
— Если разрешите, я воздержусь от ответа, — сохраняя присутствие духа, спокойно ответил я после недолгого раздумья.
— Можете. Вы имеете право, — холодно произнес Раден.
— Спасибо, — не удержался я от благодарности.
— Скажите, лейтенант Евдокимов, у вас есть семья? — спросил неожиданно военно-морской следователь. — Ну, словом, отец, мать, жена, дети?
— У меня нет никого.
— А скажем, привязанность какая-нибудь… любимая женщина? — голос следователя звучал тягуче, приторно, ласково.
— Нет, после прибытия из Шанхая, да и прежде, я жил уединенно… привязанностей никаких не имел… — и тут я насторожился, понял, к чему он клонит. Внутренне напружинился, готовый к новому неожиданному вопросу. В одну секунду решил, что о Вике не скажу ничего. Они не узнают от меня ее имени, кто она и откуда.
Следователь почувствовал что-то и сделал внезапный убийственный выпад.
— Вам знакома эта женщина? — ловким движением фокусника рука следователя поднесла к моему лицу фотографию.
В первый короткий момент я не понял, что это. Взял фотографию в руки. На ней была снята женщина. Она лежала. Ее тело до шеи прикрыто простыней. Лицо… неживое. И это была Вика.
Не знаю, заметил ли следователь, как дрожат мои пальцы, но сам я почувствовал это. В горле защипало, потом сделалось жарко. Заколыхалась перед глазами мутное пятно и заслонила изображение. Овладев собой, я всмотрелся в фотографию. Голова Вики лежала на валике, и черты лица были схвачены четко.
«Даже мертвую не оставили в покое».
Вика была такая же, какой видел ее на «Скором». Только мягче стал овал лица да губы словно припухли. Детское что-то и жалкое до слез появилось в ее худенькой шее. В левом верхнем углу — часть окна с казенной больничной занавеской. «Попала в анатомический покой», — подумал я.
— Эту женщину… видел однажды… мертвой… семнадцатого октября на «Скором».
— Все это нам известно, — разочарованно проговорил следователь.
— Зачем вам понадобилось находиться на мятежном миноносце после того, как верные правительству суда привели его в негодность для боя?
Я знал, что этот вопрос будет задан, и готов был ответить.
— Там остались секретные сигнальные книги. Я забыл передать их лейтенанту Штеру. Чтобы не пропали, я пришел сразу…
— Лейтенант Евдокимов незадолго до беспорядков был командиром на «Скором», — пояснил следователю капитан первого ранга Раден.
— Очень хорошо, — сказал следователь, делая какую-то запись.
— А вот имеются сведения, что вместе с этой женщиной видели вас на железнодорожном вокзале. Правда, сведения непроверенные, — проглотил фразу следователь. — Было ли это?
— Не было, — решительно и грубо ответил я.
Сидящие передо мной люди становились ненавистны мне. То, что они заставляют говорить неправду, все сильнее раздражало меня. Вопросы иссякли внезапно. Мне указали на противоположную дверь салона.
«Впускают в одну, выпускают — в другую», — усмехнулся я.
Выйдя в коридор, я услышал, как Раден говорил следователю:
— Я так и полагал. Все знавшие его офицеры утверждают, что жил он замкнуто, женщин не имел.
«Где же теперь Вика? — думал я, шагая впереди неразговорчивого конвоира. — Зарыли где-нибудь ночью без свидетелей, тайком. Но кто-нибудь да видел. Выйду на свободу — разузнаю».
В грудь ворвалась невыносимая грусть, когда увидел знакомый мрачно-серый забор гауптвахты и стены с решетчатыми окнами под крышей. Войдя в камеру, я был неожиданно удивлен и обрадован. На нарах, в углу, низко опустив голову, сидел Николай Николаевич Оводов.
— Николай… ты? — пронзенный внезапной жалостью к товарищу, тихо проговорил я, когда дверь камеры закрылась.
— Я, — безвольно отозвался Оводов. — Вчера вызывали на допрос. А на гауптвахте — две недели.
— Ну рассказывайте, Николай Николаевич, я ведь уже месяц здесь.
— Приятного мало. Предал суду меня генерал Ирман — за непринятие мер против вооруженного бунта. За командира «Сердитого» — его ранили — заступился Иессен. А я вот… здесь. И тюрьмы — не избежать. Я приказал отдать взбунтовавшимся нижним чинам ключи от снарядного погреба. И это — самое тяжкое обвинение, предъявленное мне. На допросе барон Раден на это упирал. И все хотел узнать, почему я отдал ключи, не помешал убить Куроша и удалился в каюту. А я и сам не знаю. Страшно было. Страшнее, чем на войне. Стрелять в своих, русских, — ужасно. А Курош получил по заслугам. Из-за таких, как он, страдает столько людей. Все камеры переполнены нижними чинами. С «Маньчжура» здесь чуть ли не треть команды. В камеру, где я сидел, поместили четырнадцать нижних чинов. — Оводов устало встряхнул головой и тихо продолжал: — Что станет с женой и дочуркой — не знаю. У них нет никаких средств к существованию. Жили на мое жалованье. Отец Веры, будучи женат вторично, умер внезапно и ничего не оставил дочери… Дочурку мы тоже назвали Верушей. Так что в доме у нас две Веры: большая и маленькая, — слабо улыбнулся Оводов.
Помолчав немного, он заговорил снова:
— Думаю и ничего не могу придумать. Как они будут жить? Как тяжело мне сейчас.
Он уткнул голову в колени. Тело его странно задергалось. Из горла стали вырываться глухие прерывистые звуки. Я отошел от него, прилег на нары, к которым успел привыкнуть, и до вечера не вступал с ним в разговор. Оводов напряженно думал о чем-то, сидя в углу. Временами принимался ходить по камере. Движения были неровные, нервные…
— Извини меня за слабость, Алексей Петрович, — начал он, подсев ко мне ближе. — Я страшно устал, и нервы…
— Я тебе сочувствую вполне, хотя никогда не знал, что такое семья, — с нахлынувшей теплотой проговорил я.
— А я ведь думал не только о них… о жене и дочери. За две недели здесь чего я только не передумал. Временами мне страшно делалось… Ведь рушится жизнь. Прежней прочной основы нет больше. Устои государства ослабли. Разваливается все. На всем — признак разрушения. Прежней России нет и, наверно, не будет. Я чувствую сердцем близкий конец всему… Будучи гардемарином, я научился сознавать себя значимой величиной. Мечтал продолжить деяния моих дедов. Ведь все они были моряками, ходили в кругосветные плавания и дальние вояжи. Некоторые дослуживались до адмиральских чинов. А иные… как я, становились жертвой возмущений и бунтов — службу кончали рано… Мой прапрадед Акинфий при восшествии на престол Екатерины Великой, будучи мичманом, находился в карауле на кронштадтском бастионе. Так за недопущение Петра Третьего в Кронштадт государыня наградила его производством через чин. А обернись дело иначе, лишился бы живота.
При вступлении на престол Николая Первого Оводов Ростислав очутился на Сенатской площади на стороне противников государя. Сидел в Петропавловской крепости и умер в Сибири…
— То было одно, теперь — совсем другое, — прервал я Оводова. — Прежде князья да дворяне боролись за власть и престол, теперь — простые люди. Они хотят, чтобы не было ни царя, ни дворян. Мастеровые, солдаты и матросы не хотят жить, как жили раньше. Я знаю, чего хотели и почему восстали матросы на «Скором». Кто из деревни — хотел земли побольше, кто из города — чтобы не заставляли на заводе работать по десять — двенадцать часов и чтобы заводчики платили как полагается. Они хотели равенства и свободы для всех.
— Но ведь никогда люди не были равными, — не соглашался Оводов. — Сколько существует Россия, всегда были мужики. Они пахали землю и растили хлеб. Были ремесленники в городе, чиновные люди и дворяне. С давних пор дворянин защищал, не щадя жизни, русскую землю, укреплял государство. У него — свое назначение.
— Я с тобой не согласен, — решительно возразил я. — Когда-то, очень давно, у людей незаметно и незаконно дворяне отняли и землю и права. — Я говорил ему то, что узнал от Вики и о чем думал в камере долгими осенними ночами. — Незаконное различие между людьми передавалось из поколения в поколение. Над этим прежде редко кто задумывался. Но всему есть предел. Ты видишь сам: Россия больна. А носитель болезни — дворянство, богачи. К счастью, выздоровление наступит.
— А если болезнь окажется смертельной? — с тревогой спросил Оводов. — И наступит хаос, анархия? Ведь все идет к этому.
