Донжуанский список Пушкина

Губер Петр Константинович

Глава четвертая

 

 

I

Как ни весело жилось в Каменке, все же рано или поздно надо было оттуда уехать. Добрый Инзов и без того продлил свыше всякой меры срок отпуска, предоставленного опальному поэту. Весною 1821 года Пушкин прочно устраивается в Кишиневе и для него наступает жизнь на далекой окраине, жизнь снова чисто на холостую ногу, шумная, безалаберная, но вряд ли очень скучная. Умный старик Инзов, отлично понимая, с кем имеет дело, не обременял службой своего невольного подчиненного.

Литературное творчество, очень напряженное в этом периоде, все же поглощало сравнительно небольшую часть досугов. Остальное время Пушкин развлекался, как мог и как умел, посреди шумной компании приятелей.

В описываемую эпоху Кишинев был довольно своеобразным городом. Присоединенный к России всего за десять лет перед тем, он хранил многочисленные остатки недавнего турецкого владычества. Живописный азиатский колорит лежал на вещах и на людях. Знатные молдавские бояре, члены Верховного Совета Бессарабии, еще носили бороды, чалмы и красивые восточные одежды. Но младшее поколение уже успело обриться и надеть европейские фраки.

На ряду с молдаванами — русскими подданными, а также офицерами и чиновниками, наехавшими из России, к кишиневскому обществу принадлежали многочисленные беженцы румынского и греческого происхождения. Восстание этеристов против турецкого владычества уже началось. Ответом послужила резня христиан по всей Турции. Богатые константинопольские фанариоты и знатные землевладельцы из зарубежной Молдавии с чадами и домочадцами спасались в Россию. Многие из них устроились в Кишиневе.

Здесь были налицо все необходимые последствия резкой перемены в общественных нравах, привычках и образе жизни. Особенно резко сказалась эта перемена на женской половине общества. Молдаванки и гречанки, еще недавно содержавшиеся в строгом, почти гаремном затворе, на мусульманский лад, внезапно познакомились с европейской цивилизацией в образе маскарадов, балов, французских романов и мод, привозившихся из Вены, а то и прямо из Парижа. Необузданная жажда жизни со всеми ее радостями родилась отсюда. Кишиневские дамы, в большинстве своем удержавшие еще некоторый восточный отпечаток во внешности и в характере, но уже по — европейски свободные в обращении, были страстны, влюбчивы и доступны. Двадцатитрехлетний Пушкин великолепно чувствовал себя в этом мире бездумья и легких наслаждений.

Скандальная хроника Кишинева, много занимавшаяся поэтом и опутавшая этот период его жизни целой сетью анекдотов, зачастую апокрифических, донесла до нас, как отдаленное эхо, немало имен, принадлежавших героиням мелких и, по большей части, весьма кратковременных любовных интриг.

Людмила-Шекора, жена помещика Инглези, известная своей красотой и романическими похождениями, была по крови цыганка. Согласно преданию, не поддающемуся проверке, именно от нее Пушкин слышал молдаванскую песню, переведенную им и вложенную в уста Земфиры:

Старый муж, Грозный муж, Режь меня, Жги меня и т. д.

Связь Пушкина с Людмилой не осталась в тайне. Муж узнал обо всем, запер ветреную цыганку в чулан и вызвал поэта на дуэль. Но своевременно предупрежденный Инзов посадил Пушкина на десять дней на гауптвахту, а чете Инглези предложил немедленно уехать за границу. Рассказывают, что Людмила, снедаемая неутешной любовью, захворала чахоткой и вскоре умерла, проклиная и мужа, и Пушкина.

Жены кишиневских нотаблей Мариола Рали и Аника Сандулаки, по-видимому, были также в числе возлюбленных Пушкина. Можно думать, что у него была связь и с Мариолой Балш, молодой супругой члена Верховного Совета Тодораки Балша. Но связь эта скоро прервалась. Красивая Мариола затаила злобу на Пушкина и преследовала его разными обидными намеками, так что он, в конце концов, вызвал на дуэль, а потом ударил по лицу ее мужа, почтенного и уже пожилого боярина. Это дело повлекло для Пушкина новое заточение под арестом.

О той манере, которой придерживался Пушкин в сношениях с женщинами во время жизни в Кишиневе, всего легче можно судить по отрывку чернового письма, писанного уже в Одессе и предназначавшегося для двух неизвестных кишиневских дам.

«Да, конечно, я угадал двух очаровательных женщин, удостоивших вспомнить ныне одесского, а некогда кишиневского, отшельника. Я тысячу раз целовал эти строки, которые привели мне на память столько безумств и мучений стольких вечеров, исполненных ума, грации и мазурки и т. д. Боже мой, до чего вы жестоки, сударыня, предполагая, что я могу веселиться, не имея возможности ни встретиться с вами, ни позабыть вас. Увы, прелестная Майгин, вдалеке от вас я утратил все свои способности, в том числе и талант карикатуриста… У меня есть только одна мысль — вернуться к вашим ногам. Правда ли, что вы намерены приехать в Одессу? Приезжайте, во имя неба! Чтобы привлечь вас, у нас есть балы, итальянская опера, вечера, концерты, чичисбеи, вздыхатели, все, что вам будет угодно. Я буду представлять обезьяну и нарисую вам г-жу Вор. в 8 позах Аретина.

„Кстати по поводу Аретина: должен вам сказать, что я стал целомудрен и добродетелен, т.-е., собственно говоря, только на словах, ибо на деле я всегда был таков. Истинное наслаждение видеть меня и слушать, как я говорю. Заставит ли это вас ускорить ваш приезд? Приезжайте, приезжайте во имя неба, и простите свободу, с которой я пишу к той, которая слишком умна, чтобы быть чопорной, но которую я люблю и уважаю…

„Что до вас, прелестная капризница, чей почерк заставил меня затрепетать, то не говорите, будто знаете мой нрав; если бы вы знали его, то не огорчили бы меня, сомневаясь в моей преданности и в моей печали о вас“ [41] .

Ни имени Майгин, этой неведомой нам корреспондентки Пушкина, о которой он упоминает в относящемся к тому же времени письме к Ф. Ф. Вигелю, ни имен других перечисленных нами обитательниц Кишинева нет в Дон-Жуанском списке. Очевидно, большинство кишиневских связей оставило после себя лишь мимолетное воспоминание. Чести фигурировать в аутентическом перечне Пушкинских увлечений удостоились только Калипсо и Пульхерия.

Калипсо Полихрони, о которой рассказывали, будто она была любовницей Байрона во время его первого пребывания в Турции, — бежала оттуда после начала константинопольских погромов сначала в Одессу, а потом, в средине 1821 года, поселилась вместе с матерью в Кишиневе. "Она была нехороша собой, — рассказывает Ф. Ф. Вигель, довольно близко ее знавший: — маленького роста, с едва заметной грудью, с длинным, сухим лицом, всегда нарумяненным, с большим носом и огромными, огненными глазами.

"У нее был голос нежный и увлекательный, не только когда она говорила, но даже когда с гитарой пела ужасные, мрачные турецкие песни; одну из них Пушкин переложил с ее слов на русский язык под именем "Черной шали". Кроме турецкого и греческого, она знала арабский, молдаванский, итальянский и французский языки. Ни в обращении ее, ни в поведении не видно было ни малейшей строгости; если бы она жила в век Перикла, — история верно бы нам сохранила имя ее вместе именами Фрины и Лаисы".

Калипсо Полихрони посвящено стихотворение "Гречанке" [Ты рождена воспламенять воображение поэтов]. Ее связь с Пушкиным длилась весьма короткое время. Они познакомились не ранее середины 1821 года, а уже в начале 1822 Вигель заметил ослабление сердечного жара у поэта. Другой современник — И. П. Липранди — даже утверждает, что "Пушкин никогда не был влюблен в Калипсу, т. к. были экземпляры несравненно получше, но ни одна из бывших тогда в Кишиневе не могла в нем порождать ничего более временного каприза".

Калипсо. рис. А.С. Пушкина

Относительно дальнейшей судьбы Калипсо сохранились романтические, но мало правдоподобные — рассказы румынского писателя Негруцци. Она, якобы, удалилась в Молдавию, в мужской монастырь, где жила под видом послушника, исправно посещая все церковные службы и удивляя монахов своим благочестивым рвением. Никто не подозревал в ней женщины, и ее инкогнито было разоблачено только после ее смерти.

Совершенной противоположностью огненной, страстной гречанке была вялая и мало подвижная румынка Пульхерия, дочь боярина Варфоломея. Писатель А. Ф. Вельтман, живший в Кишиневе одновременно с Пушкиным, такими словами набрасывает ее силуэт: "Она была необъяснимый феномен в природе. Я несколько раз покушался думать, что она есть совершеннейшее произведение не природы, а искусства. Те движения, которые она делала, могли быть механическими движениями автомата. Ее лицо и руки так были изящны, что казались мне натянутою лайкой… Пульхерица была круглая, полная, свежая девушка; она любила говорить более улыбкой, но это не была улыбка кокетства; нет, это просто была улыбка здорового беззаботного сердца… Многие добивались ее руки, отец изъявлял согласие; но едва желающий быть нареченным приступал к исканию сердца — все вступления к изъяснению чувств и желаний Пульхерица прерывала: Ah, quel vous etes!.. Пушкин особенно ценил ее простодушную красоту и безответное сердце, никогда не ведавшее ни желаний, ни зависти".

