Голод не отступал. Поля коммунаров остались незасеянными — семена съели. И в зажиточных домах борщ в чугунке такой, что на собаку плесни облезет. А собаки уже побаивались людей — не попасть бы в этот самый чугунок. Поэтому никто не укорил Глеба, что он не стал коммунаром и, раздобывшись семенами, отсеялся единолично. Не торопился он и с женитьбой — свадьбу хотелось сделать при достатке, чтобы дом был полная чаша, а где он, достаток? Надо все начинать сначала.
Слепую кобылу Прасковья Харитоновна кормила соломой с крыши. Сын какими-то путями — хозяин! — припер три тюка армейского сена. Наладил арбу на особо постукивающих колесах. Потом задумался. Призвал Ваньку Хмелева и заказал новый кузов. С двойным дном. Низ и верх потайного ящика сходились у передка и задка на нет, и если пристально арбу не осматривать, ящик не заметен, особенно при грузе сверху. Входило в него пудов пятнадцать зерна — три мешка.
Потратил из тайника несколько монет, купил на черном рынке бязи, сукна, шелка, поехал в богатые кубанские села. Выменял материю на хлеб, ссыпал его в тайный ящик, сверху в кузове дубовые веники — дескать, париться. На обратной дороге встречают его трое — тпру! Перевернули веники, самого обыскали, забрали харчи, хотели кобылу реквизировать слепая. Погоняй! Зерно привез многолетнее, прогорклое, из земляной ямы. Но в станице ели мякину, древесную кору. Об отрубях или жмыхе мечтали. Легче других переносили голодовку Колесниковы — они сроду голодали. Глеб насыпал по фунту зерна и выменивал на толкучке на серебро, камушки, николаевские червонцы. Менялся и на товар — соль, спички, мыло, керосин, порох, сатин, ковры.
Деды, стоящие на Линии и пикетах, так не рисковали головой, как он. Базарные жучки охотились за купцами. ЧК хватала и расстреливала спекулянтов хлебом. Продавать приходилось из-под полы. Брали зерно тоже спекулянты, мололи вручную на кофейных мельницах, пекли хлебцы размером в пряник, продавали голодающим за ценности. Это надоумило Глеба заиметь домашнюю мельницу. Ночами мать и сын крутили ручные жернова, обливаясь потом. Иной раз помогала Мария. В муку Глеб добавлял разной шелухи для приварка. Мать была против этого. Она ругала сына в за то, что он ж е н и л молоко — разбавлял водой на продажу, — ведь таких продавцов господь на том свете заставляет отделять от молока воду. Но Глеб уже начинал безбожничать.
Встречаясь с Марией, каждый раз просил подождать, семья ему сейчас как ядро на ноги, одинокому творить сподручнее. И ее и детей подкармливал, но до любви ли сейчас! Нынче за меру прелой гречихи выменял два парных золотых браслета. Дни эти кончатся, надо спешить превратить ячмень, овес и просо в хрусталь, серебро, золото, что не теряют цены при всех Властях, и вольно братцу Михею трепать языком, будто золото в будущем пойдет на нужники. В одном только прав Михей: не надо наживать богатства, что бросается в глаза, — коней, быков, коров; золото — оно верней.
Станица лежит молчаливая, без песен, огней. На память приходят слова разные, душу сосет гадюка-грусть, никак жизнь не наладится, все в разлуке он с милой. Тогда пускает в ход верное средство от тоски, начинал вспоминать: где-то что-то упущено. В суматошных днях или плату за хлеб не успел получить, когда налетела милиция, или долг не записал какой-то. Но лекарство это тоже бередит душу. И наспех, абы как, молился богу, задувал светец, страстно желая прихода утра, когда опять начнет ковать золотую копеечку.
