Глеб наконец посватался к Марии и ушел несолоно хлебавши, «чайник ему навязали». Против замужества сестры неожиданно выступил Федька, он злился, что Глеб «вышел в кулаки», дом под волчицей приобрел. Сын Антон тоже разревелся и заявил, что сбежит шпановать по станциям, если мать пойдет жить к дядьке Глебу. Но Марии скоро опять родить, она не против стать мужней женой. Дело испортил сам жених. Узнав, что Федька и Антон кочевряжатся, он гордо заявил:

— Гольтепа несчастная, босая сила коммунарская! И без лысых проживем!

И гуще замешивал опару хозяйства, пускал животворный корень в неподатливую целину. Хотелось ему не только скотину водить и хлеборобить, думалось заводик бы какой наладить — свечной или мыльный, власть вроде не против. Мыслями о заводике утешался в разлуке с возлюбленной.

Родившегося в двадцать третьем году у Марии сына покрестили Дмитрием — в честь князя Дмитрия Донского назвал священник. Крестным отцом вызвался быть Михей. К купели он, понятно, не подходил, но подарок на зубок сделал. Ульяна не рожала, а Михей без памяти любил детей и завидовал брату.

У брата плодилась и скотина. Ожеребилась кобыла Машка. Грунька, свинья, принесла поросят. В банкетном зале птичий базар — вылупливались гусята, утята, индюшата. За всем смотрела мать Прасковья Харитоновна, не отставая в работе от сына и работников. Она работала со старческим рвением, как бы упрекая молодых за ленцу и отдых. «Дом не велик, а сидеть не велит», — говаривала она. Спешила сделать все и ничего не истратить в этой жизни. По двадцать лет не изнашивались ее юбки. Даже в церковь норовила пойти «абы в чем», скупость одолевала, юбки замыслила сохранить для внучки Тони — моды тогда не понимали. На гостинцы внукам она не скупилась, зазывала к себе, кормила. Фоля, невестка, встретила свекровь и поругала за нищенскую одежонку, дала Прасковье Харитоновне юбку в серую клетку. Сама Фоля ходила чисто, медоволосая, тонконосая, с божьими глазами. Подаренную юбку Прасковья тоже положила в сундук, пересыпав табаком от моли. В новом доме Прасковья жить не захотела — «мужиками воняет!» — и осталась в старой хате. Сын был против — две печки топить!

Фоля у Прасковьи как родная дочь. Обе они крепились, горе не показывали, ждали Спиридона. Но не в двадцать первом, не в двадцать втором, а только в двадцать третьем году прослыхали они, что сын их и муж отбывает наказание в городе Москве. И тогда шестидесятилетняя Прасковья приказала себе: жить — ведь когда-нибудь Спиридона отпустят. С Ульяной Прасковья тоже ладила, но как-то с холодком, не близко. Вот уж с кем близко, так это с Марией. Мать часто напоминала Глебу о голубиной душе Марии, заставляла его пойти на поклон, уговорить Синенкиных отдать Марию. Сын и сам хотел того, но гордость не позволяла, и он кричал на мать.

Если это случалось с утра, Глеб понимал: предстоит бесполезный, ненужный, небарышный день — ныло сердце, манили бугры и рощи. Он седлал Машку, уезжал в балки, впитывал синь неба и шум дубрав, как в золотые дни пастушества, которые стали казаться самыми лучшими, самыми счастливыми днями жизни. Под вечер спешил в подпольную чихирню Маврочки Глотовой, Утром вставал в поцелуйных следах, еще более жадный за пропущенный день, что прошел ширкопыткой, вкось и вкривь, через пень колоду. Исподтишка покусывала совесть: у него кусок есть, а Мария, дети — ели они нынче или нет?

Прасковья Харитоновна не смотрела на сына, назло ему приносила от Синенкиных Митьку, выпаивала его первыми сливками. Она перенесла на бойкого внучонка свою мудрость и нежность, свою старинную в песнях и присказках душу. Харчи у Синенкиных были, но Мария видела, что Митьке лучше у Есауловых. Так он и жил с Прасковьей Харитоновной, рос истым кавалером, навек привязанным к коням, горам и синим речкам.

Лежит в тайнике золотой подсвечник. Не ржавеет. Не убывает в весе. Хлеба не просит. Однако и пользы от него как от козла молока. А пусти его в дело — процент пойдет, прибыль. Высшая мечта — своя фабрика — пока не получалась. И часть золота Глеб превратил в пять племенных коров разрешали держать и больше, нэп. Пас их отдельно от станичного тощего стада Ванька-приемыш. Прасковья не хотела брать сироту — какой он работник, только хлеб переводить! Мать Ваньки, Сонька, сестра Оладика, в голодуху померла, отец неизвестен, так что, может, Ванька и казак. Числил его Глеб не работником, а сиротой на воспитании. Выправляя документ, Глеб дал Ивану отчество Спиридонович, а фамилию свою, казачью. Но отчество привилось другое, по матери, Сонич.

