— Сашка! Вот это да! Заходи, рад тебя видеть. Как ты сюда попал, где сторож?
— Я его убил.
— Что?!
Сашка вошёл, отодвинув меня плечом, и захлопнул дверь.
— Чего слышал. А я так и знал, что застану тебя в твоём музейчике, — радостно добавил он. — У тебя пиво нигде не заначено?
— Погоди ты, что со сторожем?
— Убил, тебе говорят. — Он помахал в воздухе пистолетом, — Не мелочись, Анненков, скоро — куда ни глянь, одни мертвецы будут. Миллиардов эдак восемь. Не слабо, да? А ты из-за какого-то старикана, которому давно пора, шум подымаешь, — он сощурился и продолжил тараторить: — И вообще: не ценишь момент, зараза. Я к тебе пришёл в такой день. Заметь: мог остаться дома, жрать икру, на жену любоваться. А я — навестить друга.
Мы стояли в освещённом вечерним солнцем холле Новопушкинского музея. Я пришёл сюда ещё позавчера по рабочему пропуску. Возможно, в последний раз. Редкая удача в такие дни налюбоваться вдоволь на лучшую живопись. После парижского наводнения 2030 года и финансовых проблем галерей Уффици наше собрание подлинников стало самым впечатляющим, и, наверное, самым крупным на всём свете. Что, впрочем, сегодня мало кого беспокоило.
— Давно ты здесь сидишь? — осведомился Сашка, оглядывая одну из древних статуй, выставленных в холле.
— Третий день. Кстати, веришь ли, но больше никто не заходил.
— И правильно: кому это всё нужно? — заявил Сашка таким тоном, будто бы оплевал разом все стены. — На живопись твою смотреть. Сейчас, друг мой, все заняты самыми подобающими и естественными занятиями — жрут водку и портят девок.
Я поморщился.
— Сань, проблемы с экологией и дурацкая паника — ещё не повод стрелять во всех подряд.
— Опять он заладил, — вздохнул Сашка, — не с экологией проблемы, а у тебя с головой. Будто не понимаешь, что нашему миру пришёл кирдык. Слушай, пить хочу страшно.
— Что, кровью сторожа не напился?
Сашка сдвинул брови и одарил меня взглядом, за которым обычно следовала фраза «Ну и идиот же ты, Анненков», но промолчал.
Вздохнув, я зашагал к своему кабинету, где имелось вожделенное пиво, причём достаточно холодное, чтобы осчастливить Сашку. Интересно, может ли быть счастлив человек, уверенный, что человечество доживает последние дни?
— Сань, ты счастлив?
— Не язви, мне не доставляет удовольствия убивать людей.
— Да я не о том. Ты… вообще счастлив сейчас? Ну, чисто по-человечески?
— Хм… — на долю секунды он задумался.
— Вот смотрю на твою гнусную интеллигентскую рожу и становлюсь совершенно счастливым, — радостно доложил он. — Нет, Анненков, согласись, это пошло — приходить умирать к картинам. Неужто не смог найти менее пафосного занятия? Стёкла, что ли, побить. Мой сосед, например, за три дня расстрелял из охотничьего дробовика семь «Мерседесов». Причём, все белые.
— Гурман, однако.
На ходу я достал ключи, вытащив вслед за связкой несвежий носовой платок, и отпер дверь кабинета.
— И если я его хорошо знаю, то сейчас расстреливает восьмой. Слушай, Анненков, — по Сашкиному голосу стало понятно, что начнёт издеваться, — а ты где хочешь помереть — под Пикассо или этим… как его… Рембрандтом, а?
— Отвали. Может, мне музей как второй дом. Чтоб ты знал, у меня здесь помимо картин ещё и холодильник есть.
Хлопнув дверкой мёртвого, но ещё хранящего крупицы прохлады холодильника, я протянул Сашке бутыль. Его глаза загорелись, и, несвязно промычав слова благодарности, он припал прямо к горлышку. Пока мой друг жадно булькал, я обошёл письменный стол и, привычно коснувшись пыльных безделушек, уселся в любимое кожаное кресло, тут же начав дёргать и крутить ручки регулировки высоты сидения. Это означало, что я нервничаю или возбуждён. А когда рядом находится этот невысокий, вечно лохматый балбес по имени Сашка, я нервничаю и возбуждён одновременно.