Шар земной опутан цепями. Цепи рвет красный рабочий. Это плакат на здании рынка. Рынок будто храм: четыре входа, длинные ряды. В былое время тут гудела шмелиным роем толпа. Текли молочные и медовые реки, краснели мясные туши, высились возы с фруктами и овощами. У распивочной с кизлярским и города Святого Креста вином даровая закуска — соль, гроздь калины, общий огурец. Во дворе великое множество скота и живой птицы. Под крытым рынком обширные подвалы для солений и мочений. К зданию лепились разные кибитки — сапожные, портняжные, граверные, гадалочьи. Мастера работали на виду — чернили кольца, серебрили иконы, надписывали бокалы и рюмки, шили чувяки и пончохи, предсказывали судьбу. В цыганском ряду торговали конями и кованым товаром. С утра на Пьяном базаре станичные пьянчужки и безземельная голь прополаскивали глотки. У стены лежали артели пришлых мужиков, написав на животах цену поденной работы, не согласен спящего не будить, штраф — чарка вина.
Теперь на рынке пусто. Унесены и доски столов, впитавшие в прошлые годы сок, жир, кровь. Съедены кони, крысы, вороны. Были случаи людоедства. В жестокие морозы сгорели в господских домах ценнейшие библиотеки. Голодала вся страна. Шахты залиты водой. В домнах гулял ветер. Росли кладбища паровозов. Смерть, снега, разруха.
Катит Глеб по проселочным дорогам. В скрытом ящике арбы сало, крупа, хлеб. Он тоже платит за это золотом, но потом имеет барыш в тысячу процентов.
Мрут дети. Еще живые, не ворочаются на остывших печах старики. Голодающий мозг молодых навсегда обволакивает серая пленка покорности, безразличия. В чреве голодной матери умер и разлагается нерожденный Коперник.
Растет золотой запас Глеба.
Торговля хлебом запрещена под страхом трибунала, знающего только одну меру наказания, высшую. Но момент, ты видишь, господи, терять невозможно. За фунтовые кулечки с ржаной мукой отдают бриллиантовые перстни, которыми обручались с любимыми, за кургузые кукурузные хлебцы — нательные золотые кресты, даденные богом. Умирали честь, совесть, справедливость. Главным было — хлеб, мясо, масло, сахар, соль, мыло. Тиф и паратиф ходили в обнимку. Чума и холера косили людей, как косилкой.
Дядя Анисим кричал:
«И был большой голод, так что ослиная голова продавалась по восемьдесят сиклей серебра, а четвертая часть каба голубиного помета — по пяти сиклей серебра… Кто удерживает у себя хлеб, того клянет народ, и на голове продающего благословение…»
В пятый вояж Глеб возвращался с теми же вениками и десятью пудами отборного пшена. Горбоносый, со сросшимися бровями плечистый парень попросился подвезти и вскоре захрапел на мягких вениках. Где-то видел уже этот нос Глеб. Но где?
На холодном с дождем ветру стояли трое. Когда поравнялись, крикнули.
— Стой! Приехали!
— Погоняй! — сказал, проснувшись, попутчик и достал из мешка обрез. Трое посмотрели на парня и попятились.
В пути попутчики разговорились. Глеб угостил защитника самогоном степной варки, пригласил в гости, если случится парню быть в станице, дал и адрес. Парень казался простым, ненадоедливым, дружным, назвался Степанычем. Перед вечером опять какие-то степняки приблизились к арбе. Степаныч как пульнул в них из обреза! Засыпая на вениках, сказал:
— Смотри зорче, чуть что — буди. А то вчера тут ухайдокали такого, как ты, молодца, тоже хлеб вез.
Глеб укрыл парня полушубком и доверился доброму человеку, что у него при себе и деньги имеются. Степаныч уже похрапывал в нос, о котором Глеб днем сказал: на семерых рос — одному достался.
Перед станицей парень слез. Глеб предложил ему честную плату пригоршней пять пшена и опять приглашал в гости.
— Заеду! — сказал горбоносый. — А пшена не надо, что я, куркуль какой!
— Кого поминать в молитвах, Степаныч, фамилия как?
— Григорий. Очаков.
Господи, нахлестывал Глеб Машку. Два дня был рядом с тем, кто наводил ужас даже на профессиональных убийц. Московская и ростовская ЧК приезжала вылавливать Гришку, охотника за партийными головками, и трое тех чекистов в Москву и Ростов не вернулись.
