Теперь нам предстоит рассмотреть один из самых запутанных вопросов в душевной биографии Пушкина. В предыдущих главах мы не раз касались его мимоходом, но здесь вопрос этот должен быть поставлен полностью.
Осенью 1828 года Пушкин, с необычной для него быстротою, создал поэму "Полтава". Немедленно после окончания ее он выехал в Малинники – Тверское имение Вульфов – и там, 27 октября, набросал у себя в черновой тетради посвящение поэмы, которое в первоначальной редакции, несколько разнящейся от окончательного печатного текста, читалось так:
Посвящение озаглавлено "Тебе". Перед заголовком красуется нечто в роде эпиграфа: I love this sweet name [я люблю это нежное имя]; рядом, на той же странице и на соседней, несколько исчерканных набросков, из которых создался перебеленный текст посвящения.
Кто носил это нежное имя и как звучало оно? Об этом Пушкин хранит глубокое молчание даже в черновых своих тетрадях. И эта чрезвычайная сдержанность неминуемо приводит на память таинственные литеры NN Дон-Жуанского списка. Как нельзя более вероятно, что "Полтава" посвящена той, которую поэт не захотел назвать полным именем, перечисляя объекты своих былых увлечений.
Через всю лирическую поэзию Пушкина с 1819 года и до времени, когда писалась "Полтава", проходят воспоминания о какой-то сильной, глубоко затаенной и притом неудачной, неразделенной любви. Всего яснее высказывается он об этом в "Разговоре книгопродавца с поэтом".
(Глава четвертая; строфа III).
Этими строками Пушкин как бы ставил предел любопытству своих будущих биографов. Но, конечно, они не могли примириться с подобным ограничением. Относительно неизвестной женщины, внушившей поэту неразделенную и так долго продолжавшуюся страсть, было высказано много догадок. В кругах, занимающихся изучением Пушкина, доныне памятен турнир, во время которого паладинами двух давным-давно умерших и истлевших в могиле красавиц выступили два современных исследователя и критика – М. О. Гершензон и П. Е. Щеголев.
Оба они согласны в том, что и приведенные выше строки "Разговора" и любовный брега, "Бахчисарайского Фонтана" и посвящение "Полтавы" относятся к одной и той же особе. Однако, что касается имени ее, то им не удалось придти к соглашению.
Гершензон, исходя из засвидетельствованного стихами и для него несомненного факта северной любви Пушкина, высказал предположение, что объектом этой любви была княгиня Мария Аркадьевна Голицына, урожденная княжна Суворова-Рымникская. От княгини Голицыной, находясь еще в Петербурге, Пушкин якобы слышал легенду о Марии Потоцкой, обработанную им впоследствии в поэме "Бахчисарайский Фонтан". С воспоминанием о Голицыной, по мнению Гершензона, связаны также элегии: "Умолкну скоро я" и "Мой друг, забыты мной следы минувших лет" и, кроме того, послание "Давно о ней воспоминанье".
Комментируя эти три стихотворения, Гершензон полагал возможным воссоздать психологический портрет княгини Марии Аркадьевны и подробно характеризовать чувство, которое она внушила Пушкину.
Путем подробного анализа биографических данных и черновых Пушкинских рукописей Щеголев убедительно доказал, что обе элегии не относились и не могли относиться к Голицыной. Что же касается послания, несомненно к ней адресованного, то оно лишено каких бы то ни было любовных элементов (1).
1. Надо думать, что доводы Щеголева отчасти подействовали на Гершензона. По крайней мере, в книге "Мудрость Пушкина", где перепечатана большая часть статьи "Северная Любовь", нет никаких упоминаний о Голицыной.
Но Щеголев не пожелал на этом остановиться. Он выдвинул свою собственную гипотезу, которая ему представляется неопровержимой. Ключ к загадке он нашел в переписке Пушкина с А. А. Бестужевым и другими лицами по поводу "Бахчисарайского Фонтана" и некоторых лирических пьес, связанных с Крымом (1).
1. См. П. Е. Щеголев. "Из разысканий в области биографии и текста Пушкина" – "Пушкин и его современники" вып. XIV стр. 53 и след., и в сборнике статей "Пушкин. Очерки".
