Между Синих гор, по высоким лесным дорогам грохотали немецкие броневые машины. Стояло раннее утро, ослепительно чистое, с побегами созревающей рябины.
По справочникам немцы знали, что Синие горы — лакколиты — образования из прорвавшейся магмы, закоченевшей в объятиях великого европейского ледника. От магматического бассейна, от пламенных гор вулканического района ледник отступил на север, к вершинам Главного Кавказа. Синие горы, каждая в одиночку, остались на зеленой долине, покрылись травами и лесами, населились волками, оленями, птицами. По склонам слезятся струи минеральных источников. В одном месте сохранились остатки вечной мерзлоты и карликовой тундровой флоры — очаги ледниковой и растительной контрреволюции.
За Синими горами поднималось Предгорье — первый этаж Кавказского хребта. Его венец — отвесные ледяные пики. Здесь, в самом высоком месте Европы, пролегал путь немецких дивизий. Когда перед их глазами на сотни верст встала непривычно высокая стена гигантских кристаллов, немцы в приказы включили слова бога немецкой мысли Георга Вильгельма Фридриха Гегеля: «Вечные горы не имеют преимущества перед мимолетной розой».
Немцы наступали с северо-востока. С юго-запада в станицу спешил Глеб Есаулов, проработавший год по мобилизации грузчиком в горном карьере. В предзакатный час сизым отчуждением куталась Дубровка. Замкнуто темнела Долина Очарования. Под листками шалфея, золотобородника, подорожника оживали ночные насекомые. Дневные убирались на покой. Какой-то припоздавший жук оголтело совался в жучьи норки, но из них свирепо ощеривались рогатые жуки-броненосцы — в том мире незыблемо продолжал действовать извечный закон единоличности и самостоятельности.
Текла синяя прохлада гор. По чистой грунтовой дороге катилась цыганская телега, свернула, остановилась. На траву посыпались пестрые цыганята и женщины. Становились табором. Стелили на земле кошмы и одеяла. Мужчины распрягали пегих коней. Закурился дымок костра. Из узла вылезла кошка с котятами и повела их на охоту за мышами в зеленя. Низины затопил туман, и утесы Синих гор поднимались, как из моря, окутавшись древней печалью наступающей ночи.
Горы оставались равнодушными.
Утром немцы и Глеб встретились.
У Подкумского моста стояла толпа. Через мост шли танки. Не вылезая вперед, Глеб думал, как теперь начнет хозяиновать, если разрешат частную собственность. Мысли прервал истошный визг собачонки, попавшей в стальную челюсть танка. Смазанная кровью шестерня гусеницы сыто смирила грохочущий лязг, зарокотала глуше. На танке нарисован ягуар.
— Гля, кошка! — громко удивилась маленькая девчушка с белыми косичками.
За танками стрекотали мотоциклы с пулеметами. Люди попятились. То ли от солнца, то ли рассчитывая на жуткое психическое воздействие, мотоциклисты были в огромных зеленых очках, пятнистых камуфляжах и касках с тропическими козырьками. Они были страшнее придуманных марсиан и потому, что уже залили кровью пол-России.
Пожилой казак, имя его не сохранили анналы, вышел на шоссе, положил земной поклон и поднес командиру первого танка хлеб-соль — на буковом славянском блюде, где вырезаны серп и сноп и слова молитвы «Хлебъ нашъ насущный даждъ намъ днесь». Видя, что немцы не стреляют, несколько городских шлюх уселись на колени мотоциклистов, — некоторых из них наши моряки видели после войны в Австралии.
Головной танк остановился. На дороге стояла огненнокудрая девушка с белым афишным щитом — на нем стихи старого французского поэта:
Люди замерли, ожидая выстрела. Смело высунувшийся из люка капитан долго читал стихи и сказал почти без акцента:
— Это оригинально. Я сам не люблю полиции.
Подъехавшие мотоциклисты оттеснили девушку с дороги. Спиридона поразили волосы девушки — такие же красные, как у него, и он запомнил ее. После этого очки и козырьки уже не пугали — ни тех, кто ждал немцев, ни тех, чьи имена после войны будут выбиты золотом на траурных обелисках. Почти все население враждебно немцам уже потому, что в каждой семье есть фронтовики. А на бороду Барбароссы в станице есть красная борода Спиридона, который в Испании уже щипал Р ы ж е б о р о д о г о.
