Председатель колхоза имени Ленина ехал в «газике» по полям. Шофер сидел пассажиром, а сам Дмитрий Глебович за рулем. Глаза уперлись в старую болячку на колхозной земле — одинокий хуторок у Губина лимана. Давно бы пора переселить хуторян в станицу, да хуторяне — родня, дядя Александр Федорович Синенкин. Все же заехать, намекнуть надо.
Александр Федорович смолоду мечтал обнести Синие горы кольцом садов и виноградников. Задачу эту выполнял теперь колхоз. Вернувшись в начале тридцатых годов из эмиграции, Синенкин учительствовал в станице, потом уехал, каким-то образом очутился чабаном в моздокском овцесовхозе. Зачугунело от ветров лицо. Стал непомерно много есть. На поясе ножик, бутылка с овечьим лекарством, на ярлыге целый день тлеет веревка — так и древние люди сохраняли огонь. Обнаружилось, что он неплохо разбирается в растениеводстве; поставили полевым агрономом. Жил с пожилой калмычкой, ездил на двуколке по магаровым полям, проверял посевы суданки и люцерны, ни с кем не откровенничал, о политике не говорил, на заем подписывался без волокиты, в праздничных колоннах ходил в середине, одевался в тон коллективу. В анкетах указывал: родственников нет, тем более за границей, образование начальное. Дипломы куда-то пропали, а французский язык постарался забыть. Но проговорился. Сажали сад. Александр Федорович не утерпел, шел с парторгом меж саженцев и восторженно пояснял:
— Ранет шампанский, бельфлор китайский, груша бонлуиз, — последнее с чистейшим французским прононсом да еще перевел: — Добрая Луиза.
— Вы французским владеете? — приятно удивился парторг.
— Что вы! — испугался агроном. — Так, по садоводству.
После войны Мария перетащила брата на родину, поселила на хуторе, принадлежавшем ей. Пошел он в колхоз садоводом. Человек изумительной честности, с детски ясными глазами, он не сработался с жуликоватым завхозом, посчитал этого завхоза за эталон новых хозяйственников и ушел из колхоза «по зрению». Занимался своим садиком. Жил один — калмычка осталась в моздокской степи.
Однажды на хутор забрела ягодница Февронья Горепекина, когда-то расстрелявшая отца Александра и давно бывшая не у дел. Он угостил ее яблочком, она ему постирала, до сумерек не управилась и осталась ночевать.
После исключения из партии Февронья лепилась к родне, а родня богу молится, новую власть клянет. Постепенно она стала ходить на похороны и свадьбы, но в церковь все же не заходила. В сорок лет Февронью засватал больной маляр, приехавший на курорт с Севера. Тихий, невеселый, непьющий, он целыми днями рисовал ангелов, угодников, спасителя. В войну этот товар нашел сбыт. Пришлось жене продавать иконы. Она расцвела, как зазеленевший пень, пропал басок, облезла ржавчина глаз, но муж обманул ее надежды умер. Ее утешили родные и священники — теперь она зашла в церковь с гробом мужа.
Александр Федорович ей чем-то приглянулся, а она — ему, баба толстая, пунцовая, здоровая, только грубовата. Ей в нем не нравилась научная восторженность. Расписались. Засучили рукава, нарыли глины, замесили с соломой, приделали к старой хате Глотова еще одну из самана. Самостоятельный агроном омолодил деревья, подсадил новых, связался с плодопитомниками, добился высокой урожайности, применяя новейшие достижения мичуринской науки. Жизнью оба довольны. Встанут на зорьке рано вставать полезно, копаются в саду или за кизилом и орехами идут в чудесные балки — небо светлеет, птичий гомон, земля пух, бархат, изумруд. В полдень поспят в дремотной дубраве, она обласкает его, он расскажет ей нечто о консистенции проплывающих облаков, а кизил и орехи охотно покупают на базаре приезжие курортники.
Он лобастый, она скуластая, оба с сильно развитыми челюстями, с длинными чернеющими зубами — у него в передних дырочки костоеда. Жили, как сурки в норе. Пили сыворотку Мечникова, продлевающую жизнь, читали брошюры о долголетни и бессмертии. Она в рваной юбке, засаленной кофте, открывающей мощные груди, босая. Он в ветхой белой рубахе без воротника, ватных штанах — боялся простуды, брезентовых сапогах и в соломенной, проеденной мышами шляпе — шик от старого времени. В сезон оба стояли с утра на базаре в яблочном ряду — торговали скороспелками. Фартук профессора несвеж, латан, дурно пахнет изо рта. Но фрукты великолепные.
С базара Февронья возвращалась с торговками. Те по дороге заходили в церковь. Зашла и она — раз, другой, служба понравилась. И, поседев, она уверовала в бога — подпевала в Николаевской церкви, которую предписывала Михею снести, на правом «крылосе», прислуживала дьячкам, приносила цветы на украшение храма. Мыла в церкви полы вместе с Гришей Сосой, которого ссылала в Сибирь. Дочь Васнецова Крастерра с матерью не зналась.
