Донжуанский список Пушкина

Губер Петр Константинович

Главы из биографии с 9-ю портретами.

Донжуанский список Пушкина — два параллельных списка женщин, которыми увлекался А. С. Пушкин и/или с которыми был близок, в хронологическом порядке. Пушкин сам составил их в 1829 году в альбоме Елизаветы Николаевны Ушаковой. Впервые списки были напечатаны в 1887 году в «Альбоме Пушкинской выставки 1880 года», где в «Биографическом очерке» А. А. Венкстерна было указано: «по объяснению П. С. Киселева [мужа одной из сестёр Ушаковых] — это дон-жуанский список поэта, то есть, перечень всех женщин, которыми он увлекался». Первой посвящённой спискам работой явилась статья Н. О. Лернера «Дон-Жуанский список». Популярность термин получил после одноимённой работы П. К. Губера (1923).

  Широко известно также высказывание поэта в письме к В. Ф. Вяземской (1830): «Моя женитьба на Натали (это, замечу в скобках, моя сто тринадцатая любовь) решена» (Mon mariage avec Natalie (qui par parenthese est mon cent-treizieme amour) est decide); вероятнее всего иронический характер этой цифры, вообще характерный для тона переписки Пушкина с Вяземскими (чуть выше в письме Пушкин сравнивает «первую любовь» со «второй»). Любопытно, что и сама княгиня Вера Фёдоровна, по-видимому, фигурирует в составленном Пушкиным списке из альбома Ушаковых.

 

 

Предисловие. Пушкин и русская культура

Вошло в обычай называть Пушкина великим национальным поэтом преимущественно перед всеми другими русскими поэтами. В наши дни это почти аксиома; но разрешите трактовать здесь аксиому, как теорему, еще подлежащую исследованию и критике.

Некоторые объективные признаки общенационального значения Пушкина, бесспорно, имеются налицо. Едва ли не в каждом губернском городе Европейской России есть бульвар или общественный сад, украшенный бюстом курчавого человека с толстыми африканскими губами. Во всех российских гимназиях ученики, перевирая и не понимая, твердят наизусть «Памятник» и «Приветствую тебя, пустынный уголок». Нет такого учителя словесности, который, ради Пушкинского юбилея, не счел бы своим долгом прибавить новую банальность к существующему исполинскому запасу.

— Помилуйте, заметят мне: — стоит ли упоминать подобные мелочи, рассуждая о соотношении двух таких величин, как русская культура и поэзия Пушкина? Действительно, шедевры провинциальных скульпторов и диатрибы школьных ораторов не многого стоят. Беда только, что, распростившись с памятниками и со школами, мы немедленно вступаем в спорную область, где нельзя сделать ни одного шага, не рискуя жестоко погрешить против исторической и эстетической правды. Будем поэтому осмотрительны, не станем принимать на веру ни одного из числа установленных и общепринятых мнений на этот счет.

Нам говорят: в течение без малого ста лет Пушкин был в России самым любимым поэтом. Его читали и продолжают читать иногда больше, иногда меньше, смотря по уклону умственных интересов данного поколения, но в общем он всегда имел более значительное число усердных читателей, нежели любой другой автор, писавший стихами по-русски. И при жизни, и после смерти у него почти не было достойных внимания литературных врагов.

Если оставить в стороне Писарева, нападение которого, остроумное по форме, но довольно тупое по существу, было внушено соображениями превратно понимаемой публицистической тактики, Пушкина восхваляли почти все, кому только случалось говорить о нем. Он всегда обладал способностью эстетически очаровывать людей, приближавшихся к нему. Этого очарования не избежал, в конце концов, и сам Писарев.

О творчестве Пушкина были написаны лучшие страницы русской литературной критики. Тургенев, Достоевский называли себя его учениками. Наконец, он основал школу: Майков, Алексей Толстой и даже Фет являются его продолжателями в поэзии.

Со школы мы и начнем: секрет, в наше время уже достаточно разоблаченный, состоит в том, что Пушкинской школы никогда не существовало. Как у Шекспира, у него не нашлось продолжателей. Майков и Толстой, весьма посредственные стихотворцы, быстро устаревшие, пытались воспроизвести некоторые внешние особенности Пушкинского стиха, но это им совершенно не удалось в самой чувствительной и деликатной сфере поэтического творчества — в сфере ритма. Что касается Фета, то он, конечно, примыкает всецело к другой поэтической традиции: не к Пушкину, а к Тютчеву.

Знаменитые критики и великие писатели, говорившие о Пушкине, высказали множество глубоких и плодотворных мыслей по поводу его поэзии. Разбирая «Евгения Онегина», Белинский объяснил русскому читателю, каким должен быть нормальный, здоровый брак, а Достоевский в известной речи превознес до небес главнейшую русскую добродетель — смирение. К несчастию, у Пушкина имелись свои собственные понятия о браке, выраженные, между прочим, и в «Онегине» и отнюдь не согласные со взглядами Белинского, а славянофильского смирения у него совсем не было.

Отзываясь на Пушкинское празднество 1880 года, Константин Леонтьев писал: «Ново было в речи г. Ф. Достоевского приложение этого полухристианского, полуутилитарного стремления к многообразному, чувственному, воинственному, демонически пышному гению Пушкина».

Вот глубоко верные строки. Но они стоят совсем одиноко в русской критической литературе XIX века, и их автор пользовался славой неисправимого любителя парадоксов. Белинский и Достоевский, столь несхожие и по мировоззрению, и по характеру, сошлись однако и друг с другом, и с подавляющим большинством своих современников в непонимании истинного смысла Пушкинской поэзии. Все любили Пушкина, плененные эстетической прелестью его творений, но эта — по слову Тютчева, первая любовь — была любовь слепая, почти инстинктивная. Оправдать ее не умели и не могли.

Но подойдем к предмету с другой стороны: обратимся ко второму члену занимающей нас проблемы — к русской культуре, вернее к тому традиционному и в известных исторических пределах верному понятию о ней, которое можно почерпнуть из русской литературы от тридцатых годов до начала нового столетия.

Русская духовная культура, а также и русская литература, ее выразившая, знаменуется следующими характерными чертами:

во-первых — этическая, учительная, проповедническая тенденция, утверждение и оправдание морального добра в мире и обличение морального зла;

во-вторых — тенденция социально — гуманитарная, сочувствие к слабым и угнетенным, искренний и последовательный демократизм;

в третьих — частью инстинктивная, частью сознательная и открыто выражаемая антипатия к государству и к неизбежным атрибутам его — принуждению и юридической нормировке;

в четвертых — черта, правда, не всеобщая, но все же чрезвычайно широко распространенная и для некоторых, наиболее интересных направлений русской мысли самая характерная — идейная вражда к Европейскому Западу, недоверие к его культуре, отвращение от его бытового уклада и его социально-политического строя;

наконец, в пятых — поскольку речь идет о литературном стиле и об эстетике — пренебрежение внешней формой во имя значительности содержания, отсутствие риторического элемента, культ простоты и непритязательности.

И вот, если не производить вопиющего насилия над Пушкиным, если не стремиться вычитать из его сочинений то, чего в них нет и никогда не было, то придется признать, что вся его литературная деятельность определяется свойствами диаметрально противоположными. Пушкин встает перед нами каким-то исключением, каким-то гениальным выродком в семье русских писателей.

Не ищите у него морали. Его муза воистину по ту сторону добра и зла. В его поэзии нет никакой этической проповеди, никакого учительства, никакого нравственного пафоса. Моральное прекраснодушие ему смешно, а моральный ригоризм чужд и непонятен.

Далее: это аристократ, верный всем предрассудкам своей касты. В юношеских стихах он довольно осторожно напал на крепостное право, — и «рабство, падшее по манию царя» вошло в хрестоматии. Но куда прикажете поместить статью, написанную в пору совершенной зрелости и содержащую весьма искусную апологию того же крепостного права? Нет решительно никаких оснований предполагать, что Пушкин готов был в данном случае покривить душой и писал не то, что думал.

Мало сказать, что Пушкин никогда, даже в отдаленной степени, не был врагом государства. Нет, он проявил себя настоящим фанатиком государственной идеи, совсем в стиле Карамзина. Даже незрелый, не установившийся либерализм его молодости окрашен в русские государственные цвета. А когда, после 1825 года, в политических воззрениях поэта совершился перелом, государственно-консервативные симпатии стали обозначаться все сильнее. Те, кто в наши дни стремится изобразить Пушкина тридцатых годов в виде тайного вольнодумца, не за совесть, а за страх примирившегося с существующим порядком вещей, оказывают плохую услугу его памяти. Правда, и в переписке, и в дневниках этого периода не трудно найти резкие отзывы о событиях и деятелях Николаевского царствования. Пушкин не умел и не хотел быть односторонним и добровольно слепым в политике (опять, как будто, не русская черта). Но восставая против злоупотреблений, он не позволял себе обращаться к их основе. Быть может, мы и не имеем права сказать, что неограниченное самодержавие казалось ему высшим идеалом государственного устройства. Говоря о политических и общественных взглядах Пушкина, вообще лучше избегать слова идеал. Но вполне очевидно, что сейчас же после декабрьского бунта он пришел к убеждению не только в неизбежности, но и в величайшей пользе для России Николаевского абсолютизма. И мысли этой остался верен до самой кончины.