Напившись, он шумно выдохнул и с блаженной улыбкой на лице принялся меня успокаивать, жестикулируя полупустой бутылкой.
— Ну, чего ты переживаешь? Мы прожили по сорок два года, ты так — даже больше. Детей сделали, книг почитали. Ну а что тебя ждёт дальше-то, кроме камней в почках, стареющей жены и наглеющих внуков?
— Не маши руками, сейчас пиво прольёшь на стену.
Сашка пренебрежительно скривил рот, но пиво поставил на холодильник. И тут же принялся бесцеремонно рыться в моих полках, вытаскивая вещи, бегло осматривая, чуть ли не обнюхивая и бросая как попало.
— Стены тебе… Ты учти, очень даже может оказаться, что через минуту в этих стенах будут жить только два трупа. Запросто. — Он хихикнул, и в смешке почувствовался завладевший Сашкой хмель.
— А я не верю. Нашим дорогим согражданам лишь бы погулять да помародёрствовать. Мало ли концов света предсказывали…
Сашка, вскинув голову, оторвался от содержимого полок и прервал меня куда более уверенным тоном.
— Не скажи. Вот если б ты изредка, так, для любопытства, читал ну хотя бы научпоп, говорить с тобой было бы проще. Впрочем, в подобных журнальчиках разжёвано всё, как для полных кретинов, а это ценности не добавляет. — В его карих глазах вспыхнули искорки — Мне повезло, по роду занятий пришлось заниматься смежной проблемой, поэтому…
— Погоди, по какому ещё роду занятий? Ты же больше по спутниковым сигналам…
— И этим тоже интересуется пресловутая экзополярика.
— Ух, ты! А ну рассказывай!
— Расскажу, только пошли в залы. Тоже буду смотреть на твою живопись — (он произнёс это слово с нарочитым ударением на вторую «и»). — Ни черта в ней не понимал всю жизнь, так может, перед смертью прочувствую этих твоих… пикассов… пикасс… пикассей…
Громко звякнув, он выгреб из холодильника ещё две бутылки, лихо откупорил о край полированного стола и, не дожидаясь моего согласия, вышел за дверь.
— Так вот, дорогой мой эстет недоразвитый. Буду тебя просвещать. Слушай внимательно, слов драгоценных не пропускай. Излагать буду простыми словами, так, чтоб даже ты понял. Что такое, по-твоему, радиоволны и свет?
С этой теорией происходящих на Земле катаклизмов я был прекрасно знаком, но решил подыграть, дабы доставить Сашке удовольствие поумничать. Мне же лично больше нравилось считать, что это всё козни марсиан. Злобных. Со щупальцами.
— Электромагнитные колебания, естественно.
— Правильно, а колебания чего?
— В смысле?
— В прямом. Колебания чего? Что колеблется-то?
— Ну как… то есть… ну, вообще колебания. Электрическое поле, потом магнитное, потом снова электрическое, и так далее.
— Иными словами, колебания некоего «эфира», так? О природе которого мы представление имеем весьма слабое, но используем довольно лихо. Многомерное или иномерное вещество, различные деформации которого мы воспринимаем как появление особого рода материи — электрического или магнитного поля. Так вот. Додеформировались, грубо говоря. Представь, если подуть на блюдце с чаем, то появятся волны. А если на блюдце будут дуть пятеро дюжих мужиков, ещё и в разных направлениях, то чай начнёт выплёскиваться.
— И ошпарит ноги.
Мы вышли к Рембрандту в золочёной раме. Золотой дождь выхватывал полулежащую Данаю из тьмы. Клонящееся к горизонту солнце выхватывало две наших странных фигуры из полутьмы музея.
— Конечно, подобное объяснение звучит, как пересказ Шекспира матом, — продолжил Сашка. — Для моих ушей, по крайней мере. Но в целом теория верна. Могу взять карандаш и расписать все необходимые формулы на любой из близвисящих картин, всё равно толку от них сегодня меньше, чем от туалетной бумаги.
— И не мечтай. Значит, «эфир» стал выплескиваться?