Хуторяне обрадовались высокому гостю, председателю колхоза, с ними почти никто не знался. Мария жалела брата, но избегала. Дмитрий Глебович присел, хозяев не обидел — выпил с ними стакан яблочной браги. Профессор захмелел, затянул старую о московских студентах:
Прослезился старый студент. Глянул в дали, в пшеничные поля, на фермы и горы, на табуны и тригонометрические вышки, на палатки геологов и строителей, долил мутные хуторские стаканы — один с отбитым краем.
Не два века нам жить, а полвека…
Повел племянника показывать владение. Сузился мир Александра до семнадцати сотых гектара. Восемьдесят деревьев, тридцать кустов крыжовника, двадцать черной смородины, два редкостных, скороспелых ореха. Под деревьями кустится фасоль, плетутся цепкие плети тыкв — иная пламенно зреет на вершине дерева, густо насажена картошка, хозяин упивается названиями сортов: «американка», «мажестик», «лорд Опекур», «красная роза». А когда-то сей ученый доказывал, что занимать землю под фруктовыми деревьями вредно. Родник собственный протекал через владенья. Уборной, извини, как в старину у казаков, нету.
— Потому как земля удобрения любит, — пояснял хозяин и цитировал Горация и Гесиода о натуральной, на природе, жизни, говорил о ее преимуществе перед жизнью городской, скученной. — Надо яблочком воспользоваться не из магазина, а с дерева.
Пожаловался — жмет колхоз, наступает, два раза уже отрезали землю. Повел гостя показывать старые границы. Любовно останавливался возле каждого дерева, подолгу, со старческой назойливостью пояснял сорт и происхождение, лез собеседнику чуть ли не в рот. Смаковал слова, словно добела обгладывал сочный, пушистый в загаре персик с морщинистой косточкой.
— «Сен-Жермен», груша, по имени парижского предместья! «Любимица Клаппа» — был такой католический священник! «Кюре» — по-французски священник, имени не оставил! «Бон-Луиз» — Добрая Лиза!
Уже Л и з а!
Дмитрию тошно слушать — уже и не рад, что заехал. А хозяину надо выговориться перед свежим человеком, люди его боятся — заговорит насмерть о деревьях, а их восемьдесят корней! Раза два председатель начинал говорить свое — напрасно, хозяин не воспринимал чужих слов, придется известить его письменно с соответствующими резолюциями стансовета.
В хате, крытой камышом, низко, тесно. Кривые суковатые балки — из соседней рощи. Окошки, как в бане. На стенки налеплены размытые фотографии, картинки из журнала «Огонек». В переднем углу иконы с лампадкой. При госте хозяева стыдливо перекрестились, без молитвы. Пол земляной, вмятый, вымазан светлой глиной — в одном месте отпечатки пальцев Хавроньи, коротких и растопыренных. Это новая пристройка, а в большой хате, построенной Глотовым, хранятся фрукты по научным условиям.
Семилинейная лампа освещала засиженный мухами «Портрет молодого человека с небесным глобусом», писанный маслом Невзоровой до революции. На трагических и музыкально-нежных пейзажах, невероятно перспективных, в стиле Пуссена, Александр изображался в мантии ученого, задумавшимся над звездным шаром Вселенной с древним Млечным мостом. Невзорова была талантлива — она мало думала о сходстве с натурой и написала лицо страстного гения эпохи Возрождения, а может, модель была такой. На портрете еще видны слова: «Будем же пристально смотреть на небо».
И под конец жизни Александр Федорович не согласился бы с утверждением, что на Луне господь запечатлел убийство Авеля Каином, но теперь он не стал бы спорить об этом, это не интересовало его. Он давно не смотрел на небо, разыскивая под ногами корм, звучно жевал яблоки, уписывал колхозные караваи душистого хлеба с утятиной да парным молочком. А Луна, что же, она не мешает. Пускай светит. Как и звезды. Тем более что новый взлет науки каждый раз порождает новые тайны и мифы.
Дмитрий торопливо распрощался с хуторянами — вставать им рано, ей в церковь, ему на базар, пока ранние сорта в цене, стоять в латаном переднике, расхваливая католических священников и их товар.
Однако план Дмитрия Глебовича в дальнейшем не осуществился — возле хуторка, который он хотел ликвидировать, стансовет разрешил селиться пенсионерам, выросла целая улица, открыли там ларек, протянули свет и радио, но потом и эта затея оказалась напрасной: новый хутор оказался неперспективным, больше его не развивали, и там доживали век в основном старухи, коих заботливые дети спровадили на чистый воздух и тихую сельскую жизнь.