Будучи крайним государственником и воинствующим патриотом, Пушкин тем не менее ни при каких обстоятельствах не выражал принципиальной, идейной вражды к Западной Европе. Если бы он дожил до славянофильской пропаганды, то, вероятно, не мало злых эпиграмм вырвалось бы у него по адресу Хомякова и его товарищей. Ему не пришлось ни разу, несмотря на пламенное желание, побывать за границей. Все же умственно он чувствовал себя в Европе, как дома. В области литературы исконные европейские сюжеты (например, сюжет Дон-Жуана) были ему вполне по плечу. Любое из его произведений можно перевести на иностранный язык, и оно будет одинаково доступно и англичанину, и французу, и испанцу.

Но отчего, в таком случае, Пушкин сравнительно мало известен европейскому читателю, гораздо меньше, чем Толстой, Достоевский, Тургенев?

Только потому, что успешно перевести Пушкина на чужой язык возможно, лишь сделавшись вторым Пушкиным. Не говорю уже, что адекватный перевод стихов вообще невозможен. Но применительно к Пушкину невозможность усугубляется. Форма слишком много значит в его произведениях: она — эта форма — неотделимая от содержания и доведенная до высокой степени совершенства, являет собою не оболочку, а подлинное существо Пушкинской поэзии. Пушкин искренно изумился бы, если бы ему стали внушать, что, взяв перо в руки, надо думать о том, что писать, а не о том, как писать. Оба эти вопроса всегда предстояли ему слитые воедино. Значит, здесь мы снова видим резкий разрыв с привычными, прочно установленными обыкновениями русской литературы.

Итак, по-видимому, мы приближаемся к выводу, который должен возмутить и оттолкнуть нас: Пушкин не был выразителем русской культуры. Он как бы воспроизводит заново, в иных условиях, историю своего предка, Абрама Петровича Ганнибала, африканца по крови, француза по образованию и вкусам. Арап среди гипербореев, Пушкин не имел продолжателей, не оказал никакого воздействия на дальнейшие судьбы русской литературы, которая немедленно после его смерти пошла своим собственным, отнюдь не Пушкинским путем. Позднейшим поколениям он не завещал ничего, кроме ряда эстетических эмоций. Уж не догадывался ли он сам об этой особенности своей литературной судьбы, когда — устами Сальери говорил о Моцарте:

Что пользы, если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет? Подымет ли он тем искусство? Нет! Оно падет опять, как он исчезнет: Наследника вам не оставит он. Что пользы в нем? Как некий херувим, Он несколько занес нам песен райских, Чтоб, возмутив бескрылое желанье В нас, чадах праха, после улететь! Так улетай же! Чем скорей, тем лучше!

Такой вывод принять трудно. С некоторой тревогой и даже с гневом, мы начинаем перебирать вновь, звено за звеном, всю цепь наших посылок и заключений. Полно, не было ли в них какой-нибудь ошибки?

Да, отвечу я, ошибка была. Мы неправильно отождествили русскую культуру вообще с умственной культурой трех последних четвертей XIX столетия. Такое отождествление слишком узко и грешит отсутствием исторической перспективы.

XIX веку предшествовал XVIII, от него существенно отличный. К XVIII столетию принадлежал и его поэтическим выразителем оказался Пушкин.

В русской истории XVIII век есть век удачи и успеха, век энергических усилий, увенчанных счастливыми достижениями, век смелости, новизны и внешнего блеска, век, по преимуществу, аристократический и дворянский, жестокий век не менее жестокий, чем эпоха Великой Европейской войны, так что XIX столетие представляется какой-то интермедией гуманности между двумя актами кровавой драмы.

То была эпоха чувственная, легкомысленная, дерзкая, скептическая, очень умная и даже мудрая по своему, но без всякой психологической глубины, без способности к рефлексии и анализу, почти без морального чувства, с религией, всецело приспособленной к государственно-практическим целям. Эта эпоха оглушала себя громом побед и громом литавр; упивалась наслаждениями в полном сознании их непрочности и мгновенности; тратила силы, не считая; не боялась смерти, хотя любила жизнь до безумия.

Рядом со своим предшественником XIX век кажется каким-то неудачником: в его анналах только поражения, несбывшиеся надежды, горькие сожаления. Это век совестливый, мнительный, болезненно щепетильный, неспособный ни переносить страдания, ни причинять их. Его суждения о людях и вещах сплошь да рядом производят впечатление наивности и даже недалекости. Но вместе с тем он гораздо более сложен психологически: внуки знают и чувствуют многое такое, о чем деды не имели понятия. В отличие от XVIII русский XIX век умеет ставить, если и не разрешать, философские проблемы, в общественных отношениях он ищет справедливости, в религии он мистик, в политике простодушный идеалист. Незаметно, понемногу, он теряет и расточает большую часть того, что было приобретено холодным маккиавелизмом и тонким политическим искусством предыдущей эпохи. На рубеже XIX столетия Россия была первой державою Европейского Востока и, короткое время спустя, сделалась гегемоном всей континентальной Европы, вершительницей ее судеб. В конце века Россия — держава сравнительно второстепенная, понемногу втягивающаяся в орбиту чужой политики. Еще несколько лет, — и для нее наступает пора внешних унижений, частичных разделов, политического и территориального умаления. Победа над Наполеоном была окончательной реализацией культурного перелома, совершенного Петром В., Японская война и весь период, за нею последовавший — реализацией движения, начатого русским образованным классом и русской литературой после Пушкина и вопреки Пушкину.

XVIII столетие оставило в наследие потомкам не только территорию, разделенную впоследствии на тридцать пять губерний. Оно не было чуждо искусства: благодаря ему мы имеем наши красивейшие здания, до сих пор украшающие Петербург, наши лучшие картины, дворцы Растрелли, полотна Левицкого и Боровиковского. Но в области слова это столетие было немым. В дипломатии, в светском обиходе и в любви, трех высших планах тогдашней жизни, царствовал французский язык. Литературная русская речь еще не была создана, и XVIII век понемногу выковывал это орудие, выковывал медленно, терпеливо, упорно, в полном сознании великой важности этой задачи, и выковал наконец. Но к тому времени в секулярном календаре уже успела появиться другая цифра.

Зато это орудие досталось Пушкину, и в его лице русское XVIII столетие впервые обрело дар слова. Пушкин стоит перед нами не как изолированное явление, не как гениальная загадка, но как законный, правомочный представитель большого и важного периода в истории русской культуры.

В это его сила, но в этом и слабость. Ему едва исполнилось тридцать лет, его талант зрел и мужал, а между тем передовые люди того времени, например, Полевой, объявляли его отсталым. Мы изумляемся художественной слепоте Полевого, но ведь исторически он был совершенно прав. Пушкин, действительно, как бы опоздал родиться, и среди людей, бывших годами лишь немного его моложе, чувствовал себя совсем чужим. Если бы он дольше прожил, это отчуждение, конечно, сказалось бы еще сильней. Завершитель старого, он не мог быть зачинателем нового. Таким образом разъясняется и провал пушкинской школы, и отсутствие влияния на ход позднейшей русской литературы.

Остается последний вопрос: что знаменует наше теперешнее пушкинианство, наше усиленное, напряженное, почти лихорадочное изучение Пушкина — простой исторический интерес или нечто другое, большее?

Здесь можно ответить только предположительно.

Если мыслить национальную культуру, как единую сущность, которой основание неизменно и которая лишь выявляется различным образом в разные исторические эпохи, то можно допустить, что определяющие идейные и психологические особенности одного культурного периода не отмирают целиком с наступлением нового периода, но словно скрываются под землю и там, недоступные для глаза, продолжают свое течение, дабы, при изменившихся исторических обстоятельствах, обнаружиться вновь. Отсюда наблюдаемая часто в истории повторяемость культурных эпох. Так, историческое событие, именуемое Возрождением, имело свои прообразы в Высоком и в Раннем Средневековьи, в первый раз еще при Карле Великом. Так, европейский XVIII век во многих отношениях воскресил традиции XVI, начисто, казалось, прерванные XVII столетием. Сходство, проистекающее из такой повторяемости, никогда не бывает фотографически точным: прошлое возникает в настоящем с измененным и преображенным ликом, иногда обогащенное в смысле разнообразия и полноты, иногда обедневшее и оскудевшее. Не сознательное подражание, а непроизвольное воспроизведение, давно исчезнувших характеров, наклонностей и устремлений имеет здесь место. Подземная струя, долгое время протекавшая среди пещерных тайников народной жизни, вновь пробивается наружу и становится видимой для всех. Но лишь историку дано бывает постичь, что перед ним струя не новая, впервые излившаяся из первозданных недр, но старая, давно знакомая, уже изученная по пыльным хартиям, изображенная в летописях и мемуарах.

Допустив правдоподобность изложенной гипотезы, мы уже сравнительно легко согласимся, что и XVIII век мог не стоять в русской истории совершенно изолированно. Ничто не мешает ему послужить прообразом эпох новых, еще не наступивших. Уже не двадцатому ли столетию сужден этот удел?