Разумеется, никакого настоящего романа не могло быть у Пушкина с этой холодной, мраморной красавицей, похожей на женщину-автомата из сказки Гофмана. Пульхерица долго оставалась девушкой и уже в довольно зрелых годах вышла замуж за Мано, греческого консула в Одессе.

В Кишиневе Пушкин пережил полосу наиболее острого увлечения, почти отравления Байроном. Все представлялось ему необыкновенно обаятельным в английском поэте: и колоссальные образы фантазии, и мелодия стихов, и буйный дух мятежа, их наполнявший, и личная судьба добровольного изгнанника, судьба, которую Пушкин с некоторой натяжкой сравнивал со своею собственной. Как мы видели, случай дал ему возможность сблизиться с бывшей любовницей Байрона. Была у них и другая общая возлюбленная — тоже гречанка — по имени Елевферия, т. е. свобода греческого народа, восставшего против вековых угнетателей. Пушкин из Кишинева, а Байрон из Италии, с одинаковым интересом следили за ходом восстания. Потом Байран не выдержал и лично отправился в Грецию, где его ожидала преждевременная могила. О Пушкине любители сенсационных слухов тоже рассказывали с некоторым основанием, что он готов бежать в Яссы, к войскам князя Ипсиланти.

Но Пушкину было недостаточно этих черт случайного сходртва. Подобно своему Онегину, он носил некоторое время Гарольдов плащ, пытался стилизовать себя под Байрона и его героев, стремился приобщиться возможно более интимно к той стихии анархического бунта, глашатаем и провозвестником которой был неукротимый английский лорд. Повидимому, у него имелось для этого некоторое право: разочарованный изгнанник, сохранявший в сердце, словно прикрытые пеплом, жгучие воспоминания неразделенной любви; жертва ядовитых сплетен; поэт, справедливо сознававший собственную гениальность, но непонятый светом и молвой; политический преступник и смелый вольнодумец, гонимый деспотическим и лицемерным правительством, — Пушкин не раз был готов окончательно озлобиться. Кишиневские скандалы и дуэли были случайным и далеко не полным психическим разрядом вечно кипевшего раздражения. Они помогали отвести душу, но бессильны были освободить ее вполне от гнета злых и мстительных страстей. Порою Пушкин испытывал приступы настроения, которое трудно назвать иначе, как сатанизмом, и которые так смущали его первого биографа, благонравного Анненкова.

В одну из таких минут, поэт создал произведение, доставившее ему потом много неприятностей. "Гаврилиада", напечатанная полностью в России совсем недавно, является памятником неуспевшего вкорениться у Пушкина, но все же знакомого ему цинического нигилизма. Ехидный вольтерианский смешок соединяется здесь с кровавой иронией в духе Байрона. По совершенно верному замечанию П. Е. Щеголева, "Гаврилиада" содержит в себе не только издевательство над религией, но и яростное оскорбление любви. Нельзя поэтому пройти мимо этой "отысканной в архивах ада поэмы", излагая историю сердечной жизни Пушкина.

Он много раз пытался "разоблачить пленительный кумир", растоптать ногами идеал чистой женственности и показать воочию "призрак безобразный", скрывающийся за ним. Ко никогда ему не удалесь столь успешно разрешить эту задачу, как в "Гаврилиаде".

В прологе "Гаврилиады", равно как в некоторых одновременных с нею и довольно непристойных эпиграммах, мы встречаем образ какой-то еврейки, за поцелуй которой Пушкин, разумеется, в шутку, выражает даже готовность приступить к вере Моисея. Осталось неизвестным, кого имел он при этом в виду. Еврейкой прозвали в Кишиневе Марию Егоровну Эйхфельдт, урожденную Мило, жену обер-бергауптмана Ивана Ивановича. Считалось почему-то, что она похожа на Ревекку — героиню известного романа Вальтер-Скотта "Айвенго". Но Мария Егоровна состояла в многолетней и прочной связи с приятелем Пушкина Н. С. Алексеевым, и поэт не однажды в прозе и в стихах отрекался от всяких видов на прекрасную Ревекку.

Сохранилось известие о другой еврейке — миловидной содержательнице одного из кишиневских трактиров. Весьма возможно, что стихи Пушкина относятся именно к ней. Никакого любовного чувства в точном смысле этого слова здесь, разумеется, не было и в помине, но, все же, женщина, облик которой мерещился поэту во время создания "Гаврилиады", по всем вероятиям, необычайно сильно действовала на его эротическую восприимчивость.

 

II

Летом 1823 года Пушкин, благодаря хлопотам А. И. Тургенева, получил новое служебное назначение: из захолустного Кишинева был переведен в шумную, многолюдную и кипевшую жизнью Одессу. Друзья поэта — Жуковский, Вяземский и Тургенев — надеялись, что перемена послужит ему на пользу.

Времяпрепровождение Пушкина в Кишиневе, разукрашенное к тому же молвою, внушало им немалую тревогу. Они стремились вырвать его из кишиневского омута и окружить другими влияниями. Особенно много надежд в этом смысле они возлагали на вновь назначенного новороссийского генерал-губернатора графа М. С. Воронцова, который пользовался репутацией мецената и просвещенного вельможи. Воронцов обещал Тургеневу взять Пушкина к себе с целью "спасти его нравственность и дать его таланту досуг и силу развиться". Именно эти выражения употребил он в беседе с Тургеневым.

Но надеждам друзей суждено было быть жестоко обманутыми. Поэт не ужился с вельможей. Пушкин провел в Одессе около года и оставил ее поневоле, после резкого столкновения с Воронцовым. С тех пор он всегда вспоминал о своем неудачливом меценате, да и вообще обо всех обстоятельствах своего одесского житья-бытья с чувством величайшего желчного раздражения. Но нельзя отрицать, что, по крайней мере на первых порах, перемена обстановки была ему весьма приятна, и разлука с опостылевшим Кишиневом радовала несказанно. Одесса — город совсем молодой и едва начавший в то время развиваться — была все же гораздо культурнее молдавско-турецкого Кишинева, и жизнь складывалась здесь с несравненно большим разнообразием. Здесь имелась итальянская опера, хорошие рестораны, казино; сюда исправно доходили западно-европейские газеты и книжные новинки; здесь было много образованных и любезных семейств иностранных и полуиностранных купцов, а в доме Воронцовых открывался уголок настоящего большого света, столь любимого Пушкиным, несмотря на все разочарования и обидные удары по самолюбию, которые ему приходилось подчас выносить.

Ф. Ф. Вигель, В. И. Туманский и другие, в своих воспоминаниях и переписке, очень живо обрисовали физиономию тогдашней Одессы. "Город заметно буржуазный", — пишет о ней кн. П. Черкасский, а Туманский рассказывает: "Успев совершенно познакомиться с высшим и средним кругом здешнего общества, я смею, наконец, сказать о нем свое мнение. Начать с того, что оно, будучи составлено из каких-то отдельных лоскутков, чрезвычайно пестро и потому не представляет возможности скучать человеку просвещенному и наблюдательному. Далее, что тон сего общества не хорош в том значении, в каком понимают это слово в столицах. Т.-е., здесь нет некоторых особенных правил для обращения в свете, некоторых условных разговоров и даже условных наслаждений, при имени которых находит уже зевота. Большая часть нашего общества занята либо службою, либо торговлею и торговыми оборотами. Довольно этого одного обстоятельства, дабы почувствовать, что все они ищут в обществе отдохновения, а не нового труда. Следовательно, каждый поступает по своему, не принуждая себя к строгому порядку столичных гостиных… Наши деловые господа сообразуются с принятыми обыкновениями во всем, что требуется благопристойностью, только не в старании скучать самому себе и наскучать другим. Недостаток светского образования гораздо чувствительнее в светских дамах. Замужние наши женщины [выключая прекрасную и любезную госпожу Ризнич] дичатся людей, скрывая под личиной скромности или свою простоту, или свое невежество. Девушки в обхождении совсем не умеют стать на настоящую точку: одне дики или грубы; другие слишком веселы и слишком рано постигают вещи, которые не заботятся скрывать. Впрочем, в общей массе, все это составляет вещь оригинальную и приятную… Конечно, девушка вольного обращения гораздо занимательнее дикой провинциальной барышни или безмолвной, жеманно-скромной дамы. Особливо гречанки меня утешают. Недавно еще покинув землю, где женский пол не имеет общественного существования, они вдруг хотят насладиться всею свободой оного… Некоторые из них очень пригожи и имеют прекрасные способности; но воспитание, воспитание!.. Не считаю нужным скреплять фамильными именами мое начертание одесских обществ. Какая охота знать, кто дурнее: княгиня Мурузи или девица Гик? Кто стройнее: хорошенькая ли Констанция Кирико, или хорошенькая Софья Гипш? Кто милее: Елена или Зинаида Бларамберг?".

Пушкин еще во время своей службы в Кишиневе несколько раз наезжал в Одессу. Здесь у него отыскалось немало знакомых, — старых и новых. Он быстро обжился на новом месте, стал завсегдатаем итальянского оперного теадра и славной ресторации Оттона. Шумные забавы в холостой компании, отчасти напоминающие его столичные проказы, шли своим чередом: "У нас холодно, грязно, — сообщает он Ф. Ф. Вигелю в ноябре 1823 года, — обедаем славно. Я пью, как Лот Содомский, и жалею, что не имею с собою ни одной дочки. Недавно выдался нам молодой денек — я был президентом попойки; все перепились и потом поехали по…".

