Сразу за станицей гора торчком в небо. Хмурые дождевые тучи цепляются за гору, путаются в дубовом лесу, загораживают свет нижнему миру, притулившемуся под ручей и кинувшему в небо белые копья колоколен. В эти сырые, неуютные, бездомные дни Глебу лучше всего на базаре — где ядреные тыквы мощью с малую кадушку, гроздья калины, молочные глиняные красные горшки, крытые румяно-золотой пленкой кислого молока, козлята, кони, быки, гуси на зарез. Он мечтатель, и пока не в силах скупить весь базар, мысленно приценивается, примеривается к вещам и скотине мира. А если при этом еще и дерябнуть стакан-другой прасковейского, горячего в жилах вина, то и совсем рай.
Но любил Глеб все-таки не праздничные дни, а будни — розовую серость пронзающего свежестью утра, холодок забирается под бурки и тулупы, и подумать, что надо вставать в поле, на загон, страсть, а думать нечего: надо подниматься. А потом трудный рабочий день с редкими перекурами — от зари до зари четыре упруга, четыре раза отпрягали рабочий скот, чтобы напоить и покормить, тут и самим небольшой отдых. Зато наполняются возы зерном, овощами, дровами, травой, а в холодочке под кустом или в ямке зарытый — бидончик кваса, айран, узелок чернослива, арбуз-богатырь или змеинокожая дыня и, конечно, каравай высокого хлеба.
А бывали дни прекрасные, а получались черными.
Стояли последние теплые деньки, хотя был уже декабрь. Глеб метался по двору. Осенью в горах прошли ливни, у Есауловых смыло воза два картошки. Беда с бедой обручается — на днях в Барсучьей балке украли копну сена — и самое едовое было, разнотравье.
Глеб прошел по станице и по цвету определил свое сено во дворе Оладика Колесникова, рябого мужика лет тридцати пяти, семья которого славилась лютой бедностью. Детей семь душ, и опять Дарья Колесникова пузатая, родила уже и шестнадцатилетняя дочь, пока без мужа. И в хорошую пору борщ с лебедой варили, кошку из-под стола выманить нечем; зимой отсиживались в холодной хате — не в чем выйти на снег. Земли мужикам не положено, арендовать — «средствия» нужны, да и скотина тут не прививалась — ходили по двору три-четыре чахлых овцы да несколько, почти без пера, голотелых кур. Девка с грудным дитем летом нанималась в подпаски, заработала годовалую телку, а сенца не заготовили. Главная еда Колесниковых — картошка, которую они выбивали после того, как урожай хозяевами убран. Маленьких приучали побираться. Каждому Дарья сшила сумочку из мешковины и по вечерам в семье, на редкость дружной в беспечности, делили куски, яблоки, кукурузу. В большом чугуне парили жмых и ели прямо из чугуна — и чашек не было. С бедности Оладик пил, пропивал последние копейки, принесенные детьми. Особенно добычливыми были калека Колька — в детстве упал с печки и переломил позвоночник, — и пронырливая старшая Лизка, успевавшая хватать добычу раньше других. Теперь Лизка, умная, неленивая, работала на заводе, наливала бутылки с минеральной водой, а дите ее тоже давало семье пользу — в морозы его наряжали в тряпки и рогожу, сажали рядом с калекой Колькой у церкви, и не умеющий еще говорить младенчик тоже тянул ручонку.
Сено — товар неклейменый. Прямо не придерешься. Два вечера Глеб становился в засаду в глухом переулке, чтобы ломануть Оладика дрючком. Пожег руки старой крапивой и злее сжимал кол. Оладик отсиживался дома. Телку в садах пасли семилетние Петька и Дашка. Глеб подстерег момент и перерезал телушке глотку. Окруженный плачущими детьми Оладик на горбу принес скотину домой. Начали пировать — мяса сколько! Только горько голосила баба: росла бы молочница и — на тебе! Шел мимо Глеб Есаулов. Посочувствовал горю хозяев. Сказал:
— Сенцо-то теперь залежится!