Проследим аргументацию Щеголева.
Летом 1823 года в публике впервые разнеслись слухи о новой поэме Пушкина. В распространении их оказался виновен поэт В. И. Туманский, служивший в канцелярии Воронцова и встретившийся с Пушкиным во время его первого наезда в Одессу. Пушкин писал по этому поводу брату: "Здесь Туманский. Он добрый малый, да иногда врет, например, он пишет в Пб. письмо обо мне: Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и portfeuille, любовь и пр… фраза достойная В. Козлова; дело в том, что я прочел ему отрывки из "Бахчисарайского Фонтана" [новой моей поэмы], сказав, что я не желал бы ее напечатать потому, что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает в Шаликовы – помогите!" Письмо заканчивается припиской: "Так и быть, я Вяземскому пришлю Фонтан, выпустив любовный бред, – а жаль!"
В самом конце 1823 года в свет вышел альманах "Полярная Звезда", издававшийся Бестужевым и Рылеевым. Пушкин получил книжку в начале января и с неудовольствием увидел, что здесь напечатана доставленная кем-то Бестужеву элегия "Редеет облаков летучая гряда", причем воспроизведены и три последние стиха, которых поэт почему-то ни за что не хотел отдавать в печать:
Огорченный Пушкин писал Бестужеву: "Конечно, я на тебя сердит и готов с твоего позволения браниться хоть до завтра: ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет:
Или
1. Так Бестужев напечатал "Нереиду", заменив черточками слова "младую, белую, как лебедь".
Я давно уже не сержусь за опечатки, но в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мной поступают, как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности".
В черновике этого письма находим еще одну подробность: "Ты напечатал те стихи, об которых именно просил тебя не выдавать их в п. Ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. [Они относятся писаны к женщине, которая читала их]".
Письмо Пушкина разошлось с письмом Бестужева, в котором последний сообщал об успехе "Бахчисарайского Фонтана" в литературных кругах Петербурга и просил у Пушкина новых стихов для очередной, будущей книжки "Полярной Звезды". Пушкин отвечал: "Ты не получил видно письма моего. Не стану повторять то, чего довольно и на один раз". Коснувшись далее своей поэмы, он добавил: "Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.
Впрочем, я его писал единственно для себя, а печатаю потому, что деньги были нужны".
Очевидно, Пушкину было суждено вечно страдать от нескромности журналистов. Письмо, адресованное Бестужеву, попало в руки пронырливого Булгарина. Он распечатал его и приведенные выше строки тиснул в своих "Литературных Листках", в заметке, посвященной ожидаемому выходу в свет "Бахчисарайского Фонтана". Пушкин вспылил: "Булгарин хуже Воейкова – пишет он всердцах – как можно печатать партикулярные письма? Мало ли что приходит на ум в дружеской переписке, а им бы все печатать – это разбой".
Но среди лета раздражение его немного остыло. В письме от 29 июня того же года он сравнительно мягко выговаривает Бестужеву: "Милый Бестужев, ты ошибся, думая, что я сердит на тебя – лень одна мешала мне отвечать на последнее твое письмо [другого я не получал]. Булгарин – другое дело. С этим человеком опасно переписываться. Гораздо веселее его читать. Посуди сам: мне случилось когда-то быть влюбленну без памяти. Я обыкновенно в таком случае пишу элегии, как другой… Но приятельское ли дело вывешивать напоказ мокрые мои простыни? Бог тебя простит, но ты осрамил меня в нынешней Звезде, напечатав три последние стиха моей элегии. Чорт дернул меня написать кстати о "Бахчисарайском Фонтане" какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. – Журнал может попасть в ее руки. Чтож она подумает, видя с какой охотой беседую об ней с одним из Пб моих приятелей. Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным, что проклятая элегия тебе доставлена чорт знает кем и что никто не виноват. Признаюсь, одною мыслью этой женщины дорожу более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась".
"Итак – говорит Щеголев – с полной достоверностью можно отожествить деву юную, искавшую во мгле вечерней звезды, с той женщиной, рассказ которой суеверно перелагал в стихи Пушкин. Но все содержание, вся обстановка в элегии, писанной в 1820 году в Каменке, приводит нас в Крым и еще определеннее в семью Раевских".