Год пребывания в Одессе весьма примечателен в истории сердечной жизни Пушкина. По некоторым признакам можно догадываться, что только в этом году окончательно просветлели и стали безболезненными столь мучительные прежде воспоминания северной любви. Правда, образ таинственной красавицы навсегда сохранился в памяти поэта, но уже не мешал ему жить и чувствовать со всею возможной полнотой. И первым следствием вновь обретенной свободы души были два пережитых в Одессе романических увлечения, которые оба принадлежат к числу наиболее серьезных, какие только случалось испытывать Пушкину. Можно, пожалуй, даже заметить, что слово "увлечение" является здесь недостаточным. Впервые со времени своей ссылки на юг Пушкин полюбил настоящей, большой любовью. И лишь немногим странным кажется то обстоятельство, что любовь эта в своем течении разделялась на два русла и предметом ее почти одновременно служили две женщины, не сходные ни по внешности, ни по характеру.

Возможность одновременной и даже, если угодно, одинаково сильной, но окрашенной в различные эмоциональные цвета любви к двум женщинам образует собою психологическую проблему, которую в отношении Пушкина сохранившиеся биографические документы позволяют лишь поставить, но не разрешить окончательно. Конкретные факты, бывшие основой этого двойного романа, по большей части остались неизвестными. Характеры обеих героинь и окружавшая их житейская обстановка, относительно говоря, ясны для нас, но что касается последовательности событий и многих мелких, но существенно важных подробностей, то здесь в нашем распоряжении имеются сбивчивые, разноречивые показания современников, имевших к тому же возможность отмечать не столько определенные факты, сколько сплетни и слухи, — да свидетельство стихов Пушкина, свидетельство важное, это правда, но могущее во многих случаях подвергаться различным, далеко не бесспорным, толкованиям.

Имена Амалии и Элизы, мирно стоящие рядом в Док-Жуанском списке, определяют собою весь одесский период жизни Пушкина. Под первым из них должно разуметь Амалию Ризнич, жену богатого одесского коммерсанта, а под вторым — Елизавету Ксаверьевну Воронцову, супругу новороссийского генерал-губернатора.

Пушкин приблизительно в одно и то же время познакомился с ними обеими и почти одновременно расстался. Чувство к ним должно было развиваться в душе его параллельно, и Амалия Ризнич, в лучшем случае, имела небольшое преимущество во времени. Роман Пушкина с нею на несколько месяцев раньше начался и месяца на два раньше окончился [вследствие ее отъезда], нежели роман с Воронцовой. Такая одновременность заставляла, казалось бы, ожидать ревности и соперничества между двумя женщинами и тяжелой внутренней борьбы у Пушкина. В действительности, по-видимому, не было ни того, ни другого. По крайней мере до нас не дошло ни малейших намеков на этот счет. Душа Пушкина предстает нам как бы разделенная на две доловины, образует собою два почти независимых "я". Одно из этих пушкинских "я" любило Ризнич, а второе — было увлечено Воронцовой. Эти два чувства не смешивались и не вступали между собою в конфликт.

 

III

Иван Ризнич, по происхождению серб или, точнее говоря, иллириец, был весьма заметной фигурой в одесском коммерческом кругу. Он производил крупные операции с пшеницей — главным предметом одесской вывозной торговли, и занимался казенными подрядами. Однако, деловые заботы не поглощали целиком его внимания. Человек образованный, учившийся в Болонском университете, меломан, не жалевший средств на поддержку одесской оперы, он отличался гостеприимством и любезностью. Его дом принадлежал к числу самых приятных в Одессе. Он женился в 1822 году в Вене, и весной 1823 года его молодая жена впервые приехала в Россию.

Профессор Ришельевского лицея К. П. Зеленецкий, писавший о пребывании Пушкина в Одессе, когда еще живы были устные предания, сообщает не мало штрихов для характеристики Амалии Ризнич.

Она была дочерью австрийского банкира Риппа, полунемка и полуитальянка, быть может, с некоторой примесью еврейской крови. Она была высока ростом, стройна и необыкновенно красива. Особенно запомнились одесским старожилам ее огненные глаза, шея удивительной белизны и формы и черная коса более двух аршин длиною. Стоит, однако, отметить, что ступни ее ног были очень велики, и потому она всегда носила длинное платье, волочившееся по земле. Пушкин, как известно, питал особую слабость к красивым и стройным женским ножкам. Но, надо полагать, очарование прекрасной Амалии было так сильно, что он не замечал этого недостатка.

Г-жа Ризнич обычно ходила в мужской шляпе и в костюме для верховой езды. Подчеркнутая оригинальность одежды и манер ["и, как кажется, другие обстоятельства", загадочно прибавляет Зеленецкий] лишили ее возможности появляться в доме Воронцовых, представлявшем собою аристократическую вершину тогдашнего одесского общества. Зато почти все мужчины, молодые и пожилые, принадлежавшие к высшему кругу, были постоянными гостями супругов Ризнич. Время проходило весело и шумно, в непрерывных званых обедах, собраниях и пикниках. Красавица-хозяйка пользовалась головокружительным успехом и была предводительницею во всех развлечениях. Муж оставался на втором плане.

Пушкин быстро поддался обаянию сирены и, по-по-видимому, сумел заслужить ее благосклонность. К несчастью, у него скоро отыскался серьезный соперник. То был богатый польский помещик Собаньский. Когда в мае 1824 года Амалия Ризнич, вместе со своим маленьким сыном, уехала в Италию, Собаньский последовал за нею. Некоторое время они прожили там вместе, но потом Собаньский бросил ее, и бедная Амалия умерла от чахотки, в крайней бедности, так как муж оставил ее без всякой поддержки. Приятель Пушкина В. И. Туманский, хорошо знавший Амалию Ризнич, написал сонет на ее смерть:

Ты на земле была любви подруга: Твои уста дышали слаще роз, В живых очах, не созданных для слез, Горела страсть, блистало небо юга. К твоим стопам с горячностию друга Склонялся мир — твои оковы нес. Но Гименей, как северный мороз, Убил цветок полуденного луга. И где ж теперь поклонников твоих Блестящий рой? Где страстные рыданья? Взгляни: к другим уж их влекут желанья, Уж новый огнь волнует души их; И Для тебя сей голос струн чужих — Единственный завет воспоминанья.

Много лет спустя Иван Ризнич подробно рассказал обо всех обстоятельствах своей семейной драмы сербскому ученому П. Е. Сречковичу, который в свою очередь поделился воспоминаниями с харьковским профессором М. Г. Халанским. По словам Сречковича, "Ризнич внимательно следил за поведением своей жены, заботливо оберегая ее от падения. К ней был приставлен верный его слуга, который знал каждый шаг жены своего господина и обо всем доносил ему. Пушкин страстно привязался к г-же Ризнич. По образному выражению Ризнича, Пушкин увивался за нею, как котенок [по сербски као маче), но взаимностью не пользовался: г-жа Ризнич была к нему равнодушна. Ненормальный образ жизни в Одессе вредно отразился на здоровье г-жи Ризнич. У нее обнаружились признаки чахотки, и она должна была уехать на родину, в Италию. За нею последовал во Флоренцию князь Яблоновский [так звали соперника Пушкина] и там успел добиться ее доверия… Г-жа Ризнич недолго прожила на родине: она скоро умерла; умер и ребенок от брака с Ризничем. Г-н Ризнич не отказывал ей в средствах во время жизни в Италии, и показание Зеленецкого, будто она умерла в нищете, призренная матерью мужа, неверно".

Такова эта вторая версия. Утверждению Ризнича, будто жена его осталась совершенно холодна к исканиям Пушкина, смело можно не давать веры: известно, что мужья в подобных случаях обычно узнают правду последними и, даже узнав наконец, все же склонны бывают, в беседах с посторонними людьми, отрицать ее вопреки очевидности. Признания, заключающиеся в стихах поэта, совершенно определенны и не оставляют никаких сомнений насчет отнюдь не платонического характера его связи с одесской красавицей.

Нельзя, впрочем, не заметить, что стихотворными признаниями надо пользоваться с большой осторожностью. Цикл стихотворений, бесспорно относящихся к Ризнич, не может считаться окончательно установленным, и многие недоумения из этой области, вероятно, никогда не будут полностью разрешены.

Старые комментаторы были в этом отношений весьма щедры и охотно относили к г-же Ризнич чуть ли не все любовные стихи, писанные в Одессе и в первые годы после отъезда оттуда. П. Е. Щеголев, пересмотревший заново этот вопрос, напротив выказал излишнюю придирчивость и ограничил цикл Ризнич всего двумя элегиями ["Простишь ли мне ревнивые мечты" и "Под небом голубым страны своей родной"], да двумя строфами из шестой главы "Евгения Онегина". Проделав подробный анализ этих стихов и дав на основании его определенную характеристику чувства, внушенного Пушкину Амалией Ризнич, Щеголев уверенно отвергает другие, позднейшие стихотворения, как не совпадающие с этой характеристикой. Он совершенно не принимает в расчет изменчивости и текучести душевных процессов, периодических приливов и отливов, постоянно совершающихся в эмоциональном мире человека. Щеголев словно стремится защитить Пушкина от обвинения в непоследовательности мыслей и чувств. Но как быть, если поэт сплошь да рядом действительно являлся непоследовательным?

Пушкин познакомился с Амалией Ризнич летом 1823 года. Более чем вероятно, что первая их встреча произошла в одесском оперном театре.

