За ночь оттаяло, снежок стал серым, сырым — рваная простыня на черной земле. Дел у Глеба никаких. Камнем на шее висел громадный долг. Ушел от кредиторов. Ноги во привычке шагали на аэродром.
За Цветником, в канаве сидел человек. На горле стянут шейный платок. Остыл уже. Ванька Хмелев, мастер, сделавший за жизнь множество телег, ульев, гробов, домов. Одна улица в станице устно именовалась «Хутор Ваньки Хмелева» — почти все дома там его руки. Надо было позвать людей, но Глеб равнодушно пошел дальше.
За городом сухо звенит стеклянный бурьян. Небо очищалось. Чернела цепь мобилизованных строителей. Траншеи замело снегом.
Покуривает свою неизменную трубочку старый вояка ефрейтор. Он сидит на том же ведре с пробитым боком, замотав уши трофейным платком. Глеб спокойно попросил у него табачку — папиросы «Рококо» кончились. Немец удивился смелости русского, но, будучи и сам смелым, закурить дал.
Знобило от порывистого ветра. Странно — и рамы в караулке в ознобе. Дрожат и позванивают стекла. Затрясся на земле худой котелок. Люди с тревогой глядят на чистое небо. Самолетов еще не видно, а землю знобит от гула авиационных моторов. Гул растет, приближается. Воют сирены. Над горами Кавказа черная кромка заволакивает горизонт. Тяжелые бомбардировщики идут сплошной тучей. Массированный налет.
Стекла дрожать перестали — выпали. Вздрагивает, как подбитый котенок, немецкий котелок. Люди зарываются в снежные траншеи. Покуривает железный часовой. Гул разрывает уши. Самолеты закрыли небо, которое, как предрекал дядя Анисим, стало железным. Не тявкнула ни одна зенитка. Как и охранник, Глеб не спрятался, глядя вверх. Вдруг услыхал злобно-радостные крики женщин. Оглянулся — бараний зад ефрейтора, умело ползущего в траншею.
Так!
Немецкая броня пробита. Покатились назад, в юнкерскую Пруссию, наследники тевтонских магистров, орденских домов, солдат кайзера и фюрера, занявших прочные позиции на двухметровой глубине русской земли — в прочнейших блиндажах, могилах.
Самолеты прошли. Не бросили ни одной бомбы. На запад, на запад понесли они тысячи тонн фугасной смерти.
Глеб засмеялся — подыхать никому не хочется, зер гут!
Глеба забрали. Имущество описали. Спешно назначили торги. Мало оказалось покупателей. Дом купила полиция. Кое-как с молотка продали мыло. На арбу уже спроса не было, хотя оценили ее смехотворно дешево — десять марок.
В какой-нибудь секте Глеба могли причислить к великомученикам — он жил не ради жизни, не наслаждался ею, а стремился к чему-то: то ли к богу собственности, то ли к будущему. Он не понимал, как можно съесть яблоко, когда оно и полежать может. А потом оказывалось, яблоко сожрали крысы или черви. Всю жизнь он хранил две чудные серебряные ложки, купленные в чихирне. Гришка Очаков выкрал их из синагоги и пропил. Мария не раз просила Глеба пустить их в обиход, уж очень приятно есть ими, а то чай пить. Глеб только удивлялся глупости жены. А вот теперь, на распродаже, их случайно обнаружили у него в кармане — делали маленький обыск, их купил высокий делец-бродяга, заросший оранжевой бородой до самого парафинового лба. Тут Глеб пожалел Марию — напрасно сами, при жизни, не ели ложками. Получается, что он жил и хранил не для себя, а для других. И ему открылась новая истина: он был всего лишь рабом богатства, эксплуатируемого другими. Коли так, лучше в коммунисты или в какие анархисты записаться.
Всего на торгах выручили пятьсот марок. Четыре с половиной тысячи, долг магистрату, хозяин будет отрабатывать в Германии — решили продать еще не старого казака какому-нибудь барону в поместье, где нужны батраки. Пока эшелон формируется, Глеба обязали трижды на день отмечаться у старосты эшелона на станции.