Выстрела в красноволосую девушку не последовало потому, что немцы, зная, что здесь были наиболее яркие очаги контрреволюционной Вандеи, проводили «политику дружбы». Ни расстрелов, ни повешений в первые дни не последовало. Наоборот, солдаты альпийской дивизии «Эдельвейс» ходили с приветливым видом, женщинам уступали дорогу, подвозили пешеходов на машинах, не ожидая просьб, и только отечески ударили одного подростка по мягкому месту, который позволил себе курить в присутствии взрослых. Немецкий комендант не захотел занимать прекрасный санаторный особняк в «Красных камнях», а поселился за плату у одинокой женщины — так сообщалось в газете «Свободный Кавказ».
Газета вышла в первый же день оккупации. Оповестила, что можно хозяевам вселяться в дома, отобранные Советской властью. Писала об «ужасах двадцатипятилетнего ада». О том, что танковая армада «Кленовый лист» ощутила на горных вершинах ветер призрачной Индии. Цитировались немецкие и русские философы прошлого века. Расписывались подвиги гренадеров и егерей-скалолазов, «успешно идущих по линии Берлин — Баку — Бомбей». Мелким петитом упоминались «сталинские бандиты» — на Кубани начинали действовать партизаны.
Старики, сражавшиеся с отцами нынешних завоевателей в первую мировую войну, овладевали бронебойным оружием. Дети, играя, подкрадывались к машинам, ставили гвозди под скаты, оставляли в кузовах под грузами тлеющие веревки. Женщина пригласила немца отведать свежего казачьего пирога, немец ел, пока кинжал, пролежавший четверть века на чердаке, не остановил трапезу. «Политика дружбы» не получалась. Но в станицу вернулась старая жизнь.
На свет божий вылезали клопы-частники. Волей «нового порядка» мир возвращался к лопате и ручной тачке. Открывались скобяные лавочки, шорные мастерские, бани, кузни, моленные дома, юридические конторы, опирающиеся на римское право. В ряду этих островков эгоизма, трусости и предательства можно было прочесть вывески: «Свой труд», «Жомов и К°», «Щетина и кость Иванова»… Хозяйчики сих заведений вкупе с вернувшимися белоэмигрантами устроили в Английском парке банкет по случаю «освобождения родины от иноземных захватчиков». На тот пир приглашены Есауловы: Спиридон и Глеб. Там они встретились с новым станичным атаманом Алешкой Глуховым.
Бросив Спиридона, Савана Гарцева и Романа Луня в Чугуевой балке, Алешка бежал на Кубань, потом подался в город Курск, какими-то путями связался с полковником Арбелиным и ушел за кордон. Теперь, на пиру, Алешка доверительно толковал Спиридону:
— Господин есаул, темные мы люди, славяне. Истинно навоз. Германия последний бастион западной цилизации перед нашествием с востока. Сошелся я в Штутгарте с одной дамочкой, цилизованная такая, по пауке, в закон вошел. Разве сравнишь ее с нашими мокрохвостками? Кофий пил по утрам, коньяк вечером. Если и вспоминал станицу, то матерком. И скажу тайно: не радуюсь я войне. Добьем коммуну, вернусь к Эльзе, магазин у нее парфинерный, кремы, пудры. Деньжат я прикопил, слава фюреру. Прошение мне заготовил один адвокатишка, чтобы записали меня в немцы, — это, брат, люди самого господа бога, посланные им для установления мирового порядка. Если желаешь, и за тебя слово молвлю. А пока принимай под свою руку колхоз.
— А разве колхозы остаются? — удивился Спиридон.
— С колхоза шкуру драть легче в военное время, это и мы, немцы, понимаем!
Спиридон кивнул — согласен. Опротивел ему Алешка, как червивый махан. Даже с блатными в лагерях было сподручнее, чем с этими возвращенцами. Брат Глеб тоже без фальши — никак не отойдет от коней Спиридона, любуется, завидует, сам он о сказочной грабиловке только слыхал, а пограбить не пришлось. Глеб чуть не упал, услыхав, что Спиридон идет в колхоз и, стало быть, туда же запишет своих коней.