— На мой взгляд, этого бояться не следует. То, что произошло и отчего мы очутились здесь, не бунт, не позорные беспорядки. Матросы на «Скором» и рабочие на берегу, те, которые палили из ружей в конных драгун, хотели равенства… равенства для всех и свободы. Их задачей было — стереть различие между людьми.
— Но ведь это неосуществимо. Против этого вся система государства, ее основа и корень.
— Отсюда и — кровавая междоусобица, — пояснил я. — Основа на этот раз взяла верх…
— А что бы получилось, если бы власть кругом, в крепости, гарнизонах, на кораблях, захватили нижние чины и мастеровые? — спросил Оводов.
— Не знаю, — ответил я.
Ночью Оводов не спал. Полежав немного на нарах, он встал и принялся ходить по камере из угла в угол, вдоль ее и поперек. Я несколько раз просыпался. Он ходил с низко опущенной головой — все думал о чем-то. Под утро я увидел его плачущим, но сделал вид, что не заметил.
Разговоры в последующие дни получались у нас отрывочные, незаконченные. Оводов вскакивал на середине фразы и принимался ходить в мрачном раздумье. Выглядел он очень усталым. На четвертые сутки с ним случилась истерика. И только после этого я догадался, что он болен.
Через комендантского адъютанта Верстовского, заведовавшего гауптвахтой, я потребовал врача из Морского госпиталя. Вечером прибыл оттуда врач, надворный советник Лемкул. Он осмотрел Оводова и нашел сильное нервное расстройство. Главный доктор госпиталя, действительный статский советник Рончевский, донес об этом рапортом коменданту крепости и просил отложить суд над больным офицером. В просьбе было отказано. Оводова оставили со мной. И он до суда находился в камере.
12
Меня и Николая Оводова судили вместе с участниками восстания на «Скором». В зале заседаний военно-окружного суда было душно и тесно от множества людей. Больше половины помещения занимали подсудимые: бывшие мои сослуживцы и те, которые пришли с других кораблей, когда началось восстание. Они сидели бок о бок на плотно сдвинутых во всю ширину зала скамьях. Нашиванкина я заметил сразу и очень обрадовался. Он сидел во втором ряду, недалеко от меня, печальный и бледный, с перевязанной рукой. Его привезли из госпиталя. Горькая улыбка тронула осунувшееся лицо Дормидонта, когда он увидел меня. «Жаль, что очутились здесь, но что поделаешь», — означала она.
Чарошников густо оброс черной бородой, был строг, задумчив, серьезен. В серых добродушных глазах его вспыхивали искорки любопытства, когда он посматривал на судей. Иван Пушкин казался вялым, рассеянным и безучастным. Слева от него сидел Алексей Золотухин с заострившимся, настороженным лицом. Он не сводил с членов суда зеленоватых глаз. С другой стороны боком прижался к Ивану Пушкину маленький, незаметный помощник хозяина трюмов Дмитрий Сивовал. Он был спокоен и, казалось, отдыхал после тяжелых авральных работ.
В первом ряду сидел Антон Шаповал. Он выделялся среди остальных могучим телосложением. Шаповал часто оглядывался и подолгу смотрел на товарищей изучающим взглядом, словно проверял — все ли так, как нужно. И на суде он не собирался сбросить с себя бремени добровольно возложенной ответственности. Все в нем говорило, что борьба не кончена и много придется еще бороться, защищать, доказывать. Если всех других объединяло выражение видимой или кажущейся умиротворенности, то в нем все дышало неуспокоенностью, протестом. На загорелом лице его напряжен был каждый мускул, каждая клетка. В темной глубине глаз светилась упорная мысль.
Подсудимые были одеты как попало: кто в бушлате, кто в шинели либо форменной рубахе — кого в чем схватили. Все на них было просто, обыденно. Почему-то бросались в глаза помятые, извалявшиеся брюки, заправленные в сапоги.
Председательствовал генерал-майор Шинкаренко, сухой, высокий старик с седыми бакенбардами и розовым, гладко выбритым подбородком. Справа и слева от него сидели члены суда. Я всмотрелся в серые лица судей и заметил на них скрытое волнение, беспокойство, глубоко спрятанную тревогу.
«Они не уверены в своей правоте», — сделал я первое открытие после выхода из камеры.
Четыре с половиной часа читали обвинительное заключение. Казенными, сухими выражениями были изложены преступления обвиняемых, указаны характер и степень виновности.
— Лейтенант Николай Оводов обвиняется в том, — гундосил секретарь суда коллежский регистратор Миллер, — что, командуя эскадренным миноносцем «Тревожный», семнадцатого октября, стоя на мостике и имея на судне в наличии всю команду, а лично при себе револьвер и быв очевидцем проявления восстания на миноносце «Скорый» и нападения бунтовщиков на капитана второго ранга Куроша, не принял никаких мер к подавлению восстания. Он же не сделал никаких распоряжений для противодействия мятежникам на случай попытки овладеть его судном, чем мятежники и воспользовались — ворвались на «Тревожный» и захватили его. По требованию бунтовщиков открыть снарядный погреб лейтенант Оводов приказал квартирмейстеру Кочергину отдать ключи от оных погребов, а сам удалился в каюту…
…Обвиняется лейтенант Алексей Евдокимов в том, что, командуя миноносцем «Безупречный»… — зашелестели в ушах слова, а мне почему-то захотелось пить, — когда мимо этого миноносца проходили под красным флагом «Тревожный» и «Скорый», явно занятые нижними чинами, восставшими с оружием и производившими обстреливание правительственных зданий, он, видя это и имея по состоянию вверенного ему миноносца полную возможность прибегнуть к действию оружием против мятежников, не принял никаких мер…
Миллер вздохнул, быстро и нерешительно посмотрел на сидящих в зале и уткнулся в бумагу.
— Матрос первой статьи Шаповал (он же Товарищ Андрей) обвиняется в том, что взбунтовал на явное восстание миноносцы «Бодрый» и «Сердитый». Он же командовал ружейным обстрелом миноносца номер «шестьдесят семь», а также призывал к восстанию «Властный» и «Беспощадный», стоявшие у стенки Угольной гавани.
Ему же было поручено руководством «Владивостокской военной организации» осуществить на деле план восстания.
Матрос первой статьи Дормидонт Нашиванкин обвиняется в том, что поднял на миноносце «Скорый» мятежный флаг, — ровным, без ударений, голосом читал коллежский регистратор Миллер, — стоял на рулевой вахте до конца восстания и по приказаниям убитого подстрекателя по кличке Товарищ Костя и умершей от ран неизвестной женщины по кличке Товарищ Надя управлял маневрами миноносца.
Обвиняется Алексей Золотухин в том, что стрелял в заведующего отрядом миноносцев капитана второго ранга Балка и ранил его.
Иван Чарошников состоял в руководстве и во время восстания находился на мостике. При аресте оказывал отчаянное сопротивление.
…Иван Пушкин, состоя по списку в команде миноносца «Бравый», пришел во время беспорядков на «Скорый» с явным намерением принять в них участие. Во время восстания добровольно исполнял обязанности на подаче снарядов к носовому орудию.
…Дмитрий Сивовал обвиняется в том же.
…Василий Боханов обвиняется…
Внимательно выслушав обвинительное заключение, я понял, что Раден произвел следствие добросовестно. Суду известно было почти все о происходивших событиях. Но нити руководства где-то обрывались. А в том, что вооруженное восстание готовилось, не сомневался никто.
На вопросы председательствующего и членов суда подсудимые отвечали коротко, нехотя. От предъявленных обвинений некоторые отказывались наотрез. И лишь Антон Шаповал говорил много. Он усиленно выгораживал товарищей, старался взвалить на себя как можно большую долю вины.
— Только я один из всех сидящих здесь виноват как руководитель и организатор восстания, — говорил Шаповал. — Со дня прихода на «Скорый» я вел агитационную работу на миноносцах. Мне помогали Решетников и Пойлов. Они погибли… Втроем мы готовили восстание.
Судьи слушали его с неохотой, с видимым безразличием.
— Я же накануне восстания агитировал в учебных ротах Сибирского флотского экипажа, чтобы поддержали. Стрелял и, кажется, ранил ротного, — взмахивая смятой в кулаке бескозыркой, говорил Шаповал. — Я проник в казармы Тридцать четвертого полка, чтобы поднять солдат, но мне не повезло. Предусмотрительные командиры вывели роты на плац и гоняли их маршем до ночи, — усмехнулся Шаповал. — Я был в Диомиде, в минном батальоне, когда началось там. Я знаю наперед свой приговор, но и меньшей вины бы хватило, чтобы расстрелять меня…
— А мы повесим тебя, — густым, сочным басом произнес генерал Шинкаренко.