Ночью ему снилась телка. Проснулся с болью в душе. Жалко. Не Оладика. Телку. И еще больше злился на вора, толкнувшего на убийство. Ведь именно телят Глеб любил без памяти.
С утра повозившись с телегой, в сердцах толкнул сгнивший передок. Лес, привезенный на новый ход, пошел Спиридону на хату. Прибежал за накваской Федька Синенкин, мать тайно от отца послала, уж больно вкусное молоко у Есауловых! Прасковья Харитоновна встретила его ласково, дала гостинец. Федька передал Глебу, чтобы он нынче вышел на угол к Марии.
Не до свадьбы сейчас Глебу. Фургон новый справлять надо, с весны начнут возить с гор желто-лимонный камень, с Подкумка булыжник и песок господа затевают строить за парком лечебницу, да такую, говорят, что будет лучшей на всем свете. Фургон деньги стоит, а тут и так разорение с картошкой, сеном. Завтракая, выпил араки, удивив мать. Пошел на мельницу. Там опорожнил с Трофимом еще пузырек пшеничной горилки. Откуда-то появились Михей и Спиридон. Трофимов обрадованно пригласил и их. Они стали благодарить мирошника за быков, данных Глебу за поденщину, — щедро заплатил мужик. Пришлось отпечатать еще один «плакон». Сели на перевернутую колоду у тихой зимней воды, неспешно, на солнышке, повели пир-беседу — с полем управились, можно теперь покумекать о мирском и суетном. Подливая в кружки, Трофим рассуждал, никого не беря в свидетели:
— И только в супружестве человек приходит в свое естество. И казак, и баба были попервам одной сутью. Но в гневе рассек их господь бог, и с тех пор тяготеют они друг к дружке, половину свою ищут…
Вон он куда гнет, сиволапый! Конец года — время сватовства, сговоров. Хмельные казаки куражились. Мужитве лестно породниться с кавалерами его величества, а что толку с этого кавалерам! Богат мирошник, черт крюком не достанет. Это резон, но стыду не оберешься. В окно выглядывала невеста, хромая Раечка, — три жениха во дворе, но ей люб один, Глеб. Мать спешно жарила картошку на отборном жиру.
Самогон рождал нежность в суровых душах. Заливал завет отцов не смешиваться с мужиками, не позорить казачьи роды. Глеб во хмелю мрачнел, Спиридон делался веселым, а Михей говорливым и добрым — то без пряжки домой придет, то без шапки: подарил по пьянке. Гуляки уважительно подкладывали друг другу соленые огурцы, ломти сала, величали по имени-отчеству. Пигунов угадывал мысли братьев:
— С красы воду не пить!
— К т о в д о м с н о х у в о з ь м е т, т о т с а м п о в е с и т к о л о к о л н а х а т у! — не сдавался хорунжий, поглаживая шашку.
— Райка сроду как в рот воды набрала, — уговаривал мельник. — По ремешику ходить будет и другому дорогу давать!
— Совет в семействе важен! — добродушно поддакнул мельнику урядник, Михей Васильевич.
— П у с к а й о н а г о р б а т а — ч е р в о н ц а м и б о г а т а! — сыпал прибаутками Трофим Егорыч.
— Мы вот со Спирькой еще неженатые! — набивал цепу Михей, понимая, что метит Трофим на Глеба.
— Значит, сроки не вышли, — бубнил мужик. — А кому вышли? Глебу Васильевичу!
— Чего даешь за девкой? — напрямик спросил Спиридон.
— Юбок шерстяных шесть, — загибает кургузые пальцы коренастый и рукастый, как пень и коряга, Трофим. — Шелковых восемь, кашемировых четыре, три одеяла на вате, двадцать подушек на пуху…
— Это сундук, небель, а хозяйская часть? — припирает к стенке мужика хорунжий, чтобы отвязаться, хотя выпить еще не грех. — Девка-то одна!
— Свои люди, родное дите не обижу — все отпишу посмерть.
