Стояла ранняя осень. На товарной станции немцы раздавали одежду, снятую с расстрелянных. Глеб побежал туда, но только постоял рядом, побогател мысленно — залитую кровью одежду брали уголовники. Лишь день зря потерял. А ему надо наверстывать время, упущенное в кладбищенской спячке.
Вновь возродилась старинная мечта: стать хозяином свечного или канительного заводика — при нэпе начинал, не дали, а теперь уже и здоровье не то, и сумраки разные лезут в душу.
…На желтом жнивье сидел он в санях. Бежала к нему собака, мордой потянулась к нему, он испужался, жестко стал ее душить, она покорливо не противилась, наконец тело длинно дрогнуло и ослабло, понял: кончилась, и пальцы отпустил. И удивился: рядом уже не собака, а маленький человечий выкидыш, но белый, как юное тело…
Проснулся, подумал: собака во сне хорошо, к другу. Но до обеда муторно на душе было, будто с перепоя.
Он уже купил Яшку, осла, смастерил хомут и ездил на купленной колеснице плуга — колеса разновеликие. В его памяти хранились желтые быки, заработанные в дни пастушества, белые кони, потерянные в революцию, кобыла Машка и азиатский верблюд. Глеб откровенно завидовал верблюдам — неделю идут по песку без воды и еды. Тяготила телесная оболочка, подверженная болезням, голоду, похоти — стать бы чистым, бездумным духом! Убыточным временем он считал сон, праздники и сузил это время до предела. С работниками оказалось туго. Позвал Ваньку-приемыша, а ему, черту, к Спиридону в колхоз идти приспичило — при немцах в колхоз!
— Зажирел, сатана! Распустила их Советская власть! Обленился — мыша не поймает! Кол-хоз!..
Возвращаясь с товарки, встретил бабушку Маланью, узнал, что продает она пару колес с осью, а это большой дефицит. Золотиха повела в сарай. Заскрипела дверь. Солнце упало на пыльную рухлядь ушедшей эры.
Еще от древности, когда и ржавый гвоздик и веревочка ценились переселенцами, в казачестве ничто негодное не выбрасывалось. Изнашивался на нет сапог — его не бросали, не отдавали старьевщику — кидали в катух, на чердак, в сарай. Разбился горшок — туда же, вдруг и пригодится когда. Случалось, наследники возами сжигали это добро, везли на свалку, но сами копили такое же. Отец Золотихи был мебельщиком, помер лет тридцать назад, передав науку красного дерева Ваньке Хмелеву, а паутина все оплетает турецкие кресла, рассохшие винные бочки, столы мореного дуба с потерянными ногами, останки гитар и сундуков, внутри которых не молк скрип жуков-пильщиков и древоточцев.
В хламе, собранном Маланьей и ее мужем дядей Анисимом, Глеб без труда угадал колеса его арбы — фамилия жигалом выжжена. Замуравленные битым скарбом, погружались они в ночь ночей. Много спиц выпало, как зубы из старческого рта. На ранах-трещинах железные бинты, положенные разными кузнецами.
— Дебелые еще, — сказала мало постаревшая Золотиха и запросила пять тысяч советскими — нешто немец устоит против русского!
Советские Глеб уже поменял на марки. Маланья марки не брала. Призналась, что-к вечеру ждет еще покупателей колес. Пришлось отдать две золотые монеты, но выклянчил придачу — хомут, коней все равно приобретать придется. Положено купцу ставить магарыч, но поставила бабка. Она еще молодится, напомнила Глебу, как им пришлось мыться в бане вместе, когда Глеб жил в кизячном скирде. Старая карга — туда же! — в гости вечерком приглашала!
Подремонтировал хозяин арбу, перебрал в памяти дороги колес — и фиалки мяли, и в реке купались, и под лафетом ходили, и хлебом на них торговал, и крутились на свечном заводике — тогда еще Оладику руку помяло, не лезь в машину! И в колхозе, видать, побывали, и на похоронных дрогах были, откуда, по словам Золотихи, попали к ней в сарай. Грузовая была арба, сто пудов подымала. И быки ее таскали, и слепая Машка, а ныне, в годы старости и оскудения, впряжен в арбу ишачок ростом с хорошую собаку.
Поутру поехал Глеб Васильевич в Чугуеву балку — оглобли новые вырубить. Серый, как мышь, пузатый ослик деликатно семенил ножками. Колеса еще сохраняли тот особенный пристук, который позволяет узнать своих за версту. Возница сидит на передке, сбивая пятками кочки. Погромыхивает топор. В сумке ком брынзы, лепешка и бутылка с квасом — Маша налила.