— Вы можете повесить меня, — твердо продолжал Шаповал, — но вина сидящих на скамье подсудимых невелика, и строго карать их вы не имеете права. Они исполняли мою волю и волю двоих погибших товарищей.
— Военный суд полномочен решать по своему усмотрению, — вяло перебил его генерал и лишил слова.
Вторично вызвал Шаповала на разговор капитан первого ранга Раден, выступавший в роли свидетеля.
— Скажите, подсудимый Шаповал, вы знали, для чего поднимали корабли на восстание против власти? — спросил он.
— Да. Я это делал сознательно.
— Чего вы хотели этим достигнуть?
— Захватить все суда, стоявшие в порту, поднять на восстание гарнизоны Приморья и силою оружия ломать государственный строй. А потом на развалинах царизма строить государство рабочих и крестьян, без буржуев и помещиков, без эксплуатации.
— Ну, а те, что шли за вами, понимали это… э… знали, на что поднялись?
Шаповал замялся на секунду.
— Это вы их сами спросите, — ответил он, немного выждав.
— И спрашивать незачем. Понимали они! Напрасно их защищали. Я видел сам, как они действовали. Если бы с японцами так воевали.
— И воевали! — раздалось несколько голосов.
— Когда я увидел приближавшиеся под красным флагом миноносцы, мне сделалось жутко, — Раден зябко пожал плечами. — На «Скором» прислуга целиком находилась у орудий, действовала так, что будь это учения — приз получила бы. А у меня на лодке некому снаряды было подносить. Мичманы да кондукторы таскали. Сам я наводчиком стоял…
— От таких, как вы, одна лишь пакость на земле, — с ненавистью глядя на капитана первого ранга, негромко произнес Шаповал.
Приглашенный в суд мичман Нирод поливал обвиняемых грязью, клеветал. Широкобородый, похожий на адмирала Макарова, капитан второго ранга, с ясными, как у детей, голубыми глазами, свидетель с транспорта «Ксения», долго морщил и кривил лицо. Не выдержал, встал и хотел выйти. Но, передумав, повернулся к графу Нироду и громко, на весь зал, произнес:
— Постыдились бы вы, мичман, ведь воевали вместо…
Нирод избегал встречаться со мной взглядом. И только раз я заметил, как остановились на мне холодные, без блеска, глаза графа. «Дослужился, либерал, сиди теперь с ними», — прочитал я в них. Ничего, кроме гадливости, не питал я больше к своему бывшему сослуживцу.
Суд шел третий день. Устали и подсудимые и судьи. Матросы, привыкнув к новым условиям, шумели, переговаривались.
Когда стали читать приговор, наступила мертвая тишина.
— «По указу его императорского величества тысяча девятьсот седьмого года ноября двадцать второго дня, — густым, не стариковским голосом начал генерал Шинкаренко, — Приамурский военно-окружной суд под председательством военного судьи генерал-майора Шинкаренко, в котором присутствовали члены суда полковник Врублевский и подполковник Пипко, при секретаре коллежском регистраторе Миллере, слушал дело о лейтенантах Алексее Петровиче Евдокимове и Николае Николаевиче Оводове и нижних чинах: Антоне Шаповале, Дормидонте Нашиванкине, Алексее Золотухине, Иване Чарошникове, Николае Филиппове, Николае Данилове, Иване Пушкине, Дмитрии Сивовале… — Перечислив десятка три фамилий, генерал стал читать мой послужной список:
— Лейтенант Евдокимов, из унтер-офицерских детей, уроженец Кронштадта, гардемарином с 6 октября 1899 года, мичманом с 25 сентября 1902 года, лейтенантом с 4 апреля 1904 года, имеет ордена: святой Анны третьей степени с мечами и бантом, святого Станислава второй степени с мечами и бантом и третьей степени с мечами и бантом, серебряную медаль в память войны 1904—1905 годов. Под судом не был… — Последовала формулировка моего преступления. Генерал скорчил кислую мину, продолжил:
— Выслушав настоящее дело, суд признал виновными вышеперечисленных нижних чинов миноносца «Скорый» в том, что, совместно с убитыми и умершими от ран минно-артиллерийским содержателем Пойловым, баталером Решетниковым, неизвестной женщиной (Товарищ Надя) и другими мужчинами, личности коих не установлены… — при этих словах подсудимые встали, обнажили головы. Стало тихо. Голос генерала звучал сухо и жестко, как жесть:
— …по предварительному между собой соглашению в достижении целей тайного сообщества, они поставили своей задачей истребить командный состав судов и войсковых частей, захватить в свои руки управление войсками с целью силою оружия насильственно изменить установленный в России законный образ правления.
Около восьми часов утра семнадцатого октября, после того как Пойлов и Решетников выстрелами из револьвера убили лейтенанта Штера и капитана второго ранга Куроша, они совместными силами захватили миноносец и вступили в бой с миноносцами «Смелый», «Статный», «Грозовой» и канонерской лодкой «Маньчжур». Миноносец «Скорый» вел орудийный огонь по кораблям и правительственным зданиям до тех пор, пока верные долгу суда не привели его в негодность для боя.
Указанные нижние чины являются руководителями и организаторами восстания.
Обращаясь к применению законов, суд нашел: первое — что деяния подсудимых лейтенантов Евдокимова и Оводова представляют собой беззаконное бездействие власти против вооруженного бунта, что предусмотрено седьмым пунктом сто сорок четвертой статьи и сто сорок пятой статьей Военно-морского устава о наказаниях.
Суд избрал взамен ссылки на житье в Сибирь отдать их в арестантские роты, и за неимением таковых Оводова по лишении дворянства, чинов, а Евдокимова — воинского звания и орденов исключить из военной службы и заключить в тюрьму сроком на три года. Второе: за недоказанностью вины матросов Антона Першина, Порфирия Ро́га и Кузьму Коренина по суду оправдать, из-под стражи освободить…»
Я увидел удивленное и словно испуганное лицо минера.
— Думал, каторга, а вышло — в Харьков ехать, — глухо проговорил он.
С внезапной силой захватило меня чувство острой радости, словно оправдали меня. Я увидел, вернее, почувствовал на миг шелест осенней рябины, прохладу убранного поля, ручей… «Хорошо, что все это скоро будет радовать его», — пронеслось в голове…
— «Третье: нижних чинов миноносца «Скорый» матроса первой статьи Антона Иванова Шаповала, двадцати трех лет, матроса первой статьи Дормидонта Евлампия Нашиванкина, двадцати двух лет, матроса первой статьи Алексея Павлова Золотухина, двадцати двух лет, матроса первой статьи Ивана Прокофьева Чарошникова, двадцати трех лет, машиниста второй статьи Николая Филиппова (по его словам, Михайлова), двадцати трех лет, хозяина трюмных отсеков Ивана Степанова Пушкина, двадцати шести лет, подручного хозяина трюмов Дмитрия Максимова Сивовала, двадцати четырех лет, Николая Данилова, двадцати двух лет, Григория Мешанина, двадцати четырех лет, Тихона Отребухова, двадцати трех лет, Василия Боханова, двадцати двух лет, и Дмитрия Головченко, двадцати пяти лет, за явное восстание исключить из военной службы, лишить всех прав состояния в соответствии со статьями двадцать второй — двадцать четвертой «Об уголовных наказаниях» тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года и подвергнуть смертной казни через расстреляние».
Кто-то удивленно и громко ахнул. Судьи молча стояли против осужденных, растерянно пряча глаза. На выбеленных, как стены зала, лицах матросов — недоумение и ярость. Лица судей недвижны, но под высохшей дряблой кожей — испуг.
«Эти люди не правы, и они это знают, — подумал я, — их точит червь сознания неоправданной жестокости».
В жуткой тишине зала судебных заседаний навис призрак насильственной смерти.
«Неужто никто не спасет их от ненужной казни? Разве полным здоровья людям только и осталось, что носом в черную яму с пулей в затылке? Этого не может быть! Кто-то должен отменить бесчеловечный приговор!»
Из раззолоченной рамы, щуря близорукие светловыпуклые глаза, смотрел на приговоренных Николай Второй. Царственный лик, украшенный великолепной бородой, выражал немое одобрение.
— Всех не расстреляете, — с твердым спокойствием сказал Нашиванкин. Сел. Принялся торопливо поправлять повязку.
— Будьте вы прокляты! — раздались голоса из задних рядов. — За нас отомстят! Наступит и ваш час!
— Палачи!
— Убийцы!
— Изверги!
Поднялся и вышел вперед Антон Шаповал.