Эмигранты упились скоро, изблевали темную траву Английского парка школьником Спиридон сажал этот парк. Глеб тоже разошелся до лезгинки. Спиридон оставался трезв. После третьего стакана ясный, как месяц, казак, офицер, русский, он принял решение: идти на немца войной, как шел сын Васька, как сам Спиридон с особой ударной сотней на германском фронте в первую войну. Немецкий интендант поздравил его с должностью председателя колхоза, и Спиридон весело засмеялся и звонко чокнулся с интендантом. И уже за столом прикидывал, как формировать сотню.
Глеб тоже не праздно пил за столом — составлял список контрибуции, что причиталась ему с Советской власти, Список получился длинным. Атаманский писарь, змееглазая девка-сербиянка, вычеркнула коней, трактор, Зорьку, посуду, мебель — перечеркнула все и написала с некоторыми погрешностями в русском языке: «владеться домом». И то хлеб! Ляпнулась тевтонская с имперским орлом печать.
И день второй пришел. Большой день Глеба. В нем нет запаха скошенной травы, журчанья вод, волнующей скачки коней. Он не томил чарующей неизведанностью далей. Он весь страх и пустыня, которую надо пробежать. Поначалу шел не спеша. Тело после вчерашней выпивки гудело, нервное и бессильное. Пустыня ширилась. Приходилось поторапливаться. Чуть не раздавил курицу, что купалась в горячей золе на дороге.
Улица стала старинной. Вновь обозначились дома-сундуки, дома-лабазы, с болтами на ставнях, с глухими стенами на фасад, с воротами, крытыми кирпичом и тесом, с битым стеклом на стенках. Ржавели на купецких табличках имена сгнивших хозяев, даты постройки домов, бойцовские петухи из кровельного железа. Неистовый собачий телеграф сопровождал путника. Изредка мелькнет во дворе человек, увидит идущего и тут же скроется в трущобах владенья. Осадное положение самостоятельной жизни. Мираж блаженной страны двоился, струясь колокольными звонами Николаевской церкви. Глеб уже шел увереннее, как деды на Шамиля, пошевеливая пиками усов. Ветерок раздувал космы волос. У последнего поворота стал диким и патлатым, как бог языческих времен.
Острыми бугорками бурунов бежит синий Подкумок. Осыпанные птичьим пухом, спят кудрявые берега. В переулке дебри крапивы, развалины стен. За ними редкие кривые деревья. Равнодушная синева неба. Древние, вросшие до окон в землю хатенки, крытые камышом. Горечь. Тишина. Д о м в о л ч и ц ы. Всего год не видел его хозяин, а так отощали сосцы бронзовой матери! Облупились карнизы. Зарастает лебедой гранит парадного крыльца. Жемчуг улиток. Изумрудный мох. Грусть давних дней.
Как Одиссей после плена, бурь, жажды, вернулся он на родовое подворье. Шатаясь, подошел к хозяину седой немощный пес, лизнул руку. У Глеба горох по спине посыпался — Фингал, отпрыск волкопесьих собак. Узнал через десять лет или ласкался к каждому? Шкура в струпьях, глаза затянуты пленкой. Все рассыпается прахом. И заторопился хозяин в дом — воцаряться, выкидывать мужиков и евреев, обрастать салом, заводить, бог даст, семью, родить наследников, ковать копейку.
День стал сереньким, легкооблачным, предосенним. Хозяин поднялся по искривленной лестнице с провалами на месте сгнивших ступеней. Постучал в сухую филенчатую дверь. Не отвечают. Потянул медную в краске ручку барыня Невзорова заставляла прислугу чистить ее ежедневно. Обдало нежилым сквознячком. Комнаты пусты. Валяются бумажки, разбитый стакан, детская скамеечка, эмалированный таз с мыльной водой, этажерка из гнутого бамбука. Видать, жильцы отступили, бежали в чаянии грозного суда.
