Приезд Пушкина в Москву осенью 1826 года совпал с апогеем его прижизненной славы. Никогда, ни прежде, ни после у него не было так мало явных врагов и хулителей и так много усердных поклонников и друзей, как в это время. Никогда его так высоко не превозносили, никогда с такой горячностью не приветствовали. "Завидую Москве – писал ему В. В. Измайлов, который в качестве журналиста может служить наилучшим представителем широко распространенных в обществе взглядов и суждений – она короновала императора, теперь коронует поэта… Извините, я забываюсь. Пушкин достоин триумфов Петрарки и Тасса" (1).
Одна современница рассказывает: "Впечатление, произведенное на публику появлением Пушкина в Московском театре, можно сравнить только с волнением толпы в зале дворянского собрания, когда вошел в нее Алексей Петрович Ермолов, только что оставивший Кавказскую армию. Мгновенно разнеслась по зале весть, что Пушкин в театре; имя его повторялось в каком-то общем гуле; все лица, все бинокли обращены были на одного человека, стоявшего между рядами и окруженного густою толпой" (2). Первое чтение Годунова вызвало бурю восторгов, слезы, объятия. Мицкевич сравнил Пушкина с Шекспиром. Другие друзья не знали даже, с кем сравнивать поэта, и провозгласили его несравненным.
1. Переписка, т. I, стр. 374.
2. Л. Майков, "Пушкин", стр. 361.
Совершенно естественно, что при всей гордой уверенности в себе и в собственном таланте, он был очень доволен этими знаками исключительного внимания и восхищения и спешил насладиться сполна своею славой. Но очень скоро он заметил, что и в новых условиях существования, создавшихся для него, есть теневые стороны, число которых неукоснительно возрастало. И состояние духа его, первоначально совсем безоблачное, начало постепенно омрачаться. Наблюдатель, видевший Пушкина в Москве в начале 1827 года, очень тонко подметил этот момент перелома в его настроении:
"Судя по всему, что я здесь слышу и видел, Пушкин здесь на розах. Его знает весь город, все им интересуются; отличнейшая молодежь собирается к нему, как древле к великому Аруэту собирались все, имевшие хоть немного здравого смысла в голове. Со всем тем Пушкин скучает! Так он мне сам сказал… Пушкин очень переменился наружностью: страшные, черные бакенбарды придали лицу его какое-то чертовское выражение; впрочем, он все тот же – так же жив, скор и попрежнему в одну минуту переходит от веселости и смеха к задумчивости и размышлению" (1).
1. Цитирую по статье Н. О. Лернера в. III т. соч. Пушк. под ред. Венгерова, стр. 351.
А предметов для задумчивости, и притом довольно невеселого свойства, было много. Пушкин мог быть доволен размерами своего литературного успеха, но безнадежная тупость иных, даже льстивых отзывов иногда приводила его в отчаяние. Он с горечью чувствовал себя непонятым в самом разгаре своей популярности. А эта последняя, к тому же, оказалась не слишком долговечной. Вскоре ядовитая и враждебная критика нашла случай возвысить свой голос среди недавно столь дружного хвалебного хора. И как нарочно, нападкам подвергались наиболее зрелые и выношенные творения поэта, которые он особенно ценил.
Его положение перед лицом нового правительства было весьма двусмысленно и таило постоянную возможность неприятных случайностей. Не взирая на неслыханные в тогдашние русской литературе высокие гонорары, денежные дела его были плохи. Он много играл в карты и почти всегда несчастливо.
"Во Пскове, вместо того, чтобы писать седьмую главу "Онегина", я проигрываю в штосе четвертую: не забавно" (1), сообщал он еще в конце 1826 года князю Вяземскому. – "Вчерашний день был для меня замечателен – записывал он 15 октября 1827 года – приехав в Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжего в постеле. Он метал банк гусарскому офицеру. Перед тем я обедал. При расплате не хватало мне 5 рублей; я поставил их на карту. Карта за картой, проиграл 1600. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы 200 руб. и уехал очень не доволен сам собой" (2). В 1829 году он признавался И. А. Яковлеву, что проиграл около двадцати тысяч.
1. Переписка т. I, стр. 390.
2. "Встреча с Кюхельбекером".
Все годы, прошедшие между возвращением из Михайловского и женитьбой, ему не сиделось на месте. Большую часть этого времени он провел в Петербурге, но делал оттуда частые набеги в Москву, в Псковскую и в Тверскую губернии и, кроме того, совершил самое длинное путешествие в своей жизни, предприняв поездку в Эрзерум, к армии Паскевича, в рядах которой в это время находился его брат Лев Сергеевич. Но всего этого казалось ему мало и несомненно, если бы от него зависело, то
завлекло бы его гораздо дальше. Он хлопотал перед генералом Бенкендорфом о позволении съездить заграницу или о назначении в посольство, направлявшееся в Китай. Но его не отпустили.