— Ну примерно так. По крайней мере, те гигантские разряды, что грохочут над Индонезией и США — и есть процесс «брожения» эфира в пространстве вокруг нашей планеты. Вопрос только в том, что будет дальше — успокоится чай в блюдце или выплеснется весь? Хотя, нет, это уже не вопрос. Я ещё в прошлом году, когда первые разряды угробили пару спутников, почитывал результаты испытаний Института физики космоса — они показали, что если подобные процессы уже имеют место, то локальные уплотнения субэфирных частиц входят в авторезонанс и всё это дело — скачкообразно — начинает… э… как бы тебе это описать.
— Раскачиваться.
— Где-то так, — неохотно согласился Сашка.
— И что это значит?
— А это уже значит, что пришёл вышеозначенный кирдык. Не красивые всполохи над Индонезией и не северное сияние над Москвой. И не по шаровой молнии на душу населения. А разница в сотни киловольт между твоей головой и ногами. Что приводит к пробою диэлектрика.
— Это я-то диэлектрик?
— Ты дурак, — ласково заключил он и поскрёб пятернёй трехдневную щетину, — Где твой Пикассо?
— Этажом выше. — Я указал взглядом на потолок и замер, рассматривая лепнину.
— Пошли, — Сашка толкнул меня локтем в бок и энергично зашагал в сторону лестницы. Я догнал его уже на ступеньках, где он остановился, чтобы затянуть шнурки. С его ботинок на красный палас сыпались комочки грязи.
— Но не бойся, больно не будет. А смысла отключать электроэнергию, объявлять запрет на использование электроприборов, как сделали наши правительства, решившие в последние деньки ещё раз, на прощание, блеснуть идиотизмом, уже нет. Упорно замалчивать, то, что умным людям давно понятно — тоже нет. Собираться в шайки и громить аппаратуру, которая ещё работает от батареек — совсем уже глупость. Хотя, последнее, наверное, весело.
— А если теория не верна?
— Верна, — со всей убеждённостью припечатал Сашка и перевёл дух.
Мы поднялись на второй этаж. В обе стороны от нас расходился коридор, ведущий в залы живописи нового и новейшего времени. Звуки наших шагов летели в длинной пустоте коридора, отражались от стен и возвращались обратно. Гулкий звук обволакивал меня, как мутность слёз перед глазами, и погружал в странное онемение. Мучительная тревога скопилась в горле и мешала глотать.
— А если и не верна, — менторским тоном продолжил Сашка, — то примкнуть к тем, кто считает, что скоро всем настанет один большой электрический стул, — позиция, несомненно, выигрышная. Можно много чего сделать и, заметь, ничего тебе за это не будет. Потому что те, кто что-нибудь за это может тебе сделать — уже давно заняты тем же самым. Если не хуже. В общем, если бы ты не был столь интеллигентен и мягкотел, то уже бы имел за плечами пару десятков растоптанных мобильников, — он сделал шаг и оказался нос к носу с Жанной Самари в пёстро-розовом, — десяток разбитых ломом телевизоров, — он шагнул дальше и увидел четырёх Голубых Танцовщиц, — не менее трёх проломленных тем же ломом голов, — Руанский собор стыдливо открыл ему свой фасад, полузатянутый нежно-голубым утренним туманом, — и не менее пяти изнасилованных женщин.
Он остановился и забавно вытянул скрюченные пальцы, будто попытался сцапать из пятнистого пространства картины одно из гогеновских яблок. Потоптался, затем отступил назад и стал разглядывать картины с видом покупателя, придирчиво выбирающего арбуз.
— Слушай, Анненков, мне кажется, или чем дальше мы идём, тем картины становятся всё более какими-то неправильными, уродливыми?
— Поверхностно судишь, — механически ответил я сквозь серую пелену. — Суть живописи — не в глянцевой фотографичности или изящности манеры, а в экспрессии. Чем дольше люди рисовали, тем меньше они показывали предмет, и тем больше — ощущения.
Всё это я уже сотни раз пытался растолковать приятелю, но всякие попытки внушить ему чувство прекрасного оставались бесплодны.
— Да-а-а, — с сарказмом потянул Сашка, — ощущения у них, судя по всему, были жуткие. Ну и баба страшная, — зафыркал он, тыча в полотно Кирхнера, — ужасы кубизма отдыхают. А ведь художник её, наверное, трах… О, что вспомнил, — перебил он сам себя, — Яков Стинкович, футуролог конца прошлого века, любивший попустозвонить для прессы, некогда сказал что-то в духе: «В будущем от природы ничего не останется. Всё будет сделано или улучшено человеком: под ногами людей вместо асфальта будут картины, вместо воздуха — духи, звуки испражнений — и те заменят на полифонические мелодии».