Но уж темнеет вечер синий, Пора нам в оперу скорей: Там упоительный Россини, Европы баловень — Орфей. Не внемли критике суровой, Он вечно тот же, вечно новый, Он звуки льет — они кипят, Они текут, они горят, Как поцелуи молодые, Все в неге, в пламени любви, Как закипевшего Аи Струя и брызги золотые… А только ль там очарований? А разыскательный лорнет? А закулисные свиданья? A prima donna? а балет? А ложа, где красой блистая, Негоциантка молодая, Самолюбива и томна, Толпой рабов окружена? Она и внемлет, и не внемлет И каватине, и мольбам, И шутке с лестью пополам… А муж в углу за нею дремлет, Впросонках фора закричит, Зевнет — и снова захрапит.

Как это всегда бывало с Пушкиным, любовь, а за нею ревность, зародились с чрезвычайной быстротой. Л. С. Пушкин, описывая пребывание своего брата на юге, рассказывал, что "любовь предстала ему со всей заманчивостью интриг, соперничества и кокетства. Она давала ему минуты восторга и отчаяния. Однажды в бешенстве ревности он пробежал пять верст под 35 градусами жара".

Если приведенные строки намекают действительно на Амалию Ризнич, а не на какую-либо одесскую или кишиневскую даму, то приходится допустить, что роман Пушкина с "негоцианткой молодою" начался еще летом 1823 года, сейчас же после его приезда в Одессу, ибо 30 апреля следующего года, т. е. еще до начала летних жаров, г-жа Ризнич получила заграничный паспорт и вскоре навсегда покинула Россию.

Наиболее подробное описание этой любви содержится в известной элегии, созданной приблизительно в середине октября 1823 года:

Простишь ли мне ревнивые мечты, Моей любви безумное волненье? Ты мне верна: зачем же любишь ты Всегда пугать мое воображенье? Окружена поклонников толпой, Зачем для всех казаться хочешь милой, И всех дарит надеждою пустой Твой чудный взор, то нежный, то унылый? Мной овладев, мне разум омрачив, Уверена в любви моей несчастной, Не видишь ты, когда в толпе их страстной, Беседы чужд, один и молчалив, Терзаюсь я досадой одинокой; Ни слова мне, ни взгляда… друг жестокой! Хочу ль бежать: с боязнью и мольбой Твоя глаза не следуют за мной. Заводит ли красавица другая Двусмысленный со мною разговор: Спокойна ты; веселый твой укор Меня мертвит, любви не выражая. Скажи еще: соперник вечный мой, Наедине застав меня с тобой, Зачем тебя приветствует лукаво?… Что ж он тебе? Скажи, какое право Имеет он бледнеть и ревновать?… В нескромный час меж вечера и света, Без матери, одна, полуодета, Зачем его должна ты принимать? Но я любим… Наедине со мною Ты так нежна! Лобзания твои Так пламенны! Слова твоей любви Так искренно полны твоей душою! Тебе смешны мучения мои; Но я любим, тебя я понимаю. Мой милый друг, не мучь меня, молю: Не знаешь ты, как сильно я люблю, Не знаешь ты, как тяжко я страдаю. В черновом наброске соперник представлен еще рельефней: А между тем соперник мой надменный, Предательски тобою ободренный, Везде, всегда преследует меня. Он вечно тут, колена преклоня. Являюсь я — бледнеет он [порой], Иль иногда, предупрежденный мной, Зачем тебя приветствует лукаво?

Чувство Пушкина к Амалии Ризнич было жестоко отравлено ревностью, которая казалась так остра и мучительна, что впоследствии, когда любовь угасла, память о пережитых страданиях не могла изладиться. Описывая в шестой главе "Онегина" ревнивую вспышку Ленского, поэт вдруг вспомнил Ризнич.

Да, да, ведь ревности припадки — Болезнь, так точно, как чума, Как черный сплин, как лихорадки, Как повреждение ума. Она горячкой пламенеет, Она свой жар, свой бред имеет, Сны злые, призраки свои. Помилуй бог, друзья мои! Мучительней нет в мире казни Ее терзаний роковых! Поверьте мне: кто вынес их, Тот уж, конечно, без боязни Взойдет на пламенный костер Иль шею склонит под топор.

За этой строфой следовало непосредственное обращение к красавице, которой в то время уже не было в живых:

Я не хочу пустой укорой Могилы возмущать покой; Тебя уж нет, о ты, которой Я в бурях жизни молодой Обязан опытом ужасным И рая мигом сладострастным. Как учат слабое дитя, Ты душу нежную, мутя, Учила горести глубокой; Ты негой волновала кровь, Ты воспаляла в ней любовь И пламя ревности жестокой; Но он прошел, сей тяжкий день; Почий, мучительная тень!

Связь Пушкина с Ризнич длилась целую зиму и порвалась только с ее отъездом. В одном стихотворении 1830 года, которое Щеголев без достаточных, на наш взгляд, оснований, исключает из цикла стихов, посвященных Ризнич, содержится патетическое описание этой разлуки:

Для берегов отчизны дальней Ты покидала край чужой; В час незабвенный, в час печальный Я долго плакал пред тобой. Мои хладеющие руки Тебя старались удержать; Томленья страшного разлуки Мой стон молил не прерывать. Но ты от горького лобзанья Свои уста оторвала; Из края мрачного изгнанья Ты в край иной меня звала. Ты говорила: "В день свиданья, Под небом вечно голубым, В тени олив, любви лобзанья Мы вновь, мой друг, соединим".

Амалия Ризнич скончалась в первой половине 1825 года. Но Пушкин, заключенный в Михайловском, узнал об этом только летом 1826 года. Повидимому под свежим впечатлением этого известия он написал вторую элегию, которую даже осторожный Щеголев уверенно связывает с именем Ризнич.

Под небом голубым страны своей родной Она томилась, увядала… Увяла наконец, и верно надо мной Младая тень уже летала: Но недоступная черта меж нами есть. Напрасно чувство возбуждал я: Из равнодушных уст я слышал смерти весть, И равнодушно ей внимал я. Так вот кого любил я пламенной душой, С таким тяжелым напряженьем, С такою нежною, томительной тоской, С таким безумством и мученьем! Где муки, где любовь? Увы, в душе моей Для бедной; легковерной тени, Для сладкой памяти невозвратимых дней Не нахожу ни слез, ни пени.

Это стихотворение поэт напечатал среди пьес 1825 года [очевидно потому, что в этом году случилось событие, его вызвавшее]; но в рукописи, непосредственно за текстом стихов, имеются следующие пометы:

29 июля 1826 года

Усл. о см. 25

У. о. с. Р. П. М. К. Б. 24.

Первая строчка указывает на дату стихотворения, а вторая и третья могут быть расшифрованы таким образом: "услышал о смерти Ризнич 25 июля; услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева 24 июля". Вожди декабристов были повешены 13 июля, но весть об этом достигла Псковской губернии только десять дней спустя. Таким образом бедная, легковерная тень красавицы Амалии пронеслась перед умственным взором Пушкина как бы со свитой пяти других теней, трагических и зловещих, которым суждено было еще долго тревожить воображение поэта.

Осенью 1830 года, сидя в Болдине, отрезанный холерными карантинами и распутицей от всего остального мира, Пушкин вновь вспомнил умершую возлюбленную, иностранку, женщину, погибшую жертвой чьей-то злобы. Была ли этою женщиной г-жа Ризнич? П. Е. Щеголев сомневается в этом, и свое сомнение основывает на элегии 1826 года. В названной элегии Пушкин признавался в странном и ему самому, не совсем понятном равнодушии к памяти Ризнич. Между тем стихотворения 1830 г. говорят о живом и сильном чувстве, не прекратившемся и после смерти любимой. Сверх того Пушкин, согласно своим собственным утверждениям, любил Ризнич страстной и чувственной любовью. А любовь, вспомнившаяся ему в 1830 году, кажется эфирной, одухотворенной и даже носит, по словам Щеголева, какой-то мистический отпечаток:

О, если правда, что в ночи, Когда покоятся живые И с неба лунные лучи Скользят на камни гробовые, О, если правда, что тогда Пустеют тихие могилы — Я тень зову, я жду Леилы: Ко мне, мой друг, сюда, сюда! Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой, Бледна, хладна, как зимний день, Искажена последней мукой, Приди, как дальняя звезда, Как легкий звук, иль дуновенье, Иль как ужасное виденье, Мне все равно: сюда, сюда! Зову тебя не для того, Чтоб укорять людей, чья злоба Убила друга моего, Иль чтоб изведать тайны гроба, Не для того, что иногда Сомненьем мучусь, — но, тоскуя, Хочу сказать, что все люблю я, Что все я твой. Сюда, сюда!

Форма этого стихотворения заимствована у английского поэта Барри Корнуоля и местами является весьма точным переводом его. Но автобиографическое значение его несомненно, если сопоставить его с другими стихотворениями, написанными в том же Болдине. Приведенное несколько выше стихотворение "Разлука" оканчивается следующей строфой:

Твоя краса, твои страданья Исчезли в урне гробовой, — Исчез и поцелуй свиданья… Но жду его: он — за тобой!

Наконец, в стихотворении "Прощание", датированном 5-го октября 1830 года, Пушкин в таких словах обращается к тени умершей возлюбленной:

В последний раз твой образ милый Дерзаю мысленно ласкать, Будить мечту сердечной силой, И с негой робкой и унылой Твою любовь воспоминать. Бегут, меняясь, наши лета, Меняя все, меняя нас; Уж ты для страстного поэта Могильным сумраком одета, И для тебя твой друг угас. Прими же, дальняя подруга, Прощанье сердца моего. Как овдовевшая супруга, Как друг, обнявший молча друга, Перед изгнанием его.