— Товарищи! — громко произнес он. — Мы пойдем на казнь, твердо зная, что будем отомщены, как будет отомщена вся пролитая народная кровь. Смерть наша только увеличит пламя, которое скоро уже поглотит палачей наших и все творимое ими зло… Да здравствует народ и его пробуждение! Пусть наша свежая кровь запылает великим огнем всенародного восстания и да придет же наконец та святая жизнь в мире и любви, то счастье, за которое мы вместе боролись!
Сидевший со мной рядом лейтенант Оводов вытирал платком мокрые от слез щеки. За три дня он почернел, осунулся, стал странно, по-стариковски сутулиться.
— Какое варварство, какая бесчеловечность! — возмущался он. — Непростительная низость!
Я помог ему снять с кителя погоны (свои я оставил в камере). Мы поздравили друг друга с новым званием. В зале раздался звон шпор. Конвойные стали выводить осужденных во двор.
Когда вышли на улицу, нас окружила толпа людей. Их отгоняли окриками и прикладами растерянные конвойные. Осужденные остановились. Жандармы отталкивали плачущих женщин.
Николай Оводов, упав лицом на плечо высокой, стройной женщины в черной меховой шапочке, громко рыдал, тяжело вздрагивая и дергаясь. Женщина с нежностью, тихо говорила ему что-то. Глаза ее были печальны, а свежее миловидное лицо алело ярким румянцем и на морозе казалось веселым.
— Не следовало бы их благородию так ронять себя, барыня, — сказал ей Пушкин, только что осужденный к расстрелу, — не подумали бы люди, что мы…
Женщина вспыхнула, отпрянула от него, сверкнула глазами. Но сразу же смягчилась, сконфуженно ответила:
— Мой муж заболел… оттого это с ним случилось.
— Коли так, виноват, барыня, что обидел, — шагая рядом, грустно произнес Пушкин.
И когда женщина осталась на пригорке, он часто оборачивался и вздыхал. А когда она скрылась из виду, поднял голову и, подставив лицо хлесткому ветру, зашагал прямо, решительно, не оглядываясь.
13
Вместе с приговоренными к смерти и осужденными на каторгу меня и Николая Оводова переправили на транспорт «Колыма». Ранним холодным утром портовый буксир вошел в бухту, синей извилистой раной рассекавшую хмурый остров. Фиолетово-серая поверхность воды клубилась холодным паром. Низкие голые деревья на берегу качались от ветра, стучали ветвями. Над Русским островом неподвижной громадой висела мрачно-лиловая туча.
Бухта Новик… Когда-то она была для меня бухтой Радостного Возвращения. Отсюда я любовался сиявшим ночными огнями городом. Сейчас передо мной высилась неприятной громадой плавучая тюрьма «Колыма», транспорт, покрашенный в грязно-серый цвет.
По веревочной лестнице поднялись мы на верхнюю палубу. Нас пересчитали, погрузили в трюм. Со стуком закрываемого гроба захлопнулась крышка люка. Здесь не было ни коек, ни стола, ни иллюминаторов. Тускло светили два электрических фонаря, подвешенные к подволоку, покрытому кроваво-красной ржавчиной.
Матросы располагались так, словно придется прожить здесь долго. Служба приучила их к частым переменам, и потому, попадая в экипаж, на корабль или в береговой форт, они привыкли чувствовать себя как дома. Но здесь… в ожидании… Это было удивительно, потому что каждый приговоренный знал: это последняя в жизни стоянка. Казалось бы, в эти часы человек полон мрачного раздумья, совершает необыкновенное. Так нет же: они были заняты самыми будничными делами.
Черноусый краснощекий красавец Иван Чарошников драил мелом медные пуговицы на бушлате. Подраив их до яркого блеска, заулыбался чему-то. Выражение лица его было задумчиво-сосредоточенное.
Дормидонт Нашиванкин пришивал к старой шинели хлястик. Он был тих и грустен. Раненой рукой придерживал шинель за полы, здоровой — держал иголку. Пришив хлястик, подергал его, пробуя прочность…
Иван Пушкин рассказывал собравшимся вокруг него о своей деревне. Худое, почерневшее от угольной пыли лицо матроса освещала задумчивая улыбка. Кожа на лбу собиралась в складки. Дмитрий Сивовал писал письмо. Он сидел в сторонке, один, с карандашом в руке, низко склонившись над листом бумаги. Временами он поднимал голову и подолгу смотрел в подволок. В глубине маленьких глаз была неутихающая душевная боль.
Глядя на маленького, тщедушного на вид матроса с карандашным огрызком в руке, я сердцем измерил благородство этих людей, почувствовал, что за их внешним спокойствием скрыты мучительная дума и жажда жизни. Жизнь у них уже отнята законом, но еще не убита солдатскими пулями. Люди в пропахших потом тельняшках, обросшие бородами, с немытыми лицами стали мне кровно родными. Я проникся сознанием правоты дела, за которое они должны умереть. Это было то, чего я не понимал прежде.
Наступила ночь, тревожная, темная, с воем ветра и шумом дождя над палубой. В трюме было слышно тяжелое дыхание людей, вздохи, короткие, устало обрывающиеся разговоры.
Оводов спал, широко разбросав руки, животом вниз, неловко уткнувшись лицом в локоть. Я лежал рядом с ним, но не спал — думал. Недалеко от меня устроились на ночь Пушкин, Золотухин и Сивовал. Вначале они молчали, каждый думая о своем. Разговор между ними завязался внезапно. Я вслушался.
— Вот какую шутку поднесли нам, — со злостью, сухо буркнул Золотухин.
— Ты о чем это, Леша? — сонно спросил Пушкин.
— Да все о том же, Иван. Не станет скоро нас на этом свете. Не станет, словно и не было нас… А главное, обидно: пройдет время — и никто даже знать не будет, за что мы боролись, кто судил, за что, где мы схоронены…
— Кому нужно — все разузнают, — послышался тихий, но уверенный голос Дмитрия Сивовала.
— Да. Умирать придется, Алексей. Хоть и очень тяжело, а придется, — задумчиво проговорил Пушкин.
— А нельзя ли убежать отсюда? — тихо спросил Золотухин.
Я поднял голову и увидел его. Золотухин сидел на корточках и всматривался в угол, наверх. Рыжие волосы его были взъерошены, глаза блестели, озираясь.
— Нет, не можно, Алексей, — с удивительным спокойствием ответил Пушкин. — Кругом вода, остров, да и… охраняют.
— А жалко жизни-то, — с трудом разжимая зубы, произнес Золотухин и лег.
— Кому же ее не жалко-то. Всякой твари умирать не хочется, — согласился Пушкин.
Я вспомнил: об этом они говорили на канонерской лодке «Маньчжур» в коридоре перед салоном. Но тогда не знали еще, что дни сочтены.
— Как назло, жизнь-то дразнит, когда у тебя ее отнимают, — разговорился Пушкин, — и кажется она такой хорошей, ну словно в первый раз увидел свет белый. Как вспомню свою деревню, домишко свой, семью — я сам новгородский, ты знаешь, — солнышко над крышей и тополь под окошком… Ну, словно кто-то внутри паклю смоляную жгет. Жарко становится. Бывало, пашешь: земля черная, хоть и не твоя — барская, а дух от нее идет веселый, солнце пригревает, пташки тебе напевают. И много-много света и прохлады вокруг. У-ух, тяжело, — шумно вздохнул Пушкин и замолчал.
Молчание длилось минуты две.
— А сколько раскидано и посеяно на свете божьем земной благодати, — заговорил он снова. — Пашни с хлебами, леса, реки — и все это одно к другому. Умно все придумано. Люди, пожалуй, не смогли бы этак придумать. Если бы не было бар да буржуев, как можно было хорошо жить…
— Можно было, конечно, — угрюмо буркнул Золотухин.
— Обидно, Леша, что потухнет для нас свет.
— Обидно, Иван… Меня еще ни одна девка не любила. И я даже не знаю, как это бывает.
— Д-да, — протяжно проговорил Пушкин.
— А у меня дома мама-старушка, и совсем одна, — просто сказал Сивовал. — Я у нее всегда был один.
Я смутно помнил мать, но от слов, сказанных матросом, защипало в горле. Я заворочался. Заметив это, они стали говорить шепотом.
«Как они страдают, — подумал я, — а посмотришь днем — ничего не увидишь».
Утром мне захотелось расспросить Нашиванкина о Вике. Но я не решался подойти к нему. Мучило сознание, что у меня впереди — жизнь, у него отнято все. Я думал, что завтрашний покойник живому не попутчик, и боялся, что разговор не получится.
Нашиванкин сам подошел ко мне. Сел рядом. Заговорил.