— Да, звучит пустозвонко… Эй! Ты что делаешь?
Сашка, закряхтев, снял ближайшую картину со стены и с громким стуком положил её на пол.
— Осуществляю предсказание Стинковича. Он был дурак, наверное, но давай учудим что-нибудь эдакое в последние дни нашей Помпеи. Отметим с помпой, так сказать, — он хмыкнул каламбуру. — Как тебе идея — пройтись по картинам? Дорогой будущего, которого у нас, увы, не будет.
Я хотел, было, запротестовать, прикрикнуть на Сашку, чтобы оставил в покое музей, но всё стремление увязло в поглотившей меня пелене, затянувшей прежние чувства словно кошачьим «третьим веком». Вместо этого пришла другая мысль: почему бы и нет?
— Отнесись как к хеппенингу, — продолжил уговаривать Сашка, не скрывая хулиганских искорок в глазах. — И вообще, не находишь, что это весьма исторический момент? Было бы глупо упустить такую возможность поставить эффектную точку. Величайшее представление за всю историю! Какие декорации! Кто, если не ты, человек, посвятивший жизнь служению искусству, этого достоин?
Я пожал плечами и стал разглядывать картину, лежавшую причудливым цветным пятном на сером полу коридора. В неярком свете невозможно было разобрать, что на ней изображено, и я вдруг почувствовал отчуждение к ней: словно бы это не была одна из ярких, великих картин, у каждой из которых свой характер и лицо. Это неровное пятно на полу стало для меня стинковичевской «картиной вообще».
Сашка тем временем уже корячился у другого полотна, смешно дёргая худыми ногами в извечных джинсах. Отдуваясь и чертыхаясь, он таки снял картину со стены и уронил рядом с первой, едва не расколотив покрывающее её стекло.
— Ну?! — переводя дыхание, шутливо прикрикнул он на меня. — Что стоишь?
Стараясь успеть до захода солнца, мы бегали по коридору из конца в конец, как нерадивые строители, у которых горит план, устилая музейный пол в два ряда. Я принёс с первого этажа несколько возрожденческих шедевров и две шикарные греческие вазы, как символ начала пути. Почти сразу за вазами шли две пышущие бархатной пышностью телес полоски барокко и рококо, лижущие острые углы классицизма. Классицизм рождал сиреневую романтичность, она — разноликий реализм. Реализм подёргивался дымкой импрессионизма, импрессионистские штрихи утолщались, грубели, обзаводились контурами, распадались в точки, обрастали модерновыми золотыми рамками и раскалывались на торчащие неровными рёбрами знакомые облики кубизма.
Картины гремели, падая одна возле другой. Там, где размеры не позволяли уложить полотна ровно, мы бросали их, как придётся, настилали несколько слоёв. Стряхивали капли пота на музейную пыль, громко чертыхались и подбадривали друг друга.
Наконец я присел на углу одного из ответвлений нашего коридора, давая отдых гудящим ногам, и оглядел дорогу. Дорога блестела, жила и извивалась. Рядом прогромыхал Сашка, из последних сил напрягающий незавидную мускулатуру кабинетного специалиста. Он дотащил из примыкавшего зала последнюю пачку картин, швырнул их, отошёл обратно к дверям в зал и справил малую нужду прямо на пол. Потом, не утрудившись застегнуть штаны, разложил картины в конце коридора, под самым окном, за которым виднелось начинающее наливаться красным закатным цветом солнце.
— О, ну это «шедевр» даже я знаю. Малевич.
Это и впрямь был один из «Чёрных квадратов» Малевича. Соседствовал он почему-то с «Гармонией в красном» Матисса. Я подумал, что Матисса нужно перенести подальше от конца, где ему естественней пребывать по логике развития живописи, но шевелиться было откровенно лень.