Ушли люди, судьи, исполнители опечатали дом. Глеба приютили Пигуновы, которым срок выселения двое суток. Но Глеб только поел у них и побрел к Синенкиным. На стук никто не отозвался. Ни огня, ни дыма. Вернулся и лег в старой, материнской хате, нахолодавшей за зиму. Лежал в трупоположеньи из скифского кургана — колени к подбородку — на топчане и кумекал:
— Вот это свобода — один другого жрет поедом и не подавится!
Свершившееся казалось вопиющей несправедливостью. Завтра он пойдет к самому главному немцу и все объяснит. Нельзя же человека выбрасывать из дома среди зимы. И нельзя продавать в Германию, как рабочую скотину. Припомнился толстяк Лютер с лицом, пышущим здоровьем. Подумал: люди по злобе, из зависти, сожрали его, ровно волки.
А между тем хозяин немецкого магазина в душе переживал трагедию коллеги-коммерсанта — мыло купил он. Немецкий торговец — чадолюбивый католик, плохо переносил кровь зарезанного цыпленка, не гнался за большими прибылями, пытался организовать в нашей станице, как и в родном эльзасском городке, «Общество защиты жен от мужей» и подумывал сам купить разорившегося русского, чтобы спасти его от рабства.
Утром, отметившись на пересыльном пункте, Глеб постоял у виселицы висела босая женщина в еще хорошем пальто, «политика дружбы с населением» кончилась. Идти некуда. Снял с зуба золотую коронку, что болталась давно. В харчевне «Три пескаря» хозяин дал ему водки, мяса и сдачи. В харчевне тепло, вкусно пахнет угольками жаровни. Отмечаться теперь в обед, не явишься — пуля в лоб. Водка родила смелость. Он подошел к жаровне с намерением опрокинуть ее, затеять скандал и стрелять за погубленную жизнь, в кого попало, — горячий маузер на животе, за такое имущество — петля или яма с известью.
Шинкарь как раз накладывал новую порцию шашлыков, и Глеб ограничился тем, что взял еще шкалик горькой. Просидел до закрытия — отмечаться не пошел, обойдутся.
Закат походил на пушечный, застывший в небе залп.
Пусто. Столбы. Оснеженные улицы. Черный на простыне парк.
Харчевня закрылась. В морозном скрипе снега, без всякой связи вспомнилось: сладкий весенний дым в садах, о н и о н а жгут прошлогоднюю старику, пробивается первая зелень, теплая, разомлевшая пашня, чистый вечерний воздух, костры на реке…
Стынет немецкий патруль — руки крестом на автоматах. Ночь чугунеет. Бездомно дрогнут дома. Месяц-горбун взобрался на облачко, перевалил его, зашагал дальше с котомкой и посохом нищего, озирая мертвые кварталы, поблескивая на льду и гранях немецких штыков.
Почуяв смерть, собаки подползают к порогу первого хозяина, если были разлучены с ним. Полз и Глеб к порогу первой любви — снова стучался к Синенкиным, никто не отозвался, не вышел. Не знал, что Мария и Анька сидели в тюрьме — донесли, что сын Марии, Митька, партизанит.