Дома мать шепнула, что являлся братец Михей, в закрома заглядывал, подозревает, должно, Глеба в торговых делах. Ладно, пора остановиться. Уже и в селах начался голод. Прошло всего четыре недели — и Глеб сделал сказочную карьеру, разбогатев на всю жизнь. Да, за четыре недели обогнал станичников на десятки лет. Надо лишь спустить последний товар и переходить крестьянствовать хоть бы и в коммуну. Последние акции он проделал с людьми хорошо знакомыми, чтоб не погореть на черном рынке. Этими людьми были Мария и бывшая барыня Невзорова.
Глеб недовольствовал, что Мария поспешила сдать в коммуну корову, купленную на его деньги, где ее съели коммунары. Мария чувствовала себя виноватой и, чтобы утешить возлюбленного, да и голод прижимал, принесла ему на мену серьги с златокамнями и крест дедушки Ивана. Глебу стало совестно. Но вообще-то они пока не венчаны, и зачем они ей, побрякушки, еще зарежет за них какой-нибудь Гришка Очаков, а повенчаются — и добро станет общим, опять же ей эти серьги, так что выгоды ему тут никакой. Два пуда крупчатки насыпал ей, баба на сносях, надо, чтобы у матери молоко было. Хотя, подумал потом, крупчатку давать не следовало: стельные коровы едят все подряд, а после отела с разбором, перебирают. Мария же сделала аборт у доктора.
В тот же день Настя Синенкина, видя щедрость Глеба, принесла ему старенькую швейную машину «Зингер». Он дал много дороже машины — кулек пшеницы, но от данного урвал целый фунт, недовесил на ржавых весах, на которых быстро кланялись — не давал остановиться — два железных клюва. Весы, купленные по случаю, изображали пару лебедей.
А барыня Наталья Павловна сама встретилась на улице. Рыженькая, легонькая, как былочка, — за ветром унесет. Она поздоровалась с давнишним кунаком и натурщиком. Он внушал доверие — фуражка со звездочкой, знак участия в гражданской войне, новый полушубок, шерстяные гетры. Поговорив о голоде и холоде, Невзорова сказала, что есть у нее колье изумрудное, а хлеба нет. Пошли к ней домой.
В доме не раздевались — холод, хоть собак гоняй. Барыня осталась в пиджаке шинельного сукна и стоптанных кавказских бурках на деревянной подошве. Изумрудное колье было спрятано за картиной — автопортрет художницы довоенных лет. Невзорова на картине сидит на изящном венском стульчике против сапожного верстака. В ослепительном платье, под вуалью, в шляпе с перьями. Лицо, по выражению станичных баб, как папиросная бумага. В руках надкушенный гранат, алеющий, как губы. Сочно написаны молотки, клещи, свеча, обрезки сафьяна, тисовые колодки. Сапожник, старый жирный ассириец, Глеб знал его, с оспяным, черным, как у сатаны, лицом, угодливо склонился у ног заказчицы с ножиком в зубах. Волосатыми ручищами он снимает смерок с прелестной ножки, не поднимая глаз на французские прозрачные чулки, уходящие в волнующие высоты женского тела.
Полюбовавшись зелеными огнями колье, Глеб сунул его в гаманок, словно дело уже решено.
— Чего хотите: цибарку нольки — лучшей муки, или цибарку пшена?
— Что вы, товарищ Есаулов, на петербургских балах смотрели не на мою мать-красавицу, а на колье, отец купил его в Варшаве.
— Балы теперь кончились, жрать нечего. И вот что, Наталья Павловна, я думаю: дом-то у нас отберут скоро или жидов вселят, зачем он вам? Такую махину не отопить. Есть у меня пять пудов пшена, но если к дому дадите придачу, дам и я добавок — ведро мучицы. За эти камушки до нового урожая вам не прожить, а жизнь-то подороже, считай, камушков.
— За дом пять пудов пшена?!
— На базаре два дурака: один просит, другой дает. Говорите вашу цену.
— Послушайте, это наглость! — кипятилась барыня.
— А год, предсказано, будет неурожайный.
— Шесть пудов и два ведра муки! — храбро торговалась барынька, считающая, что надо быть прижимистой и практичной с этими казаками.
— Ладно, наскребем еще пуд, только сами понимаете, дело гробовое, язык отрезать. Придача какая?
— Маузер отцовский.