Если бы разочарованный, недоверчивый, скептический наблюдатель наших дней мог перенестись в Петровскую эпоху, если бы он посетил Преображенский застенок, заплеванную кордегардию Кригс-комиссариата и бесчинную ассамблею, где недавно обритые и еще сиволапые московиты пьянствовали в компании голландских матросов, среди облаков кнастера и сивушных испарений, если бы он увидел мазанковые здания первоначального Петербурга, низкие заболоченные острова Невского устья, всю тогдашнюю грязь, невежество, распутство, головотяпство, холопью забитость одних и хамское чванство других, он, конечно, не усмотрел бы во всем этом даже намека на пышные дворцы, гранитные набережные, прекрасные галереи, на екатерининских кавалеров и просвещенных вельмож, на дерзкое вольнодумство, изящество и утонченность жизни. Еще меньше он мог бы вывести отсюда поэзию Пушкина.

И, однако, все это совершилось воочию.

Современное пушкиноведение, такое кропотливое, усидчивое, добросовестное, сплошь да рядом такое мелочное, словно орудующее микроскопом, подчас столь неконгениальное Пушкину, столь далекое от уразумения истинного Пушкинского духа, только в том случае не является довольно праздным историческим любопытством, вышедшим из своих законных пределов, если за ним стоит темный, безошибочный инстинкт, подсказывающий самому скромному рядовому исследователю, всецело поглощенному вариантами текста или проверкою хронологических дат, — что Пушкин не только свидетель прошлого, но и провозвестник будущего.

Полагаю, что так оно и есть на самом деле.

Работа, предлагаемая ныне вниманию читателей, была первоначально задумана с целью иллюстрировать и обосновать мысли, набросанные в предисловии. Личные обстоятельства не позволили осуществить этот замысел до конца. Вместо большой книги, посвященной жизни, творчеству и мировоззрению Пушкина, были написаны только «главы из биографии» и, притом, главы сравнительно второстепенные. Самостоятельной разработки источников производить почти не пришлось, и заняться подлинными рукописями Пушкина я также не имел возможности, хотя отлично сознавал всю плодотворность этого метода, особенно в спорных и сомнительных случаях. Я имел дело только с печатным материалом и во многом вынужден был полагаться на выводы и обобщения пушкинианцев-специалистов. Поэтому биографические факты, приведенные в книге, за ничтожными изъятиями, не имеют характера новизны. Я лишь стремился представить эти факты в надлежащей соразмерности и естественной связи и изобразить education sentimentale Пушкина, интимную историю его сердца так, как я понимаю ее.

Я считал неподобающим затушевывать, обходить молчанием или смягчать что-либо. Мое изложение не апология, но и не обвинительный акт. У Пушкина, конечно, были свои слабости и даже пороки, особенно в той области, которая явилась предметом моего рассмотрения. Но он достаточно велик, чтобы отвечать за себя и не нуждаться в адвокатах. Что же касается до укоризн и обвинений, вроде хотя бы тех, которые позволил себе Владимир Соловьев в нашумевшей в свое время статье о Пушкине, то они были бы здесь еще более неуместны. Всякие нападки на Пушкина, с точки зрения общепринятых ныне (хотя и редко соблюдаемых) понятий о морали, неизбежно имеют привкус фарисейства, чего я стремился избежать во что бы то ни стало.

В заключение считаю долгом выразить душевную признательность Пушкинскому Дому в лице его руководителей Нестора Александровича Котляревского и Бориса Львовича Модзалевского, давших мне возможность пользоваться нужными пособиями и украсить портретами эту книгу.

Искренно благодарю сотрудниц Дома Евлалию Павловну Казанович и Елену Памфиловну Населенко за их всегдашнее любезное содействие.

П. Г. 23 января 1923

 

Глава первая

 

I

От природы Пушкин был человек вполне здоровый, с огромным запасом энергии и жизненных сил. «Великолепная натура — сказал знаменитый хирург Арендт, пользовавший смертельно раненого поэта: — mens sana in corpore sano». Единственным признаком, говорившим о некотором нарушении идеального физиологического равновесия в этой «великолепной натуре» была необыкновенно быстрая чувственная и нервная возбудимость.

Лицом он был очень некрасив. Большинство дошедших до нас портретов, в том числе наиболее распространенные в копиях и репродукциях портреты Кипренского и Тропинина, льстят ему. «Лицом настоящая обезьяна» характеризовал он себя в юношеском французском стихотворении «Mon portrait». Кличка обезьяны долго преследовала его в свете. По-видимому, поэт сильно страдал временами от сознания собственной уродливости. В послании к известному красавцу, лейб-улану Ф. Ф. Юрьеву, он утешает себя:

А я, повеса вечно праздный, Потомок негров безобразный, Взрощенный в дикой простоте, Любви не ведая страданий, Я нравлюсь юной красоте Бесстыдным бешенством желаний.

Бешенство желаний, несомненно, было ему хорошо знакомо. Но что касается до неведения мук любви, то он сказал умышленную неправду, которую сам постоянно опровергал всеми возможными способами.

О повышенной эротической чуткости и отзывчивости Пушкина единогласно говорят все отзывы современников.

«„Пушкин любил приносить жертвы Бахусу и Венере“ — пишет лицейский товарищ поэта С. В. Комовский: — волочился за хорошенькими актрисами гр. Толстого, при чем проявлялись в нем вся пылкость и сладострастие африканской природы. Пушкин был до того женолюбив, что, будучи еще 15 или 16 лет, от одного прикосновения к руке танцующей во время лицейских балов взор его пылал, и он пыхтел, сопел, как ретивый конь среди молодого табуна».

Комовский, как видно даже из приведенного отрывка, был человек отнюдь не умный и не глубокий. Недаром его рассказ возмутил другого старого лицеиста М. Л. Яковлева. Послушаем поэтому свидетеля более проницательного, хотя, по складу своего характера, еще более далекого от Пушкина:

«В Лицее он превосходил всех чувственностью, а после, в свете, предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий. Должно дивиться, как и здоровье, и талант его выдержали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались и частые гнусные болезни, низводившее его часто на край могилы. Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или истинной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение чувственным страстям и поэзия; и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями, над всеми отношениями общественными и семейными — это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал… Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда почти без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в близком знакомстве со всеми трактирщиками, непотребными домами и прелестницами петербургскими, Пушкин представлял тип самого грязного разврата».

Автор этих строк — холодный, чопорный бюрократ, барон (впоследствии граф) М. А. Корф — знал родителей Пушкина, учился с ним в одном классе, постоянно встречал его в различных петербургских гостиных и, некоторое время, снимал квартиру в том доме, где жил недавно обвенчавшийся и мечтавший остепениться поэт. Но, конечно, в нравственном смысле это были два антипода. Во время житья под одним кровом между ними случались частые столкновения, дошедшие однажды до того, что необузданный в гневе Пушкин собственноручно прибил грубияна лакея, служившего у Корфа, и порывался вызвать на дуэль самого благовоспитанного барона. Отголоски глухого, застарелого раздражения чувствуются в рассказе Корфа. Показания лиц, душевно близких к поэту, разумеется, гораздо мягче и выдвигают на первый план более симпатичные черты.

«Пушкин был собою дурен, — сообщает брат поэта Лев Сергеевич: — но лицо его было выразительно и одушевленно; ростом он был мал (в нем было с небольшим пять вершков), но тонок и сложен необыкновенно крепко и соразмерно. Женщинам Пушкин нравился; он бывал с ними необыкновенно увлекателен. Когда он кокетничал с женщиной или когда был действительно ею занят, разговор его становился необыкновенно заманчив. Должен заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его. Но он становился блестяще красноречив, когда дело шло о чем-нибудь близком его душе. Тогда он являлся поэтом — и гораздо более вдохновенным, чем во всех своих сочинениях. О поэзии и литературе Пушкин говорить вообще не любил, а с женщинами никогда ни касался до сего предмета».

Алексей Николаевич Вульф — приятель, собутыльник и сосед по имению — дополняет в своем дневнике этот беглый портрет:

«Пушкин говорит очень хорошо; пылкий, проницательный ум обнимает быстро предметы; но эти же самые качества причиною, что его суждения об вещах иногда поверхностны и односторонни. Нравы людей, с которыми встречается, узнает он чрезвычайно быстро: женщин же он знает, как никто. Оттого, не пользуясь никакими наружными преимуществами, всегда имеющими большое влияние на прекрасный пол, одним блестящим своим умом он приобретает благосклонность оного».

А вот воспоминания женщины, тем более драгоценные, что из всей многоликой толпы красавиц, которым Пушкин посвящал свои помыслы, только две удосужились описать свои встречи и беседы с ним. Но воспоминания А. О. Смирновой, переделанные к тому же ее дочерью, многословны, хаотичны, тенденциозны и неправдивы. Напротив, небольшие по объему мемуары Анны Петровны Керн, хотя и составленные много лет спустя после кончины Пушкина, поражают своею свежестью и живой убедительностью.

«Трудно было с ним вдруг сблизиться — рассказывает А. П. Керн: — он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен; и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту… Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что-либо приятно волновало его. Когда же он решался быть любезным, то ничто не могло сравниться с блеском, остротою и увлекательностью его речи».