Можно ли вспоминать "с негой робкой и унылой" умершую женщину, которая при жизни внушала тяжелую и мучительную страсть? Щеголеву это представляется совершенно немыслимым, и он отказывается связать с именем Ризнич три элегии 1830 г.

Но мнение его едва ли может быть принято. Конечно, каждая любовь глубоко индивидуальна. Конечно, между чувственной страстью и одухотворенным, романтическим томлением разница весьма велика. Поэтому, если бы разобранные нами стихи были написаны в один и тот же период времени, их, естественно, следовало бы относить к двум различным особам. Но на сей раз такой одновременности не было. Шесть с лишним лет миновало со времени страстных восторгов и ревнивых мучений, которыми Пушкин обязан был Амалии Ризнич. И сама она умерла, давно истлела в могиле, обратилась в туманный призрак воспоминания. Острота чувства притупилась, и само оно, это чувство, изменило свою природу. Был момент [в 1826 г.], когда оно казалось совсем угасшим. Но затем вновь воскресло накануне женитьбы, долженствовавшей, по мысли Пушкина, положить конец всем его сердечным блужданиям.

Можно ли удивляться, что теперь в стихах его, посвященных памяти Ризнич, появились совсем новые ноты, а в характеристику чувства включены были новые черты? Напротив, весьма странно было бы, если бы этого не случилось. Душевная жизнь Пушкина вообще лишена строгой последовательности. Он был человек настроения, человек в высшей степени впечатлительный и в своих внутренних переживаниях чрезвычайно сложный. Недопустимо ловить его на слове и как бы связывать раз навсегда однажды сделанными заявлениями. Если согласиться со Щеголевым, то надо будет предположить, что у Пушкина, кроме Амалии Ризнич, была другая возлюбленная — так же иностранка, скончавшаяся за границей. Но об этой возлюбленной мы ничего не знаем и измышлять ее нет никакой надобности…

 

IV

Навязывать Пушкину воображаемых возлюбленных тем более не следует, что возлюбленных живых, вполне реальных, было у него более, чем достаточно. В тот же самый одесский период, в ту же зиму 1823–1824 года, когда поэт увлекался Амалией Ризнич, он пережил другой роман. Незадолго до вынужденного отъезда на север им написана была ода "К морю". Здесь, намекая на свои мечты о побеге, на свое намерение "взять потихоньку шляпу и отправиться посмотреть Константинополь", он говорит, обращаясь к океану:

Ты ждал, ты звал… Я был окован, Вотще рвалась душа моя; Могучей страстью очарован У берегов остался я.

Щеголев правильно указывает, что названная могучая страсть не могла быть страстью к Ризнич. Прекрасная негоциантка незадолго перед тем выехала за границу, и любовь к ней должна была явиться побудительным мотивом, а не препятствием к побегу. Очевидно в это время Пушкин любил, еще сильнее, чем Ризнич, другую женщину, остававшуюся в России.

Но кого именно?

Дон-Жуанский список, воспоминания Вигеля и кое-какие другие, второстепенные указания позволяют почти с полною уверенностью ответить на этот вопрос: с поздней осени 1823 года Пушкин любил жену своего начальника, графиню Е. К. Воронцову.

Несколько лет тому назад в пушкинианской литературе был заявлен против графини до некоторой степени формальный отвод. М. О. Гершензон сделал попытку опровергнуть, если не самый факт увлечения Пушкина Воронцовой, то во всяком случае серьезность и значительность этого увлечения. В статье, озаглавленной "Пушкин и гр. Е. К. Воронцова", он пишет: "Итак, безусловно отвергая легенду [подразумевается — легенду, якобы вымышленную биографами, о глубокой и сильной любви Пушкина к графине. П. Г.], я считаю возможным, исключительно на основании Дон-Жуанского списка, утверждать только то, что Пушкин, долго ли, коротко ли, был влюблен в гр. Воронцову. Существование каких-нибудь интимных отношений между ними приходится решительно отвергнуть".

Доводы, выдвинутые Гершензоном, не особенно убедительны. Правда, у нас нет никакого неоспоримого документального свидетельства для подтверждения "легенды". Но сопоставление сохранившихся данных позволяет нарисовать довольно правдоподобную картину отношений Пушкина к Воронцовой, отношений довольно сложных и не всегда ясных, это правда, но все же могущих быть представленными без преодоления тех психологических трудностей и мнимых противоречий, которые усиленно подчеркивает Гершензон. Напротив, приняв его аргументацию, мы наталкиваемся на трудности еще большие, и, в конце концов, вынуждены будем придумать для Пушкина еще одну возлюбленную, также жившую в Одессе, но совершенно неведомую ни мемуаристам, ни биографам.

Соображений Гершензона мы коснемся попутно, когда речь пойдет о тех свидетельствах и указаниях, на которые он ссылается. Теперь же заметим, что о любви Пушкина к Воронцовой мы знаем в сущности ничуть не меньше, нежели об его любви к Ризнич. Ведь и относительно этой последней сохранились только сбивчивые и недостоверные рассказы, да отметка в Дон-Жуанском списке.

История любви Пушкина к Воронцовой, в том виде, в каком она ныне доступна для изучения, весьма напоминает аристократическую салонную комедию высокого стиля. Интрига комедии не всегда понятна для нас и, в значительной своей части, протекает как бы за кулисами. Зато характеры действующих лиц ничего не оставляют желать в смысле полноты и рельефности обрисовки.

На первом плане стоит, конечно, главный герой пьесы, т.-е. сам Пушкин, искренний, великодушный, увлекающийся, доверчивый и безрассудный, при всем своем уме, как Чацкий или как Альцест. Он доживает последний год своей юности. Всего несколько месяцев спустя он явится нам окончательно созревшим человеком. Но этого пока еще не случилось. Он способен весьма легко обманываться в людях, поддаваться чужому влиянию, строить иллюзии и попадать в расставляемые ему ловушки.

Героиня несравненно интереснее и симпатичнее Софьи или Селимены.

Елизавета Ксаверьевна, урожденная графиня Браницкая, была дочерью польского магната и одной из племянниц светлейшего князя Потемкина. Таким образом, она находилась в отдаленном родстве с семейством Раевских-Давыдовых.

Свою не совсем безупречную молодость старая графиня Браницкая искупала величавой чопорностью и даже ханжеством позднейших лет. В этой скучной обстановке прошли юные годы будущей супруги новороссийского генерал-губернатора. "Ей было уже за тридцать лет, — рассказывает Вигель, наблюдатель умный и проницательный, хорошо знавший семью Воронцовых, — а она имела все право казаться молоденькой. Долго, когда другим мог бы надоесть свет, жила она девочкой при строгой матери в деревне; во время первого путешествия за границу вышла она за Воронцова, и все удовольствия жизни разом предстали ей и окружили ее. С врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода была она душой, молода и наружностью. В ней не было того, что называют красотою, но быстрый, нежный взгляд ее миленьких, небольших глаз пронзал насквозь; улыбка ее уст, подобной которой я не видал, казалось, так и призывает поцелуи".

Граф В. А. Соллогуб, познакомившийся с нею гораздо позже, когда она была на пороге старости, чувствовал однако ее обаяние. "Небольшого роста, тучная, с чертами немного крупными и неправильными, Елизавета Ксаверьевна была, тем не менее, одной из привлекательнейших женщин своего времени. Все ее существо было проникнуто такою мягкою, очаровательною женскою грацией, такою приветливостью, таким неукоснительным щегольством, что легко себе объяснить, как такие люди, как Пушкин, и многие, многие другие без памяти влюблялись в Воронцову".

Выйдя в 1819 году замуж за графа М. С. Воронцова, Елизавета Ксаверьевна сделала без сомнения одну из самых блестящих по тогдашнему времени партий. Сын знаменитого екатерининского дипломата, воспитанный в Англии и потому привычками и вкусами своими больше напоминавший английского лорда, нежели русского генерала, Воронцов командовал русским оккупационным корпусом, расположенным во Франции. То были отборные войска, которые не стыдно было показать Европе, и поручение начальствовать над ними служило знаком особой доверенности государя.

Воронцов был человек просвещенный и, в хорошие минуты, даже благородный и великодушный по своему. Но глубоко въевшиеся английские аристократические предрассудки, неприступная надменность и необычайно раздражительное самолюбие часто заставляли его забываться и совершать такие поступки, которые замарали его имя в глазах потомства и, которых, вероятно, он сам иногда стыдился в глубине души.

Брак, сочетавший Воронцова с Елизаветой Ксаверьевной Браницкой, был заключен по расчету. Сердце молодой графини вряд ли было затронуто. Муж не считал нужным хранить ей верность. Пушкин в своих письмах упоминает о волокитстве и любовных похождениях графа. И графиня, конечно, могла себя считать до известной степени свободною, тем более, что налицо был искуситель, способный рассеять ее колебания. Судьба Воронцовой в замужестве слегка напоминает судьбу Татьяны Лариной, но хрустальная чистота этого любимого создания пушкинской фантазии не досталась в удел графине.

Рассказывая о поездке Пушкина на Кавказ, мы уже называли имя Александра Николаевича Раевского. Этот старший сын генерала близко сошелся с поэтом во время путешествия и позднее, в Каменке, и сразу ослепил его своим блестящим умом и своеобычным нравом. Холодный скептик, неспособный к энтузиазму и к увлечению, он подавлял пылкого Пушкина своей острой, всеразлагающей иронией, достойной Мефистофеля. Он действовал на него, как советник Мерк действовал когда-то на молодого Гете. Психологический портрет Раевского дан в стихотворении "Демон".

