У матери в амбаре пусто. Сидит, гадает, чем покормить сына. Но Глеб только отобедал у Луней. Не знает сын, какой ценой кормила его мать в навозной башне — и сальце ел, и пышечки на сметане, а Прасковья Харитоновна жмых в ступке толкла, водой запивала.
— Что же, Михей не помогает вам? — спрашивает сын.
— От своего пайка только.
— В атаманах ходит, хлеб распределяет, могло бы и прилипнуть к рукам для родной-то матери.
— Не, он и крошки казенной не берет. Уля жалилась, токо-токо свои граммы приносит, такой уродился. А надысь пайков не хватило Колесниковым, он свой отдал.
— Без ума рай, — говорит любимую поговорку Глеб. — Дураков не сеют, не жнут — сами родятся. Ну, ничего, мама, мы голодовать не будем, если оставят меня в станице. Дядя Анисим пророчит голод.
— Голод уже давно, конины не найти, воробьев поели.
— Останется в станице последний кусок, съедим его мы, Есауловы, вы, мама. Хлеб есть, в ставропольских селах у мужиков. Маруся ездила, отдают недорого, но не за бумажки, за золотые и мануфактуру разную. Надо ехать глушью, проселками. Как Машка?
— Кобыла еще дебелая, но ослепла совсем.
— Ход целый?
— Нет, военного фургона половина валяется, два колеса и дышло, я приволокла от кузни, вижу: день лежит, два, хозяев вроде нет, я и притащила его на баз ночью… Идет! Миша! Мать пресвятая богородица!.. Молись, сынок!..
Глеб сделал лицо постным, покорливым, виноватым.
— Здорово, мама! — вошел Михей и поперхнулся. В загробную мистику Михей давно не верил, но все же диковатые мураши по спине полезли. — Ты?
— Я.
— Тебя не расходовали?
— Расходовали, и в могиле лежал.
— Брешешь! Кто это, мам?
— Братец твой. Чего ты, Миша?
— Как — чего? Да я акт о его смерти читал! Ну и тигр — с одного раза не собьешь! То-то вы голосите за Спиридоном, а об этом голубчике молчок! Значит, прятали? Ответите по закону! Ну, иди сюда, дурак бешеный! — И не удержался, крепко поцеловал воскресшего, засмеялся, слезы на глазах — все же брат! — Мам, видали вы казака — с энтого света! Как же теперь его числить по бумагам? Подробно опишешь все…
— Миша! — кинулась к старшему мать. — Не трогайте братца, одного загнали за можай, оставьте хоть этого, пожалей мою старость, нехай он меня доглядит, ты же им заместо отца был, может, где они ошиблись, пожалей, возьмете его — задушусь, все равно голодом помирать, пухну, гляди, показала руки.
— Я им еще в восемнадцатом году говорил: бросьте казаковать, становитесь за Советскую власть, Спиридон уже был бы комбригом — у белых и то дошел до полковника, а теперь с шулерами и налетчиками землю роет в исправдоме!
Прасковья Харитоновна упала в ноги председателю стансовета.
Михей побелел, дрогнул, торопливо поднял с пола мать — какая же она маленькая и легкая! — посадил на лавку, как дитя.
— Я вам принес вот, — выложил на стол ржавую селедку, ломоть черного хлеба и горстку сахарного песку на бумажке. Умылся. Разговор продолжать не хочет. Однако и не ушел, шинель повесил на гвоздик. На груди орден, на поясе серебряный кольт из кобуры выглядывает.
— Давайте вечерять, — старается замять неловкость Прасковья Харитоновна, доставая из печи пареный бурак. — Выпьете?
— Есть разве? — поднял черные глаза Михей.
— У матери всегда есть, это у сынов нету. — Мать шумно суетится, вроде ничего не случилось, достала из-за иконы штоф в паутине, довоенный спирт, сохраняла на конец германской — не пришлось собрать сынов, на конец гражданской — тоже не собрала всех, но живы все, слава богу.
— Чего стоишь, как в гостях! — прикрикнул старший на младшего. Чисть селедку!.. Так стреляли тебя?
— Ага, восемь человек нас было, — взялся Глеб за дело.
— Кто видал?
— Кто видал, тот в ломках закопан: Хавронька стояла рядом.
— Плохо. Бумаги сохраняются. Тебе можно выдать только одну справку: что ты мертвый.
— Бумаги руками пишутся.
— Не понял.
— Можно и вычеркнуть, другую фамилию на номер поставить.
— Я в этом не мастак. Заведует отделом Горепекина, и зовут ее теперь не Хавронька, а Фроня. Договоришься с ней — твое счастье, дадим паспорт. Станичникам говори: вернулся из эмиграции, таких не притесняют, позавчера грог пришли из Бухары, один из Германии вернулся. Получится у тебя, мой тебе совет: держись ближе к новой жизни. Хозяйствовать думаешь?
— Мы наукам не обучены, хозяиновать буду. На, в лесу нашел, протянул он брату браунинг-кастет.
— Я покамест отсеялся, возьми у меня борону, может, и Ульяне поможешь когда в саду, — любуется Михей заграничной вещью — хороша штучка!