И далее: «Живо воспринимая добро, Пушкин не увлекался им в женщинах; его гораздо более очаровывало в них остроумие, блеск и внешняя красота. Кокетливое желание ему понравиться привлекало внимание поэта гораздо более, чем истинное глубокое чувство, им внушенное; сам он почти никогда не выражал чувств; он как бы стыдился их, и в этом был сыном своего века.

Причина того, что Пушкин скорее очаровывался блеском, нежели достоинством и простотою в характере женщин, заключалась, конечно, в его невысоком о них мнении, бывшем совершенно в духе того времени».

Так запечатлелся облик Пушкина в памяти этих людей, столь несхожих между собою. Но как ни разнообразны, в смысле исходной точки зрения, приведенные нами рассказы знакомых поэта, кое-что общее можно извлечь из них. Не подлежит спору, что в эротическом отношении Пушкин был одарен значительно выше среднего человеческого уровня. Он был гениален в любви, быть может, не меньше, чем в поэзии. Его чувственность, его пристрастие к внешней женской красоте всем бросались в глаза. Но одни видели только нисшую, полузвериную сторону его природы. Другим удалось заметить, как лицо полубога выступало за маскою фавна. Нужно ли добавлять, что эти последние наблюдатели были гораздо ближе к подлинной правде.

 

II

Пушкин в образе монаха, искушаемого бесом, подпись: «Не искушай (сай) меня без нужды». Автопортрет, помещённый в альбоме Ушаковых сразу после донжуанского списка

При встречах с женщинами Пушкин мгновенно загорался и, порою, так же мгновенно погасал. Осенью 1826 г., только что прощенный Николаем I, он из своего Михайловского уединения попадает в Москву, кипящую шумным весельем по случаю коронационных торжеств. Здесь на пути его оказалась хрупкая, миниатюрная красавица С. Ф. Пушкина, его дальняя родственница. Он был ей представлен, тут же влюбился и немедленно задумал сделать предложение. Всего несколько дней понадобилось ему, чтобы решиться на такой важный шаг.

«Боже мой, как она красива, — писал он двоюродному брату своей предполагаемой невесты В. П. Зубкову, избранному им в поверенные: — и до чего нелепо было мое поведение с нею. Мерзкий этот Панин! Знаком два года, а свататься собирается на Фоминой неделе; а я вижу ее раз в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь».

Также стремительно и бурно налетела на него любовь к Н. Н. Гончаровой, которая впоследствии стала его женой и которая в момент знакомства имела всего 16 лет от роду. Не теряя ни минуты, он, по своему обыкновению, несколько странному для поэта, просил руки Натальи Николаевны при посредстве свата, каковым на сей раз оказался известный бретер и авантюрист с сомнительной репутацией, Ф. И. Толстой, прозванный американцем.

Получив холодный и уклончивый ответ от родителей невесты, Пушкин умчался на Кавказ к армии Паскевича в полном отчаянии. А ему шел тогда уже тридцатый год; он изведал всевозможные житейские бури, и его любовный опыт был весьма обширен. «Натали — моя сто тринадцатая любовь» — признавался он жене друга, княгине В. Ф. Вяземской. В другом месте он вспоминает: «Более или менее я был влюблен во всех хорошеньких женщин, которых знал. Все они изрядно надо мной посмеялись; все за одним единственным исключением, кокетничали со мной».

Совершенно очевидно, что нельзя серьезно любить сто тринадцать женщин. Большинство увлечений Пушкина носит характер мимолетности. Однако, не следует делать отсюда тот вывод, будто поэт вообще не был способен к глубокому и прочному чувству. В этой чудесной биографии мы имеем возможность наблюдать самые разнообразные типы любви: от случайного каприза до напряженной, мучительной страсти, от грубой телесной похоти до воздушной, романтической грезы, которая довлеет сама себе и остается неизвестной даже любимому предмету.

Должно, впрочем, заметить, что случаи этого последнего рода довольно редки. Пушкин очень любил легкий флирт, ни к чему не обязывающий обе стороны. Но когда ему не удавалось удержать нарождающееся чувство в должных границах, когда любовь приходила не на шутку, она обычно протекала, как тяжелая болезнь, сопровождаемая бурными пароксизмами. Ему нужно было физическое обладание, и он подчас готов был буквально сойти с ума в тех случаях, когда женщина оставалась недоступной.

Одна мелкая, но характерная черта показывает, как сильно плотское начало было выражено в любовных порывах Пушкина: образ женской ноги всего ярче зажигал его эротическую фантазию. Это общеизвестно. Многочисленные памятники этого своеобразного пристрастия сохранились в его стихах; о том же говорят весьма выразительные рисунки, набросанные в черновых рукописях. Ученый пушкинианец наших дней, профессор Сумцов, мог даже написать специальную работу о женской ножке в поэзии Пушкина. Люди, физиологически страстные и наделенные к тому же живым, пластическим воображением, бывают по большей части очень ревнивы. Исключительно ревнивым нравом обладал и Пушкин. Если ему часто приходилось переживать любовь, как болезнь, то ревность являлась злокачественным осложнением этой болезни. Среди лучших лирических произведений его имеются стихи, начинающиеся словами: «Ненастный день потух» и т. д. Можно только поражаться, какой огромный опыт по части ревности, сплошь да рядом неосновательной и не мотивированной, нужно было иметь, чтобы написать их:

Вот время: по горе теперь идет она К брегам, потопленным шумящими волнами; Там, под заветными скалами, Теперь она сидит печальна и одна… Одна… никто пред ней не плачет, не тоскует, Никто ее колен в забвеньи не целует; Одна… ничьим устам она не предает Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных …. Никто ее любви небесной не достоин. Неправда ль: ты одна… ты плачешь… Я спокоен. Но если…..

Красноречивое многоточие, заканчивающее последнюю строку, стоит многих страниц.

Способность испытывать ревнивые муки по самому ничтожному поводу или даже вовсе без повода — нисколько не ослабела с годами. Напротив, она даже возросла после того, как Пушкин женился на Гончаровой. Сестра поэта, Ольга Сергеевна Павлищева, в письме к мужу так изображала терзания своего гениального брата в начале тридцатых годов:

«Брат говорил мне, что иногда чувствует себя самым несчастным существом — существом близким к сумасшествию, когда видит свою жену разговаривающей и танцующей на балах с красивыми молодыми людьми; уже одно прикосновение чужих мужских рук к ее руке причиняет ему приливы крови к голове, и тогда на него находит мысль, не дающая ему покоя, что жена его, оставаясь ему верной, может изменять ему мысленно… Александр мне сказал о возможности не фактического предпочтения его, которое по благочестию и благородству Наташи предполагать в ней просто грешно, но о возможности предпочтения мысленного других перед ним».

Подобные свидетельства при желании можно было бы значительно умножить. Вся история семейной жизни Пушкина есть в сущности длинная агония вечно возбужденной и мнительной ревности, которая, под конец, и привела к кровавому исходу.

Когда привычка к ревности укореняется в нравственном мире человека, то это влечет за собой — в виде естественного следствия — дурное и пренебрежительное мнение о женщинах вообще. Словно в отместку за испытанные муки ревнивец бывает склонен представлять себе женщину существом нисшего порядка, лживым, злым, коварным и душевно грубым. Мы видели, как А. П. Керн упрекала Пушкина за его насмешливо-пренебрежительное отношение к женщинам, и находила, что в этом виноваты господствующие понятия эпохи. Она была права лишь отчасти. Зачатки мизогинии коренились в самой натуре Пушкина. Он высказывался в этом смысле напрямик, без всяких околичностей. Автор стольких рифмованных комплиментов и стольких страстных элегий готов был в припадке откровенности взять обратно свои слова.

Стон лиры верной не коснется Их легкой, ветреной души; Нечисто в них воображенье Не понимает нас оно, И, признак Бога, вдохновенье Для них и чуждо, и смешно. Когда на память мне невольно Придет внушенный ими стих, Я содрогаюсь, сердцу больно, Мне стыдно идолов моих. К чему, несчастный, я стремился? Пред кем унизил гордый ум? Кого восторгом чистых дум Боготворить не устыдился?

Поэзия была для Пушкина главное в жизни, и именно об этом главном он избегал говорить с женщинами. В эстетическую чуткость их он совершенно не верил. В одной черновой заметке он признается с горечью: «Часто удивляли меня дамы, впрочем, очень милые, тупостью их понятия и нечистотой воображения». О том же читаем в печатной статье «Отрывки из писем, мысли и замечания» (1827 г.): «Жалуются на равнодушие русских женщин к поэзии, полагая тому причиной незнание отечественного языка; но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Боратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью, самою раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не досягая души; они бесчувственны к ее гармонии; примечайте, как они поют модные романсы, как искажают стихи, самые естественные, расстраивают меру, уничтожают рифму. Вслушайтесь в их суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятия… исключения редки».

Эти сухия, брюзгливыя рассуждения шли от ума и были бессильны обуздать сердце, фантазию и темперамент. Пушкин, как нельзя лучше, понимал всю никчемность сонетов благоразумия в сердечных делах.

«То, что я мог бы сказать относительно женщин,» — писал по-французски двадцатитрехлетний поэт своему младшему брату из Кишинева, — «будет для вас совершенно бесполезно. Я лишь замечу, что чем меньше любят женщину, тем скорее могут надеяться обладать ею, но эта забава достойна старой обезьяны XVIII века».