В те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия, И взоры дев, и шум дубровы, И ночью пенье соловья, — Когда возвышенные чувства, Свобода, слава и любовь, И вдохновенные искусства Так сильно волновали кровь; Часы надежд и наслаждений Тоской внезапной осеня, Тогда какой-то злобный гений Стал тайно навещать меня. Печальны были наши встречи: Его улыбка, чудный взгляд, Его язвительные речи Вливали в душу хладный яд. Неистощимый клеветою Он Провиденье искушал; Он звал прекрасное мечтою; Он вдохновенье презирал; Не верил он любви, свободе, На жизнь насмешливо глядел — И ничего во всей природе Благословить он не хотел.

Точно так же весьма вероятно, что беседами с Раевским навеяны известные строфы, где Пушкин рассказывает о своем личном знакомстве с Евгением Онегиным:

Условий света свергнув бремя, Как он, отстав от суеты, С ним подружился я в то время. Мне нравились его черты, Мечтам невольная преданность, Неподражательная странность И резкий, охлажденный ум. Я был озлоблен, он угрюм; Страстей игру мы знали оба: Томила жизнь обоих нас; В обоих сердца жар погас; Обоих ожидала злоба Слепой фортуны и людей На самом утре наших дней… Мне было грустно, тяжко, больно, Но, одолев меня в борьбе, Он сочетал меня невольно Своей таинственной судьбе. Я стал взирать его очами. С его печальными речами Мои слова звучали в лад. Открыл я жизни бедной клад Взамену прежних заблуждений, Взамену веры и надежд Для легкомысленных невежд.

Пушкин около двух лет находился по влиянием демона и даже терпеливо сносил его насмешки над своими произведениями — вольность, которую он не позволил бы никому другому. А. Н. Раевский более кого бы то ни было из своих современников мог послужить моделью для создания Евгения Онегина. Пушкин только что приступил к этому роману, когда в Одессе снова встретился со своим приятелем по Кавказу и по Каменке. Нет никакого сомнения, что он был очень обрадован. Но скрывать всякие проявления чувства было постоянным правилом Раевского.

…Каким же изумленьем, Судите, был я поражен, Когда ко мне явился он Неприглашенным привиденьем; Как громко ахнули друзья, И как обрадовался я! Дань сердца, дружбы! — Глас натуры! Взглянув друг на друга потом, Как цицероновы авгуры, Мы рассмеялися тишком.

Собой Раевский был очень некрасив, но наружность у него была оригинальная, невольно бросавшаяся в глаза и остававшаяся в памяти. Граф П. И. Капнист рассказывает об этом первообразе Онегина: "Высокий, худой, даже костлявый, с небольшой круглой и коротко обстриженной головой, с лицом темно-желтого цвета, с множеством морщин и складок, — он всегда [я думаю, даже когда спал] сохранял саркастическое выражение, чему, быть может, не мало способствовал его очень широкий, с тонкими губами, рот. Он по обычаю двадцатых годов был всегда гладко выбрит и хотя носил очки, но они ничего не отнимали у его глаз, которые были очень характеристичны: маленькие, изжелта карие, они всегда блестели наблюдательно живым и смелым взглядом и напоминали глаза Вольтера".

Раевский состоял адъютантом при Воронцове во Франции и там имел возможность встречаться с графиней Елизаветой Ксаверьевной. Впрочем, нет сомнения, он знал ее и раньше, еще до замужества, ибо старая графиня Браницкая приходилась ему двоюродной бабкой. Но влюбился он только в 1820 году, когда гостил в имении Браницких — Белой Церкви. Любовь эта, затянувшаяся на несколько лет, исковеркала его жизнь. Ум и блестящие способности Раевского заставляли близких много ожидать от него. Но он не оправдал всеобщих ожиданий. Оставив в начале двадцатых годов службу по расстроенному здоровью, томимый бездельем и скукой, надменный бес явился в Одессу по следам Воронцовой. Ф. Ф. Вигель, наблюдавший за ним глазами живейшей ненависти, так изображает его тогдашнее состояние: "В уме Раевского была твердость, но без всякого благородства. Голос имел он самый нежный. Не таким ли сладкогласием в Эдеме одарен был змий, когда соблазнял праматерь нашу… Я не буду входить в тайну связи его с *** [т.-е. с Е. К. Воронцовой. П. Г.]. Но могу поручиться, что он действовал более на ее ум, чем на сердце и на чувства. Он поселился в Одессе и почти в доме господствующей в ней четы. Но как терзалось его ужасное сердце, имея всякий день перед глазами этого Воронцова, славою покрытого, этого счастливца, богача, которого вокруг него все превозносило, восхваляло… При уме у иных людей как мало бывает рассудка. У Раевского был он помрачен завистью, постыднейшею из страстей. В случае даже успеха, какую пользу, какую честь мог он ожидать для себя? Без любви, с тайной яростью устремился он на сокрушение супружеского счастья Воронцовых. И что же? Как легкомысленная женщина — Воронцова долго не подозревала, что в глазах света фамильярное ее обхождение с человеком ей почти чуждым его же стараниями истолковывается в худую сторону. Когда же ей открылась истина, она ужаснулась, возненавидела своего мнимого искусителя и первая потребовала от мужа, чтобы ему было отказано от дома… Козни его, увы, были пагубны для другой жертвы. Влюбчивого Пушкина не трудно было привлечь миловидной Воронцовой, которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта… Вздохи, сладкие мучения, восторженность Пушкина, коих один он был свидетелем, служили ему беспрестанной забавой. Вкравшись в его дружбу, он заставил в себе видеть поверенного и усердного помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его… Еще зимой [1823–1824 года. П. Г.] чутьем я слышал опасность для Пушкина, не позволял себе давать ему советов, но раз шутя сказал ему, что по африканскому происхождению его все мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго".

Предание о любви Пушкина к Воронцовой долго держалось в Одессе. Отголоском распространенных сплетен служит следующий не совсем правдоподобный анекдот, сохраненный одним из первых пушкинианцев, П. И. Бартеневым: "Перед каждым обедом [у Воронцовых], к которому собиралось по нескольку человек, хозяйка обходила гостей и говорила что-нибудь любезное. Однажды она прошла мимо Пушкина, не говоря ни слова, и тут же обратилась к кому-то с вопросом: что нынче дают в театре? Не успел спрошенный раскрыть рот для ответа, как подскочил Пушкин и, положа руку на сердце [что он делал особливо, когда отпускал свои остроты], с улыбкою сказал: "La sposa fidele, contessa!" Та отвернулась и воскликнула: "Quelle impertinence!" Слова эти были действительно довольно бестактным намеком молодого ревнивца на отношения графини к Раевскому".

М. О. Гершензон полагает, что первоначальным автором сплетен был не кто иной, как Вигель, оклеветавший Раевского. Нет спору, что злобствующий мемуарист легко мог извратить истину. Но дело в том, что рассказ его как нельзя лучше совпадает и с внешними событиями, нам известными, и с многочисленными намеками, вырвавшимися у лиц, близко знавших поэта, и со свидетельством стихов. Так, княгиня В. Ф. Вяземская, жившая в Одессе детом 1824 г., рассказывала впоследствии П. А. Плетневу об увлечении Пушкина Воронцовой. Сын Вяземских, князь Павел Петрович, много слышавший о Пушкине от своих родителей, сообщает, что причиною неистового гнева поэта против Воронцова было "паче всего одурачение ловеласа, подготовившего свое торжество.

Расстройство любовных планов Пушкина долго отзывалось черчением на черновых бумагах женского изящного римского профиля в элегантном классическом головном уборе с представительной рюшью на шее".

В.Ф. Вяземская

О том же говорит Анненков: "Предания той эпохи упоминают еще о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла мыслью и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про себя одного тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головы, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем бумагам из одесского периода его жизни".

Анненков, писавший еще при жизни Е. К. Воронцовой, ограничился этими недомолвками. Но из контекста совершенно ясно, что он не мог подразумевать никого иного, кроме графини. А Анненков, конечно, знал биографию Пушкина, как никто, и в его распоряжении были такие сведения, устные и документальные, которые нынче уже утрачены.

Наконец, если отвергнуть предположение о любви Пушкина к Воронцовой и вызванной этим ревности со стороны мужа, то не совсем понятным является эпизод высылки поэта из Одессы. Конечно, между Пушкиным и надменным графом, его принципалом, существовало роковое несоответствие характеров, которое должно было, рано или поздно, привести к столкновению. Воронцов был отнюдь не плохой начальник и, при случае, умел горой стоять за своих подчиненных. Но у него была тщеславная слабость, заставлявшая его требовать от военных и гражданских чинов службы не государству, а как бы лично ему, Воронцову, словно феодальному сюзерену. Так, он никогда не прощал тем из своих служащих, которые дерзали ходатайствовать о переводе. Опьяненный самолюбием, он домогался открыто выражаемой личной преданности и даже явной лести. Система фаворитизма, им усвоенная, расцвела впоследствии пышным цветом во время его управления на Кавказе. А у Пушкина вся кровь закипала в жилах при одной мысли о фаворе, прислужничестве и даже простом покровительстве. Приняв во внимание несомненный ум Воронцова, трудно допустить, чтобы поверхностный и, в сущности, безобидный пушкинский либерализм в самом деле внушал ему серьезные опасения, но, конечно, оппозиционные выходки опального поэта-чиновника сильно раздражали гордого вельможу. Все это делало столкновение неизбежным. И однако, знакомясь с историей высылки во всех подробностях, мы с несомненностью убеждаемся, что Воронцов воистину вышел из границ и позволил себе в отношении Пушкина вещи, явно недопустимые даже по понятиям своего времени и своего круга. Его гнев на поэта должен был иметь какую-то глубоко скрытую и, притом, весьма серьезную причину, каковой, скорее всего, могла явиться ревность оскорбленного мужа.

