После тяжелого сердечного приступа Спиридона отвезли в больницу. Из крайкома партии в город позвонила Крастерра Анатольевна Васнецова, просила привлечь к лечению Есаулова лучших профессоров. Спиридон лежал в веселой палате инвалидов войны, играл в шахматы, принимал лекарства, строил каверзы врачам. Часами сидел у окна, глядел на Гриву Снега, обнимал глазами милые балки и взгорья — и грустил, и угасал беспричинно.
В больнице его навещали родные и знакомые. Они шли и во внеурочное время, их не пускали, Спиридон горячился, напоминал, что он полковник. Главный врач, старик, знаменитый хирург, жестко ответил ему:
— Здесь нет полковников, депутатов, кандидатов — здесь есть больные.
С утра Спиридон Васильевич репетился — бабка должна прийти с одежей на выписку, врачи разрешили, ему полегчало, да и гости какие-то из военкомата должны быть. И действительно, в палату вошел плечистый военный в куцем халате поверх морской формы. Пришел проведать деда еще один дальний родственник по матери, Николай Афанасьевич Мирный, капитан второго ранга.
— Мирный, Николай, — сказал он, угадав чутьем Спиридона.
— Здорово, Николай, — растроганно поздоровался дед с капитаном. Орел! Вот… вылитый дед! — а какой дед, уже сказать не мог.
— Все казакуете?
— Казакую. А ты моряк, выходит?
— И моряк, и летчик.
— Значит, пересели терцы с коней на железных птиц?
— Пересели, — во все зубы улыбается капитан, засовывая в тумбочку старика апельсины, сыр, флакон зеленого румынского коньяка — был праздник 7 Ноября. Сверху поставил две банки меда. Смеркалось. Тусклый дневной свет, пройдя через мед, упал золотыми короткими лучиками, будто светильники вспыхнули — сгущенное солнце.
Николай увидел на тумбочке деда специальный астрономический журнал, удивился:
— Ты что, Спиридон Васильевич, не в космос случаем собираешься? — И кивнул на журнал.
— Это не мой, вчера один выписался из палаты и оставил нам читать, а так я выписываю кавказскую газету. Но, сказать тебе, Коля, интерес у меня большой, и я в этом деле кумекаю.
— Вроде ты без образования.
— Не скажи. Я в реальном училище учился. Но больше учился натурально, от жизни. В лагере я пилил лес с одним ленинградским астрономом. Слабый был старичок, навроде меня нынешнего, приходилось тянуть пилу за двоих, зато он мне такие картины рассказывал про небеса, планеты и разные… как же он говорил?.. миропостроения, ага! Видно, у него большой спор шел с его научным начальством, в Ленинграде, он будто бы доказывал, что можно лететь на звезды, а над ним, понятно, надсмехались. Пробевал он и мне толковать я ему тоже надсмешки строил. Не знаю, где его косточки, а я дожил: наш, русский, полетел к звездам. Ты, чудом, не слыхал: не из казаков он?
— Нет, мужик, — смеялся Мирный и тут же приврал или предположил от себя: — Слыхал я от одного человека, близкого к тем звездам, что есть в отряде космонавтов и казаки, и будто готовят их в особо дальние полеты, на край Вселенной, мироздания.
— Долетят! — убежденно сказал Спиридон.
Казакам не привыкать сражаться в дальних странах — прадеды выплясывали с парижанками, крестили язычников-индеян в прериях Русской Калифорнии, в Китае чай пили и в Стамбуле детей оставили.
— Это уж точно! — подтвердил Николай.
— Ну, и слава богу. Покажись без халата.
— Врачи ругаться будут.
— Хрен с ними!
Полюбовался погонами и орденскими колодками в шесть рядов. Похвалился и своими наградами. Тайно от медперсонала выпили крошечный пузырек.
— Надолго?
— Да, я тут назначен горвоенкомом.
— Дело. Деды твои тоже ходили в атаманах. А помнишь, как мы тебя высекли, что ты красным сено возил?
— Это не меня, я ведь родился в двадцать седьмом году.
— Эге, запамятовал я! Видать, смертушка привязывает коня у моих ворот!
— Что ты, Спиридон Васильевич, еще не стар!
— Смерть не за старым — за поспелым!
— Поправляйся, на охоту пойдем, я и ружьецо припас славное.
— Спасибо, Коля, пойдем обязательно.