— Товарищ Надя умерла, — просто сказал он. Тяжело вздохнул.
Я молчал, не зная, что ответить.
— Ты был на мостике, когда ее ранило? — спросил я.
— Да. Но в тот момент, когда «Товарища Надю» ранило, я лежал без сознания. Был контужен взрывом. Когда я очнулся и встал, она уже лежала. На мостике живых, кроме нее, не было.
Нашиванкин умолк. На лбу его змейкой изогнулась свежая морщинка.
— Оплошали, — со вздохом проговорил Нашиванкин, — поторопились… Не подготовили к восстанию все команды… И вот: лучшие товарищи-революционеры погибли, сотни — под судом.
— А могли бы взять верх? — осторожно спросил я.
— Кабы поднялись все миноносцы и подоспел Тридцать четвертый полк — могли.
— А потом?
— …Выступили бы гарнизоны в Никольск-Уссурийске, Николаевске-на-Амуре, Хабаровске… затряслась бы Расея-матушка. Эх! Поторопились…
Нашиванкин задумался. Лицо его, утратившее недавний загар, выразило сильное внутреннее движение. Он заговорил торопливо, но тихо:
— А ведь поднимутся люди, когда нас не будет. Они не допустят наших ошибок… Теперь, Алексей Петрович, вы должны знать, за кого стоять вам… нельзя быть в стороне… А мы ведь надеялись…
Нашиванкин остановился. Потом, собравшись с мыслями, принялся рассказывать о последних днях Вики. Он говорил все о ней, бередя во мне незажившую рану. Я вновь и с новой силой переживал горечь утраты. Сидевший рядом со мной человек принес частицу ее дыхания, последний звук ее голоса. Я помню и теперь, что говорил он.
— Вот убили «Товарища Надю», убьют нас, а мне почему-то не верится, что все будет для нас кончено. — Наивно-мечтательное выражение застыло на лице Нашиванкина. — Вот понимаю умом, а сердцем не верю. Ну как же это можно? Был для нас светлый мир с солнцем, с людьми, цветами и вдруг — на тебе — не стало… Вместо света — яма, пустота… Мне иногда почему-то думается, что умру вот, а потом снова появлюсь на свет в ком-либо другом. Обличье, конечно, будет не мое, а душа в нем — моя. — Он оживился. Заговорил вдохновенно, с жаром: — У нас на Смоленщине осенью леса словно горы золота. Наш дом стоит на краю деревни. Так ветви берез шумят над самой нашей крышей. А под ними желтой листвы… ну все равно что ковер, хоть ложись и валяйся. Когда был мальчиком, любил ловить ладонями на лету листья. Глядишь: а небо наверху голубое-голубое, воздух свежий… А тишина кругом… словно ты один на всем свете…
Нашиванкин на минуту умолк, потом поднял голову и внимательно поглядел на меня:
— Когда меня не будет, напиши письмо моему отцу. У меня рука болит, да и не хочу. Я все еще не верю, что умру. А вот когда расстреляют, напиши… что погиб я за народ, за лучшую долю…
Потом мы говорили о прошедшей войне, о тяжелой матросской службе, о грядущей революции, в приход которой Нашиванкин верил свято. Я слушал Нашиванкина со вниманием, верил ему. Если в чем не соглашался — не возражал, боясь обидеть его.
Если все, чем жил Дормидонт, оставалось в нем самом, то Антон Шаповал старался отдавать это другим. Он и в трюме «Колымы» стремился передать людям свою правду, знания, уверенность и силу.
— Это только временная победа наших врагов, — говорил он мне, — царизму, эксплуатации и неравенству наступит конец. И очень скоро.
— Какая же власть будет установлена в России после этого? — заинтересовался я.
— Власть неимущих установим, — разъяснял Шаповал. — Это будет народная власть. И управлять страной станет не кучка богачей, а представители народа, избранные народом.
— А как будет на флоте?
— Командовать кораблями станут представители революционного народа.
— Ну, а почему вы в этот раз не могли победить? — неуверенно спросил я.
— Большинство населения России только теперь начинает понимать, кто был прав, за что и с кем нужно бороться. Солдаты оставались верными присяге. Ведь здесь, во Владивостоке, будь во главе Исполнительного комитета не предатели Шпер и Ланковский, ни за что генерал Мищенко не вошел бы в город с карательными войсками. Революционная власть была крепкой и смогла удержаться. Да, вас не было здесь. Вы этого не видели. На некоторое время революция одержала победу… — Лицо его побагровело, глаза потемнели. Но голосом ровным и мягким Шаповал сказал: — Умирать не хочется. Ведь впереди так много интересного, хорошего. Жить и бороться — что может быть лучше!..
Нам помешали. Кто-то крикнул, и все побежали в темный угол трюма. Там бился, не давая связать себя, Николай Оводов. В приступе сильного нервного расстройства он перестал узнавать знакомых и бил всех, кто подходил к нему.
Вечером его отправили в тюремную больницу.
На четвертый день в трюм «Колымы» проник слух, что прибыли солдаты. Тюремщик, спустивший нам бак с кашей, сообщил, что какой-то миноносец подошел к боту и доставил на транспорт роту Десятого полка и что вместе с ними прибыли священник и врач.
«Утром — казнь», — подумал я. Мне сделалось жутко. В трюме стало тихо. Снаружи донеслись скрежет миноносца, тершегося бортом о транспорт, и лязг якорных цепей.
Приговоренные к смерти и осужденные на каторгу сидели тесной кучей, молча. В полумраке они почему-то казались громадной птицей, распластавшей перед взлетом крылья. Кто-то запел. Несколько голосов подхватило песню:
Пели все. Мужественная песня о трагической гибели восставших балтийских матросов заполнила трюм, рвалась наружу.
На рассвете раздались наверху чьи-то отрывистые команды. Загудела палуба от топота множества ног. Со скрежетом открылся входной люк. В трюм спустился священник. Я узнал в нем соборного протоиерея Ремизова, разжалованного в полковые священники за конфуз на демонстрации. Он сильно изменился, похудел лицом и стал как будто ниже ростом. Зябко поеживаясь, Ремизов подходил к приговоренным и тихим, скорбным голосом предлагал исповедаться. Все отворачивались.
— Мы добывали русскому народу землю и волю, а вы, отец, именем Христа хотите прикрыть убийство, — сказал Антон Шаповал, когда подошла его очередь. — Убирались бы лучше отсюда. Мы уж как-нибудь обойдемся без вас…
Приговоренным к расстрелу приказали выходить наверх.
— Товарищи! Пожар революции разгорается, — обратился к оставшимся Антон Шаповал. — Нам возврата нет, но вы должны завершить начатое дело революции! — И первым стал подниматься по трапу наверх.
Мне запомнился клочок серого неба с бегущими низкими тучами и тяжелая, с золотыми погонами на плечах фигура в квадрате раскрытого люка.
Выходили по двое, обняв друг друга за плечи. Ноги медленно ступали по трапу.
— Под распятье идем, — сказал Иван Чарошников, проходя мимо меня. Потом остановился, обдернул бушлат, поправил бескозырку.
— Не на парад, чай, идешь, — сурово проговорил Пушкин. Запнулся. Молча уставился на здоровяка Чарошникова. — Идем, браток, — вздрагивающим голосом закончил бывший хозяин трюмных отсеков.
За ним медленно, с опущенной головой шагал Дмитрий Сивовал. Ослаб духом. Его поддерживали двое товарищей.
Дормидонт долго не выпускал мою руку. Я чувствовал лихорадочное биение крови сквозь жесткую кожу пальцев. Вспомнив что-то, он встряхнул головой, потом снял с себя старую матросскую шинель и отдал мне. Остался в тесном, выгоревшем на солнце бушлате.
— Моя дорога короткая, а вам еще пригодится, возьмите — глухо проговорил Дормидонт, — а то замерзнете в плаще.
Я не мог спорить с ним. Взял. У трапа он встал. Обернулся.
— Так не забудь же написать, — сказал Дормидонт напоследок.
Трюм опустел. Я забился, как в детстве, в темный угол, чтобы быть подальше от людей. За моей спиной громко, никого не стесняясь, плакал матрос.
Мерно качнулась тюрьма. От борта отошел миноносец.
14
Из трюма «Колымы» меня перевели на миноносец «Усердный», доставивший на остров солдат и священника. Корабль стоял у Угольной стенки, притихший, как хищник, пожравший жертву. В форпике, куда меня поместили, было тесно от банок, бочек и швабр; пахло смолой, пенькой и краской. Чтобы я не задохнулся, люк не закрывали.