Она знала: за оружие — суровая кара, и боялась сдать маузер допросами затаскают, и теперь была рада избавиться от опасного соседства на чердаке, под волчицей.
Сбылась мечта Глеба. Дом рубленый. Обложенный лимонным георгиевским кирпичом. Под цинком. По коньку решетка. На решетке римская волчица, давно радовавшая Глеба. Оскаленная пасть, восемь тяжких, налитых сосцов, бронзовая шкура будто монетами выложена.
Густо смазаны дегтем колеса арбы. Тихо, без скрипа, с глухим особенным пристуком подъехал ночью Глеб с вениками. Как младенца, внес мешок на руках. Наталья Павловна схватилась за угол мешка помогать. Пшено как мелкая золотая дробь. Мука в узле. Художница сладострастно погрузила руку в прохладную плотную мякоть муки, тут же навела в мисочке мучную болтушку, часто макала и облизывала тонкие пальцы. Весов нет, и нечем проверить, шесть, а может, и четыре пуда в мешке. Показала казаку, где взять придачу. Чувствуя надежную тяжесть, Глеб не разворачивал маузер дело делали на вере.
— Пишите, — диктует казак, светя горящими листами «Истории искусств» — больше нечем, а спички жаль. — Я, такая-то, продала сего числа и года самостоятельному хозяину такому-то дом — шесть комнат, кладовые, веранда, башня — за пятьсот миллиардов рублей, которые, рубли, мною, такой-то, получены сполна и полностью в присутствии свидетелей Марии Федоровны Глотовой и Василия Кузьмича Колесникова по имени Оладик, и к означенному хозяину такому-то претензий не имею и иметь не могу…
Карандаш нашелся, а чистой бумаги не было. Домашнюю купчую, без нотариуса, написали на обороте вырванной из книги репродукции «Поцелуй Иуды». Перечитав бумагу дважды, Глеб прошел по темным, холодным комнатам, любуясь приобретением. Дом отменный. Хватит барам, господам и буржуям пожили, попили народную кровь, теперь рабочая власть. Все принадлежит трудовому народу.
В комнате со стеклянной крышей чиркнул спичкой, хотя спичка тоже стоила миллиард. И осветил миллиарды миллиардов — стены круглой комнаты-грезы оклеены денежными купюрами трехнедельных правительств, прошедших по югу России. Тошно закружилась голова от этаких обоев, от угнетающего бессилия многотысячных знаков. Были тут и с «колколами».
Новый хозяин распрощался с жилицей, сел на арбу, привычно чмокнул губами на Машку и растворился в ночной тьме, яко тать. По дороге сожалел об оставленном мешке — менялись ведь без тары, а Наталье Павловне бог послал, она на мешках рисует.
Радовал маузер. Теперь крестьянствовать поспокойнее будет. Начиная с двенадцати лет, Глеб избегал моментов, когда при нем не было оружия.
Узнав, что брат купил новый дом, Михей Васильевич помрачнел — вот он, нэп, два шага назад. При встрече сделал вид, что не заметил Глеба.
— Братец! — окликнул его Глеб.
— Генри Форд тебе братец — кровосос есть такой в Америке. Морган еще, Дюпон, Меллон, Крупп — вот тебе компания. А начинали с того, что ботинки на улицах людям чистили.
— А чем теперь занимаются? — полюбопытствовал Глеб.
— Крупп выращивает коней.
— Коней?
— Стоят те кони в железных стойлах, ревут оглушительно, питаются человечиной. Ишь ты, какие хоромы отхватил — даром!
— Мне даром чирей не сел!
— Тесно, что ли, в старой хате?
— Михей, зачем делали революцию?
— Для счастья трудового народа.
— А я не трудовой? — показал Глеб тяжелые ладони в желтых пятаках мозолей. — Вы вот, партийные, тоже хлеб едите, а кто его сеет? Или нам век жить под соломой? Мать крашеные полы только в гостях видала, сама прожила на глиняных.
— Ты о матери помалкивай! — И полоснул взглядом, словно бритвой.