От капель коньяку и встречи Спиридон захмелел, раскраснелся, запел старую терскую песню. Из соседних палат подходили больные, сестры, слушали далекую, но понятную песню — обломок величественного духа первых поселенцев Кавказа. Давно не доводилось петь. Старик сильно расстроился. Сестра уложила его, сделала укол.
— Отдыхай, Спиридон Васильевич, я на днях забегу.
— Забегай, Коля… А знаешь, как по-испански хата? Как и у нас: хато! — радовался Спиридон знанию испанского языка.
На миг Спиридон забылся. Вдруг вскочил, позвал:
— Денис? Денис Иванович!
Инвалиды недоуменно переглянулись — ведь капитана он называл Николаем.
— Входи, не прячься, Денис, я видал тебя за дверью!
Инвалиды укладывали старика.
— Нет, господа казаки, ко мне гость дорогой пришел, хлеб-соль на турецкой границе ели, трубочку одну на германской курили. Мы с ним выпьем ради праздника.
— Заходи, товарищ Коршак!
Дверь не открывалась. Глаза Спиридона прояснились Он предложил выпить соседям по койке — отказались. Выпил один.
И упал, как лист с дерева, без крика и мольбы, неотвратимо и легко.
Мирный еще не дошел до конца квартала, убранного в кумач, как его нагнала молоденькая санитарка.
— Гражданин! Товарищ военный! Стойте! — подбежала и, не отдышавшись, сказала: — С вашим родственником удар!
Лунной ночью тело везли из часовни на колхозном грузовике. Вскрытие, показало: разрыв сердца, или, по-нынешнему, инфаркт миокарда. То и дело грузовик останавливался возле старых хат. За рулем сын Дмитрия Есаулова, инженер, приехавший на праздник домой.
Встречая грузовик, издали запричитывала Фоля, провожающая мужа на последнюю ссылку — за речку Невольку. Дочь Елена всхлипывала, голосить надо уметь, это целое искусство, старомодное, и нельзя ей сильно переживать — она опять родила, пятого, и молоко может броситься в голову. Временами посматривала в хозяйственную нейлоновую сумку — расчудесные купила танкетки, дешево попались, хотя подруга и пугала ее: дешевая рыбка — поганая юшка!
Местная газета поместила извещение о смерти «партизана Великой Отечественной войны, кавалера орденов Советского Союза и полного георгиевского кавалера». Хоронил его колхоз — самая богатая организация станицы. Затрат председатель не жалел. Постояв в почетном карауле, Дмитрий Глебович спешно погнал свою «Волгу» куда-то, уехал. Тело для прощания выставили в красном уголке клуба. Стали прощаться — последнее целование.
— Один я от нашей присяги остался, — бодро сказал старик Игнат Гетманцев и отошел, дал место другим.
— Хитрое дело, — сказал один станичник, простившись с покойным, было три брата, все померли, а жены у всех целые!
На длинных худых ногах приковылял дедушка Исай, старинная серебряная монета, уже не ходячая, годная лишь для музея. Он носил бороду тогда, когда покойник играл еще в бабки. На ощупь поцеловав бумажную ленту с инициалами Иисуса Христа на лбу мертвого, строго, как к живому, обратился:
— Ты что же это, соловей залетный, без очереди заскочил? Я ведь должен давно, уже и приготовил меня господь — ослепил. Ну, теперь не задержусь. Поклон нашим передавай. Режьте там райских баранов, гоните вино в виноградниках господа, стелите бурки на горах Синайских, ждите меня на пир-беседушку.
Мария в эти дни болела. Узнав о смерти Спиридона, встала через силу. Смерти уже не потрясали ее — скольких похоронила! Но на похоронах не жалела себя, шла в любую стужу и грязь хоронить родных или знакомых. А сама уже как сухой листик, который вот-вот упадет с дерева. Вновь худая, как в детстве, качалась она былинкой за гробами станичников.
Дул пронизывающий ветер, летел холодный туман. Дмитрий просил мать сесть в теплый колхозный автобус, а еще лучше в его председательскую «Волгу». «Да то как же! — сказала Мария. — Я пойду пеши, за гробом!»
Но в похоронах ей пришлось участвовать в качестве главного действующего лица. Не успели вынести гроб Спиридона, Мария упала кровоизлияние. И пока Спиридон ждет ее, чтобы двинуться вместе в обитель праха, мы расскажем последний жестокий рассказ из жизни Марии Федоровны Синенкиной, в замужестве Глотовой и Есауловой.