В снежной мгле очутился он где-то в кустарнике — сирень, угадал. Где же это он? И душу наполнило теплом давнего детства, повеяло родным, и близко чудилось несметное богатство. Да! Он не бедняк — на-кось выкуси, проклятый фриц! Торопливо, жадно рыл мерзлую, окаменевшую землю под снегом и корнями — и вдруг очнулся и убрал руки: он рыл могилу матери, всю жизнь помня, что тут у него клад, четырнадцать золотых зубов в черепе. Советовали ему тогда вытащить зубы, а он похитрей оказался: и тело не стал бесчестить — он их не вставлял, он их и вырывать не станет, и золото теперь кстати в черный день. Он хорошо представлял себе, как в белом черепе рдеют, вечно мерцают червонные угольки зубов. «Что же ты делаешь, окаянный?» — закричал он себе и просил у матери прощения, поцеловал каменный крест и двинулся опять в станицу — разрыть мерзлую землю под жесткими кустами без лома и топора не удалось, только ногти обломал даром…
Тянулась ниточка воспоминаний…
Склон горы, заваленный мшистыми валунами. Скудный пырей и овсюг. Гудит серый туманный ветер. Треплет бурки чабанов-горцев. Разносит дым костра. Простригает блеющую отару. Глеб с коровами Трофима Пигунова прибился к горцам. Ветер натягивался парусом, наваливался камнем, конской грудью. Горцы потеснили отару под скалой, дали место коровам, а пастуху глоток бузы из рога и кусок лаваша с сыром. О этот ветер! Было холодно, мрачно. Небо неслось за ветром. Глухо ворчали горы, готовые швырять с вершин каменные глыбы. Громко блеял козел-вожак. Но дружески скалился Ахмедка-чабан и настороженно смотрели овчарки — не покажутся ли волки? Вот и все. Но теперь это казалось дивным вымыслом. Куда это все девалось? Кой черт посоветовал ему бросить ремесло пастуха?
И прекраснейшая для Глеба картина: нива, зеленая, молодая пшеница, течет перекатными, скатными волнами, зеленее моря, свежее неба; наливается колос майским молоком матери-земли, а ты стоишь грудью вровень с живыми колосьями и молишь пресвятую владычицу, чтоб, не дай бог, градом или сушью не ударило; от зари течет ласковая розовая река — ветерок; мир, тишина, покой — я тревожная радость жизни…
Мрачен Глеб. И мрачен дом волчицы.
Млечный Путь. Поеживались звезды. Колкий снег. Похрустывала тишь.
Неразгаданная глубь ночи плывет в синем задумье дымом из уснувших труб. Во дворе еще стоит его последнее достояние — арба. Саданул сапогом по ободу колеса — крепок ковчег, на котором столько спасался. Великий мастер был Ванька Хмелев — только ногу зря отсушил. Сзади черт шепнул:
— В яр их, ваше благородие!
Оглянулся — от черта только хвостик вильнул. Оглобли арбы подняты, крестом распластались на звездах. И как кресты переплеты окон. Допил из горлышка сбереженную водку и лихо потащил арбу со двора — не оставит супостатам. В подобную ночь когда-то привез он ее во двор и теперь сам увезет со двора — круг сомкнулся.
Провалился в сугроб, потерял шапку волчьего меха, не остановился — в Германии оденут раба! Безжалостно радуется мучительным скрипам колес.
Ни души.
Как блещет ночь!
Тьма впереди и сугробы. Пар валит от хозяина — тяжела арба в старости.
Мга наползает. С шипом змеиным колол ветерок нос. Падает с веток серебряный иней. Мучителен скрип колес.
И, ей-богу, имей я пудов двести меди — так бы и припечатал их к станичной площади, Арбу и Хозяина в оглоблях: колеса на один бок, шапка падает на другой, глаза — на лоб, ямы, рытвины, колдобины, гранитный холод одиночества и волчий вой в трагическом звездном пространстве.
У Синего яра крутятся снежные вихри, а выше яра звездоглазая ночь. Донесся снизу гробовой стук упавшей арбы.
Снег набился в сапог. Мелькнули какие-то тени. Кинулся назад — от волчьей стаи, к людям, улицам, печным дымам.
В хате матери грел руки над огоньком каганца — с пару сошлись. На стене отчетливо проступила сытая рожа немца Лютера — игра теней и света. Слиток маузера натер на животе мозоль. Пора доставать его — стало ясно: утром войдет в немецкий магазин и в упор застрелит хозяина, за все рассчитается, а то он казака хотел подмять, подлюка! Но раньше пойдет к источнику и вволю напьется шипучего, ослепительного нарзана — уже и забыл, когда пил, все некогда!
Снились ему кони. Потом хлынули океанские воды разлива, закричала на дереве Мария, превратилась в огромную иволгу, он проснулся и уже лежал без сна, скрючившись от холода.
Еще одно утро — сколько осталось ему?
Вьюга. Вьюга. Над оледеневшей речкой стыло качаются голые вербы. Тусклой бляхой полицейского проглянуло солнце и опять утонуло в мглистой хмари.
