И точно такую же шашку Михея Есаулова положили на алый бархат в музей.
Шабаш войне.
Дни были наполнены величайшей работой. Надо было победить семилетнюю разруху, прорвать фронт голода, блокаду тифа, цепи невежества — самого страшного зла человечества.
В эти дни Михей редко видел мать, забыл о жене, отдалился от родственников. Изредка мелькнет в голове тот или другой пропавший брат.
Потом младший брат отыскался.
Свадебный каравай Васнецова и Горепекиной был замешан на крови Дениса Коршака. На столе вместо вилок лежали наганы, вместо чарок — гранаты, а вместо песен — клятва верности революционному долгу. В свадебное путешествие захватили тройную норму боепайка — патронов. Молодожены решили, если будет сын, назвать его Крастерром, а дочь — Крастеррой Красный Террор, против мировой контрреволюции, дезертиров, буржуев, спекулянтов, саботажников, валютчиков, единоличников, верующих в богов и царей. После неудачных первых родов — беременную ранили в бою — Фроня затяжелела опять. Пришлось ей отказаться от мужской одежды и подружиться с бабами, знающими толк в родах. Но обязанностей своих Горепекина не забывала.
— Здорово, браток! — приветливо тронул за плечо Глеба Васнецов. Старый знакомый!
— Не помню, — перепугался Глеб. Черт дернул его выйти из кунацкой горницы знакомого муллы и торговать на аульном торжке шерстью.
— Ну как же, станичник! Документы! — потребовал чекист.
— Я из татар, — мямлил Глеб, одетый горским чабаном.
— Не валяй дурака! — подошла Горепекина.
По документам выходило, что Глеб Есаулов должен находиться при мельнице.
— Мы тебя давно ищем, — доверительно сообщил Васнецов. — Что же ты уехал, а за муку и отруби не отчитался?
— Дак я…
— И должен твой год проходить мобилизацию. Одногодки твои уже вернулись, а ты все никак не отслужишь положенное каждому гражданину. Топай!
Председателю Совдепа позвонил начальник уездной ЧК:
— Михей Васильевич, забежи к нам на минутку!
— Зачем? — насторожился Михей.
— Брата твоего поймали, Глеба, от мобилизации скрывался.
— Запомни, Быков, у меня братьев нет!
— Он в трибунал попадет, просил тебе сообщить.
— Я сказал: у меня братьев нет, есть враги!
Михей положил трубку. Он знал, чем пахнет трибунал. Немного подумав, позвонил Быкову и попросил его не сообщать ничего матери о Глебе, пусть Глеб так и числится в бегах.
В трибунале разбирались скоро.
— Первая категория, — сказали.
— Чего? — не понял Глеб.
Потом понял.
Выдав себя за мужа Марии Синенкиной, Глеб укрывался в семье карачаевцев, издавна связанной дружбой с родом Синенкиных. А начиналась дружба так.
Расстреливают обычно на рассвете.
До рассветной поры приговоренных вывезли на линейках в старые каменоломни — и Глеб ломал тут камень.
Осыпаемый метеоритами, тяжко пытается выдохнуть сквозь тысячелетний сон синий Бештау, просторно разлегшийся вширь и вверх. Лопочут камыши. Зияет ямами меловой Млечный Путь.
Еще не светало, но ждать нечего.
Старший начальник, возмужавший, но безусый Васнецов смотрит на Горепекину, что наперед подписала акты об исполнении приговоров восьми дезертирам. Она кивнула — пора. Дезертиров поставили в ряд, лицом к штольням. Сзади встали исполнители. Кто-то с хрустом повел плечами.
В холодеющей паузе, в сонный шепот рябины, поднимаются маузеры и карабины.
Стремительно несся в глаза конец солнечной пряжи, обрезанной богинями смерти.
Выпь сычит, болотная птица. Завыли собаки. Искромсанная выстрелами ночь опять непорочно цела.
Дремлет Бештау. Грезит в огромных глубинах сонм враждебных миров.
Горепекина хотела осмотреть трупы, но в этот раз лишь прошла над упавшими в ямы, близко не подходила. Стоны смолкли. Вдруг застонала она сама — неловко повернулась, а была на седьмой неделе. Муж с трудом довел ее до линейки. Она уже кричала от боли.
— Давайте скорей! — торопил Васнецов солдат.
Лязгали заступы, заравнивали погребение. С краю штольни жесткий, слежавшийся щебень. В соседней воронке мягкая тина, на которой росла острая болотная трава. Кидать далеко, но вроде заровняли.
Забелел восток. С жесткого края штольни выбрался раненый Глеб, заткнул рану под ребром платком, подаренным Марией на прощанье, и, где ползком, где шагом, двигался в сторону лесных балок. На миг открывал глаза, видел звездную ширь мирозданья, хотя был уже полдень.