— Соплями изойдешь, пока ты скопытнешься, — отодвигается хорунжий и смеется, заразительно блестя глазами с просинью. — Разве что порошки подсыпать!
— Пару коней, корову, фургон новый!
— Мягко стелешь, Трошка!
— Мельницу новую ставлю зятю! — бросил Пигунов главный козырь, ослепив Есауловых.
— Заводы, мельницы, капиталы — погибнут! — к чему-то сказал урядник. — Камень на шее — твоя мельница. — И спохватился: — Как, Глеб?
— Матерю надо бы спросить, — выдавил Глеб. — Не казаки ведь они…
Когда-то Михей сильно подозревал, что и мужики такие же люди. Теперь же втайне даже ставил мужиков в первый ряд — кормильцы и страдальцы России. Надо уравнять всех.
— То-то и оно, что не казаки! — вставил хорунжий.
— Замолчи! — перебил его урядник. — Как скажем, так и будет, я пока за отца!
Это Спиридон признавал. И братья сказали Глебу, распаляясь шуточно-пьяным гневом:
— Довольно тебе, сукину сыну, кобелевать! Пора за ум взяться. До службы еще год, в масле попландаешь, коренья пустишь. На коней, фургон крашеный, мельницу бумаги делать сразу у нотариуса. Девка смирная. Чего тебе, черту, надо? Со старообрядками по садам гойдать? Или, может, помидорами будешь торговать с ней, Синенчихой? Не выйдет! Не вороти рыло! Сватать от нас пойдут тетка Лукерья и дед Исай — охочи они на свадьбах чины блюсти, знают, как в старину женились! Да и то, зима подходит, чем заниматься будем? И думать не моги отказываться — ноги повыдергиваем!
«Мельница!» — отрезвел Глеб, только тешивший сердце пьяным разговором, — ему известна уже его жена. Рядом со старой мельницей Пигунов задумал ставить новую, и не каменку, а вальцовку. Жирный кусок — сразу в первые люди. А так век тянись — сбоку сапог проходишь. Любовь отдавать жаль. Жаль и мельницу. И Глеб ответил так:
— Молод — погожу, опосля службы видать будет.
— Бугай бессовестный! — укорил Спиридон Васильевич, хорунжий. Матери в хозяйство помощница нужна, а он — погожу! Если бы мне не отделяться, я бы ради матери сам женился! — И загнул по-польски: — Скурве сыне! — И пояснил по-русски: — Б…ские дети! — На службе научился от влюбленной в него полячки Эвелины.
— Женись своей волей, что мужики, что казаки — тесто едино! — взял за грудки Глеба Михей Васильевич, урядник.
— Какой же это волей! — отнекивался Глеб.
— А то неволей, как в старину, поженим! — пригрозил хорунжий. Свяжем, как коновалы поросенка, и повенчаем!
— Сами и женитесь! — уперся Глеб, избегая тоскующего взгляда Трофима, и испугался — им мельница. А прикипела уже она к его бедовому сердцу. И замолчал, перекладывая ответственность на братьев. Знал, что мать не согласится на мужичью свадьбу, с Марией и то неладно — старообрядка! И резануло по сердцу: Федька утром передавал слова Марии встретиться на углу, чтобы наметить час, когда Есаулиха придет к Синенкиным договориться о свадьбе на Николу-зимнего.
До вечера еще время есть, и Глеб продолжал бражничать с хозяином и братьями, благо и новый гость подошел, дедушка Афиноген, славный песенник.
— Здорово, ребята! — есаульским покриком приветствовал он сидящих на колоде. — Чего шумите?
— Жениться надумали, Афиноген Павлович! — ответил Спиридон.
— Жениться не напасть, — женатому б не пропасть! А я тебя, голубь, давно поджидаю.
— Есть? — вскинулся Спиридон, сразу забыв о свадьбах.
— Ага.
— Эх, бумаги нету, — схватился за карманы хорунжий.
— Райка! — крикнул Трофим. — Бумагу и перо! Живо!