На аэродроме согнанные бабы, инвалиды и дети роют траншеи. Их охраняет коротконогий ефрейтор в пятнистой накидке. Немец раскурил трубку, взятую в кармане убитого араба в Африке, и завыла сирена — воздух! Бабы мигом легли в мелких траншеях. Дети выглядывают, куда полетят бомбы. Сиганул и Глеб в укрытие, прихватив топор и сумку, — не сперли бы еще в суматохе!
Три краснозвездных самолета развернулись. Черные чушки оторвались от самолетов, как поросята от матки. Нарастает ужасающий, пронзительный свист металла. Покуривает трубку старый ефрейтор — грудь в крестах.
Взрыв! Взрыв! Взрыв!..
С немца сорвало фуражку, глиной запорошило нарукавную пальму. Ефрейтор спокойно выколачивает трубку о кованый каблук — табак вырвало. Добродушно смотрит на мир. Сытый победитель. Ягуар, прошедший три части света. Нордическая раса. В бомбежку и ему неуютно, но славяне не должны этого видеть.
Самолеты ушли, догоняемые пухлыми зенитными облачками разрывов. Глеб взобрался на арбу, дернул вожжи из чемоданных ремней. Проезжая мимо ефрейтора, обнюхал немца. А пора сказать, что носом Глеб видел лучше, нежели глазами. Когда-то вожделенно обонял священный запах нафталина всех скряг бальзам и фимиам, знал запахи бедности, беспомощности, сиротства, одиночества, богатства, запах золота, ведомый лишь ему. Почему-то от немца пахло паленой шерстью, что настораживало. На всякий случай Глеб приложил два пальца к папахе и выложил весь запас немецких слов:
— Зер гут!
Как, эта свинья еще радуется бомбежке? Ефрейтор в упор наставил ствол автомата на осла. Яшка дрожью кожи отгонял мух и не обратил внимания на близкую смерть. Зато хозяин взмолился. В штанах искусно спрятан маузер, но не будешь же бить в немца!
Натешившись, ефрейтор сменил гнев на милость. Отвинтил фляжку и выпил из горлышка горячительного. Черт возьми! Разве не в этом солдатская услада: пить вино, горланить маршевые песни и брюхатить женщин. Выпив, приземистый, с брюшком и штыковым шрамом на коричневом лице ефрейтор стал многоречивым. Вероятно, этот русский скот не имеет представления, что на солдатской груди ефрейтора есть офицерский орден, что он любимец Германии, что его физиономия еще без шрама украшала пачки дешевых сигарет, что он живой дух старой нации, старейший ефрейтор армии, — будто и фюрер некогда служил под его началом и даже получил взыскание, что, как показало время, пошло на пользу и фюреру, и Германии. Конечно, фюрер не упомнит всех своих бывших командиров, но командиры помнят солдат! Наговорившись по-немецки, ефрейтор отпустил дровосека.
Чугуев лес еще внушителен, в пределах старых границ. В нем, конечно, есть и зверь, но держится потаенно. На пригорке греются потомки динозавров — серые юркие ящерицы. Они шипят и, если их дразнить, прыгают на людей. Море ковыльное — и каждая ковылинка шепчет о прелести одиночества.
Из травы показались конские морды, потом спины, подвода. Брат Спиридон на своих серых скакунах. Интересно: из лесу, а пустой! Поздоровались, покурили, вспомнили старину.
— Клады, что ли, разыскиваешь в лесу? — показал Глеб на лопату в телеге Спиридона — на лезвии подсохшая земля.
— Корни лечебные искал! — спрятал Спиридон лопату под сено, звякнув о что-то железное, тронул коней. — Бог в помощь!
Глеб спустился в балку. Это его страна. Тут ему хорошо, без людей. Тут думал когда-то хижину выстроить, душу спасать наедине с птицами и облаками. И ничего не основал, не построил, даже деньги, привезенные из Средней Азии, дуром разошлись. Опять начинать сначала.
По дороге ползла желто-зеленая змейка страшной убойной силы, медянка, размером с карандаш. Глеб с лаской пощекотал ее прутиком, понимая, как беспомощны перед человеком и не такие твари — киты, слоны, медведи.
Лес дарил ему ягоды, прохладный шелк тени, россыпи золотых монет на мураве, а Глеб угощал его словом, дальним, из пропавших, досоветских станиц. Что все меняется, уходит, он знал. И лишь в старину было все прочным, долговечным, неменяемым. И все-таки сердце забилось — а вдруг? И поспешил в густые заросли лопухов и лилий, к скале в бархатном плаще… Звон будто слышится, но жив ли тот родник?