К лету новый дом разобрали, перевезли на дедовское подворье, чтобы поставить рядом с хатой. Перевозили работники. Волчицу Глеб отвинтил сам и сам отнес под мышкой, как новорожденного телка. Ставил дом Ванька Хмелев. Кладку кирпичную делал дядя Анисим. От зубчатой башни хозяин отказался разве что кукурузу на ней сушить. Из шести комнат сделали четыре. Под лом положили серебряную монету — для богатства, клок шленской шерсти — для тепла и крошку ладана — для святости. Строить Глеб любил. Но решительно не понимал высоких строений — «ровно в ауле!». Ему по душе множество низеньких амбарчиков, клеушков, пристроек, не о себе — о скотине заботился. Двери в господские комнаты он снизил, хотя и сам чертыхался, задевая лбом притолоки.
Банкетный зал Невзоровых Глеб приспособил для гусынь и квочек, сидящих на яйцах, отгородил загончики для молодняка, прибил кормушки. В комнате-грезе у Невзоровых стояла кадка с пальмой, на стенах картины, на полу яркий пушистый ковер, мраморный столик-камин. Глеб выбросил камин «сорок печек!». Верхний, элегический свет забелил известкой. Стены с интимными тенями оборудовал полками и крюками для хомутов и рухляди, которая уже не нужна, но выбрасывать жалко.
Особую любовь Глеб питал к заборам — «чтобы жить, как в сундучке!». Поставили новые стены, повыше старых. Любил он и подвалы. Подземелье под домом облицевали гранитными плашками. Дубовые перекрытия заменили стальными рельсами, которые уволок с чугунки работник Глеба Оладик Колесников.
Бронзовую ограду дома Глеб продал по дешевке, второпях. Ограда нравилась ему, но какая это стенка, если каждый бродяга может с улицы смотреть во двор, что нежелаемо. Можно бы соорудить из нее загон для скотины, да люди попрекать станут: быки у него за золотой решеткой!
Поставив знак, вымыв киюру, дядя Анисим подвел черту:
«Я предпринял большие дела: построил себе дом; посадил себе виноградники, устроил сады и рощи, и насадил в них всякие плодовитые дерева; сделал водоемы для орошения из них рощей, произращающих деревья, приобрел себе слуг и служанок, и домочадцы были у меня; также крупного и мелкого скота было у меня больше, нежели у всех, бывших до меня; собрал себе серебра и золота и драгоценностей от царей и областей; завел у себя певцов и певиц и услаждения сынов человеческих — разные музыкальные орудия. И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме, и мудрость моя пребыла со мной. И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их: и вот все — суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем».
Когда дом о б м ы л и и мастера ушли, Глеб вывалил один камень в подвале, выкопал новый тайник, скрыл в нем монеты бабки Дрючихи, маузер, колье, кресты, серьги, подсвечник чистого золота, браслеты, цепки, кольца, брошки. Тут и проводил редкие минуты отдыха, покоя. Преимущество подвальной жизни он подметил еще во время артиллерийского обстрела станицы. Хорошо и на чердаке, где связанные шатром стропила и балки пахнут смолистым солнцем, уютно сушится под горячим цинком крыши курага, накиданы разные горшки, кожи, доски, поломанные ульи, бечевки.
Соорудил себе Глеб и отдельную от дома резиденцию, нечто вроде кабинета — помазал и побелил саманную лавочку прадеда Парфена Старицкого, прилепленную между стеной и старой хатой. В том кабинете у Глеба топчан, ларь для муки, ящики с иными припасами, хотя припасы основные хранились в амбаре, подвале. Тут у него государство в государстве, все хозяйство в миниатюре, всего понемногу, здесь же деликатесы — рыбка разная копченая, особого соления окорок, яйца на развод птиц, отборные, масса склянок, собранных в разное время, десятки узелков с крупами, сушкой, гирлянды лука, какая-нибудь особо отличившаяся тыква, железная бочка с дорогим топливом — каменным углем, там же весы, старенькие счеты, амбарная книга для разных хозяйских записей. Сия конура всегда на замке, а ключ у хозяина в кармане. Тесновато в его келье, зато духовито, глазам праздник, и отсюда хорошо видно венец дома, где в зорях, звездах и струях кизячного дыма неусыпно и резво бежала и скалилась на Кавказ бронзовая мать-волчица.