Скрипнула половица. Вошла полная в коротком бордовом платье девка. Прямые черные волосы. Испуганные, как под ножом, глаза. Поманила вниз и пошла первой. Спустились в полуподвальную комнату, бывшую кухню, Там еще одна девка, разительно похожая на первую носом и скулами, только волосы лунный пух одуванчика. В углу, в окружении рваной обуви, чеботарил худой мужчина с нездоровыми пятнами на щеках. Сидел он на складной скамейке с полотняным сиденьем. Острыми коленками сжимал сапожную лапку и ловко вгонял дубовые шпильки в подметку из автопокрышки. Вытер руку о жесткий фартук, но Глеб не стал замечать руки мужика.
— Насчет обувки? — спросил чеботарь.
— Погутарим, сапоги разваливаются.
Девки поставили ему стул. Присел на краешек. Скатерть на столе накрахмалена — как лист тонкого серебра. На дородных розовых подушках кружевные накидки. Некрашеный пол выскоблен до желтизны. На стенах вышивки крестом, гладью, аппликацией — парусные кораблики, замки с подъемными мостами, аркадские пастушки, котята и птенцы — жалкий, трогательный уют человеческого гнезда. Это непредвиденный оазис в пустыне его дня. Он не душегуб, не изверг, но пришел с топором на эти пальмы и паруса. Тут хотелось остаться. Пить холодный квас, что стоит в деревянной бадейке. Неторопливо беседовать с чеботарем, нежась в лучах девичьих глаз. Колоть дрова с сиреневыми узорами и запахом сирени. Скирдовать сено. Считать гусят. А когда звездный хмель закружит голову, лежать высоко на стогу, чувствуя рядом дыханье темноволосой девы… По-человечески жить…
Недостижимо это. Потому что в стене комнаты, со стороны подвала, спрятано золото. Всего несколько монет древней чеканки, кажись, семь штук. Да верный сторож дремлет, синий маузер. Чеботарь, не вставая, может дотянуться до золота, только стену пробить ломиком. Не знает, заколачивает гвозди в каблуки. И Глеб почувствовал нежность к старому дому, что, должно быть, хранит хозяйские тайны.
— Вы заказать что? — прервал молчание сапожник.
— Сапоги бы мне надо в аккурат.
— Товар какой — брезент, сыромятина?
— Брезент! Что я, мытарь, злыдарить буду? Хромовые надо, шевро!
— Шевра теперь и на погляденье нет, брезента не достать! — стучит молотком мастер.
— Хозяин я, — помрачнел Глеб. — Вот документ на дом.
Жилец понял. Отложил работу. Набил трубочку зеленой крошкой. Положил парусиновый кисет перед хозяином. Глеб достал длинную пачку французских «Рококо», постучал заскорузлым ногтем по раскрашенной коробке.
— К жизни то есть приступаю. Так что выкуривайтесь с площади.
— Сколько сроку даешь?
— Не гоню, — косится на здоровых девок, — но и время не ждет.
— Семья у тебя?
— Весь тут пока.
— Дом один занимать будешь?
— Хочешь, снимай. Жакту сколько платил?
— Десять рублей.
— Значит, одну марку. Места тут лечебные, пользительные, живи за двадцать марок — двести рублей.
— Дорого, подвал ведь!
— Ради бога, не держу!
А душа рвется — цел ли тайник? Сапожник задумался. Хозяин понимает пусть подумает, поднялся, пошел осматривать владенье. На пороге обогнала его светловолосая, с ведром, к колодезю идет. Чем не жена? Конечно, черная приятнее.
— Скажи отцу: пятнадцать марок! — спустил цену бывалый торговец.
Девушка беспомощно улыбнулась, промолчала.
— Сестры, что ли?
Уходит, не оборачивается, будто не слышит.
— Заплачу, хаты выбелите?
Молчит, только ведро позванивает у ноги.
— Гордые, черти! Мужитва сиволапая!
На подвальной двери ржавый замок. Вышла черноволосая.
— Как звать тебя? Оглохли, что ли? Подвал отомкните!
— Чего спрашиваешь? — показался сапожник.
— Подвал, говорю, отоприте! — Молчание девок бесило, а третье сердце зашевелилось сухими алыми лепестками — эта черная такая домашняя, ручная, а хозяйка Глебу нужна — теперь он не будет кланяться Марии. — Я тебе цену сбавил, а вы косоротитесь! Вот тебе срок: до темноты выбраться отсюда! Понаехала матушка-Расея на казачьи хлеба. Хватит — попили кровушку. Я с вами как с людьми, а девки морды воротят — жаль с дармовым добром расставаться! Вы его строили, этот дом?