Уходят из дома квартиранты, укутанные во все, что нашлось. Скарб уложили на тачку. Девки взялись за дышло, отец толкает сзади. Потащились, не оглядываясь, искать пристанище. Кто пригреет их? Маша, милая, добрая. Маша, молодость ты моя! Уйти бы с тобой к батюшке тихому Дону или к матушке Волге, жить в еловой келье, разговор вести с жеребятами и пчелами, воду пить ключевую, сеять овес и гречиху.
Но с одним ртом на семь обедов не поспеешь. Ушли. И ничто не возвращается. Все дни Глеб клял жизнь — губы только за ночь отошли. И снова мысленно прокричал небу, горам, миру:
— Проклинаю!..
В маузере пятнадцать патронов. Такое количество смертей могло еще стать спасительным для жизни.
Лютера в магазине не оказалось — за товаром уехал, стерва. Тогда решил обмануть ресторатора «Гранд-отеля» — напиться и застрелиться, не заплатив. Но ресторатор еще из окна увидел человека со странностью мороз, а он без шапки. Тогда Глеб поднялся на четвертый этаж, где был буфет для чистой публики. План и там рухнул сразу — деньги спросили вперед. Со зла чуть не учинил стрельбу. Хотелось и маузер проверить — ведь из него не сделано ни одного выстрела. Но как-то неловко на виду у всех вытаскивать большой, как обрез, пистолет. Потоптавшись у стойки, вышел.
Горели медные бра. Зиял лестничный пролет. Банкрот стоял на кафельной мозаике площадки. Только перевалиться через охранную решетку — и маузер не нужен. Заглянул вниз, забыв, что с детства страдал боязнью высоты, не мог стоять на балконе трехэтажного дома — тянуло вниз.
Страх вползал в жилы рук медленными змеятами. Быть так далеко от земли! Вдруг обрушится лестница, здание упадет, бомба влетит? И заспешил вниз, к земной тверди, и чуть не упал, споткнувшись. «Господи, поддержи!» Боясь пролета, полз раком, на четвереньках, прижимаясь к капитальной стене. Вызывал удивление у немцев, идущих пить свой утренний шнапс. Веником бородки мел лестницу с зеленым ковром, придавленным яркими прутьями. Полз, как ящер пермской эпохи, вернувшись в четвероногое состояние. Полз и по вестибюлю, и когда достиг матери-земли.
— С утра нажрался! — накричал на него старик швейцар.
Под отелем — кабачок «Будь здоров». Глеб подсел к пьяным грекам в козьих одеждах, в чарыках с остро загнутыми носками, стянутыми ременными ушивальниками. Жадно допил чью-то кружку. Ему налили доверху. Стал похож на человека. В благодарность запел.
Ему подносили еще и еще, считая, что пением он зарабатывает на хлеб. Сознание выключилось.
Ударил в лицо грека. Вытащил из холодного кармана холеный маузер. В кабачке жарко — волчья сталь запотела сизым холодом-туманом. Люди закричали, отпрянули, хватаясь за каменные кружки и потайные чабанские ножики в ясеневых ножнах. Но он шел и на ножи — пришлось расступиться, шел, ничего не видя, не зная. Однако не качался, хотя каждый миг мог упасть. Погруженный во временное небытие, шел, ведомый одной мыслью, уцелевшей в размытом спиртом мозгу.
— Господина хозяина, — вежливо спросил в немецком магазине, продавщицы даже не поняли, что он смертельно пьян и опасен, как змея.
Из ответа понял, что Лютер еще не вернулся.
На витрине сияла Пенелопа, строя глазки прохожим и кокетливо придерживая груди. «Постой, гадюка!» Граненый слиток вновь в руке. Палец сам нажал на рубчатую гашетку. Маузер загремел. Посыпалось и зазвенело стекло. Вдрызг разлетелась рекламная красавица — обнажился электроскелет. Завизжали упитанные, задастые немки.