Взгляды Пушкина на семейную жизнь и на обязанности замужней женщины очень старомодны и, в сущности, не далеко ушли от Домостроя протопопа Сильвестра. Жена должна слушаться мужа и следовать его указаниям как в важных вопросах, так и в мелочах. Безукоризненная верность супругу, даже старому и нелюбимому, представляет собою наилучшее украшение молодой и прекрасной женщины. Таков идеал, раскрытый в «Онегине» и в «Дубровском» и отлично ужившийся с показным скептическим цинизмом. Пушкин, на глазах которого началась литературная деятельность Белинского, даже не подозревал, что на свете может существовать женский вопрос. В его рассуждениях о женщинах проглядывает что-то восточное. Не случайно он обмолвился однажды:

Умна восточная система, И прав обычай стариков: Оне родились для гарема Иль для неволи теремов.

Действительно, только гарем, охраняемый стражей из вооруженных евнухов, мог явиться достаточно надежной гарантией женской верности для этого мученика ревнивого воображения.

 

III

Теоретическое пренебрежение к женщине и к любви на практике ведет с необходимостью к половой распущенности. Покорный своей страстной природе, Пушкин принес много жертв Афродите Общенародной. В этом нет ничего неожиданного, особенно если вспомнить нравы и привычки среды, к которой он принадлежал. Гораздо удивительнее, что ему ни разу и ни при каких обстоятельствах не пришло в голову усомниться в естественности и законности предоставленного мужчине права покупать женское тело за деньги. Без малого за сто лет до Пушкина Жан-Жак Руссо, посетив одну из знаменитых венецианских куртизанок, залился слезами при мысли, что существо, так щедро одаренное богом и природой, вынуждено торговать собой. Об этом рассказано в его «Исповеди», и, с точки зрения господствовавших в том веке понятий, это казалось столь дико и странно, что Вольтер считал названный эпизод наилучшим доказательством сумасшествия Руссо. Пушкин, рожденный в предпоследний год XVIII столетия, во многих отношениях остался верным духовным сыном Вольтера. Весьма вероятно, что он не смог бы понять и русских продолжателей Руссо — Достоевского с его Соней Мармеладовой и Толстого с Катюшей Масловой. О публичных домах он говорит в веселом, беззаботном тоне, именуя эти учреждения на ряду с ресторанами, театрами и даже… с книжными магазинами. Ф. Ф. Вигелю, былому соратнику по Арзамасу, он сообщает с сокрушением:

Ко в Кишиневе, видишь сам, Ты не найдешь ни милых дам, Ни сводни, ни книгопродавца…

В 1826 г. он пишет, задыхаясь от скуки в своем деревенском затворе: «Когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы, парижские театры и б…, то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство».

Очень известная в свое время Софья Астафьевна, содержательница фешенебельного веселого дома, излюбленного гвардейской молодежью Петербурга, хорошо знала Пушкина. Он появлялся под ее гостеприимным кровом и в первые годы своего петербургского житья, и много позднее, накануне женитьбы и даже после нее. «Мы вели жизнь довольно беспорядочную, — говорится в черновом наброске, относящемся, может быть, к первоначальной редакции „Пиковой Дамы“. — Ездили к Софье Астафьевне без нужды побесить бедную старуху притворной разборчивостью». Это черта автобиографическая. Один из участников этих проказ, много лет спустя, вспоминал о них, невольно, надо полагать, приукрашая истину:

«Они, бывало, заходили к наипочтеннейшей Софье Астафьевне провести остаток ночи с ее компаньонками. Александр Сергеевич, бывало, выберет интересный субъект и начинает расспрашивать о детстве и обо всей прежней жизни, потом усовещевает и уговаривает бросить блестящую компанию, заняться честным трудом, итти в услужение, потом даст деньги на выход… Всего лучше, что благовоспитанная Софья Астафьевна жаловалась на поэта полиции, как на безнравственного человека, развращающего ее овечек».

Можно думать, что с приютом Софьи Астафьевны связана жанровая картинка в стихах, найденная среди черновиков Пушкина и замечательная невозмутимо спокойным, эпическим тоном, в котором ведется повествование:

Сводня грустно за столом Карты разлагает. Смотрят барышни кругом, Сводня им гадает — «Три девятки, туз червей И король бубновый. — Спор, досада от речей И при том обновы… А по картам — ждать гостей Надобно сегодня…». Вдруг стучатся у дверей; Барышни и сводня Встали, отодвинув стол; Все толкнули ц… Шепчут: «Катя, кто пришел, Посмотри хоть в щелку». — «Что? Хороший человек; Сводня с ним знакома; Он с б… целый век, Он у них как дома». Б… в кухню [руки мыть] Все бегом, прыжками, Обуваться, букли взбить, Прыскаться духами. Гостя сводня между тем Ласково встречает, Просит… его совсем; Он же вопрошает: «Что, как торг идет у вас — Выручки довольно»? Сводня за щеку взялась И вздохнула больно. «Верите ль, с Христова дня Ровно до субботы Все девчонки у меня Были без работы. Хоть и худо было мне, Но такого горя Не видала я во сне, Хоть бежать за море. Четверых гостей, гляжу, Бог мне посылает. Я б… им вывожу, Всякий выбирает. … они всю ночь, Кончили, и что же? Не платя, пошли все прочь, Господи, мой боже!» Гость ей: «Право, мне вас жаль; Здравствуй, Друг Анета! Ах, Луиза! Что за шаль! Подойди, Жанета, А Луиза — поцелуй! Выбрать, так обидишь. Так на вас и… Только вас увидишь!» — «Что же», сводня говорит, … ей в ответ: — «Нет, не беспокойтесь, Мне охоты что-то нет. Девушки, не бойтесь!» Он ушел. Все смолкло вдруг, Сводня приуныла, Дремлют девушки вокруг, Свечка вся оплыла. Сводня карты вновь берет, Молча вновь гадает, Но никто, никто нейдет… Сводня засыпает.

Поистине целая бездна отделяет нас от «Записок из подполья» или от тех глав «Преступления и наказания», где Раскольников беседует с Соней.

После ссылки и до самой кончины Пушкин находился под бдительным надзором жандармов и полиции. Но на его галантные похождения начальство глядело сквозь пальцы. «Laissez le courrir le monde, chercher des filles», советовал генералу Бенкендорфу шпион, вертевшийся в большом свете. И, по-видимому, этот совет был принят к руководству.

Далеко не всегда высшая полицейская власть являлась столь снисходительной. Так, в 1829 г. с одним из ближайших друзей Пушкина князем П. А. Вяземским стряслась очень неприятная история: тайные агенты донесли, куда следует, что князь — человек женатый и солидный — провел с Пушкиным ночь в веселом доме. Пушкина никто не думал беспокоить по этому поводу. Но князь по возвращении в Москву получил от московского генерал-губернатора бумагу, в которой говорилось, что правительству известно его развратное поведение, и что в случае, если он будет вовлекать в пороки молодежь, против него будут приняты меры строгости. Вяземский страшно вознегодовал и собирался даже уехать навсегда за границу. Пушкин, напротив, отнесся к этому происшествию очень легкомысленно: «Сделай милость, забудь выражение развратное его поведение. Оно просто ничего не значит. Жуковский со смехом говорил, будто бы говорят, что ты пьяный был у… и утверждает, что наша поездка в неблагопристойную Коломну к бабочке — Филимонову подала повод к этому упреку. Филимонов, конечно, борделен, а его бабочка, конечно, рублевая, паршивая Варюшка, в которую и жаль, и гадко что-нибудь нашего всунуть. Впрочем, если бы ты вошел и в неметафорический бордель, все ж не беда.

Я захожу в ваш милый дом, Как вольнодумец в храм заходит» [16] .

Не следует, однако, слишком доверять этой показной фривольности: вольтерианские стишки и достойные Мефистофеля циничные рассуждения часто бывали только щитом, за которым Пушкин скрывал свои истинные мысли и чувства. Многое можно познать лишь путем сравнения. И достаточно сравнить Пушкина хотя бы с его приятелем А. Н. Вульфом, чтобы сразу заметить кардинальную разницу.

Вульф, младший Пушкина несколькими годами, находился под сильным его влиянием. Петербургский Вальмон учился у псковского ловеласа. Вульф был холодный сладострастник, хитрый и расчетливый волокита, способный с успехом вести несколько амурных интриг за раз. Изданный несколько лет тому назад подробный дневник его, полный откровенных признаний, содержит любопытный материал для характеристики нравственных понятий, господствовавших среди русского дворянства двадцатых годов. Нужно сопоставить этот дневник с перепискою и самыми вольными стихами Пушкина, чтобы почувствовать, какое огромное расстояние разделяет их авторов. Даже в моральном отношении поэт резко возвышался над окружающей средой. Нет нужды, что порою он бывал не лучше того же Вульфа. Зато в других случаях, когда было затронуто его сердце или загоралось воображение, его голос тотчас же обретал новые интонации. И он забывал без остатка свою циническую мудрость, свое сластолюбивое эпикурейство и свою дальновидную стратегию хладнокровного соблазнителя.