Ревность назревала постепенно и последствия ее обнаружились весною 1824 года. Но поводы должны были существовать гораздо раньше, и о них мы можем только догадываться. Стихи Пушкина, написанные в 1823–1824 году, представляют собою как бы клочки картины, которая никогда не была закончена. Всматриваясь в эти клочки, мы замечаем порою отдельные детали, но целое ускользает от нас.

Наиболее ранним из стихотворных свидетельств является черновой набросок, приведенный Щеголевым и с большим трудом поддающийся прочтению:

желанием негой нрзб Когда [любовию] и [щастьем] [утомленный] Я на тебя гляжу коленопреклоненный мне главу (нрзб) (нрзб) уста И ты [мне] (нрзб) обнимешь, и (нрзб) в уста [лечишь] Дыханье жарких уст [с любовию] вливаешь [И] [на глазах] [И им] [Цалуешь] поцелуем — [За чем тогда] [мрачит?] мы [Мы] [ждем тоскуем] Свое дыханье вливаешь [ты дум] я Щастлив ли [я] Я не завидую богам

Этот отрывок, судя по положению его в черновой тетради, может быть датирован приблизительно декабрем 1823 года и, во всяком случае, не позже 8 следующего февраля. Таково мнение П. Е. Щеголева, с которым, как с превосходным знатоком черновых рукописей Пушкина, в данном случае смело можно согласиться. В наброске нетрудно узнать первоначальную редакцию стихотворения "Желание славы", законченного только в 1825 году.

Когда, любовию и негой упоенный, Безмолвно пред тобой коленопреклоненный, Я на тебя глядел и думал: ты моя; Ты знаешь, милая, желал ли славы я; Ты знаешь: удален от ветренного снега, Скучая суетным прозванием поэта, Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал Жужжанью дальнему упреков и похвал. Могли ль меня молвы тревожить приговоры, Когда, склонив ко мне томительные взоры И руку на главу мне тихо наложив, Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив? Другую, как меня, скажи, любить не будешь? Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь? А я стесненное молчание хранил, Я наслаждением весь полон был, я мнил, Что нет грядущего, что грозный день разлуки Не придет никогда… И что же? Слезы, муки, Измены, клевета, все на главу мою Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою, Как путник, молнией постигнутый в пустыне, И все передо мной затмилося! И ныне Я новым для меня желанием томим: Желаю славы я, чтоб именем моим Твой слух был поражен всечасно; чтоб ты мною Окружена была; чтоб громкою молвою Все, все вокруг тебя звучало обо мне; Чтоб гласу верному внимая в тишине, Ты помнила мои последние моленья В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

Характерно, что сопоставляя черновой набросок с окончательной редакцией, мы имеем возможность заметить, как глаголы из настоящего времени переходят в прошедшее. Вместо "я на тебя гляжу" — "я на тебя глядел", вместо "ты обнимешь" — "руку на главу мне наложив, шептала ты"; вместо — "счастлив я" — "я наслаждением весь полон был" и т. д. Очевидно, какая-то перемена совершилась в отношениях между поэтом и его возлюбленной в промежутке между созданием чернового наброска и окончательной отделкой стихотворения. Настоящее стало прошлым. Влюбленным пришлось разлучиться. Внешние обстоятельства оказались сильнее их любви, и они вынуждены были покинуть друг друга. О расставании говорится и в другом отрывке, сохранившемся в одесской тетради Пушкина.

Все кончено: меж нами связи нет. В последний раз обняв твои колени Произношу я горестные пени. Все кончено, я слышу твой ответ. Обманывать себя не стану, Тебя [роптанием] преследовать не буду [И невозвратное], быть может, позабуду [Я знал: не для меня] блаженство, Не для меня сотворена любовь… Ты молода, душа твоя прекрасна, И многими любима будешь ты…

Если допустить [с большой долей вероятия], что оба приведенные стихотворения, также как и черновой набросок, относятся к Е. К. Воронцовой, то внутренняя история отношений ее к Пушкину предстает перед нами в следующем виде:

Поэт познакомился с графиней, вероятно, летом или осенью 1823 года и с тех пор часто появлялся в ее гостиной. Но первое время сердце его было еще всецело занято Амалией Ризнич. Он страстно любил эту последнюю и по своему обыкновению необузданно ревновал. Так длилось до октября 1823 г., когда написана была элегия "Простишь ли мне ревнивые мечты", и, быть может, даже несколько дольше. Но уже в декабре Пушкин обратил внимание на Воронцову, влюбился в нее и, если верить стихам, тогда же достиг взаимности. Между ними могли происходить свидания, конечно изредка и украдкой. Пушкин еще не порвал с Амалией Ризнич, но она уже не царила единодержавно над его мыслями.

Любопытно, что около этого самого времени Пушкин обещал своим кишиневским приятельницам нарисовать какую-то m-me de Vor в восьми позах Аретина. Весьма вероятно, что под этими тремя первыми буквами он подразумевал ту же Е. К. Воронцову. И это не должно удивлять нас. Пушкин всегда был таков. Он всегда как бы принуждал себя к цинической усмешке немедленно вслед за минутами чистейшего лирического воодушевления. В самом себе он носил своего Мефистофеля.

Интимные отношения между Пушкиным и Воронцовой, если и существовали, то, конечно, были окружены глубочайшею тайной. Даже Раевский, влюбленный в графиню и зорко следивший за нею, ничего не знал наверное и был вынужден ограничиваться смутными догадками. Но, надо полагать, одних догадок было достаточно, чтобы переменить тактику. Он задумал устранить соперника, который начал казаться опасным, и для этого прибегнул к содействию мужа.

Теперь предоставим вновь слово Ф. Ф. Вигелю: "Несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернатора, равно как и из присутственных мест, отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничто не могло быть для него унизительнее… Для отвращения сего добрейший Казначеев [правитель канцелярии генерал-губернатора П. Г.] медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отменении приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет: куда тебе! Воронцов побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: "Если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приятельских отношениях, не упоминайте мне об этом мерзавце" — а через пять минут прибавил: "а также о его достойном друге Раевском". Последнее меня удивило и породило во мне много догадок. Во всем этом было так много злого и низкого, что оно само собой не могло родиться в голове Воронцова, а, как узнали после, внушено было самим Раевским".

22 мая 1824 года Пушкин получил предписание отправиться в Херсонский, Елисаветградский и Александрийский уезды и собрать там сведения о ходе работ по истреблению саранчи. Решив — опять-таки якобы по наущению Раевского — испить чашу до дна, поэт поехал в командировку, но по возвращении послал вызывающе оскорбительное письмо своему гонителю. Он плохо отдавал себе отчет в своем положении и собирался хлопотать об отставке и даже о разрешении въезда в столицы. Но Воронцов предупредил его: он отправил к канцлеру Нессельроде письмо, чрезвычайно ловко и коварно написанное. Не обвиняя прямо Пушкина и даже обронив пару двусмысленных комплиментов по адресу его таланта, он дал поэту такую аттестацию, которая должна была окончательно очернить его в глазах правительства. Письмо это, мягкое по форме, явилось по существу настоящим доносом. Сюда же примешалось дело об атеизме Пушкина, засвидетельствованном выдержками из его собственного письма, адресованного в Петербург, и также попавшего в руки власть имущих, которые в то время были одержимы чрезмерной и весьма пугливой набожностью. Результатом всего этого было высочайшее повеление — об исключении Пушкина из службы и об отправке его в Псковскую губернию в имение родителей, под надзор местного начальства.

Можно думать, что еще прежде, чем отъезд Пушкина был окончательно решен, а может быть даже еще до злополучной командировки, Пушкин и гр. Воронцова пришли к заключению о необходимости расторгнуть соединявшую их связь. Вероятно инициатива этого решения исходила от графини, и Пушкин, скрепя сердце, должен был подчиниться. Прощание между ними произошло ночью, в саду, т. е. следовательно весною или летом 1824 года. Незадолго перед этим Пушкин вынужден был также расстаться и с Амалией Ризнич, и хотя эта последняя любовь потеряла значительную долю своей былой мучительной напряженности, все же и эта разлука должна была глубоко взволновать его.

Очутившись под родительским кровом, в селе Михайловском — Зуеве, Пушкин написал 18 октября 1824 года стихотворение "Коварность", совершенно определенно подтверждающее рассказы Вигеля, хотя друг-предатель и не назван по имени.

Когда твой друг на глас твоих речей Ответствует язвительным молчаньем; Когда свою он от руки твоей, Как от змеи, отдернет с содроганьем; Как, на тебя взор острый пригвоздя, Качает он с презреньем головою; Не говори: "он болен, он дитя, Он мучится безумною тоскою; Не говори: неблагодарен он; Он слаб и зол, он дружбы не достоин; Вся жизнь его какой-то тяжкий сон. Ужель ты прав? Ужели ты спокоен? Ах! Если так, он в прах готов упасть, Чтоб вымолить у друга примиренье. Но если ты святую дружбы власть Употреблял на злобное гоненье; Но если ты затейливо язвил Пугливое его воображенье И гордую забаву находил В его тоске, рыданьях, униженье; Но если сам презренной клеветы Ты про него невидимым был эхом, Но если цепь ему накинул ты И сонного врагу предал со смехом, И он прочел в немой душе твоей Все тайное своим печальным взором, Тогда ступай, не трать пустых речей — Ты осужден последним приговором.