Набежал патруль. «Партизана» сбили, обезоружили, дивясь старинной системе пистолета. Ясно: покушение на Германию, но в тот день на улицах еще не расстреливали, отводили в сторонку. Шли строем три солдата СД, впереди знакомый ефрейтор. Патруль поговорил с ним, ефрейтор согласно кивнул головой — все равно по пути, на окраину, к аэродрому.
Глеба вырвало — хмель выходил разом, тянуло спать. Назначение спутников не понял.
Вот как бы Марию повидать напоследок, и обрадовался, что путь лежал мимо ее дома.
Кружила метель. Всю ночь кричать вьюге вдовой, мертвые дети которой брошены в снег. Не попавший в немецкое рабство, прилежно шагал Глеб. Веки слипались — спать. Желания затихли. Судьба его сдана солдатам — пусть они и думают теперь.
На хате Синенкиных замок. На пороге нетоптаный снег.
Проходя мимо своего дома, глаз не поднял. Ноги отказывались идти дальше. Немцы толкали его автоматами, а он упирался.
Вдруг показалось: в снегах, будто привидение, идет Мария, веселая, нарядная, как тогда на колхозном празднике. Приговоренный остановился так решительно, что и немцы — стоп. Мария удалялась — Глеб торопился за ней, и немцы уже придерживали его — погоди, успеешь.
— Помнишь, как мы сажали наш сад? — кричал он ей.
До Синего яра осталось шагов триста. Начинаются жгучие соблазны памяти.
Все еще тянется улица, где тридцать с лишним лет назад к нему подбежала длинненькая девочка и смущенно сунула, своему божеству все свое богатство — кусок сахара.
День тот не повторится. Он все собирался жить и жить с ней, единственной, неповторимой. Пора этому свершиться. И он шагнул к возлюбленной сердца своего.
Привидение рассыпалось снегом.
Ничего, он все равно будет думать, что она рядом, что непомерное счастье выпало ему — Мария идет на его похоронах, где покойник, не в пример обычным усопшим, следует своим ходом до места погребения.
…В сарае с окошком они поставили топчан и летними ночами спали там. От душистого облака сена пахнет степью, а в раскрытую дверь течет горная прохлада. Квадрат окошка был в головах. На смутно белеющей подушке темнеет лицо Марии, большеглазое, крупное, родное. Ниже белеет сорочка. В окошке пламезарное небо. Бесчисленные звездные ручьи стекаются в сплошную реку, шевелящуюся туманами созвездий. И нет той реке берегов. И нет ничего краше на свете. Невелико окошко в сарае. Часть неба скрадывал трактор, стоящий у стены. Но душа все равно замирала от близости вечного и быстротечного. Думалось: и деды глядели на эти звездочки. И внуки глядеть будут… И нежнее обнимал теплую голову возлюбленной жены… Короткие летние ночи. Давно пролетели они. Как сон, как один день промчалась жизнь.
Пурга. Солдаты. Засыпанная снегом станица. Подходит зимняя ночь.
Синий яр приближался неотвратимо, как летящая птица, как наступающая весна. Там они посадили сад. Там купали коней, ловили рыбу. Теперь там расстреливают людей. Синекаменная скала нависает над замерзшей рекой. Отполированная ветрами, обросшая терном и кислицей, скованная холодом молчания, она и сейчас бьет живыми родниками. Но залеплены снегом птичьи норы, не шумят острые буруны Подкумка.
На троицу казаки «завивали венки» — жили огни в садах, ломали зеленые ветки, плели гирлянды. Какие тогда проплывали облака! Как пахли рощи!
Далекое, благостное утро…
После тяжелого дня у корыта с бельем или в степи Мария мылась на речке, закручивала горячим гвоздем волосы, гладила льняное платьице и с волнением бежала на свидание с любимым…
Да, где ж теперь вода, что мчалась возле них в полдень?
В тихом море-океане или на другой звезде-планете? Или опять там, бежит на том же месте? Но только нет их там, и вовеки не вернуться им туда… Там уже давно другие люди…
Свершилось самое необратимое событие — прошло время. Жизнь прошла как один день.