 

Глава вторая

 

I

Пушкин впервые испытал любовь еще совсем ребенком. В черновой программе автобиографических записок значится: «Первые впечатления. Юсупов сад — землетрясение — няня. Отъезд матери в деревню. Первые неприятности. Гувернантки. [Смерть Николая. Ранняя любовь]. Рождение Льва. Мои неприятные воспоминания. — Смерть Николая. — Монфор. — Русло. — Кат. П. и Анна Ив. — Нестерпимое состояние. — Охота к чтению. — Меня везут в ПБ. — Иезуиты. Тургенев. — Лицей».

В той же программе, среди перечисления событий лицейского периода, читаем: «Первая любовь». Итак сам Пушкин разделял эти два факта, очевидно не считая своей «ранней» любви за настоящую. Действительно, ему могло быть тогда не более 6–9 лет.

Об этом еще совсем ребяческом увлечении Пушкина не сохранилось никаких биографических данных, если не считать вышеприведенной записи в программе. Но в 1815 г. Пушкин в стихотворном «Послании к Юдину» припомнил этот полузабытый эпизод:

Подруга возраста златова, Подруга красных детских лет, Тебя ли вижу, — взоров свет, Друг сердца, милая ***? То на конце аллеи темной Вечерней тихою порой, Одну, в задумчивости томной Тебя я вижу пред собой; Твой шалью стан непокровенный, Твой взор на груди потупленный… Одна ты в рощице со мною, На костыли мои склонясь [17] , Стоишь под ивою густою, И ветер сумраков, резвясь, На снежну грудь прохладой дует, Играет локоном власов И ногу стройную рисует Сквозь белоснежный твой покров.

Биографы не могли доискаться, кто скрывался под тремя звездочками, поставленными в рукописи самим поэтом. С наибольшей долей вероятия Н. О. Лернер предполагает, что героиней детского романа Пушкина была Софья Николаевна Сушкова. «Маленький Пушкин — рассказывает П.И.Бартенев: — часто бывал у Трубецких [кн. Ивана Дмитриевича] и у Сушковых [Николая Михайловича, тоже литератора], а по четвергам его возили на знаменитые детские балы танцмейстера Иогеля».

Софья Сушкова была на год моложе Пушкина. Относительно дальнейшей ее судьбы известно только, что она вышла замуж за А. А. Панчулидзева, бывшего губернатором в Пензе, и скончалась в 1843 г.

В «Послании к Юдину» обращает на себя внимание чрезвычайная конкретность и вместе с тем некоторая нескромность изображаемых сцен. Эту последнюю приходится отнести всецело на счет поэтического вымысла. Само собою разумеется, что никаких тайных свиданий не могла назначать Пушкину юная особа, имевшая от роду всего восемь лет и находившаяся, надо полагать, на попечении нянек и гувернанток. Скороспелый эротизм Пушкина был в данном случае только неизбежной данью тому литературному жанру, на служение которому он отдавал в те годы главные силы своего таланта. Гривуазные французские поэты — Вольтер, Грекур, Грессе, Дора, Лебрэн и Парни — явились для него первыми литературными образцами. Они же, раньше товарищей по Лицею, которых Пушкин вообще сильно обогнал в своем развитии, стали для него учителями в искусстве любить.

На заре эмоциональной и чувственной жизни отрока, в пору первого пробуждения мужских инстинктов, изящная литература всегда играла и всегда будет играть очень заметную роль. «Любви нас не природа учит, а первый пакостный роман» — меланхолически заметил Пушкин, перефразируя изречение Шатобриана. В те годы, когда Пушкин был еще неопытным юнцом, таким пакостным романом par excellence считались «Опасные Связи» Шодерло де Лакло, произведение утонченное и блестящее, последний отравленный цветок XVIII века, классический компендиум любовной науки, которая низводила отношения между мужчиной и женщиной до степени обдуманной и подчас довольно жестокой игры, с льстивым мадригалом в начале и с ядовитой эпиграммой в конце. Пушкин усердно внимал урокам этой науки, но удовлетвориться ею одной не мог и не хотел. К счастью для него, тогдашняя поэзия представляла и другие образчики любви. Она описывала любовь троякого рода: беззаботное и веселое наслаждение жизнью, со всеми ее чувственными радостями; грустное уныние, в котором была скрыта своя особая сладость; наконец, мучительную и жестокую страсть, неотвратимую, как веление рока. Этим трем формам любви соответствовали три направления в лирике тех времен: совершенно условная пасторальная и мифологическая поэзия псевдоклассицизма, меланхолическая эротика сентиментализма и первые опыты в чисто романтическом роде. Эти направления не во всех случаях были резко разграничены. Мотивы разных порядков могли встречаться у одного и того же поэта, и Пушкину, который по складу своего характера и дарования всегда являлся великим эклектиком, это было на руку.

Беззаботному наслаждению он с избытком воздал должное, — в стихах еще раньше, чем на деле. Среди так называемых лицейских стихотворений, в ряду салонных мадригалов, эпиграмм, торжественных од и тяжелых подражаний Оссиану, то и дело попадаются искрящиеся неподдельным весельем застольные песни, вольные мифологические сценки и нескромные пастушеские идиллии. Жизненная мудрость говорит устами сатира:

Слушай, юноша любезный, Вот тебе совет полезный: Миг блаженства век лови; Помни дружбы наставленья: Без вина здесь нет веселья, Нет и счастья без любви. Так поди ж теперь с похмелья, С Купидоном помирись, Позабудь его обиды И в объятиях Дориды Снова счастьем насладись.

В старших классах Лицея, когда надзор ослабел, и воспитанники почти беспрепятственно получали разрешения отлучаться в город, где водили компанию с царскосельскими гусарами, Пушкин имел возможность впервые познакомиться с доморощенными Венерами, Лаисами, Делиями, Хлоями и прочими носительницами мифологических и пасторальных псевдонимов. Но, несмотря на свою преждевременную зрелость, он, в сущности, был еще мальчиком. Воротясь в лицей после гусарской пирушки, он сентиментально вздыхает у себя в комнате:

Медлительно влекутся дни мои, И каждый день в увядшем сердце множит Все горести несчастливой любви, И тяжкое безумие тревожит. Но я молчу; не слышен ропот мой. Я слезы лью — мне слезы утешенье: Моя душа, объятая тоской, В них горькое находит наслажденье. О, жизни сон! Лети, не жаль тебя, Исчезни в тьме, пустое привиденье! Мне дорого любви моей мученье. Пускай умру, но пусть умру — любя!

Но эти настроения были очень непрочны. Сентиментализм уже выходил из моды. Проклятие психологической фальши лежало на нем. К тому же Пушкин был наделен слишком огненным темпераментом, чтобы долгое время удовлетворяться тепло-хладными восторгами уныния. Его любимым поэтом в эту эпоху являлся Парни. А Парни не был простым галантным стихотворцем вроде Дора или Лебрэна. В его стихах, несмотря на неизбежные псевдоклассические декорации и аксессуары, много искренности и простоты. Любовь, которую он воспевает, — настоящая любовь, а не литературная гримаса. «Его первая элегия, „Enfin, machere Eleonore“, прелестна — говорит Сент-Бев: — это а b с влюбленных. Кто читал ее, тот запомнил, а из тех, кто знает ее наизусть, никто не может забыть».

Азбука любви была в руках у Пушкина. Он быстро затвердил все буквы этого алфавита и даже научился составлять из них новые сочетания. Но еще оставалось применить теорию к жизни. Подобно большинству богато одаренных натур Пушкин «любил любовь» гораздо раньше, чем в его душе зародилось подлинное чувство к какой-нибудь определенной женщине. Впоследствии, в вариантах 8-й главы «Евгения Онегина», он припомнил… те дни, когда впервые

Заметил я черты живые Прелестной девы, и любовь Младую взволновала кровь. И я, тоскуя безнадежно, Томясь обманом пылких снов, Везде искал ее следов, Об ней задумывался нежно, Весь день минутной встречи ждал И счастье тайных мук узнал.

Нам теперь предстоит окинуть беглым взглядом галлерею женских портретов, неразлучных с биографией Пушкина. Он сам составил для нас краткий, но весьма полезный путеводитель по этой галлерее.

 

II

Зимою 1829 — 30 года, проживая в Москве после поездки в Эрзерум, Пушкин часто бывал в гостеприимном, истинно-московском доме Ушаковых. Центром общества здесь служили две взрослых дочери — Екатерина и Елизавета Николаевны. Поэт ухаживал за ними обеими, и особенно за Екатериной, но слегка, скорее в виде шутки. Сердце его было прочно занято в это время. Он возобновил попытки добиться руки Н. Н. Гончаровой и на сей раз имел больше надежды на успех.

Важный переворот подготовлялся в его жизни. Надо полагать, в эти месяцы он часто возвращался мыслью к своему романическому прошлому. В одну из таких минут он набросал в альбоме Елизаветы Николаевны Ушаковой длинный список женщин, которых любил в былые годы. Этот перечень в специальной Пушкинской литературе получил название Дон-Жуанского списка.

Собственно говоря, это не один список, а целых два. В первом, по большей части, мы находим имена женщин, внушивших наиболее серьезные чувства поэту. На последнем месте здесь поставлена Наталья — его будущая жена.