Охранял солдат из роты Десятого полка. Курносый новобранец в длинной, неловко сидящей шинели невидящим взглядом смотрел куда-то — мимо причала, сопок и голых деревьев. Молчал. Я пытался заговорить с ним. Солдат резко и зло обрывал меня, отворачивал рябоватое лицо с белесыми веками.
— Ир-рроды! Братоубийцы! — с внезапной силой проговорил новобранец. Плача, всхлипывая, запинаясь, солдат стал рассказывать: — Поубивали матросиков. Побили всех… Вначале привели и поставили к столбам… я сосчитал: всего столбов было четырнадцать. Матросики стояли в пяти саженях от нас и смеялись над нами…
«Вы и стрелять-то не умеете», — сказал черноусый высокий матрос, красивый такой. А другой, светловолосый, с перевязанной рукой, добавил: «Пускай по нас поучатся, зато потом метче будут палить в буржуев».
Лица у сердешных были белые-белые, словно полоски на тельняшках.
К каждому подходил поп и говорил: «Кайтесь, я напутствую к новой жизни». Только все они от попа отказались. А когда стали надевать саваны, матросы воспротивились. Так силой надели, христопродавцы…
Солдат тяжело и протяжно вздохнул, провел по лицу ладонью. На посиневшей от холода щеке остался след грязи и ружейного масла. Взволнованный пережитым, он продолжил рассказ:
— Привязали к столбам. Светловолосый, с перевязанной рукой, тот самый, что стоял шестым, прогрыз зубами холстину и попросил покурить. Взводный наш сжалился над сердягой… свернул и сунул ему в рот цигарку. Вы бы только посмотрели, как он курил, покойный, перед смертью-то… Потом скомандовали стрелять. Стреляли всей ротой, а упали только двое. Когда дали еще залп, то не упало ни одного. Полковник Эфиров заругался. А Гиршфельд ударил меня два раза ногой пониже спины. Немец стоял сзади и видел, как я вверх палил…
Тогда всю роту отвели назад. Вместо нас против осужденных встали крестники. Их было мало, но они стреляли точно. Троих матросиков все же только поранили. Так их дострелял из нагана полковник Гиршфельд.
Солдат замолчал, достал кисет и, зажав между колен винтовку, принялся сворачивать папироску. Руки его вздрагивали. Он прикуривал долго. Со мной солдат больше не разговаривал. Он отошел от люка и стал ходить взад и вперед по палубе…
Осенний закат розоватым светом облил серое тело «Усердного». Небо наверху очистилось, стало выше, светлее, глубже. Наступили холодные сумерки с льдистым блеском сине-зеленых звезд.
Когда стемнело совсем, я услышал скрежет выбираемой якорной цепи. Кто-то властно командовал на мостике. Голос командира показался мне знакомым. Я вслушался внимательнее, но крышку люка закрыли. Забурлила вода за бортом. «Усердный» отошел от стенки. Он быстро набирал ход.
Я думал, что через полчаса «Усердный» придет в порт и меня отведут в тюрьму. Но не успели пройти канал, как люк открылся.
В глаза мне ударил темно-синий круг в звездных крапинах. На брызгах, летящих от форштевня, вспыхивал рубиновый свет ходового огня. Несколько холодных капель упало мне на лицо. В проеме открытого люка показалась голова солдата.
— Их благородие… командир просют идти в его каюту, ваше благородие, — запнувшись, сказал он.
Не догадываясь, что это значит, я поднялся по скобчатому трапу наверх. Скользя по перекатывающимся лужам, качаясь, с непонятной тревогой в сердце шел я по палубе чужого миноносца. Я испытывал боль оттого, что не нужен стал кораблю, вздрагивающему от гуда машин, службе, офицерам, закутавшимся в плащи и застывшим на мостике.
Подойдя к двери, постучался. Никто не ответил. Я вошел. Каюта была пуста. Теплым, до слез родным пахнул на меня знакомый уют командирской каюты. Здесь было все так, как у меня на «Скором»: письменный столик и шкаф для платья из красного дерева, круглое зеркало, медный умывальник, койка.
Сколько надежд родилось и умерло в неверной тишине неспокойного крова! Сколько тревожных ночей без сна, морских экспедиций и крейсерств, атак, стоянок!.. Порт-Артур, бухта Тахэ, Чифу, знойный, как чертово пекло, Шанхай… Живая, далекая Вика. Она была со мной…
Погруженный в думы, я сидел в кресле спиной к двери, как привык сидеть всегда. Перед глазами проплывали картины из прошлого, образы близких и дорогих мне людей. Никто не вошел, не помешал.
Я слышал, как плескалась от хода вода, и чувствовал, что миноносец качается сильнее, чем полагалось в закрытом бассейне. По времени мы должны были пройти Босфор и входить в Золотой Рог. А «Усердный» почему-то ускорил ход и стал переваливаться с борта на борт. Встречные волны с грохотом бились о корпус. Что-то гудело, скрипело, скрежетало.
«Идем в море, — подумал я, — только зачем это понадобилось?»
Прошло не меньше часа, а «Усердный» по-прежнему шел полным ходом. Я вышел из каюты и, пройдя пустой офицерский коридор, поднялся на шкафут. Слева в жидком лунном тумане уродливой глыбой чернел Русский остров. По курсу в облаке дрожащей золотисто-зеленой пыли возвышалась над водой гряда скал — островов. Подо мной раздавались мерные вздохи.
«Усердный», пройдя светло-желтую полосу, проведенную луной, вступил на неосвещенную маслянистую хлябь и замедлил ход. Пробежав еще полмили, он стал поворачивать на обратный курс. Зеленым пламенем зафосфоресцировала вода за кормой. В свете горящего планктона я заметил на юте склонившиеся силуэты людей. Они сбрасывали за борт что-то белое.
«Что они делают?»
И вдруг я увидел на воде вспузырившиеся белые саваны. Один, второй, третий… Они медленно отплывали от борта.
«Так вот зачем понадобилось командиру выйти в море». Я сдернул с головы фуражку…
Корабль шел обратно, туда, где плескались огни города, а расстрелянные утром матросы плыли дальше, навстречу черным в ночи островам.
На мостике маячила высокая фигура командира в плаще. С неприязнью, со злобой впился я глазами в незнакомую спину…
«Погребенные в Финском заливе, зарытые на острове Березань, Вика и эти… мои соседи по трюму — всех их убили, — размышлял я, сидя в каюте. — За что? За то, что они боролись за демократические права, чтобы народу легче жилось…»
Дверь открылась, и кто-то вошел. Я обернулся.
— Ты? Константин, ты? — растерявшись от неожиданности, забормотал я.
— Командир «Усердного» заболел, и мне пришлось быть вместо него, — спокойно ответил Назимов.
Меня покоробил спокойный тон его. Лицо, изуродованное шрамом, лицо друга стало вдруг ненавистно мне. Я не выдержал:
— И ты согласился стать палачом? Мы… Ты, мужественно дравшийся на войне, сделался жандармским извозчиком, жалким лакеем…
Синеватый косой шрам побелел. Ноздри Назимова раздувались широко и часто. Он молчал.
— Твои руки по локоть в крови… в крови тех, кого ты убил на «Скором», когда тот с поднятым красным флагом вышел на праведный бой… и этих матросов. Их только что приказал ты сбросить за борт. Пусть ты не расстреливал их сам, но и за них ты в ответе.
— Успокойся, Леша. Я не обижаюсь и вполне понимаю твое состояние и положение, в котором ты очутился, — начал он с кислой улыбкой. — Давай поговорим и простимся как друзья. Ведь дружба наша нерушима. Она освящена войной, которую мы прошли, смертью наших товарищей. Она выше всего. Ты просто расстроен…
— Не смей говорить об этом! Все кончено! Я никогда не буду с тобой, с вами. Я жалею, что поздно разобрался… жалею, что не вышел тогда вместе со «Скорым» и не перетопил вас минами…
— Не сделался же ты вдруг революционером, — совсем успокоившись и не понимая меня, словно перед ним иностранец, произнес Назимов.
Открыв дверцу буфета, он достал бутылку вина и бокалы.
— Давай выпьем и успокойся, — добавил он, наливая.
Я смерил его уничтожающим взглядом. Назимов понял наконец, что я не шучу. Бутылку и бокалы поставил на стол.
— Прости меня, — сказал он, опустив голову. Шрам задрожал и покрылся синеватой белизной. — Ведь мне приказали выйти на «Усердном». Что же еще оставалось делать?
— Не нужно. Я даже не желаю находиться вместе с тобой в одной каюте, хотя ты и оказался милостив ко мне, оказал благодеяние. Как-никак — бывший друг, вместе служили. Жаль все-таки содержать вместе с крысами, пусть погреется перед тюрьмой и каторгой, — еще больше раздражаясь, говорил я.