Ровно по воздуху, принеслась Райка. Спиридон взял у нее тетрадку и огрызок карандаша. Записал со слов дела песню. Отошел в сторонку, глянул на захолодавшее небо, на тучи, медленно наступающие на синеву, — нашел мстив! Схватил стакан, выпил и, держа слова перед глазами, запел:
— Снова! Снова! — закричали подошедшие на песню помольцы, чьи телеги стояли в дальнем углу двора.
А Трофим Егорович казенную бутылку отколупывает.
У Синенкиных своя баталия идет: Федор не прочь породниться с Есауловыми — люди видные, но сам называться не пойдешь. Есаулиха вроде обещала Насте прийти на сговор — никого нет. Пьяных братьев Федька видал на мельнице, а там тоже невеста. Сколько можно, ждали.
Тут, как на грех, сваты приехали — с Генеральской улицы! Правда, сам жених Петр Глотов, гребенской казак, жил на хуторе, а дом его, доставшийся по наследству, на курсу господа занимают. Глотовы фамилия известная, брат Петра чихирню держит. Но жениха Синенкины в глаза не видали. Услужливые языки донесли: чином сотник, лет сорок два, при капиталах — винодел, с лица тощеват, плюгавенький, белоглазый, чуб вьется, как наплоенный, но тем чубом он достанет невесту лишь до плеча.
Пока сваты сидели в горнице, Мария в амбаре бухнулась в ноги отцу, призналась в любви с Глебом до венца. Федор снял с поперечины вожжи и полосовал дочь до крови. Она ловила губами его руки, целовала их, зажимала себе рот, чтобы в хате не услыхали крика.
Вошла побелевшая Настя, тоже просила отказать гребенским. И хотевший было уступить Федор взъярился вновь. Как? Бабы будут верховодить в доме? Он им хозяин или они, может, ему? Разве он против Есаулова парня? Все выложили бы ему для счастья любимой дочери, но где он? Быть ей за гребенским казаком! Стар? Дюжей любить будет! Ростом мал? С красы воду не пить! Люди справные — три пары быков, туча пчел, виноделие, а главное религия своя — старообрядцы, поганой щепотью не крестятся, помидоров не едят, бесовское зелье не курят!
— Сам-то куришь, — робко вставила Настя.
Федор задохся от ярости, пнул макитру с кислым айраном — на черепки разлетелась.
— Цыть, проклятые! Истинно говорит дядя Анисим: домашние — враги человека! Душу вы мою вымотали! Федька, неси шашку, порубаю гадюк подколодных! — И хлестал ременными вожжами длинные голые ноги дочери с костистыми, еще детскими коленками. И остыл, как урядник перед есаулом, в амбар прикостылял дед Иван, сваты остались в хате одни. Он тоже против мозглявенького Петра, но сказал так: — Богатые, нос драть будут!
— Что у нас, девка в поле обсевок, что ли? — скрывает тайну дочери Федор. — Не пустодомка, не межедворка, на работу моторная.
— Откажи, — махнул дед Насте. — Молода, мол, еще.
Федор набычился.
Ночью Мария тихо плакала в темноте, на сундуке. Тело жгли рубцы. А душенька изболелась за милого — Федор грозил зарезать Глеба и сокрушался, что нету Антона, тот бы ему показал где раки зимуют. Пожалиться некому все спят. Отец в чихирне сидит. На улице прохожие девки поют.
Скрипнула дверь. Отец. Сжалась, притворилась спящей, неровен час убьет пьяный. Федор осторожно присел на краешек сундука. Она вспомнила, как злобно сек он ее, глаз не открыла. Отец посидел, сказал, дохнув вином:
— Яблок большущий уродился на энтой яблоне, что с краю, и спрятался в листьях. Вечером гляжу, листья опали, а он так и просится в руки, холодно ему. На. — Положил на подушку яблоко. Яблоко было большое и теплое.
Она поймала, как в амбаре, его разбитые работой руки, беззвучно тряслась в рыданиях. А он, как в далеком ее детстве, гладил дочь по голове, сморкаясь в рубаху.