Брюллов портрет Натальи Гончаровой

Во второй части перечня упомянуты героини более легких и поверхностных увлечений.

Вот первая часть Дон-Жуанского списка:

Наталья I

Катерина I

Катерина II

NN

Кн. Авдотия

Настасья

Катерина III

Аглая

Калипсо

Пулхерия

Амалия

Элиза

Евпраксея

Катерина IV

Анна

Наталья.

А вот вторая половина:

Мария

Анна

Софья

Александра

Варвара

Вера

Анна

Анна

Анна

Варвара

Елизавета

Надежда

Аграфена

Любовь

Ольга

Евгения

Александра

Елена.

Не следует забывать, что перед нами только салонная шутка. Дон-Жуанский список в обеих частях своих далеко не полон. Кроме того, разделение увлечений на более серьезные и на более легкие не всегда выдерживается. Вторая часть вообще дает много поводов к недоумениям, и некоторые имена, здесь записанные, остаются для нас загадочными. Не то в первой части: почти против каждого имени современный исследователь имеет возможность поставить фамилию, дав при этом более или менее подробную характеристику ее носительницы. Поэтому Дон-Жуанский список, при всех пробелах своих, является все же незаменимым пособием для составления подробной летописи о сердечной жизни поэта.

 

III

Дон-Жуанский список, открывается именем Натальи. Среди биографов нет полного единогласия относительно того, которую из трех Наталий, известных Пушкину в Царском Селе, должно связывать с этою записью.

Наташей звалась миловидная горничная фрейлины Валуевой, привлекавшая усиленное внимание подрастающих лицеистов. Из-за нее Пушкин чуть было не нажил серьезных неприятностей. Однажды, около второй половины 1816 года, ему попалась навстречу в темном коридоре дворца какая-то женская фигура. Уверенный, что имеет дело с хорошенькой горничной, он довольно бесцеремонно обнял ее и, на беду свою, слишком поздно заметил, что перед ним находится сердитая старая дева, фрейлина княжна В. М. Волконская. Она пожаловалась, и дело дошло до государя. Но директор Лицея выпросил прощение виновному.

Н. О. Лернер, ссылаясь на указание гр. М. А. Корфа, хочет видеть в Наталье Дон-жуанского списка графиню Наталью Викторовну Кочубей, дочь графа Виктора Павловича Кочубея, жившую в Царском Селе в 1817 году и посещавшую Лицей. Но нам кажется, что недоумение всего легче разрешается стихотворным признанием самого поэта:

Из Катонов я в отставку И теперь я — селадон; Миловидной жрицы Тальи Видел прелести Натальи И уж в сердце Купидон! Так, Наталья, признаюся, Я тобою полонен; В первый раз еще — стыжуся — В женски прелести влюблен.

Н.В. Кочубей

Итак, первою любовью Пушкина была «жрица Тальи» т. е. актриса. Она принадлежала к составу крепостной труппы графа В. В. Толстого и подвизалась на его домашнем театре. Повидимому, она была очень красива, но совершенно бездарна, что не укрылось и от ее нового поклонника. «Ты не наследница Клероны — писал, обращаясь к ней, Пушкин: — не для тебя свои законы владелец Пинда начертал». Послания «К Наталье» и «К молодой актрисе» относятся к 1814 году, каковым годом, стало быть, и можно датировать первую [в отличие от «ранней»] любовь Пушкина.

Эта мимолетная, совершенно не оформившаяся страстишка, возникшая в зрительном зале и, можно думать, не успевшая привести Пушкина даже за кулисы, вряд ли продолжалась слишком долго. Бойкий, веселый ритм куплетов, посвященных Наталье, как нельзя лучше отвечает характеру чувства, которое она внушила поэту. В сущности любовь эта была еще настоящим мальчишеством. Только в следующем году сердце Пушкина было серьезно затронуто. Теперь предметом его мечтаний явилась Катерина I Дон-Жуанского списка т.-е. Екатерина Павловна Бакунина, сестра товарища по Лицею. 29-го ноября 1815 года он записал у себя в дневнике:

«Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался, Отрадой тихою, восторгом упивался. И где веселья быстрый день? Промчался летом сновиденья, Увяла прелесть наслажденья, И снова вкруг меня угрюмой скуки тень».

Е.П. Бакунина

Я счастлив был!.. Нет, я вчера не был счастлив: по утру я мучился ожиданием, с неописанным волнением стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу — ее не видно было! Наконец, я потерял надежду; вдруг, нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, — сладкая минута!

Он пел любовь, но был печален глас: Увы! Он знал любви одну лишь муку.

(Жуковский).

«Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной!

Но я не видел ее 18 часов — ах!

Какое положение, какая мука! Но я был счастлив пять минут».

Е. П. Бакуниной увлекались и другие лицеисты, в том числе И. И. Пущин, будущий декабрист. Но соперничество не послужило причиной охлаждения между друзьями. Пушкин томился любовью к Бакуниной всю зиму, а также весну и большую часть лета 1816 года. За это время из-под пера его вышел ряд элегий, которые носят печать глубокой меланхолии. Никаких определенных выводов об отношениях, существовавших между поэтом и любимой девушкой, нельзя сделать на основании этих стихов.

Элегический трафарет заслоняет живые черты действительности. Однако, более чем вероятно, что весь этот типично-юношеский роман повлек за собою лишь несколько мимолетных встреч на крыльце или в парке. Осенью Бакунины переехали на житье в Петербург, и Пушкин, если верить его стихам, долгое время был совершенно безутешен. Но в жизни, разумеется, дело обстояло далеко не столь трагично. Молодость брала свое, каждый день приносил новые впечатления, — начинались первые литературные успехи и даже настоящие триумфы, каким было публичное чтение на экзамене в присутствии стареющего Державина. Сердечная рана затянулась, и освободившееся после Бакуниной место заняла хорошенькая вдовушка Мария Смит, пропущенная в первой части Дон-Жуанского списка.

Относительно этой молодой женщины нам известно очень немногое. Ее девичья фамилия была Шарон-Лароз, и она приходилась дальней родственницей директору Лицея Е. А. Энгельгардту. Пушкин мог встречаться с нею на квартире у своего директора, часто приглашавшего лицеистов к себе на семейные вечера. Здесь занимались музыкой, разыгрывали шарады и выдумывали другие подобные развлечения. Мария Смит считалась одною из наиболее интересных дам этого кружка. Пушкин обратил на нее внимание еще тогда, когда его помыслы были заняты Бакуниной. Позднее он, по-видимому, влюбился в нее, но не сильно и не надолго. Приближался день выпуска из Лицея. Питомцев его ожидал петербургский большой свет со всеми его приманками. Перед лицом такой перспективы все царскосельские знакомства должны были казаться сравнительно мало привлекательными.

Чувством к Марии Смит внушены кой-какие стихотворения 1816–1817 годов. Она появляется в них под именами Лилы и Лиды. Меланхолии нет и в помине в этих, по большей части шутливых и не совсем пристойных посланиях. Пушкин описывает свою любовь, сначала не разделенную и отвергнутую, а потом достигшую всего, чего только можно желать; говорит о таинственных ночных свиданиях и о страхе красивой вдовы, которая, принимая юного любовника, боится загробной мести мертвого мужа. В настоящее время нет никакой возможности установить, какие из этих подробностей взяты с натуры и какие зародились исключительно в фантазии поэта. Никогда впоследствии Пушкин не вспоминал о Марии Смит, и, вероятно, эта небольшая лицейская интрижка совершенно изгладилась из его памяти.

 

IV

Летом 1817 года Пушкин окончил Лицей. На короткое время он съездил погостить в деревню к родителям, а затем зачислился на службу в Коллегию Иностранных Дел и прибыл для постоянного жительства в Петербург, куда уже давно нетерпеливые мечты влекли его. Он с головой погрузился в водоворот столичных развлечений, щедро вознаграждая себя за скуку, испытанную в школе. Вся его жизнь до 1820 года кажется пронизанной каким-то вихрем. Он отдыхает и предается серьезному литературному творчеству, только когда бывает болен.

Князь П. А. Вяземский и А. И. Тургенев, которые постоянно переписывались между собой и аккуратно осведомляли друг друга о Сверчке — самом младшем и самом многообещающем из поэтов дружеского литературного общества «Арзамас», сохранили нам не мало любопытных штрихов, касающихся тогдашнего время препровождения Пушкина.

«Сверчек прыгает по бульвару и по б…, — писал Тургенев Вяземскому 18 декабря 1818 года. — Но при всем беспутном образе жизни его он кончает четвертую песнь поэмы. Если бы еще два или три… так и дело в шляпе. Первая… болезнь была и первою кормилицей его поэмы».

«Старое пристало к новому и пришлось ему опять за поэму приниматься — радуется кн. Вяземский: — Венера пригвоздила его к постели».

«Пушкин простудился, — доносит Тургенев летом 1819 года, — дожидаясь у дверей одной б…, которая не пускала его в дождь к себе для того, чтобы не заразить его своею болезнью. Какая борьба великодушия, любви и разврата!».

В черновых стихотворных набросках своих Пушкин кается в тех же грехах, сопровождаемых теми же неизбежными последствиями:

Я стражду восемь дней С лекарствами в желудке, С Меркурием в крови, С раскаянием в рассудке…

Предание сохранило имена некоторых дам столичного полусвета, около которых увивался Пушкин.