— К чему это? — упавшим голосом протянул Назимов.
— Уволь меня. Я побуду наверху. Хочу проститься с морем. Посмотрю на знакомые места. За борт не брошусь, не бойся. Тебе не придется быть за меня в ответе. Я теперь хочу жить долго… Жить и бороться. Да, бороться.
Он не останавливал. Я вышел на верхнюю палубу. Корабль проходил вблизи северо-западной оконечности знакомого острова. Одиноко чернела скала. Я узнал светлую полоску врывающейся в заливчик воды. Сколько раз вдвоем с Викой входили мы туда на старом вельботе.
До меня донеслись глухие удары. Они звучали через равные промежутки, как стократный траурный залп. Само море салютовало погребенным на дне.
«Прощай, море!»
Белый столб маяка остался позади. «Усердный» вошел в Золотой Рог. Мягко, словно крадучись, коснулся он бортом стенки и замер. На берегу стояли конвойные. Они отвели-меня в каторжную городскую тюрьму.
15
Сквозь решетчатое окно в камеру проник поздний осенний рассвет. Он пришел бесформенным серым комом и постепенно светлел. Ударил лучами, пробил огнем мутное стекло и задорно и радостно заиграл на влажно-белой стене. Сноп веселого желтого света повис в пыльном воздухе и тихо дрожал. Потом дрожание исчезло. Свет на стене растворился. Огонь в уголочке окна медленно гас. В камере снова клубился мутно-белесый свет. Но сияние рассвета не ушло из меня. Оно разливалось по телу спокойным теплом, бодрым стуком наполняло сердце. Мысль яснела, приобретая резкость, отточенность.
На следующий день было назначено отправление на каторжные работы, в Сибирь. Мне хотелось взглянуть еще раз на знакомую бухту, пройти по Светланской. Заложив руки за спину, я мерял шагами камеру, когда надзиратель крикнул в глазок:
— К родственнику, на свидание!
Удивленный, обрадованный, выбежал я в коридор и попал в объятия мичмана Алсуфьева.
— Вы… здесь, Андрей Ильич? — спросил я.
— Скверно, что вы здесь очутились, Алексей Петрович, — оглядывая комнату свиданий, медленно произнес Алсуфьев.
Он выпрямился, казался выше ростом, чем обычно. Стоял прямо, нескладный, длиннорукий, в неловко сидящей офицерской шинели.
— Я пришел неспроста, — сразу начал Алсуфьев. — Вам нужно бежать из тюрьмы, — перейдя на шепот, энергично предложил он. — Все готово. Нужно лишь сказаться больным и попроситься к тюремному доктору. Потом отец Наташи переправит вас за границу. Он плавает механиком на «Монголии». Через неделю будете в Японии, — настойчиво убеждал Алсуфьев.
— Спасибо, Андрей Ильич, — не в силах побороть волнения, благодарил я, — но это — ни к чему. За границу я не хочу. Мне там нечего делать.
— А я и все мы старались, готовили, — с обидой сказал Алсуфьев. — Ну разве уместна здесь гордость? К чему тут честь офицера? Я вот — наступит весна — уволюсь. Душно стало на флоте. Наймусь на коммерческое судно.
— Это не честь и не гордость, Андрей Ильич. Мне действительно за морем делать нечего. Я боюсь заграницы. Чувствую себя там чужим. Ну, вспомни Шанхай…
Вошел надзиратель, громко зевнул, сел. Зажав между ногами ружье, он вытащил из кармана шинели табакерку, достал щепоть табаку и медленно и привычно заложил в ноздрю. Тело солдата вдруг заколыхалось, серое, плоское лицо собралось в морщины.
— А-пчих! — шумно, с присвистом чихнул надзиратель. Отчихавшись, тупо поглядел на нас, отвернулся и стал смотреть на широкие, подбитые железом носы собственных сапог.
Мы отошли в угол.
— На чужбине и свобода хуже неволи, — продолжал я. — А здесь — все свое. Оставить Россию не могу. В последнее время я много думал, Андрей Ильич, и во мне все так хорошо улеглось. Я привык к мысли пройти через каторгу, посмотреть, как там живут люди. Пронесу дальше крест свой…
— Зачем? — не переставал удивляться Алсуфьев. — Ведь заграница не навечно. Пройдет немного времени — вернетесь…
Я молчал. Алсуфьев был прав. И все-таки я не мог с ним согласиться.
— Отец Наташи переправил уже несколько участников восстания, — шепотом сказал мичман, — и все уходили с уверенностью, что вернутся.
— Они — другое дело, — устало возразил я, — им грозил расстрел, а я… Каких славных матросов убили, Андрей Ильич. Тебе ли не знать? Расскажи всем, что вчера их расстреляли в бухте Аякс, на Русском острове. Тела выбросил в море «Усердный». Я видел, как плыли убитые матросы в белых саванах к острову Рейнеке… Да вот еще, возьми это письмо и отправь.
Я еще раз прочитал адрес на конверте: «Смоленской губернии, Поречского уезда, деревня Буды от реки, Нашиванкину Евлампию Филимонову». Письмо я писал поздно ночью и очень боялся перепутать адрес. Но все было верно.
— Матросы погибли за свободу, — задумчиво проговорил Алсуфьев, снимая с головы фуражку. — Завидная смерть. Я с берега видел, как дрался «Скорый», с красным флагом на мачте. Хотел пробраться на причал — не мог. Драгуны не пускали. Они оцепили все улицы. А вы ловко выпроводили меня, Алексей Петрович.
— А если бы остались? — осторожно спросил я.
— Перешел бы на «Скорый», чтобы бороться с правительством. — Мичман откинул назад белокурую голову, но смутился и покраснел.
— А если бы вам, Андрей Ильич, предложили возглавить восстание, взять руководство над флотом… согласились бы?
— Согласился бы не задумываясь и был бы горд доверием, мне оказанным.
Наступило неловкое молчание.
«Да, он перешел бы на «Скорый» и повел его в бой, как ушел тогда на демонстрацию», — подумал я.
— Чуть не забыл, Алексей Петрович… Через неделю у нас с Наташей свадьба, — сообщил Алсуфьев.
— Рад за тебя, Андрей Ильич, и поздравляю. — Я смотрел на него долго, внимательно.
— Спасибо, Алексей Петрович.
— Если родится дочь — назови ее… назови ее каким-нибудь красивым русским именем… и будь счастлив!
Надзиратель громко кашлянул.
— Так что, господин офицер, время ваше кончилось, — сонно зевнув, объявил он Алсуфьеву. Поднялся, крестя рот, и снова достал табакерку. — А тебе — пора в камеру, — не оборачиваясь, сказал солдат.
Мы попрощались.
И снова — камера. Низкие нары. Высокое окно. Клубящийся мутно-белесый свет. Все так же, как было. Заложив руки за спину, я снова мерял шагами ширину и длину. Только шагов получалось теперь меньше. Камера стала короче и сузилась.
«Завтра… Завтра начнется для меня новая жизнь…»
16
Рассказать осталось немного. И даже можно было не продолжать, если бы не две встречи. Умолчать о них — нельзя.
Сейчас конец лета. В комнате у меня очень жарко и душно. Я ухожу из дому. Иду по улице, залитой ярким солнцем. Золотой Рог внизу сверкает как зеркало.
На том месте, где полвека назад «Скорый» поднял красный флаг, стоят десятки кораблей. Из труб клубится густой дым. Готовятся к выходу в море. Только на корме — не Андреевские флаги с синим крестом на белом поле, а красные с серпом и молотом. Матросы в тельняшках и бескозырках словно такие же, но беззаботнее и веселее, чем тогда.
Я иду за город, мимо разрушенной крепостной гауптвахты, на берег Уссурийского залива. Идти тяжело. Я уже быстро выбиваюсь из сил. Сажусь на камень. Отдыхаю. Потом встаю и иду дальше.
По этой дороге жандармы везли Вику из анатомического покоя дождливой ночью, чтобы сбросить тайком в море. Сторож Морского госпиталя, дежуривший в ту ночь, рассказал мне об этом. Я видел телегу и сам, только не знал, что под мокрой рогожей лежала убитая Вика.
Прежде я приходил сюда чаще, но теперь мне все труднее…
А вот коричнево-красный неласковый берег. Внизу темно-голубая вода, насупив седые брови волн, колышется плавно и молча. Оттуда струями несет свежестью. От яркого света и блеска больно глазам, текут слезы. Лучи обжигают голову…
Внезапно тишину океана прорезает громкий протяжный крик, жалобный, как зов раненой птицы. Над водой проносится чайка. Погруженный в думы, я долго сижу.