Александр Синенкин жил долго, пережил и Федьку и Марию, дряхлый старичок с черным личиком и ослепительно белой бородой, отпущенной не по умыслу. Он давно и потихоньку сходил с ума. Его мать Настя еще в детстве называла Сашку дурачком, усматривая в нем признаки идиота, как и станичники, но тогда это было благороднейшее из безумств, божественное безумие — исступленная тяга к наукам, ученью, свету далеких звезд. В старости же он обычно раскладывал две-три бумажки, найденные на улице, и целыми днями что-то шептал над ними, высчитывал, искал нечто, Февронья извелась с ним, замыкала на сутки, как в карцер, в холодном нужнике, била чем попадя. Да и как не бить — вот он изрезал брючный ремень, собираясь, по примеру погибающих от голода путешественников, варить эту кожаную лапшу. Часто Февронья приводила его в станицу, оставляла сестре, Марии, и Мария тоже немало помучилась с братом.
В ночь его смерти в хате была только Февронья. Потом на нее косились: кто-то доглядел, что кисти рук покойника в синяках, будто крепко держали, а он, мол, вырывался. Мало ли от чего бывают синяки, а обузой для Февроньи он был точно. Похоронили его тоже на неперспективном кладбище — теперь его нет, давно запахали.
Автора портрета ученого с Вселенной в руках уже не было в живых. Наталья Павловна Невзорова после смерти Антона Синенкина жила, как в тифозной горячке. У нее было золотое наследство от родителей исключительное здоровье. К тому же отец воспитал ее на казачий манер ежедневный труд, простая пища, легкая одежда. И раны ее зарубцевались.
Она охотно принимала на веру новые веяния времени, но чувства ее жили в красочных мистических сумерках символики, иносказаний, «сверхчувств». Чувства людей меняются не так быстро, как взгляды. Наталья Павловна не ощущала большой разницы между собой и людьми древнего мира. С одинаковым тщанием она хранила и почитала книги Герцена и Ницше, Пушкина и Сведенборга. А уже надо было уметь выбирать, и уже разум должен диктовать единственно правильный путь в быстробегущей жизни.
Как всякий художник, она лелеяла мечту создать великое, неповторимое, вечное. Вдохновение не приходило. Приходил управдом и требовал плату за тепловые излишки и новую канализацию. Она знала, что путь «скрипачей» (поэтов и художников) не усыпан розами, и стойко переносила все тяготы и невзгоды, положив себя на алтарь искусства. Она постепенно осталась одна, без родных, друзей, близких. Окружила себя кольцом равнодушия ко всему иному, считая, что это даст ей силу творчества. Как писал Бальмонт: «Я ненавижу человечество. Я от него бегу спеша. Мое единое отечество — Моя великая душа». Этот духовный хутор Невзоровой, как и хутор Александра Синенкина, был обречен на умирание.
Правда, в тридцатых годах она написала замечательный, по отзывам, цикл «Горы». Но когда увидела «Гималаи» Рериха, заплакала и процитировала юношеское стихотворение Ильи Эренбурга, начинавшееся строфой: «В одежде гордого сеньора Я выхода на сцену ждал, Но по ошибке режиссера На пять столетий опоздал». А трагизм бытия художника и без того велик. Наталья Павловна несомненно была талантлива, но она строчка, хоть и прекрасной песни, но из прошлого. Ее картины не имели будущего — только в прошлом она могла быть ярким явлением.
Тогда она лихорадочно писала знатных доярок, розовощеких трактористок в красных косынках, уборку урожая, но техника не заменяла чувств. Другие писали это же самое более прочувствованно и, не имея и доли ее таланта, становились академиками.
Вдруг ощутила она мощь и необычайную красоту первых революционеров станицы — Дениса Коршака, Михея Есаулова, Антона Синенкина. Их портреты принесли ей некоторое удовлетворение, но червь вечного поиска точил ее душу, а поиск ее в прошлом.
Через тридцать с лишним лет мало осталось от старой России, деревень, уездов, губерний, Москвы, а Иван Бунин продолжал гениально писать о них в Париже, остановив навсегда стрелку часов истории на 1916 году.
Умерла она осенью. С утра почувствовала себя хорошо — перед этим долго болела. Небо в розовых полосах, протягивающихся из-за горизонта. Беспомощность — перед временем, пространством, тайнами мироздания. Старинный особняк в багряно-рдеющих побегах винограда. Сиреневые аллеи. Старые каштаны — она помнит, как их сажали. А вдали вечные горы Кавказа. Слезы тревоги. Боль расставания. Милые дали с четкими поутру контурами гор. Она вспомнила себя маленькой девочкой, ходившей в степь, на бугры с отцом за лазориками, — на ней была большая яркая шляпа, в руках плетеная корзиночка. Все ушло, скрылось, исчезло. Выросли новые дети и их детей дети. Только Синие и Белые горы по-прежнему величаво спят и будут спать до новых космических потрясений, когда огненные краски вселенной вновь перемешает на своей палитре величайшая художница-природа, когда все созданное человеком вновь станет извечным материалом этой бессмертной строительницы…
Имени Натальи Павловны Невзоровой в истории искусств не осталось.