Мальчонка оказался понятливым и честным. Глеб никогда не бил лошадей — не гони кнутом, а гони овсом. Выжимая из работников все, он хорошо их кормил, одевал — сам бывал в работниках. Ваньке он преподал полевую науку, как пасти, поить, лечить, на каких травах держать утром, а на каких вечером. Ванька из кожи лез, чтобы коровы больше давали молока. Хозяин отметил это усердие. Из чулана старой хаты пастуха перевели в горницу, клали в сумку сало, бутылку молока, хлеба вволю.

Два раза за лето Глеб оставлял Ваньку дома, за руку водил, как сына, в церковь, давал мелочи на ребячьи игры. Но во второй раз уже с обеда Ванька стал нудиться, снял новые сапоги, взял шестиметровый кнут и погнал коров в степь. «Вот черт!» — радостно изумился Глеб и навсегда полюбил работника. Решил ежегодно откладывать толику положенного Ваньке заработка, как в банк. Встанет на ноги — сам хозяиновать начнет или в долю с хозяином войдет.

Работникам у Есаулова нелегко — хозяин первым подставлял горб, и тут отставать нельзя. Небольшую передышку давала зима. Управил скотину и набок. А хозяину и зимой работа. Сидит в кабинете, где жарко топится чугунок кизяком, мозгует, счетами щелкает, каракули в амбарной книге выводит: приход — расход.

С некоторых пор преследует его тревожная мысль, словно утеряно нечто дорогое, а вспомнить не может. Ежели это крест, что подарен ему крестной матерью, так Афоня Мирный еще не вернулся из эмигрантов. Да о кресте он помнит. Тут что-то другое. Листал долговой гроссбух — все выдачи вроде записаны. Вдруг среди дела останавливался, как в столбняке: какой же долг не получен? Многие поминают его в молитвах, многим одалживал, животы спасал. Может, пойти объявить по хатам? Куда! Только в одной улице Воронцова-Дашкова до двухсот дворов.

Сковало речку. Железо за руки хватается. За голыми ветками карагача, по вечереющему небу быстро, боком проносятся галки. У амбара, поодаль от кобеля, стоит заметенный снегом станичник. Хозяину не надо объяснять, чего он тут ждет час или два. Идут в житницу со стругаными стенами. Отмерит станичнику отвейков, чиркнет крест в кондуите, попросит должника при случае подсобить в работе — рук не хватает.

Начинается вечерний обход. От Оладика с Ванькой пар валит — таскают корм коровам и коням. Помогает и Глеб. В теплой конюшне хозяин задержится, погладит нервную слепую Машку, которая знала его шаги и тихонько ржала, чуя хозяина. В сарае почешет за ухом новую любимицу Зорьку, корову. Он сам раздаивал ее после отела, бабам молоко не пускала. Морозно — подкинет соломы кабану. Хрустит под ногами снег, а месяц с неба еще морозом жарит.

Работники уже хлебают ужин в хате Прасковьи Харитоновны, а хозяин все проверяет, досматривает, поправляет. Вот арба серед двора брошена Оладиком. «Ванька!» — И Ванька является как лист перед травой, понимает без слов, хватается ручонками за тяжелые ледяные оглобли. У матери спросит, сколько взяли яиц нынче, даст совет подкармливать кур мясцом, а держать в хате — все равно печка горит. Раз пять заглянет в свой кабинет, всякий раз отмыкая и замыкая каморку. Таясь от взоров, спустится а подвал. Засветит коптилку. Отметит, сколько чего взято за день. Понюхает соленый бычий хребет. Наберет к столу яблок — сад шафранный давно родил. Задует коптящий огонек, ощупает цементные швы тайника, постоит с минуту, как в почетном карауле у гробницы.

Советская власть не трогает хозяев, даже продает им молотилки, тракторы, а тревога в душе не проходит. Что, чего — непонятно.

Страхом, отчаяньем, непоправимостью сдавит сердце. Да, надо идти на поклон к Синенкиным, делать богатый презент Федьке, детей примолвить, брать в дом Марию — без хозяйки какой дом! И натопишь, а холод. Дворянским звоном поют в доме часы — за круг жмыха выменял. Сундуки, иконы, кровать все есть. Закрома полны. Всего запасено. А на сердце лед. Одиночество. Исправдом.

Трехфунтовый замок-гирька стиснул железные челюсти на дверях подвала. Собаки спущены с цепей. Ворота и калитка на запорах.

Ночь. Тучи снега песет над станицей ветер. В свисте ветра чудятся Глебу песни Спиридона — где он теперь?

В одной знакомой улице Я помню старый дом, С высокой темной лестницей, С завешенным окном. Там огонек, как звездочка, До полночи светил И ветер занавескою Тихонько шевелил. Никто не знал, какая там Затворница жила, Какая сила тайная Меня туда влекла… [16]

Песню эту певали со Спиридоном и Мария, и Сашка Синенкин дишкантом.