— Не кричи на них, хозяин.
— Хватит мне рот затыкать!
— Они не слышат.
— Как?
— Глухонемые.
— Вот оно что! За грехи родителей, стало быть. Так бы и сказали сразу. Чудны дела твои, господи! — отмяк Глеб. — Такую красоту дал, хоть в плуг запрягай, а языка лишил.
Тут же подумал, что шансы его возросли — калека без памяти рада будет выйти за самостоятельного человека, с домом. А ему что — руки-ноги и прочее, видать, в сохранности. Оно и вообще бабам язык ни к чему — все равно путного слова не скажут.
Или зачем, к примеру, язык работнику или азиату какому? Да, вот работника нанимать надо, дела предстоят большие. Ванька Сонич живет у Михея, его и брать.
И Глеб подобрел еще:
— Слышишь, чеботарь, десять марок плати, а там видно будет, может, и за так будешь жить.
— Договорились, хозяин.
— По батюшке как?
— Николай Трофимов Пигунов.
— Трофимыч? Это каких же Пигуновых?
— Мельника, что первую мельницу держал.
— Трофима сынок? Господи! Да я с твоим папашей пуд соли съел! В работниках у него ходил, скотину пас, мирошничал. Вот был человек, царство небесное! Так вы тот самый Колька-матрос, что сбежал из дома?
— Тот самый.
— Вот так сурприз! С батюшкой вашим я жил душа в душу, давай и с тобой друзьяками быть. Девок как звать?
— Черная Маша, белая Роза. Они по губам имена понимают.
— Ишь ты, Маша, Маруся, Маня, Мария Николаевна. Ласковая, должно быть, слова поперек не скажет.
— Не скажет, — усмехнулся Коршуновыми глазами сапожник и подал хозяину ключ от подвала.
— Стало быть, внучки Трофима. Я ведь вашу сестру хроменькую сватал, да заяц дорогу перебежал. Ты девкам скажи, с душой, мол, я к ним, не в обиде, славные девки, чистые кобылицы!
Отец позвал дочерей, сказал пальцами. Девки улыбнулись.
— Чего? — ощерился улыбкой Глеб.
— Смеются, что кобылами обозвал.
— Ежели по правде судить, кони — это божьи ангелы, посланные нам на подмогу. При нэпе, царство небесное, была у меня слепая кобыла, тоже Машкой звали. Слова, как и девки, понимала. Сколько хочешь наклади — не заноровится, вывезет, себя не жалела, а полевой травой питалась. С ней и приобрели этот дом, хлебом торговали. Не дали мне жить с конями и коровами. Потому и прожил без смысла, как татарин. На этом дворе жеребенком бегала Машка. Подойдет, бывало, голову на плечо мне положит и смотрит, смотрит — оторопь берет, насквозь пронизывает. А в революцию ослепили ее картечью. Все перевели — и людей и коней. — Провел ладонью по увлажневшим глазам, достал из кармана бутылку немецкой водки. Употребляешь?
— Не по карману теперь — пятьсот монет четвертинка.
— Обмоем новую жизнь. Приготовь закусить, Маша.
Обошел двор — конский щавель, хрен, конопля. Заглянул в колодезь родник бил, камни держались, положенные прадедом Парфеном Старицким. От амбара синеют одни стены. Как застывает время! В углу, где стоял «кабинет» Глеба, в зарослях купырей и зачем-то попавшего сюда миндального деревца, еще с тех годов висит ведерко дегтя на ржавом тележном шкворне, вбитом в стенку. Деготь стал камнем, ведерко — ржавь; Но все-таки Глеб повесил его сюда. Снимали верх, отдирали ясно струганную обшивку амбара, ломали лари и полки, а дегтем не соблазнились. Вилы-тройчатки валяются — его. Пристально всматривается в бесформенный обрубок деревяшки — угадал, каталка Прасковьи Харитоновны, которой раньше гладили белье. В подвал идти страшно — вдруг там дыра? И придумывал разные дела, дергал бурьян от порога — жители! выбирал камни, какие годные в кучу. Фингал ковылял за хозяином, пытался таскать бурьян, но челюсти уже не держали.