Поименовав затем всех четырех сестер, он останавливает свой выбор на предпоследней из них – Марии. Это она была предметом тайной любви Пушкина, и в ее честь написан любовный бред "Бахчисарайского Фонтана" и даже вся эта поэма в целом. На нее намекают заключительные строки:
Заметим от себя, что Мария Раевская, посетившая бахчисарайский дворец одновременно с Пушкиным, была, собственно говоря, не "летучей тенью", а вполне реальной, живой девушкой; но Щеголев толкует эти стихи по своему: "Эта дева – говорит он – мелькавшая по дворцу летучей тенью перед поэтом, сердце которого не могла тронуть в то время старина Бахчисарая, – образ реальный и не мечтательный. Она была тут, во дворце, в один час с поэтом, и сердце его было полно ею".
Два современника Пушкина, довольно хорошо его знавшие, хотя они не принадлежали к числу его ближайших друзей, говорят о влиянии образа Марии Раевской на его поэзию.
Польский магнат Густав Олизар в своих "Воспоминаниях" определенно утверждает, что "Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской". Указание ясное, но оно теряет кое-что из своей убедительности по той причине, что бедный граф, поэтически настроенный и не чуждый стихотворству, сам был без ума влюблен в Марию Николаевну. Он искал ее руки и, получив отказ, был неутешен. Мысль об отвергнувшей его возлюбленной, не давала ему покоя в течении многих лет. Свое обожание он мог бессознательно ссудить и Пушкину. Другой современник – В. И. Туманский, тот самый, которому Пушкин одному из первых прочел "Бахчисарайский Фонтан" летом 1823 года, – менее категоричен. Он писал из Одессы своей кузине в декабре того же года: "У нас гостят теперь Раевские, и нас к себе приглашают. Вся эта фамилия примечательна по редкой любезности и по оригинальности ума. Елена сильно нездорова; она страдает грудью и, хотя несколько поправилась теперь, но все еще похожа на умирающую. Она никогда не танцует, но любит присутствовать на балах, которые некогда украшала. Мария – идеал Пушкинской черкешенки [собственное выражение поэта] – дурна собою, но очень привлекательна остротою разговоров и нежностью обращения".
Говоря о черкешенке, Туманский несомненно что-то путает. Основываться на его словах было бы неосторожно. Иначе, однако, думает Щеголев: "Это свидетельство Туманского о, Марии – пишет он – допускает два толкования, и примем ли мы то или иное толкование, его биографическая важность не уменьшится. Для нас не совсем ясно, кого имел в виду указать Туманский: черкешенку ли, героиню "Кавказского Пленника", или грузинку поэмы, слышанной им в чтении самого автора, ошибочно назвав ее в последнем случае черкешенкой. Ошибка вполне возможная. Если верно первое, то мы имеем любопытную и ценную подробность к истории создания первой южной поэмы и к истории возникновения сердечного чувства Пушкина. Но если бы было верно второе предположение об ошибке в названии, тогда мы имели бы не менее ценное свидетельство к истории создания "Бахчисарайского Фонтана"; правда, несколько неожиданным показалось бы отожествление Марии Раевской не с кротким образом Марии, а со страстным – Заремы".
"Нельзя не указать и на то – продолжает Щеголев немного ниже – что, набрасывая для детей, в конце 50-х годов, свои записки и перебирая в памяти стихи, написанные для нее Пушкиным, кн. Волконская приводит и стихи из поэмы. "Позже в "Бахчисарайском Фонтане" Пушкин сказал:
"Все эти соображения позволяют нам предполагать в письме Туманского ошибочность упоминания черкешенки вместо грузинки и, следовательно, допускать, что именно Мария Раевская была идеалом Пушкина во время создания поэмы".
В заключение Щеголев ссылается на графа П. И. Капниста, который, правда, писал с чужих слов, но который из надежных источников был осведомлен о жизни Пушкина на юге. "Я слышал – рассказывает Капнист – что Пушкин был влюблен в одну из дочерей генерала Раевского и провел несколько времени с его семейством в Гурзуфе, когда писал свой "Бахчисарайский Фонтан" (1). Мне говорили, что впоследствии, создавая "Евгения Онегина", Пушкин вдохновился этой любовью, которой он пламенел в виду моря, лобзающего прелестные берега Тавриды, и что к предмету именно этой любви относится художественная строфа, начинающаяся стихами: "Я помню море пред грозою" и т. д.