Я подошёл к Сашке, и мы, сопя от нехватки свежего воздуха, стояли и смотрели в окно, не решаясь обернуться и пройти к началу дороги, чтобы начать задуманную «историческую» прогулку. Я потёр стекло картины, на которой стоял, концом ботинка. Стекло под резиной подошвы неприятно скрипнуло. Что-то мелькнуло перед глазами, я вздрогнул и вгляделся. На долю секунды, но ясно почудилось, будто возле неровного, лохматого края картины Малевича, в этой знаменитой, жутковато кишащей утопающим неясно-серым шевелением черноте, мелькнула чья-то рука. Красного цвета, блестящая. «Люк в преисподнюю» — мелькнула странная, чужая мысль. Я зажмурился и помотал головой. В эту секунду солнце, выйдя из-за случайной летней тучки, раскрылось нам в угасающей, но всё ещё немалой силе, осветив с неожиданно оптимистичной яркостью весь наш диковинный пейзаж. Видение пропало, и дурнота покинула голову, как и не было наваждения.
Мы молча переглянулись и двинулись назад, прижимаясь к стенам, стараясь раньше времени не наступать на картины. Дойдя до начала, отмеченного по краям вазами, мы остановились и гордо оглядели предстоящий путь. Я на прощание коснулся шершавого и тёплого горлышка греческой вазы и занёс ногу, готовясь ступить.
Раздался жуткий, нарастающий грохот, потом толчок, и потолок над нами рухнул.
От удара по голове я потерял сознание и очнулся несколько минут спустя на полу от сашкиного надсадного кашля. Он стоял на четвереньках и бормотал проклятия, выплёвывая побелку. Грохот, вибрация и страшной силы свист не прекращались.
— Что это? — перекрикивая шум, спросил я.
— Чёрт знает, — справившись с кашлем, ответил Сашка, — может, апокалипсис начался.
За окнами ничего не было видно, кроме неровного странного свечения, словно от лампы дневного света. Я попытался было встать, чтобы посмотреть, что там за окном, но правая нога отозвалась резкой болью, такой, что я заскрипел зубами.
— Ну что, всё? Конец? — обернулся я к Сашке.
Он не ответил, всматриваясь в окно в дальнем конце коридора, где закачивалась наша дорожка из картин. В окне ничего не было видно, кроме всё усиливавшегося свечения. Тем временем древнее здание музея, судя по звукам, продолжало рушиться и гореть. Наш этаж стал заполняться едким дымом. Пол второго этажа от вибрации рушился, кое-где оставались лишь картины, лежавшие на уцелевших балках. В провалах были видны языки пламени.
— Вниз нельзя. Надо прыгать из окна, — крикнул Сашка, — иначе завалит или сгорим.
Я помотал головой.
— Иди, если хочешь. Я уже не могу: ногу перебило. Да и что там, за тем окном? К чёрту, лучше здесь умереть.
Сашка пронзил меня диким взглядом, набрал воздуху в грудь, но ничего так и не сказал, только махнул рукой и шагнул вперёд, заворожено глядя в конец коридора, где мерцал свет. Уже ступив на первую картину он обернулся, вопрошающе посмотрев на меня, но я только улыбнулся и махнул рукой. Мол, «давай».
И он начал этот путь в одиночку, медленно, шаг за шагом, пробуя опору на прочность, оглядывая полок — не рухнет ли очередной кусок прямо на него. Он ступал по картинам, молясь, чтобы там, где под ними не оставалось ничего, кроме редких балок, стекло и дерево выдержали вес. Я смотрел на фигуру, затягиваемую дымом, и отгонял от себя жалостливые мысли о скорой смерти и жуткой боли в ноге. Стараясь занять голову чем-нибудь другим, я попытался припомнить имя пресловутого сашкиного футуролога. Станкович? Стинкович? Н-да, учёный умолчал лишь только о том, что если человеку и доведётся ходить по картинам, то, продолжая логический ряд, он будет спасаться от пламени техногенной катастрофы, и на голову ему будут рушиться обломки собственного прекрасного жилища.
Сашка подбирался к окну и стал ещё более осторожен: потрогал носком ботинка картину Сезанна, встал на неё. Также осторожно прошёл по Гогену, обошёл по уцелевшему фрагменту пола Модильяни, наступил одной ногой, покачиваясь, на Магритта и оказался в двух шагах от окна, где пол выглядел целым. Здесь он уже распрямился и спокойно шагнул вперёд. Под его ногами оказалась та самая картина Малевича. Неожиданно Сашка упал вниз. Я дёрнулся вперёд, пытаясь разглядеть происходящее. Сашка был виден по пояс над полом. Скрючившись, он висел на локтях, но секунду спустя резко, будто кто-то тащил его за ноги, скрылся внизу. Дым разъедал мне глаза, но с места, где я стоял, казалось, будто упал он не сквозь провал в полу, а в чёрное пятно картины. Я потёр глаза рукавом и вгляделся. Готов поклясться, что картина лежала на своём месте и осталась целой.