— Братец, да хоть в батраки меня бери, век буду бога молить.
— Бога нет, и скоро не будет батраков. А пока, — глянул на брата пронзительно черными, от матери, глазами, — дозволяется нанимать двоих в подбивку и на покосе. Но лучше тебе вступить в коммуну — тут тебе вроде амнистии будет. Понял?
— А как же! Я и корову уже сдал, Маруся отвела.
— Корову? — приятно удивился Михей.
— Я не против жизни.
— Еще по одной, — разливает спирт Прасковья Харитоновна, на впалых щеках румянец радости и хмеля.
— Да, вот Маруся, — говорит Михей, — она о тебе знает?
— Повенчаться надумали мы…
— И она, значит, знала и встречалась с тобой?
— Нет, она не знала.
— А когда же венчаться надумали?
— Теперь уже, днями.
— Вот и иди с ней в коммуну. Запомни: богатства не наживай. Сколько веревочка ни вейся, конец будет. Богатые станут в почете у Советской власти, когда на земле не останется ни одного бедного, а богатство станет общим.
— Это когда рак на горе свистнет, — не удержался захмелевший и внутренне спокойный Глеб.
— А вот он и свистнет. Всех единоличников, рано или поздно, под корень. Запомни. Чтоб не обижался потом, что брат скрыл от тебя правду, не подсказал, как жить. Пишись в коммуну и покажи, как сеять-пахать, ты в этом деле собаку съел. Вот за то я тебе нынче не судья. Да мать благодари — ее жалко. И еще: ради Марии делаю, баба — на золотники развесь! А моя Ульяна такая мощь, а ходит порожняя.
— Бог даст, будет непорожняя.
— Бога ты поминай реже. Пей. Где скрывался?
— В лесу, как братец Спиридон.
— Вам бы в лесу с волками жить, а не с людьми. Чем кормился?
— Ягодой, листом древесным…
— Только не бреши — жерелок на шее не сходится, как у бугая. Ладно, живи, да помни, что сказано.
Велика власть привычек, обрядов, поверий. Горепекина не верила в бога, но выросла в религиозной семье, помнила морозные изумрудные ночи рождества в огоньках лампад, крещенье на Иордани с голубями, стрельбой, купанием в проруби, благовещенье, торжественность пасхального разговенья, чистый четверг, когда в канун великодня моются в банях, очищая и тело и душу на целый год.
Глеб сознательно пришел к ней в прощеный день, когда все прощают друг другу обиды. Вместе когда-то играли в мяч, за крыжовником к Глуховым лазили, целовались на посиделках. Глеб быстро перекрестился и вошел в тесный, прокуренный кабинет.
— Здравствуйте, Фроня, да был тут у Михея и решил зайти — может, обидел когда, нынче все прощаются.
Горепекина, опять в галифе, с цигаркой, не удивилась визиту. Неужели не помнила, что сама подписывала акт о расстреле Глеба? Многих приходилось расходовать. Гибель Васнецова не озлобила, а сломила ее, выбила из колеи.
— Откуда ты?
— Из Бухары.
— Вроде ты был осужден трибуналом?
— По ошибке, потом меня выпустили, но я по дурости бежал. Теперь вот в коммуну возвращаюсь.
— Кто выпускал?
— Кто и брал — Васнецов. Он и бумагу мне выдал, да она затерялась в бегах.
— Темнишь, Есаулов; Присаживайся.
Горепекина позвонила в ЧК. Ей ответили, что приговор приведен в исполнение, копии отмены приговора нет, но часть бумаг сгорела, когда Гришка Очаков поджег синагогу и ЧК.
Горепекина положила трубку, задумалась, спросила:
— Ты когда вернулся?
— Позавчера.
— Слыхал о Васнецове?
— Нет, — хотя о гибели чекиста знал.
— Похоронен он на площади Коршака, убили белые.
— Да ты что? Вот гады! Надо на могилку сходить, хороший был парень! На, ему, — протянул букетик фиалок.
— Давай, я теперь каждый вечер хожу, свидания регулярные. Ну, ладно, грехи твои пусть другие судят, мне тебя прощать нечего, если и обидел в юности, так я это поняла — любовь. Ты и цветки, наверное, рвал своей Синенчихе? Прости и ты меня, хотя глупость это все, поповщина. Чего тебе? Или в самом деле прощаться заходил?
— Прощаться, да надо бы и бумажку подписать, в коммуну требуют, а потом к председателю стансовета.
Подписала, не глядя. Будто свечку Васнецову поставила, а ему сегодня память, и мать его прислала поминанье. Не признает Фроня бога, но сердце щемит, а в окно ласточка, как душенька, бьется.
Потом Глеб был у писаря, по-новому — секретарь. Подлец большой марки, дело сделал, но подношение, кормленого индюка, осмотрел, как на комиссии, и еще выжидательно смотрел на сумку просителя. Строгий махонький старичок архивариус тоже принял прошение с завернутой золотой монетой, привычно и как-то благородно смахнул монету в карман и вычеркнул Глеба из книги смертей, записал в живые люди.