1. Ошибка: "Бахч. Фонтан" писан позднее.
"Но княгиня Волконская в записках – прибавляет Щеголев – а до их появления в печати Некрасов в "Русских Женщинах" рассказали те обстоятельства, при которых были созданы эти стихи".
Вывод, пока еще только предполагаемый, из всего сказанного выше гласит, что образ Марии Раевской стоит в центре "Бахчисарайского Фонтана" и что она была вдохновительницей поэмы. Ее бесхитростный рассказ о "Фонтане слез" Пушкин суеверно перекладывал в стихи.
Дабы заставить своих читателей принять этот вывод, Щеголеву надо было преодолеть два препятствия:
Во-первых, Гершензон заметил, что бахчисарайское "преданье старины" было впервые слышано Пушкиным еще в Петербурге. На это указывает черновой набросок пролога к поэме:
Н. Н. Р.
Гершензон совершенно справедливо утверждает, что в этих стихах содержатся ясные указания на обстановку петербургской жизни Пушкина ("Веселых оргий шум"), и Щеголев не отвергает этих указаний. Но он толкует их по своему, и измаранные Пушкинские черновики приходят в данном случае к нему на помощь. Инициалы, поставленные вместо заголовка, означают конечно Николая Николаевича Раевского младшего, которому, вслед за " Кавказским Пленником", должен был быть посвящен также и "Фонтан". Среди зачеркнутых строк Щеголев прочитал:
Вместо "поведали мне первый раз". Конечно, всего правдоподобнее было бы предположить, что слова эти в силу простой случайности сорвались с пера у Пушкина и что он поспешил их исправить, ибо они не соответствовали действительности. Однако, Щеголев думает иначе. Ему во что бы то ни стало найти подкрепление для своего тезиса, и на основании зачеркнутой строки он с торжеством заключает: "Итак, нам теперь совершенно ясно фактическое указание, заключающееся в отрывке, и следовательно, теряет всякое основание выставленное Гершензоном предположение о том, что ту версию легенды, которая вызвала появление самой поэмы, слышал Пушкин в Петербурге от М. А. Голицыной [тогда еще княжны Суворовой]. Но свидетельство отрывка нас приводит опять в семью Раевских. Легенда, рассказанная Н. Н. Раевским Пушкину, конечно, была известна всей семье и, следовательно, всем сестрам. О них, разумеется, вспоминает Пушкин:
Второе препятствие серьезнее, ибо мы имеем дело с недвусмысленным заявлением самого Пушкина. Поэт писал Дельвигу: "В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К*** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes".
На сей раз даже черновики не выручили Щеголева. Сохранились два черновых наброска этого письма, и в обоих совершенно явственно стоит буква К.
Прежние комментаторы Пушкина под этой буквой разумели Екатерину Николаевну Раевскую [в 1821 году уже Орлову]. Совершенно основательно Щеголев протестует против такого отожествления: "Невозможная грубость именно такого упоминания – говорит он ["Катерина поэтически описывала" и т. д.] – обходится ссылкой на то, что Пушкин конечно ставил тут уменьшительное имя. Выходит так, что Пушкин, столь щекотливый в делах интимных, Пушкин, раньше горько досадовавший на разглашение интимного признания, не содержавшего намека на имя, теперь совершенно бесцеремонно поставил первую букву имени женщины, мнение которой – это известно биографам – он так высоко ставил, и с мужем которой был в дружеских отношениях. Явная несуразность!".
Совершенно верно! Но Щеголев упускает из виду, что любое женское имя, поставленное в данном контексте, звучало бы почти также несуразно, как Катерина. Отсюда как будто явствует, что буква К. должна быть понимаема, как инициал фамилии, а не имени. Щеголев, конечно, примирился бы с таким толкованием, если-б ему удалось найти где-нибудь, в более или менее подходящем месте черновых тетрадей, пусть зачеркнутую и перемаранную, букву Р. Но такой буквы не оказалось, и потому он предпочитает заподозрить Пушкина в сознательной мистификации.