Сзади полыхнуло огнём, и я рефлекторно двинулся вперёд. Боль заставила меня встать на четвереньки, а потом и поползти. Ещё медленней и осторожней я повторял бесславный путь, прижимаясь животом к стеклу.
Позади меня рухнул потолок, сметя со звоном и грохотом целую плеяду шедевров начала прошлого века. Я с удвоенной силой заработал локтями и, обрывая одежду, ранясь об обломки, двинулся вперёд.
Когда до конца пути оставалось несколько метров, я переполз на другой ряд картин и, медленно нащупывая дорогу, кашляя и задыхаясь от жаркого зловонного воздуха, стал на четвереньках передвигаться к окну. Пробравшись к последней паре картин, я впился взглядом в пол, избегая даже краем глаза посмотреть влево, туда, где пропал Сашка. «Чёрный квадрат» был на месте: я видел раму картины, но не смел повернуть голову. Прямо передо мной лежала «Гармония в красном» Матисса. Я провёл изодранными подушечками пальцев по стеклу. Кровь не была видна на красном фоне рисунка. Мне захотелось оказаться там, в картине, среди витиеватых узоров, взбирающихся на стол, где прекрасная женщина склонялась над вазой с цветами. Недалеко от меня что-то вновь загремело, я закрыл глаза, положил ладони на прохладное стекло картины. Переполз на неё всем телом. Медленно встал на ноги.
Картина меня держала.
Казалось, что пол подо мной медленно пульсирует. Я открыл глаза и увидел яркий свет. Из окна навстречу мне тянулись человеческие руки.
Потом я почувствовал удар по голове, и всё исчезло.
Уже давно, быть может даже несколько лет, я ничего не чувствую, кроме мягкой, как губы, плотной поверхности вокруг меня, и ничего не вижу. Иногда появляется неяркий белый свет, и поверхность становится узорчатой, как подушечки пальцев. Рук и ног я не чувствую, временами кажется, что нащупываю языком зубы, но, быть может, это только воспоминания. Звуков тоже нет, разве что кровь в голове шумит. Если у меня всё ещё есть голова. Да, именно так: если есть.
Когда не сплю, а сплю я почти всегда, пытаюсь понять, что произошло.
Первая и самая утешительная мысль — я умер. И осталась от меня бессмертная душа и, стало быть, тоже бессмертный, — разум. Спасибо и на этом? Спасибо.
Иногда мне кажется, что в спину — там, по крайней мере, где она была, входят иглы.
Тогда я начинаю думать, что я жив. Что тогда? Допустим, что сашкина теория о конце света оказалась ненаучным бредом. В южном округе Москвы просто включили свет. Мы, конечно, ничего не знали — даже радио не работало, не говоря уж о мобильных телефонах. На подстанции, находящейся поблизости от нас, возникли неполадки, что вполне естественно после стольких дней хаоса, царившего в городе. Был взрыв, пожар мог перекинуться на газовую заправку, что всего в двух кварталах от музея. Отсюда ещё взрывы, огонь, страшный грохот. Этим можно всё объяснить. Спасали нас пожарные, но, увы, не успели. Искалеченный, с перебитым позвоночником, я продолжаю существовать какой-нибудь специальной ванне с пеной, лечащей ожоги. Питают через капельницу. Видел я такое по телевизору. Мать её, современную медицину.
Да, скорее всего, так и было. Но… да простит меня Господь, я не хочу возвращаться к жизни.
При мысли об этом жгучий страх иногда овладевает мной, и тогда я беззвучно плачу, трясусь, рвусь, как могу, пока моя мягкая обитель не сожмёт меня в тугих объятиях. Я даже странно рад тому, что рок лишил меня всех чувств и способности изъясняться. Потому что…
Господи, не дай им меня вылечить!
Как я, заговорив, смогу объяснить, куда исчез мой друг Александр?
Весна — лето 2005.© Губарев Павел.