И душу покрыла радость — вот он Сладкий Колодезь, кристальный ключ, бьющий из-под скал. Лет, почитай, двадцать не доводилось пить из него, а в детстве и юношестве Глеб даже дружил с этим замечательным родником, была промеж них любовь несомненная: Глеб выкладывал озерцо родника цветными камешками, а родник дарил ему в самый зной лучшие свои струи.
Долго пил Глеб Васильевич, свернув стаканом свежий лист лопуха. Вода осталась прежней. Только узнал ли родник своего друга?
За жизнь притомился. Прилег под роскошным кизиловым кустом в рубиновых опоясках ягод. Раздумался о прошлом, о нынешнем. В станице некогда предаваться мышлению, а в шорохах лесной глухомани мечтается. Вон нарядная сойка-красавица, небось тоже дом имеет, птенцов вырастила. Одному все же тяжко, волки и те стаями ходят. А ведь и он был в стае. Имел братьев, мать, любимую, детей, дом — и ничего не осталось. Только память хранит многое. Вот ясень — под ним, в зарослях чистого барбариса, обцеловывал милые плечи и лицо. И послышались мирные выстрелы дальнего дня, вспомнилась молодецкая медвежья охота…
Долго грезил, не хотел открывать глаз, а когда открыл, то подивился творящей силе воспоминаний — перед ним стояла Мария. Высокая, изможденная, в юбке из мешковины, с топором, веревкой и корзинкой. Как двадцать лет назад. Предлагал на похоронах Михея сходиться — отказалась. А дрова на себе таскает! Его опять кольнуло виноватое чувство силы, превосходства перед ней, у него уже наметился кусок хлеба, а ей и при немцах не сладко.
— За дровами? — спросила Мария, чтобы не здороваться.
— Ага. И ты? — встал Глеб. — Подвезу, ишак добрый.
— Спасибо, донесу.
Глеб посмотрел на бутыль из-под молока в корзине Марии. Еще не успела сполоснуть — зеленое стекло в тумане.
— Себе брала, — заметила она его взгляд. — Едешь на день — хлеба бери на неделю!
Ладно, это его не касается. Вот и братец Спиридон с лопаткой поехал не иначе оружие выкапывал! Глеб политики избегает. А жить хочет с ней, с Марией. Встал повыше на склоне, прочерченном десятками овечьих дорожек. Она вроде стала повыше Глеба ростом.
— Помнишь, говорили мы тогда, избушку тут сплесть? — Проникновенно спросил Глеб.
В самую точку попал. Много ночей мечтала она в молодости о жизни с Глебом вдвоем, в лесной глуши среди цветов, пчел, родников…
— Может, пришел наш час? — уговаривал он ее.
Мария со страхом отодвинулась — неужто быть еще четвертому роману? Никогда. И твердо ответила:
— Не помню, не говорили!
— Короткая у тебя память. А я ровно привязанный к тебе. Недаром присушивала ты меня, колдовала.
— Дура была — и присушивала. В дом вселился?
— Горбом наживал — и вселился. И тебе пора в него переходить, а то женюсь на молоденькой.
— Не дай бог, кто за тебя пойдет, погибнет, тяжелый ты. Мне твоя мать сказала: «Ой, Маруся, какая же ты несчастная — какого ты зверя полюбила!» Не женись, тебе нельзя жениться, не губи людей. Как колесом переезжаешь.
— Еще и свадьбу какую закачу! У меня две квартирантки, по двадцать годков, розочки, сами на шею вешаются.
— Это глухонемые? Ты же хотел на хромой венчаться, бери немую — то-то будет тебе воля!
Она говорила спокойно, с издевкой. Глеба бесили ее слова. Незаметно переступил ниже, на другую дорожку, чтобы лучше видеть беззащитно открытую шею Марии Зачесались лапы — так бы и задушил. Но лапы заняты — топор держит, чтобы не потерять. Языком прикрывал во рту зубы — не впиться бы в затылок! Поднималась старая любовь-ненависть, любовь-злость, любовь, располосованная, как шашкой, надвое.
Стоят бывшие возлюбленные с топорами в руках под тем самым ясенем, где миловались. Мария сказала:
— Вот бы мне намекнули тогда, как мы встретимся тут через тридцать лет, не поверила бы!