Глухие осенние балки. Нервно шумящие леса. Садится солнце. Рдеют кисти калины. Ветерок сгребает трепещущие, как сердце, листья. Рана нарывает. Семья волков близко подошла к ползущему. Звери смотрели в глаза человека. Глеб смотрел на них. Волки постояли и ушли.
Безвольно, как ветром занесенный лист, косо летит ястреб и тоже делает круги над раненым. На жилистых отвесных скалах созрели терн и кизил — некому собирать.
Леса… Леса…
Ловушка — серебристый круг, паук душит козявку, блестят на закатном солнце его запасы — зеленые и синие мухи.
Ужасающая красота гор.
Величайшая пустошь вселенной…
Туман обступил Глеба. Из тумана вышла лошадь, заговорила по-человечьи. Казаки. Не нашенские. Уходят за кордон. Они дали ему воды, хлеба, умело перевязали рану.
Давно не стригли бороды казаки. Похлебали горя. От карабинных ремней на плечах многолетние мозоли. Патронов в обрез, как дней оставшейся жизни. Нет ни родных, ни друзей. Скрылись милые станицы. Путь один — в Персию, в Турцию, к черту на рога. Над лесом сказочным — луна. Потопленная темным отчаяньем, прахом рассыпается жизнь.
Нет, он не пойдет с ними, будет бедовать тут, в лесу. Вот только дайте ножик какой-нибудь, кресало и котелок. Зверя он не страшится — чего уж страшнее человеками, если можете, помогите срубить берлогу, а места ему тут знакомые.
Казаки помогли Глебу и сверх просимого оставили топор, шинель и ослепительный браунинг-кастет с одним патроном.
Ушли, прикованные к своей судьбе золотыми царскими цепями. Глеб пожевал корочку, съел две горсти кизила и смотрел из темноты на бугры, еще освещенные луной. Постель у него мягкая — ковыльная, волчьи шорохи не страшны, а вот что делать дальше?
Думы его дома, с матерью и Марией. Молча молился он ей. Давал обеты. Просил не покинуть его на горах. Нежнейшими именами призывал возлюбленную сердца своего. Прятал сморщенное, как голенище сапога, лицо в ковыль, пахнущий ее волосами… Прилети кукушкой, упади дождем на рану горючую, откройся в траве родником — огонь опять испепелил губы… Вызванное воображением лицо Марии превратилось в лицо матери. Но он еще вспоминает тихие деньки на хуторе у Марии. О, с какой быстротой пронеслись эти дни!
А мать — много матерей голосят нынче.
О, сердце матери!
Снова качаешь ты люльку, напевая «Казачью колыбельную» великого поэта:
Ты жадно ждешь стука в дверь, оставляешь в печи убогий свой ужин вдруг вернется сын, и он не должен остаться голодным. А где-то треснули выстрелы, блеснули клинки, натянулись веревки. Ты зажигаешь лампаду с трепетным огоньком, падаешь ниц перед образом Матери, молишься о детях. И так же молятся другие матери, чьих сынов убили твои дети, и ты ломаешь руки, ведь та мать — ты сама.
О, сердце матери!
По первому снегу Мария пришла к Прасковье Харитоновне и, зарыдав, упала ей на грудь. Вездесущая Катя Премудрая сказала Любе Марковой, а Люба Марии, что Глеба осенью расстреляла ЧК. Обголосив Глеба, Мария подняла измученные глаза.
Прасковья Харитоновна приняла весть на ногах, не упала, не закричала. Только скорбные складки легли у рта. И великая тоска затуманила очи.
— Не плачь, Маруся! — сказала Прасковья Харитоновна. — Миша мой в начальниках ходит, он бы сказал, если чего. Пока никаких известий нету. Будем ждать.
«Вот железная!» — подумала Мария, и твердость матери в горе помогла ей высушить слезы.
Мария вернулась работать в коммуну, заведовала птичником. Предлагал ей любовь председатель артели Яков Уланов, но она только жалко посмотрела на него — какая ей теперь любовь!
Тайно от всех она ставила в церкви свечи за упокой раба божьего Глеба, заказывала отпевание, ходила на воображаемую могилку в ломках и сильнее тянулась к брату «покойного» Михею Васильевичу.
Михей Васильевич тоже радовался встречам с Марией, вникал в ее жизнь, помогал делом и словом. О Глебе они никогда не говорили. Ульяна, знавшая от Михея о расстреле Глеба, тоже привечала Марию и ее детей. Горе заставило и третью невестку Есауловых Фолю лепиться к Марии и Ульяне.
Зимними вечерами все трое вязали шерстяные чулки и варежки в доме Михея. Фоля побаивалась его, но он редко приходил раньше полуночи. Иногда они гадали на Спиридона и Глеба — оба выходили живыми, но в таком зловещем окружении черных, пиковых карт, что сердце сжималось. Песни в те дни пели невеселые…