Жить ему приходилось исключительно на холостую ногу, без всякого семейного уюта и без малейших удобств, то в гостиницах и трактирах, то у приятелей, вроде С. А. Соболевского, у которого он поселился в Москве, в доме Ренкевича, на Собачьей площадке, будучи выпущен из Михайловского. Но у Соболевского было еще более шумно и беспокойно, нежели в любом трактире, и сам Пушкин сравнивал эту свою квартиру с полицейскою съезжей. "Наша съезжая в исправности – писал он – частный пристав Соболевский бранится и дерется по прежнему, шпионы, драгуны, б… и пьяницы толкутся у нас с утра до вечера". Пушкин невольно подчинялся привычкам и обыкновениям той совершенно беспутной компании, в которую попал, возмущая тем своих более солидных приятелей. "Досадно – отмечал у себя в дневнике М. П. Погодин – что свинья Соболевский свинствует при всех. Досадно, что Пушкин в развращенном виде пришел при Волкове". Это внешнее неблагообразие и неустроенность жизни, которую не удавалось изменить собственными силами, естественно породили желание основать собственный семейный очаг, свить свое гнездо, желание, вылившееся, между прочим, в стихотворении "Дорожные жалобы".
Развлечений, порою весьма бурных и шумных, было сколько угодно у Пушкина за эти годы, но осадком их, неизменно скоплявшимся на дне души, были тоска и скука. "В Петербурге – тоска, тоска…" лаконической запиской извещает он С. Д. Киселева. Как напоминают эти слова известный припев, повторяющийся в "Путешествии Онегина".
Впрочем, помимо усталости и пресыщения и независимо от опостылевшего внешнего беспорядка и неурядицы, тоска, которую творец "Онегина" передал по наследству своему детищу, имела в этом периоде еще одну, более глубокую и, быть может, не вполне осознанную причину. То было сожаление о неудержимо уходящей молодости. Пушкин вообще созревал очень рано. До срока перестал быть мальчиком и превратился во взрослого молодого человека; до срока распрощался с первоначальной, беззаботной юностью. Уже во время заточения в Михайловском он был далеко не молод душою. И последние вспышки былого огня печально догорали в промежутке между 1826 и 1830 годом. Это очень рельефно показано в повествовании Ксенофонта Полевого о его встречах с Пушкиным:
"Перед конторкой стоял человек, немного превышавший эту конторку, худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими кижнюю часть его щек и подбородка, с кучею кудрявых волос. Ничего юношеского не было в этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось… Прошло еще несколько дней, когда однажды утром я заехал к нему. Он временно жил в гостинице, бывшей на Тверской в доме князя Гагарина… Там занимал он довольно грязный нумер в две комнаты, и я застал его, как обыкновенно заставал его потом утром в Москве и Петербурге, в татарском серебристом халате, с голою грудью, не окруженного ни малейшим комфортом" (1).
1. Записки Ксенофонта Алексеевича Полевого, стр. 199 – 200.
Это впечатление относится еще к 1826 году. Два года спустя Полевой нашел Пушкина в Петербурге, и те же черты его наружности и образа жизни бросились ему в глаза еще определеннее:
"Он жил в гостинице Демута, где занимал бедный нумер, состоявший из двух комнаток, и вел жизнь странную. Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал, лежа в своей постели, а когда к нему приходил гость, он вставал, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями. Иногда я заставал его за другим столиком – карточным – обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя. Известно, что он вел довольно сильную игру и всего чаще продувался в пух. Жалко было смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью. Зато он бывал удивительно умен и приятен в разговоре, касавшемся всего, что может занимать образованный ум. Многие его суждения и замечания невольно врезывались в память. Говоря о своем авторском самолюбии, он сказал мне: "Когда читаю похвалы моим сочинениям, я остаюсь равнодушен: я не дорожу ими; но злая критика, даже бестолковая, раздражает меня…" Самолюбие его проглядывало во всем. Он хотел быть прежде всего светским человеком, принадлежащим к высоко аристократическому кругу. Он ошибался, полагая, будто в светском обществе принимали его, как законного сочлена; напротив, там глядели на него, как на приятного гостя из другой сферы жизни, как на артиста, своего рода Листа или Серве. Светская молодежь любила с ним покутить и поиграть в азартные игры, а это было для него источником бесчисленных неприятностей, так как он вечно был в раздражении, не находя или не умея занять настоящего места… В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более, что после бурных годов первой молодости и после тяжких болезней он казался по наружности истощенным и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице, но все еще хотел казаться юношей. Раз как-то, не помню, по какому обороту разговора, я произнес стих его, говоря о нем самом:
Он тотчас возразил: "Нет, нет у меня сказано: ужель мне скоро тридцать лет. Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью". Надо заметить, что до рокового термина оставалось несколько месяцев. Кажется в этот же раз я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что в основании характер его грустный, меланхолический, и если он иногда бывает в веселом расположении, то редко и не надолго" (1).
Весьма вероятно, что мысль о приближающейся осени жизни и внушила Пушкину решение жениться, выразившееся в нескольких, на первых порах еще неудачных попытках, имевших место вскоре после возвращения из ссылки.