— Помнишь? Вот и имена наши ножиком вырезаны, чернеют еще. А стаканчик спрятан ниже, у трех камней. Посидим?
Земля под высоким ясенем равнодушная, ничья, не принимала их, и нет доказательства, что они лежали тут и резали кору ножом.
— Не хочу помнить!
— Маруся, ты же была женой, троих родила!
— От тебя нет, это Глотовы дети, померещилось тебе.
— И родинки под соском у тебя нет? — ревниво придвигался к белой тонкой шее, пульсирующей голубыми жилками, отчего солонело во рту. Покажи родинку! Сними одежу!
— Откомандовался ты мной! — отодвинулась Мария. — Долго я на коленях стояла, теперь — кончено!
— Задушу и закопаю гадюку под этим ясенем!
— Души! — со слезами выкрикнула она. — Зверь!
Он потерял власть над собой, запуская пальцы-когти в хрупкое белое горло. Она с трудом икнула, наливаясь смертной бледностью. Тут же он содрогнулся и жарко целовал синие вмятины от пальцев.
— Сядь, я себя не помню, не могу без тебя, на — ударь топором, все равно нет жизни, — шептал он возлюбленной сердца своего.
— Нас видят, — утирала она обидные, детские слезы.
— Кто? — оглянулся по сторонам.
— Люди. Много их тут.
Он глянул на бутыль из-под молока, на сизые хребты лесистых взгорий. Трепетной волной прокатился ветер. Лес ожил, придвинулся. Глебу стало страшно. Выдавил из себя:
— Ладно, встретимся еще…
Мария пошла вверх, без дров, как и братец Спиридон.
Лесоруб притаился в чаще кувшинок и гигантских лопухов, которыми раньше казаки пользовались как зонтиками в дожди. Ветер бежал по верхушкам дерев, стриг из буграх травы. Женщина скрылась. Стало сиротливо, словно потерял мать в лесу накануне темной ночи. Почувствовал себя слабым и несчастным, и ее до слез жаль — тоже крест нелегкий несет всю жизнь. С гневом смотрел на свои пальцы, душившие Марию. Надо догнать ее, упасть в ноги, бросить все, вымолить прощение, ведь матери не бросают детей!
Спокойно пасся Яшка, напоминая о деле. Глеб стер пот страха, который выступает уже после того, как человек прошел над пропастью. Ведь он силой хотел принудить ее к любви — и тогда получилось бы смертоубийство, а она ему самый дорогой на свете человек.
На другой стороне балки, верстах в пяти ниже, вспыхивал на солнце топор. После долгого промежутка долетал звук удара. Кто-то рубил лес. Это успокоило. Хозяин пожалился Яшке на горькую свою судьбину. Когда же разорвутся червонные путы любви? За что ему это наказание? Ему надо хозяйство налаживать, а она опять поперек дороги стоит, блажь всякую в голову вносит.
Посверкивая топором, поднялся в крутом зеленом тоннеле горной дороги. Еще круче взял в сторону. На крутизне наметанным глазом приметил пару ясеней-близнецов — превосходные оглобли для арбы. Но кто же назовет его хозяином, если он день целый проваландался ради двух древесин? А тут еще то мечтал, то с братцем, то с бывшей супругой перекуривал, лясы точил. Лес теперь немецкий — чикаться нечего!
И он валил кавказский дуб, великолепную чинару, орех с плодами. Приглянулся стволик кизила — на ярлыгу пойдет, на костыль, старость подходит, на кнутовище хорош, Трепещет высокий ровный бук — на возовой гнет годится. Вырубил семью белолистин с нежно-зеленой корой — под ними вроде могила с камнем. Сами напросились под топор гладкие липы — лес нестроевой, но идет на ложки, табакерки, иконы. Орех — на колы для плетней. Чинара — на ружейные ложа и ярма. Дуб — на срубы колодезные. Но больше прихватывал ясеня — вечное дерево в любом деле — и на стропила идет, и на мебель полированную. Надо было давно сокращаться — бычиный воз получается, не потянет Яшка, а глазами бы все захватил.
После обеда вытаскивал сырые очищенные стволы к дороге, где ишак щипал травку. Уложился, стянул воз укрутками — стволы аж засочились под цепью янтарными слезами. Встретил куст дикой малины, вскипятил в кружке чайку, потрапезовал и потуже затянул ремень. Дорога из балки прямехонько в небеса — готовься, Яшка!