Таковы: Штейнгель и Ольга Массон. К последней, по предположению одного из комментаторов [П. О. Морозова], относится стихотворение «Ольга, крестница Киприды», написанное, впрочем, значительно позже. Пушкин был совершенно неутомим в своих похождениях. Ничто не могло остановить его: ни недостаток средств, весьма неохотно отпускавшихся мелочно скупым отцом, ни благие советы солидных друзей, подобных Жуковскому и Н. М. Карамзину, ни постоянная опасность стать «жертвой вредной красоты» и живым подобием Вольтеровского Панглоса. О настроении поэта в изображаемую эпоху всего лучше может дать понятие его письмо к П. Б. Мансурову, гвардейскому офицеру и члену общества «Зеленая Лампа», в состав которого входил одно время и Пушкин.

Название «Зеленой Лампы» присвоил себе кружок, собиравшийся у Н. В. Всеволожского. Недавно П. Е. Щеголев пытался изобразить «Лампу» чем-то вроде разновидности «Союза Благоденствия». Он утверждает, будто политика и литература [особенно запрещенная, противоправительственная] преимущественно интересовали «лампистов» и что лишь позднее, когда деятельность тайных обществ стала предметом судебного расследования, члены кружка сочли нужным представить его в виде политически безвредного собрания великосветских кутил. Должно признаться, что характер Пушкинского письма плохо вяжется с подобным предположением.

«27 октября 1819 года.

Насилу упросил я Всеволожского, чтобы он позволил написать тебе несколько строк, любезный Мансуров, чудо-черкес! Здоров ли ты моя радость; весел ли ты, моя прелесть — помнишь ли нас, друзей [мужеского полу]. Мы не забыли тебя, и в семь часов с 1 / 2 каждый день вспоминаем тебя в театре рукоплесканиями, вздохами и говорим: свет ты наш Павел! что-то делает он теперь в великом Новгороде? Завидует нам и плачет о Кр… (разумеется, нижним проходом). — Каждое утро крылатая дева летит на репетицию мимо окон нашего Никиты, по прежнему подымаются на нее телескопы и… — но увы… ты не видишь ее, она не видит тебя. — Оставим элегию, мой друг. Исторически буду говорить тебе о наших — все идет по прежнему; шампанское, слава богу, здорово, актрисы также — то пьется, а те… — аминь, аминь, так и должно. У Юрьева п… слава богу здоров — у меня открывается маленький; и то хорошо. Всеволожский играет; мел столбом! деньги сыплются! Сосницкая и князь Шаховский толстеют и глупеют — а я в них не влюблен, однакож ж его вызывал за его дурную комедию, а ее за посредственную игру. Толстой болен — не скажу чем — у меня и так уже много… в моем письме. Зеленая лампа нагорела — кажется гаснет — а жаль — масло есть (т. е. шампанское нашего друга). Пишешь ли ты, мой собрат — напишешь ли мне, мой холосенькой, поговори мне о себе — о военных поселениях — это все мне нужно — потому, что я люблю тебя и ненавижу деспотизм — прощай лапочка. А. Пушкин» [23] .

 

V

В этом письме много упоминаний о театре, хотя и не совсем почтительных. Театральными интересами была сильно занята гвардейская и великосветская молодежь, среди которой преимущественно вращался Пушкин. Сам он, с 1817 года, стал «почетным гражданином кулис» подобно своему Онегину. С театром связано и имя Катерины II, встречаемое в Дон-Жуанском списке.

Знаменитая трагическая актриса Екатерина Семеновна Семенова находилась в то время в расцвете своей славы. На юного Пушкина она действовала не столько своей величавой и торжественной красотой, сколько обаянием таланта. По словам Н. И. Гнедича, близкого с Семеновой, поэт «безуспешно приволакивался за нею.»

В 1819 году Пушкин задумал писать «Мои замечания о Русском театре», но не довершил этого намерения и неоконченную рукопись подарил Семеновой, которая с чувством удовлетворенной гордости могла прочитать там следующий отзыв о себе:

«Говоря об русской трагедии, говоришь о Семеновой — и, может быть, только об ней. Одаренная талантом, красотою, чувством живым и верным, она образовалась сама собою. Семенова никогда не имела подлинника. Бездушная французская актриса Жорж и вечно восторженный поэт Гнедич могли только ей намекнуть о тайнах искусства, которое поняла она откровением души. Игра всегда свободная, всегда ясная, благородство одушевленных движений, орган чистый, ровный, приятный и часто порывы истинного вдохновенья — все сие принадлежит ей и ни от кого не заимствовано. Она украсила несовершенные творения несчастного Озерова и сотворила роль Антигоны и Моины; она одушевила измеренные строки Лобанова; в ее устах понравились нам славянские стихи Катенина, полные силы и огня, но отверженные вкусом и гармонией. В пестрых переводах, составленных общими силами, и которые по несчастью стали нынче слишком обыкновенны, слышали мы одну Семенову, и гений актрисы удержал на сцене все сии плачевные произведения союзных поэтов, от которых каждый отец отрекается по одиночке. Семенова не имеет соперницы; пристрастные толки и минутные жертвы, принесенные новости, прекратились; она осталась единодержавною царицей трагической сцены.»

Не имея соперниц на сцене, Семенова быстро нашла соперницу в сердце Пушкина. Но кому именно досталась эта роль? Во всяком случае не княгине Авдотии Дон-Жуанского списка, т. е. не кн. Евдокии Ивановне Голицыной, прозванной в свете La princesse Nocturne. С этой, далеко не заурядной женщиной поэт познакомился немедленно по выходе из лицея, и хронологически ей принадлежит первое место в ряду его петербургских увлечений.

А.И. Голицына

Она была почти на 20 лет старше Пушкина, но еще поражала своей красотой и любезностью. Судьба ее довольно необычна. Совсем юной девушкой она, по капризу императора Павла, была выдана замуж за богатого, но уродливого и очень неумного князя С. М. Голицына, прозванного дурачком. Только переворот 11 марта, устранивший Павла, дал ей способ избавиться от мужа. Она разошлась с ним и начала жить самостоятельно. В ее доме был один из самых известных и посещаемых петербургских салонов. Здесь господствовало воинствующее, патриотическое направление с легким оттенком конституционного либерализма. Князь П. А Вяземский, хорошо знавший Голицыну, рассказывает, что «устроила она жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности и существенного благоприличия. Никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия, не отемняла чистой и светлой свободы ее… Дом княгини был артистически украшен кистью и резцом лучших из современных русских художников… Хозяйка сама хорошо гармонировала с такой обстановкою дома… По вечерам немногочисленное избранное общество собиралось в этом салоне, хотелось бы сказать — в этой храмине — , тем более, что хозяйку можно было признать не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения. Вся постановка ее вообще, туалет ее более живописный, чем подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то не скажу — таинственное, но необыденное, не завсегдашнее. Можно было бы думать, что не просто у нее сходились гости, а и посвященные… В медовые месяцы вступления своего в свет Пушкин был маленько приворожен ею… В сочинениях его встречаются стихи, на имя ее писанные, — если не страстные, то довольно воодушевленные».

В декабре 1817 года, т. е. как раз в те «медовые месяцы», когда Пушкин впервые появился на сцене большого света, Н. М. Карамзин писал Вяземскому: «Поэт Пушкин у нас в доме смертельно влюбился в пифию Голицыну и теперь уже проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви. Признаюсь, что я не влюбился бы в пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом».

Месяцев восемь спустя А. И. Тургенев извещал того же Вяземского: «Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, делает визиты б…, мне и княгине Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк».

Несколько времени спустя [в письме от 3 декабря 1818 года] Тургенев опять вспоминает Голицыну: «Я люблю ее за милую душу и за то, что она умнее за других, нежели за себя… жаль, что Пушкин уже не влюблен в нее, а то бы он передал ее потомству в поэтическом свете, который и для нас был бы очарователен, особливо в некотором отдалении во времени».

Сообщения Вяземского, Карамзина и Тургенева позволяют определить время, когда княгиня Авдотия царила в мыслях Пушкина. Это — 1817 и 1818 годы. Стало быть, она или предшествовала Семеновой, или занимала его воображение одновременно с нею. Мы поставили ее на втором месте, лишь следуя порядку, принятому в Дон-Жуанском списке.

 

Глава третья

 

I

Для биографов Пушкина вообще было бы гораздо удобнее, если бы хронологическая последовательность была более выдержана в Дон-Жуанском списке. В этом случае, например, вряд ли был бы возможен достопамятный спор П. Е. Щеголева с М. О. Гершензоном об утаенной любви Пушкина и о посвящении «Полтавы». «Между именами Катерины II и княгини Авдотий» четко стоят две таинственные буквы NN, вызвавшие столько разнообразных догадок. Положением своим они как бы указывают, что особа, скрывающаяся за ними, была знакома с поэтом во время его первого пребывания в Петербурге. Но нельзя не сознаться: довод этот теряет долю убедительности в наших глазах, после того как мы имели случай заметить, что Пушкин — умышленно или невольно — бывал порою беззаботен насчет хронологии.