В этих стихах заклеймен А. Н. Раевский, двуличное поведение которого было, наконец, разгадано Пушкиным. Можно даже предположить, что "Коварность" явилась поэтическим ответом на длинное французское письмо Раевского, посланное еще в августе из Александрии. Раевский пишет между прочим: "Вы были неправы, милый друг, не дав мне вашего адреса и воображая, что я не сумею разыскать вас на краю света, в Псковской губернии; вы сберегли бы для меня время, потраченное на поиски, и скорее получили бы мое письмо. Я испытываю действительную потребность написать к вам; нельзя провести безнаказанно столько времени вместе; не исчисляя всех причин, заставляющих меня питать к вам истинную дружбу, одной привычки достаточно, чтобы установить между нами прочную связь. Теперь, когда мы находимся так далеко друг от друга, я не хочу более вносить никаких оговорок в выражение чувств, которые питаю к вам. Знайте же, что не говоря уже о вашем великом и прекрасном таланте, я давно испытываю к вам братскую дружбу, от которой меня не заставят отречься никакие житейские обстоятельства. Если после этого первого письма вы мне не ответите и не дадите мне вашего адреса, я буду продолжать писать и надоедать вам, пока не заставлю вас ответить"…

Сообщив далее в натянуто-шутливом тоне несколько одесских новостей, Раевский продолжает: "Теперь я буду говорить о Татьяне. Она приняла живейшее участие в постигшей вас беде; она поручила мне сказать вам это, и я пишу с ее ведома. Ее кроткая и добрая душа видит во всем совершившемся только несправедливость, жертвою которой вы оказались; она высказала мне это с чувствительностью и грацией, свойственными характеру Татьяны. Ее очаровательная дочка тоже вспоминает вас и часто говорит со мною о сумасшедшем Пушкине и трости с головкой собаки, которую вы ей подарили… Прощайте. Ваш друг А. Раевский".

Это письмо, в котором с первых же строк чувствуется какая-то неловкость, затаенное сознание собственной неправоты, желание загладить ее и вновь восстановить пошатнувшиеся дружеские отношения, представляется Гершензону неоспоримым доказательством того, что Пушкин не подозревал измены Раевского и что вообще никакой измены не было. Но вряд ли можно с ним согласиться. Правда, дело не дошло до открытого разрыва, до объяснения начистоту между бывшими друзьями. Это последнее обстоятельство объясняется скорее всего тем, что [как явствует и из стихотворения "Коварность"] Пушкин лишь подозревал предательство Раевского, но не был окончательно в нем убежден.

Все же он ничего не ответил на любезное послание старого приятеля. Протянутая рука повисла в воздухе и язвительное молчание продолжалось.

Мы имеем право предполагать это, ибо в октябре месяце того же года кн. С. Г. Волконский также писал Пушкину, и письмо его дошло до нас. Будущий шурин А. Н. Раевского извещал о своей помолвке с сестрой последнего Марией Николаевной. В его письме встречаются следующие строки, ясно указывающие на неудовольствие, которое, — по предположению князя, — Пушкин должен был питать против Раевского: "Посылаю я вам письмо от Мельмота. Сожалею, что сам не имею возможности доставить оное и вам подтвердить о тех сплетнях, кои московские вертушки вам настряпали. Неправильно вы сказали о Мельмоте, что он в природе ничего не благословлял; прежде я был с вами согласен, но по опыту знаю, что он имеет чувства дружбы — благородной и неизменной обстоятельствами".

Здесь интересно упоминание о московских сплетнях [может быть, намек на княгиню В. Ф. Вяземскую], которые по догадке кн. Волконского вызвали охлаждение Пушкина к Мельмоту, т.-е. к тому же Раевскому. Сплетни могли касаться только неблаговидной роли демона в истории, повлекшей за собою удаление поэта из Одессы. Второе письмо Раевского нам неизвестно. Неизвестен и ответ Пушкина, если таковой последовал, что впрочем весьма мало вероятно. И вообще, мы не находим никаких следов их дальнейшей переписки. Скучая в Михайловском, поднадзорный поэт писал много и охотно всем своим друзьям и близким — Л. С. Пушкину, кн. Вяземскому, барону Дельвигу, П. А. Плетневу, А. Г. Родзянке, Н. Н. Раевскому младшему, но ни строчки не отправил тому, кто так долго был любимым героем его воображения.

Дружба резко оборвалась. Правда, Пушкин был незлопамятен. Узнав после 14-го декабря об аресте Раевского, он взволновался и наводил справки об его судьбе. Гораздо позднее, уже в тридцатых годах, он встречал несколько раз начинавшего уже стареть Мельмота в Москве, и, по-видимому, между ними сохранились внешне приятельские отношения. Но уже ничто не могло вернуть тех дней, когда Пушкин в Пятигорске целыми часами беседовал со своим демоном, сидя на берегу Подкумка. Черная кошка пробежала между двумя друзьями, и без явной ссоры они тихо, но бесповоротно разошлись.

В приведенном выше письме А. Н. Раевского следует отметить упоминание о Татьяне: под Татьяной, несомненно, надлежит подразумевать Е. К. Воронцову, находившуюся в это время в Александрии, в гостях у матери. Итак, графиня не одобряла образа действий мужа и сочувствовала обиженному Пушкину. Раевский еще пользовался ее доверием, и она поручила ему послать привет изгнаннику.

Замечательно, что последние песни "Онегина", изображающие Татьяну Ларину в виде великосветской дамы, были еще не написаны, и дальнейший ход своего романа Пушкин различал еще неясно, "как сквозь магический кристал". Но основные черты характера Татьяны уже успели прочно установиться и были известны друзьям поэта и поверенным его творческих замыслов.

Пушкин далеко не сразу мог забыть Воронцову. На низких берегах Сороти его преследовало воспоминание о любви, зародившейся на солнечных берегах Черного моря. Имеются указания, не вполне впрочем достоверные, что между графиней и сосланным поэтом некоторое время поддерживалась переписка. Традиция связывает с именем Воронцовой многие лирические пьесы Пушкина. Таковы "Талисман", "Сожженное письмо" и "Ангел", в котором ангелу Воронцовой противопоставлен влюбленный демон — Раевский.

Известно, что Пушкин, будучи вполне свободомыслящим в религиозных вопросах, являлся вместе с тем весьма суеверным. В частности, он верил в магическую силу колец. Среди перстней, оставшихся после него, есть один, судя по работе, относящийся ко второй половине XVIII столетия, с вырезанной на нем древне-еврейской [вероятно, караимской] надписью: "Симха, сын почтенного рабби Иосифа старца, да будет его память благословенна". Согласно преданию, это и был воспетый в общеизвестных стихах талисман против несчастной любви, подаренный Пушкину Воронцовой.

Роман А. Н. Раевского с Елизаветой Ксаверьевной имел после высылки Пушкина довольно длинное продолжение и эпилог, не совсем совпадающий с эпилогом "Евгения Онегина".

Во второй половине 1824 года Раевский, как мы видели, был еще близок к графине, и близость эта, по крайней мере одно время, имела весьма интимный характер. Но затем Е. К. Воронцова удалила его от себя. Арестованный в начале 1826 года по подозрению в прикосновенности к заговору декабристов, Раевский, однако, вскоре был освобожден с извинениями, и, награжденный в качестве невинно потерпевшего званием камергера, воротился в Одессу. Но Воронцова избегала его. Он терзался ипохондрией, стал чудить и позволять себе поступки, явно неприличные. Рассказывают, что в 1828 году он, с хлыстом в руках, остановил на улице экипаж графини и крикнул ей: "Заботьтесь хорошенько о наших детях" или по другой версии — "о нашей дочери". Скандал получился невероятный. Воронцов снова вышел из себя и под влиянием гнева решился на шаг совершенно неслыханный: он, генерал-губернатор Новороссии — в качестве частного лица, — подал одесскому полицеймейстеру жалобу на Раевского, не дающего прохода его жене.

Сохранился письменный отзыв Раевского на запрос полиции: "Вчерашнего числа вечером вы изволили приехать, чтобы прочитать мне просьбу, вам поданную графом Воронцовым, в которой, как частный человек, он требует от вас защиты за мнимые мои дерзости против почтеннейшей его супруги; в случае продолжения оных е. с. угрожает мне прибегнуть к высшей власти. На сие имею честь вам отвечать, что я ничего дерзкого не мог сказать ее сиятельству, и я не понимаю, что могло дать повод к такой небылице. Мне весьма прискорбно, что граф Воронцов вмешивает полицию в семейственные свои дела и через то дает им столь неприятную гласность. Я покажу более умеренности и чувства приличия, не распространяясь далее о таковом предмете. Что же касается до донесений холопий его сиятельства, то оные совершенно ложны".

Но Воронцов скоро опомнился. Сообразив, что официальная жалоба может сделать только его смешным, он поспешил прибегнуть к другому средству, уже употребленному с успехом против Пушкина. Мы не знаем, что именно доносил он в Петербург, но три недели спустя было получено высочайшее повеление о немедленной высылке Раевского в Полтаву, к отцу "за разговоры против правительства и военных действий". Донос сделал свое дело, и живой Онегин был вынужден навсегда расстаться с подлинником Татьяны.