С богом у Глеба отношения неясные — вроде он и верил, и не верил, а ведь почти старостой церковным ходил. Ударит гроза — крестится, тихо — и бог не нужен. Поэтому самого беспокоить не стал — у вседержителя дел хватает! — а помолился Николе Угоднику, покровителю нашей станицы. Не преминул молвить словцо Казанской божьей матери, заступнице сирот и страждущих. Долго раздумывал, как погонять ослика, ведь он не конь и не бык. Припомнил гортанные крики погонщиков мулов в Азии:
— Ай-да!
Ослик дернулся, но арба не тронулась, колеса в землю ушли. Глеб сек животное — от кнута с серенькой спинки поднималась пыль, как из столетнего ковра. Яшка покорно натягивался до мутной слезы в глазах — тщетно. Истощив запас матюков, хозяин сам подпрягся рядом, соорудив себе хомут. Колеса шевельнулись, пошли. Давно не ездили по дороге — кустики одичавшего клевера, терновник, рытвины, колдобины, хомячья земля. Только ясен след Спиридоновой телеги — дуракам везет: таких коней приобрел! Через три-четыре шага останавливались отдыхать. На полянке желтых примул женские следы…
Шли часы, а лес неотступно близко за спиной. Хрипел Яшка, поводя мокрыми кошачьими боками. И хозяин честно тянет свою арбу — в горле свистулька застряла. Наконец впереди остался самый трудный перевал, крутой, как крыши немецких колонистов, выселенных из станицы в начале войны. Потом дорога пойдет под гору. Тут полагалось вывозить груз по частям, но время не ждет. Погладил Яшку, пошептал товарищу на ухо, дал отдохнуть. На косогоре стоял широкогрудый волк.
— В пристяжку бы тебя, серого! — сказал Глеб волку и вспомнил, как в этой балке скалечилась жена Оладика Колесникова, что хвостосвязничала в станице — так и шлендала по дворам с новостями и сплетнями. Приехали с Оладиком рубить дрова, а был праздник — божья сила и направила топор в ногу бабе. Тогда еще радовался дядя Анисим: «Не греши, не хапай!» Нынче вроде бы нет праздника, и с богом Глеб уже переговорил. Он живет теперь как ласковый теленок, что две сиськи сосет. Вот и с квартирантами поладил, и немецкая филюга на дом в кармане.
В обед брызнул дождичек, а сейчас разветрило, ободняло. В балке скопилась сырая, душная жара. Наверху станет прохладно.
— Трогай, серенький! — и сам налег, да так, что арба резко пошла в гору. — Давай! Давай! Еще малость!..
Тупо полоснула боль в паху. Сгоряча тянул арбу еще и — свалился, посерев лицом, как пыльная шкура осла. Воз съехал назад. Простонав с час, Глеб ощупал новоявленную грыжу, перетянул ее бечевкой, вслух кляня себя:
— Мало тебя, дурака, кулачили! Правильно говорила мать: жид и есть! Братец Михей успокоился, отгостевал. Братец Спиридон колхозом немецким руководит. А кулаки и при новом прижиме в одиночку мучаются. Нету им, горемыкам, покоя. Рай бедняку — все ему, голодранцу, нипочем. Кинжал и бурка — весь пожиток. Живет — не тужит, сдохнет — опять же убытку нет. А кулаку-то, дураку, все не спится да не лежится. Да раньше всех встань, вокруг пальца всех обведи, ухороны свои проверь. Бедняк гол как сокол да волен соколом. Богатым черт детей качает да заодно их примечает: того пожар спалил, того власть извела, иного родные дети по миру пустили. Адский жребий тянут самостоятельные хозяева. А ведь и бедный, и богатый, равно как и мужик, и казак, от смерти не откупятся, разве что каждый на свой манер хлопнется хомутом об землю…
Так фарисействовал он, пока чуть не полегчало. С тоской свалил с арбы лес, оставив малую часть, и Яшка, царапаясь по матовым плитам кручи, повез хозяина.
Вечерело. Молчали Синие и Белые горы. Над курганом реял орел-могильщик — к покойнику. Искривилось дерево Иуды. Плыли ароматы поздних эфироносов. На бронзовых скалах шуршит самшит — барсуки возятся. Ковыль и типчак, прах и горечь.
Колеса стучали по желтому плиточному известняку — юрские меловые отложения, зажелезнившиеся на поверхности, а внутри белые, как зубной порошок. Беззвучно раскрывают пасти ящерицы. В замкнутых балочках, выбегающих к дороге, в гадючьей лени налились соком волчьи ягоды, дурман.
Ослепительно пылала вечерняя звезда, когда он добрался домой.