Не спится ему, не лежится на пуховой перине. Встал, оделся, тихо вышел в снежную коловерть, стукнул в окошко Синенкиным, соврал:

— Митька приболел, мать послала, как бы не кончился…

Мария ахнула и побежала за Глебом.

— В доме он…

В доме благость, жарынь, лампада негасимая перед нерукотворным образом Спаса. Пахнет ванильными куличами, ременной сбруей, воском.

— Где?

— Вот, — задул свечу и обнял возлюбленную.

Под утро ветер стих, в комнатах посветлело от месяца. Лежали, гадали, как свадьбу делать, намечали сроки, высчитывали гостей. В дверь постучали.

— Мать, что-то неладно, — встал Глеб.

— Воры, — шепнула мать с Митькой на руках.

Глеб припал к решетке окна. Трое саней. Человек десять. По одеже милиция. Они толкали ворота. Наконец один перемахнул через стенку и снял засов. Собаки — дивное дело! — молчали. Тройки въехали во двор.

— Открывай! — застучали в двери.

Вот какая это милиция! Глеб повис на запорах. Прасковья Харитоновна молилась. Ванька и Мария замыкали внутренние ставни. Воры стали бить в парадную дверь, но она медным листом обшита.

— Открывай добром, сам в гости звал, это я, Очаков!

Глеб молчал, не зная что делать. Со звоном разлетелась стеклянная дверь веранды. Следующая опять медная. Несколько раз ударили прикладами. Спасибо плотнику и каменщику — дверные коробки как влитые. Потом шаги удалились. Стали слышны удары во дворе. Глеб вылез через круглую комнату на крышу.

Оладик спросонья открыл двери амбара. Его отпихнули, стали выносить зерно. Два бандита сбивали замки с коровника. Глеб не выдержал, вылез на крышу, вскочил на волчицу и закричал на всю округу:

— Караул! Убивают!

Бандит выстрелил с колена по четкой цели — на лунном небе человек в белье. Пуля попала в волчицу, обожгла колено хозяина.

— Грабят! — кричал Глеб мертвой станице.

Руки Марии стащили его вниз и захлопнули люк.

Бандиты уехали. Рассвело. По улице прошли люди. Тогда открыли двери, но топоров из рук не выпускали. Глеб закрыл ворота. Обошел двор. Забрали хлеба пудов сорок, зарезали четырех коров, Зорька чудом осталась, кровищи, как на бойне. Собаки сбились на заднем базу, лежали, уткнув морды в лапы. Виновато и ласково смотрели на хозяина. Оладик сбежал домой.

Подходили люди, в ужасе крестились, смотрели на прочерневшего за ночь хозяина. Прикатила и настоящая милиция.

Нет, не с руки нынче хлеборобить. Хлеб может не уродить, скотина подохнуть, или ее бандиты порежут. Надо ставить завод, хоть кирпичный, хоть мыльный. А коня покупать железного, что кормится керосином. А всего безопасней деньги давать под процент, это верх всех промыслов. Кадеты ли, Советы у власти, цари вовек одни: деньги, золото.

— Тетя Маруся, — сказал Ванька Сонич, побывавший на улице. Коммунарам повещали собираться у Масютиных. Вас с Федором тоже выкликали.

— Ну, я пойду, — робко заторопилась Мария, словно бросая Глеба в несчастье.

— Куда?

— К Масютиным.

— Чего время тратить надурняк, решили же!

— Решили — это одно, а из коммуны я не вышла, я птичником заведую, у меня и ключи.

— Сдай их, проживем и без коммуны.

— Нет, я и так уже уходила.

— Мужу ты будешь подчиняться?

— Теперь равноправие — никто никому не подчиняется.

— Эге! — как от заразной, отодвинулся Глеб. — Рано пташечка запела! Рада небось до смерти, что меня пограбили!

Мария обняла его:

— Ну, чего ты? Ведь договорились же ночью, как будем. Я тебя же в коммуну не зову, я сама буду, а ты единоличником. Разве нельзя так?

— Тю, малахольная!

— Любишь ты меня, Глеб?

— Ну и что с того?

— А то, что вечером приду, жди.

Глеб даже присвистнул от такой картины — он, значит, будет работать на жену, а жена — на коммунаров!

— Вот тебе мой сказ: бери Ваньку, подводу и перевозись сюда насовсем, а коммуны чтоб и в помине не было!

— Нет, перед Михеем Васильевичем стыдно, мы ему обещались.

— Ну и иди… с богом… отсюда! Баба с воза — кобыле легче! Коммунария! — И пошел прочь.

Мария постояла, оглянулась, встретилась с ледяными глазами Прасковьи Харитоновны и побрела со двора, полная смятения и боли, — при троих детях как откажешься от Глеба, но она не умела отказаться и от коммуны, которая, по словам Михея Васильевича, выведет бедняков к счастливой жизни.