Долго и трудно потом шагаю в гору. Я уже наперед знаю, через сколько шагов следующий камень, на котором сидел в прошлый раз. За эти прогулки люди считают меня чудаком. Проходя мимо, сочувственно вздыхают, смотрят с любопытством либо прячут глаза.
Когда брел обратно по главной улице, кораблей у пирса не было. Бухта, разбитая форштевнями на тысячи маленьких зеркал, сверкала, как спина громадной рыбы. В Босфор-Восточный втягивались два концевых сторожевика.
Сколько раз вот так же и я выходил из Золотого Рога. Уходил и возвращался. Но это к делу не относится, и я умолчу. Продолжу рассказ…
Из тюрьмы отправили меня на каторжные работы. Но только не на другой день, а через два месяца после свидания с Алсуфьевым. Помню дороги, едкую пыль, стук тележных колес и звон кандалов. Деревушка в глухой тайге была первой моей каторжной пристанью. После работал на рудниках. Там я узнал нечеловеческий труд, увидел изможденных и грязных людей, почувствовал всю глубину человеческих страданий и до конца понял правду.
В глубокой подземной скважине, где жарко даже зимой, получил я извещение о досрочном помиловании. Вернули мне права, ордена и чины, по суду утраченные.
Я приехал во Владивосток, но только на военных судах служить больше не стал, а поступил по вольному найму штурманом на «Камчадал». Судно принадлежало пароходному агентству «Алмазов и К°», промышляло котиками в Охотском и Беринговом морях. Второй год на нем старшим штурманом плавал Андрей Алсуфьев. Некоторым образом мы поменялись ролями. Дружба наша после этого лишь окрепла. Наши интересы и помыслы стали едины. Он познакомил меня с тестем своим, спасшим десятки революционеров от каторги, петли и расстрела. Я стал частым гостем в их доме. Долгими зимними вечерами собирались у них сослуживцы — моряки, друзья, приходили матросы и рабочие порта. За чашкой чаю говорили о нуждах моряков и рабочих, о реакции, затоптавшей остатки демократических завоеваний, о грядущей революции.
Быстро кончалась зима. Весеннее яркое солнце в несколько дней растопляло остатки серого, с желтыми пятнами снега на сопках, обнажало из-подо льда бухту. «Камчадал» на все лето уходил из Золотого Рога в океанские просторы. В середине лета судно обычно поднималось к северным широтам. У Командорских островов на прибрежных лежбищах мы били морских котиков, в Чукотском проливе добывали моржовый клык. Заправляться углем, водой и провизией заходили в Петропавловск-на-Камчатке. Там оставляли пушнину, мылись в бане и, простояв неделю, уходили обратно.
Как дождливо-серые дни над морем, проносились годы. Мало разнообразия внесла в нашу жизнь война. Алсуфьев и я по-прежнему плавали на «Камчадале» по хмурым просторам Тихого океана. Пароходное общество не прекращало промысловой деятельности.
Осенью 1917 года «Камчадал» вернулся во Владивосток немного раньше обычного. В городе, порту, на флоте и в войсках происходили волнения. Приближался Октябрь.
Как-то, сойдя с судна на причал, я увидел на палубе стоявшего поблизости катера знакомое лицо. Прошло десять лет, но я узнал его. Это был Оводов.
— Здравствуйте, Николай Николаевич! — радостно приветствовал я сослуживца, подойдя поближе.
— Алексей Петрович! Какими судьбами? Да заходи же, голубчик, — направляясь мне навстречу, растерянно говорил Оводов.
Он очень постарел, стал сутулиться и почему-то казался серым, скомканным и жалким.
— Где ты теперь? Откуда? Что поделываешь? — улыбаясь всеми морщинами и не выпуская мою руку, спрашивал Оводов.
Я рассказал о себе.
— А я шкипером на этом проклятом катере, — жалобно вздохнул он. — Да что мы стоим, пройдемте в каюту.
В тесной каюте тускло горела лампочка над крохотным столиком. Пахло табаком, машинным маслом и хлебом.
— Вот уже семь лет мыкаюсь на этой посудинке. Кучером служу у коменданта крепости, — сообщил Оводов. — Сейчас он боится нос высунуть из дому, так я вроде как не у дел. Ну разве думал я, Алексей Петрович, что кончу службу, а может быть и жизнь, на этой галоше! Писал не раз государю, просил взять на службу — и все отказы. Дворянство вернул, а… вот посмотри, почитай.
Он достал из стола несколько бумаг, осторожно, чтобы не смять, развернул их и подал мне. Сел, устало уронив на колени руки. Помятое лицо его выразило страдание.
На дорогой гербовой бумаге красивым почерком были написаны верноподданнические прошения царю. В углу, наискось, крупными буквами: «Отказать. Николай».
— А теперь и царя не стало, — грустно вздохнул Оводов.
— Без него обойдемся, — сказал я.
— Как же обойдемся? — удивился он. — Посмотри, что кругом делается. Это — ужасно…
Вместе с жалостью во мне поднималась брезгливость.
«Так ничего и не понял, впустую прожил, — подумал я, — вот это ужасно».
— Наступает час великой расплаты, Николай Николаевич, — не удержался я. — Ведь за это отдали жизни матросы — ты помнишь — мы сидели вместе с ними в трюме «Колымы».
— Помню все. Только хорошего ничего я не жду.
Объяснять ему было бесполезно.
Я же знал, что надо делать, когда октябрьским туманным утром завыли на судах сирены. Теперь ни за что я не желал быть в стороне. Сойдя с «Камчадала» на берег, я направился в Народный дом. Там находился Революционный штаб. В городе шел бой. Отряды матросов, солдат и рабочих атаковали порт и штаб крепости.
Первый, кого я встретил в Народном доме, был тесть Андрея Алсуфьева. Я обратился к нему, чтобы мне дали винтовку. От него же принял под начало вооруженный красногвардейский отряд.
К полудню стрельба в городе стихла. Стали прибывать группами и в одиночку красногвардейцы. Привел обратно поредевший в бою отряд Андрей Ильич Алсуфьев. Молча, шатаясь, не замечая меня, прошел он мимо. Устало сел на нижнюю ступеньку лестницы. Уронив перевязанную марлей голову, он брал с земли рыхлый снег и с жадной торопливостью глотал его. На белой марлевой повязке ярко алело пятно крови.
— Ну как, Андрей? — громко спросил я, подойдя к нему.
— Расколотили в пух и прах, — поднял голову Алсуфьев. — Держались долго крестники, гвардейцы и офицеры. И как не бывало вековой распри между сухопутными и моряками. Побросали корабли доблестные офицеры царского флота, ушли к пехотинцам. Дрались отчаянно. Некоторые стрелялись. Сослуживец наш — ты помнишь — граф Нирод сдался живым. Не человек — слизняк. В ногах валялся. Пустили в расход матросы…
Весь город находился в руках восставшего народа. И только тяжелая Селивановская батарея держалась. Там засели офицеры из военного порта и штаба крепости. Туда же бежали остатки уцелевшей жандармерии. Батарея могла в любую минуту открыть смертоносный огонь по восставшему городу.
Атаковать Селивановскую батарею ревком поручил мне. Чувствуя близкий конец, офицеры и жандармы дрались бешено, с отчаянием.
В отряде, которым я командовал, были матросы, рабочие и солдаты. Мне не пришлось, лежа на каменистой земле, испытать горечь поражения. Идя в атаку, бойцы ложились где нужно, по команде, и вставали без лишнего окрика. Не поднимались те, кто не мог больше подняться. Да и меня уже не тяготили ни «долг», ни мундир, ни погоны офицера. А ноги, словно помня тяжесть железа, несли тело легко.
Контрреволюционеры засели в траншеях, за каменными брустверами. Сопротивлялись яростно. Устилая причалы телами убитых, отряд смял оборону.
Ко мне привели помощника командира военного порта. Я не сразу узнал в чернобородом молодом капитане первого ранга Константина Назимова, бывшего моего однокашника, сослуживца, друга.
— Вот как пришлось встретиться, — сказал я, рассматривая Назимова, — а ты далеко шагнул.
Он был по-прежнему строен и худ, выглядел молодо. С какой-то грустной тревогой смотрели на меня серьезные и словно потухшие глаза. Окладистая борода закрывала шрам.
— Право, не ожидал, — рассеянно проговорил он. — Десять лет прошло, как мы виделись в последний раз…
— Да, десять лет.
И больше я не нашел сказать ему ничего. Он не просил ни пощады, ни снисхождения. И я не простил его…