Боже ты мой, до чего он счастливый! Мария опять впереди в снегах. Однако в другой одежде, и лицо другое… Мать, Прасковья Харитоновна вышла навстречу сыну — тут же ветер разрушил видение. Пронизало ужасом вечной разлуки — ведь он уже не в силах крикнуть матери, больше никогда они не будут вместе, и вообще не будут — понять это невозможно.
— Мама! — крикнул седой сын.
Нет, все-таки это Мария, ее лицо, а мать мертва давно. Вот он наконец нагнал ее в снегах и почувствовал, как она обняла его, блудного сына волчицы, как душа ее материнская простила ему все, смыла адскую копоть с его лица чистыми слезами прощения.
Тогда он хотел сказать ей правду, внезапно открывшуюся ему. Что его жизнь была цепью заблуждений, что ему, как святому Христофору, подобает иметь песью морду, что он зверь среди людей, — и в доказательство этого волчий вой потряс окраину. Она, недослушав, уходила. Он рвался к ней, уходящей навсегда, целовал ее следы, пока не подняли его вновь прикладами.
Ему открылось, что мимо главного земного богатства — любви Марии — он прошел с небрежной беспечностью: «Баб, что ли, мало!» И захотелось жизнь свою сплюнуть, как прогорклую слюну похмелья. С радостным удивлением узнал: он всегда любил ее, любит и сейчас и будет любить во мраке будущей жизни, т а м дожидаясь с ней встречи, ведь земные коммерции он закончил.
Еще он подумал, что был самым сильным по живучести в станице, а кончает как бездомный пес, и что слабые, добрые, как Мария, ее сын Антон, были опорой станицы в самое лихолетье, а он вот, сильный, задул и свою свечу…
…На дне глубоком зальдели ребра колес арбы. В Синий яр косо бьют снега. Немцы уткнули носы в воротники шинелей и тулупов. Кажется, здесь уже можно.
А ему кажется, что еще есть десяток шагов, и торопливо перебирает золотое монисто воспоминаний о первой и единственной любви. По ассоциации с такой же пургой неожиданно ярко вспомнилось — в калейдоскопе памяти перевернулись лица, события, имена, фантомы и гримасы, — четко, словно сейчас, увиделось…
— Стойте! — закричал Глеб.
Нелепо умирать теперь. Он вспомнил все же: дядя Анисим! Вот кто должник! В голодный двадцать первый год пророк занял у него полмеры ячменя, а потом Анисим Лукьяныч смолчал, зажилил должок. Как же, правильно, Анисим Лунь, дрова с ним пилили, камни ломали, дома и лечебницы он строил…
На миг стало выспренне легко. День показался лучшим в жизни. Вот, значит, какой долг не получен. А когда еще Мария…
Он не обращал внимания на движение немцев, вставших против него, и залпа не слыхал.
«А ведь это они стрелять меня привели!» — тут же осенило Глеба радость не хотелось терять. Предсмертный ужас грубо перехватил дыхание, стиснул душу. Мелькнуло спасение: вот если бы все гибли с ним, тогда ничего, легче. И он крикнул, но поздно — никто не услышал его:
— Конец света! — И выстрелов не слыхал.
Труп сорвался вниз. Хлопнулся черепом об ось арбы. Руки хозяина на оглоблях. Крались сумерки. В снежной мгле замелькали какие-то тени собирались на тризну волки или собаки.
Зима.
Завьюженная ночь.
Так кончился четвертый, и последний, роман Глеба Есаулова и Марии Синенкиной.
Здесь кончается и роман «Молоко волчицы» — прошла кульминация, свершилась катастрофа, развязка. Высохло на губах Глеба волчье молоко. Теперь трудно сыскать таких людей в нашей станице — вымирающие пещерные львы. Потому эта книга историческая хроника. Такие люди есть в других с т а н и ц а х, в другом обличье — для них это современный роман. Для казаков — это фамильная поэма, прощание, элегическая песнь, плач о гибели казацкого войска. Но хотя автор вымыслом воспользовался, он, как ни тщился, не смог достичь абсолютной высоты старинных казачьих песен, которые хочется петь и петь дальше…