— Чего, Маруся?
Она показала на дом, поднесла воображаемую стопку к сочным вишневым губам. И пахнет от нее хорошо — укропом и каймаком.
Сели за стол. Глеб налил и девкам. Они радостно переглянулись — вот чудак! — и отрицательно замотали головами. Сапожника это обрадовало — чего зря товар переводить! Выпил, «как за себя». Глеб, захмелев, искоса поглядывал на квартиранток. Думал, с дракой придется выгонять, полицию звать, а господь бог послал ему мир. Лица свежие, с печатью отрешенности, неразумности. Захмелел и Пигунов, достал из кармана мятые бумажки денег, послал Машу за самогоном. Пришлось еще посидеть. Потом девки солили огурцы в подвале. Глеб только проверил швы тайника и поехал в каменный карьер за пожитками.
Приехал на другой день. Фингал не встретил его — дохлый лежал за амбаром. Девки объяснили Глебу, что пес ночью выл и царапался в дверь, искал хозяина. Глебу стало стыдно, что он толком и не приласкал собаку. Взял заступ и закопал падаль в задах. Закопал и подумал: фунта два мыла бы вышло. А о мыле думал с утра. И обмылка нет в продаже, нечем помыться. Как и хлеб, мыло давали по карточкам, а теперь и карточек нет.
Свечи Глеб варил, а мыло не приходилось. По в детстве видел, как промышляли мыловарением мужики Бочаровы, что жили на краю свалки. Они ловили бродячих собак, забирали после живодеров околевшую скотину, тащили махан в котел, дымили банной трубой и продавали бедному люду бруски серого сырого мыла. Их ненавидели все. Когда в станице появлялась их телега-клетка с жалкими понурыми собаками внутри, с плетеным саком и крючьями в крови, казачата возбужденно вопили, вызывая взрослых.
— Палач — красная рубашка!
— На том свете сам гореть будешь! — выходили взрослые.
— У, сука! — матерились казаки на жену мыловара, правившую лошадью. Пироги с собачатиной жрешь, ведьма!
Мирон Бочаров в толстых рукавицах, весь в заплатах и шрамах от зубов и когтей, заходил с сетью на рыскавшую без призора собаку. Толпа с ненавистью смотрела на его действия, хотя понимала, что он очищает станицу от заразы и бешенства. Когда он бросал на собаку сак, его толкали, кричали под руку, загораживали собаку, давали ей путь. Горький это был хлеб. Особенно враждовали с собачниками мальчишки. Не раз удавалось и Глебу выпустить собак из клетки, пока собаколов гонялся за добычей. Однажды рассвирепевший мыловар погнался за казачонком, подняв сак. Глеб завизжал. Мирона перехватил мощной рукой Касьян Курочкин, известный тем, что в праздники пьяным подходил к дому полковника Невзорова и кричал: «Я сам есаул!», хотя был строевым казаком.
— На кого хвост поднимаешь, лапоть? На казачьих детей? А этого не нюхал? — Касьян поднес здоровенный кулак к носу Мирона. Вокруг посмеивались казаки, будто невзначай поправляя отточенные кинжалы на тонких серебряных поясах. И телега-тюрьма со скрипом потащилась дальше.
Будучи всегда на стороне собак, Глеб вспомнил теперь Мирона почему-то с теплотой. Помнил он и Касьяна. Мария, прислуга Невзоровых, рассказывала, когда Касьян кричал под окнами барина, полковник отмалчивался. Наутро «есаул» с поникшей головой шел к особняку «Волчица». Его долго не принимали. Старшая горничная брезгливо морщила ноздри, обходя стороной «есаула» в смазных сапогах. Потом барин томил часа два сентенциями и ругательствами тонких кровей — хам, выродок, недоносок, пока Касьян не пускал слезу. Под конец казаку давали чарку водки, ломоть хлеба с желтой сазаньей икрой и отпускали с миром. В праздники все повторялось.
Утрамбовав захоронение, Глеб подумал, где ему взять кутенка на воспитание, да такого, чтобы со временем люди перестали ходить мимо Есаулова двора. На глаза попался ржавый чугунок с известкой. Подсучившись, Глеб попробовал белить комнаты — все не мог спуститься в подвал, стена цела, а за стеной, может, пусто. Посмотрели Маша и Роза, как он белит полосами, взяли рогожные щетки, отстранили хозяина. А ведь в старину Глеб умело не отставал от баб в побелке — укатали сивку крутые горки.