Нескромность, совершенная Булгариным, была еще свежа в памяти, когда Пушкин писал к Дельвигу. К тому же отрывок из этого письма, на сей раз повидимому с разрешения автора, появился в "Северных Цветах" 1826 года. И Щеголеву – "совершенно ясен тот смысел, который поэт влагал в это известие для читателей, для знакомых и друзей. Раньше, по слухам и по публикации Булгарина, мысль любопытного могла бы обратиться на одну из сестер Раевских. Но теперь сам Пушкин обозначил фамилию этой женщины неожиданной буквой К., да кроме того прибавил, что рассказ о фонтане он слышал еще до посещения Бахчисарая или Крыма".
По этому поводу необходимо заметить, что если уж брать под подозрение искренность Пушкина, то с равным или даже с большим правом можно заподозрить сообщения, сделанные в переписке с Бестужевым, и особенно в последнем письме, которое дает Щеголеву главный аргумент в пользу его теории. Бестужев не был близким другом Пушкина. Во всяком случае он стоял от него гораздо дальше, чем Дельвиг, и мог рассчитывать на меньшую откровенность со стороны поэта. Издатели "Полярной Звезды" – Бестужев и Рылеев, около которых в описываемое время постоянно терся Булгарин, уже успели допустить целый ряд бестактностей. Поэтому весьма вероятно, что именно в письме к Бестужеву Пушкин сделал попытку направить внимание любопытных на ложный след: умышленно смешал "элегическую красавицу", к которой относилась пьеса "Редеет облаков летучая гряда", с вдохновительницей "Бахчисарайского Фонтана", с тою женщиною, в которую "долго и глупо" был влюблен Пушкин.
Щеголев хорошо понимал, что вся его теория, построенная на недосказанных намеках, должна была неизбежно остаться в состоянии более или менее шаткой гипотезы. Он искал документального подкрепления для своих взглядов и, наконец, нашел таковое опять-таки в зачеркнутой и с трудом поддающейся прочтению строчке. В черновой тетради, которую осенью 1828 года Пушкин брал с собою в Малинники, и в которую он записал первоначальную редакцию посвящения "Полтавы", на ряду с перебеленным текстом этого посвящения, сохранился ряд исчерканных предварительных набросков. Из них явствует, что строка
далась Пушкину не сразу. Он перебирал различные эпитеты: суровая пустыня, далекая пустыня и, наконец, "Сибири хладная пустыня".
По мнению Щеголева, этот вариант бесповоротно решает вопрос. В 1828 году Мария Николаевна Раевская, в замужестве княгиня Волконская, находилась в Сибири, куда добровольно последовала за своим мужем, осужденным в каторжные работы после 14 декабря. "Последний звук ее речей", о котором говорится в посвящении, – Пушкин имел возможность слышать в Москве, на вечере у княгини Зинаиды Волконской, в чьем доме останавливалась Мария Николаевна перед своим путешествием на Восток.
Гершензон немедленно возразил, что Щеголев прочел спорную строчку неверно. На самом деле она читается так:
Т. е. Пушкин хотел этим стихом лишь сказать, что без любимой женщины мир для него так же безотраден, как сибирская пустыня. Вместо ответа Щеголев в приложении к своему исследованию воспроизвел фототипически и в транскрипции листы 69 и 70 черновой тетради. Рассматривая эти запутанные брульоны, трудно по совести решить, кто стоит ближе в истине – Щеголев или Гершензон. Слово пустыня появляется в разных сочетаниях первых строк наброска. Эпитеты "суровая" и "далекая" действительно как будто говорят за то, что упоминание о Сибири не имеет характера случайности. Само спорное место, если отметить в скобках слова, зачеркнутые Пушкиным, имеет следующий вид:
Нельзя не согласиться, что упоминание о Сибири служит весьма сильным доводом в пользу тезиса, выдвинутого Щеголевым. Однако, самая возможность продолжения спора со стороны Гершензона указывает, что упоминание это не является тем неопровержимым документальным подкреплением, которого искал рьяный поборник Марии Раевской.