От девственной белизны девичьих ляжек кружилась голова — глухонемые стояли на высокой решетовке, видны широкие резинки на чулках выше колен. Нечаянно Маша оглянулась, замычала, закрывая ноги, — уходи! Пронизанный сладкими токами алкоголя — с утра похмелился, и токами предстоящей встречи с вожделенным златом, наконец спустился в подвал.
Один угол мерцал звездочкой света — камень вывалился. На дворе зной, август, а тут почти зимняя прохлада, и ледник не нужен. Сколол ножиком швы. Вынул влажную плиту. В дыру угла заглядывали травы. Как ядом, молочай налит жирным соком, которым станичные девчонки натирали соски, чтобы груди скорей выросли.
Дремотная полутьма. За стеной сапожник бьет молотком. Пальцы скользнули по красивому булыжнику — прозрачно-желтому, с хрустально-синими жилами. Булыжник понравился Глебу еще в молодости. Вынутый из речки, он потускнел, но парень принес его домой на гнет для бочки с капустой. Потом камень годами лежал у порога, расцветая в дожди, и пригодился на заделку клада.
Подступила подслезная дрожь — нету! Тут же радостно вспомнил: тайник не прямо, а влево, с правым загибом. Обдирая локоть, лез в темное логовище…
Есть, тут, слава тебе, господи!
С шелестом вытянул тяжелый сверток в овчине, стянутый ременным гужом. Изъеденная временем овчина отрывалась клоками. Сгнило красное сукно. Истлела шелковая тряпка — от блузки Марии. Промасленная бумага цела, только жестко скрипит. А в ней, залитый нутряным кабаньим салом поверх заводской смазки, чудесный слиток — пятнадцать человечьих смертей вобрала граненая рукоять. В резиновой соске короткая золотая сосиска монет, когда-то найденных под полом нищей Дрючихи. Пересчитывая монеты, Глеб некстати вспомнил поговорку брата Михея:
«Ах, злато! Сколько в тебе зла-то!»
Выходить не спешил. У разрушенного угла снаружи бурый гниет чернобыльник. Лезет заразиха-трава. Каким-то образом между ними затесался горный мак. Свирепые сорняки загнали его в подвал. Искривленный, почти белый, тянется он вверх, но уже по эту сторону стены, во мраке.
Пыльная горечь праха. Подземельная тишина. Все источено бренностью. Позеленел красный гранит. На железных балках-рельсах мохнатая ржавчина. Но, смазанный классовой ненавистью, маузер не поржавел. Не потускнели лики арабских царей на золоте.
Поднялся на чердак, осмотреть крышу. Поправил бронзовый символ, волчицу, прикрутил медной проволокой к решетке конька. Очистил маузер от смазки — и почувствовал, что жизнь укрепилась вдесятеро, возросли честь и достоинство — синий товарищ дозволял быть смелым и гордым. Шведский «Бофорс».
Обливаясь потом от раскаленного солнцем цинка крыши, шарил по углам. Окаменевшая курага, черепки, паутина. В тлеющем хламе отыскал тонкий витой подсвечник — потом выблестил битым кирпичом. Две сосновые доски-сороковки… Быстрая худенькая девочка с яркими глазами, на ногах цыпки от навоза… Тонька, дочка… Вот, значит, какие это доски — их сестры давно стали трухой на детских костях. А он все елозит по своему владенью — откупился, что ли, от смерти? Доски сгодились на починку лестницы.
Ссохшаяся переметная сума, что должна быть всегда снаряженной по царскому велению. Царей нету давно. И торока посекла моль. Кожа как кость. Шашель точит сухари. Сахар пожелтел, изъязвился. Чай — сенная труха. Черви съели овес. Надел рубашку — вся в дырах. Е м у е щ е б ы с б о к у ш а ш к у и — в И с т о р и ч е с к и й м у з е й, г д е ч е р е п а е г о д р у з е й, сподвижников по каменному веку, по самостоятельной жизни — волков, кочевников, фараонов.