С семи лет приученная к одной жестокой добродетели — работе, она и на пенсии продолжала трудиться, живя своим двориком, в бабьем платочке, с черными жилистыми руками. Две кошки у нее, собачонок, куры, гуси. Землю при доме засевала редькой, луком чесноком. Вставала затемно, копала, полола, поливала, на тачке везла на рынок. Целый день как в колесе. Все доходы тратила на внуков, баловала их подарками, отсылала деньги тайком от Митьки в Москву да в Ленинград, где внуки учились или делали вид, что учатся. А однажды и пенсию пришлось отослать и в долг взять деньжат — одна внучка вознамерилась посетить сразу три демократических республики, раскошеливайся, бабка!
Вечерком выпьет две-три чарочки домашнего винца — из варенья гнала, посмотрит чуток телевизор и спать — вставать до звезды, когда уже гуси, самые ранние жители утра, требуют корма. Удивлялись двужильности тети Маруси, часов по шестнадцать ургучает летом и — ничего, не гнется. Соседский фельдшер, сам восьмидесяти семи лет, говорил: «Потому и не гнется, не падает, что ее хомут держит. Хвороба за семь верст таких обходит». Славилась по станице квашеная капуста тети Маруси, соленые помидоры, моченые яблоки у нее «вышний», божественный сорт. И вот случилось: подпала ее хата под снос — решили дом тут многоэтажный строить. Бабка расцвела: «На этаже буду жить, а спать на балконе, вот!»
Сломали древнюю хату Синенкиных, деревья вытащили из земли трактором, а Марии Федоровне дали прекрасную однокомнатную квартиру. Кое-что из старья ей удалось затащить в новую квартиру, но Митька завез ей новую мебель, ковер постелил, этажерку для книг поставил — читай, мать, развлекайся, отдыхай, ты свое отработала. А отдыхать она за жизнь не научилась. Раз, правда, до войны посылал ее колхоз в крымский санаторий, вот даже карточка есть — с группой отдыхающих под кипарисом. А потом отдыхать не приходилось. Квартиру бабы-подружки и колхозные мастера довели до ума, отрегулировали, покрасили, побелили, справили новоселье. А дальше пошло хуже. Люди ушли. Сидит она одна целыми днями. Гусей на этаже держать не станешь, дел никаких — поел и спи, телевизор приелся. Стала тетя Маруся сдавать на глазах. Как дерево, пересаженное в позднюю, несажалую пору, да и не в ту землю. Сидит тихая, грустная, увядающая, карточки старые пересматривает, а то глазами ищет в море крыш конек с медной волчицей там жактовские жильцы проживают.
Успел Митька, сам земляной человек, доглядел, что кончается мать от хорошей жизни, и забрал ее на свое подворье — тут кастрюль, растений и животных хватает, только успевай горб подставлять. Поправилась, отживела в суете, как иные на курорте, но дней ее жизни оставалось мало, как пряжи, когда сквозь шерстяную нить уже видна катушка, хотя дед ее прожил более ста лет.
Добротой тети Маруси пользовались все кому не лень, — никому не умела отказать, всех привечала. Но особо тяжким камнем на ее шее повисла дальняя родня — десятая вода на киселе — Маврочка Глотова, старуха уже. В давнишнюю голодовку присматривала она за детьми Марии — когда Антон, Тоня и Митька съедали свои оладики моментом, а тетка Мавра и ее дочка Нинка расходовали свои аккуратно, жевали весь день. Она после гибели Зиновея-шинкаря сменила несколько мужей без венца — объест-обопьет одного, идет к другому, и дальше, на новые хлеба, так и осталась вдовой. Жирно поживилась она, когда кулачили станичников. Сперва ее тоже высылать намечали, но заступился Сучков. У тех, кого наметили в ссылку, она тайно брала на сохранение мебель, иконы, зерно, сало, овчины, скотину, не брезгая оконными рамами, горшками и кизеками. И долго кормилась этим. Многие из ссылки вернулись, но спрашивать с Маврочки поздно было — проела в голодовку, суди ее бог. И вот нашелся ей новый промысел — прилипла к Марии, повадилась ходить завтракать, обедать, ужинать, чуя горькое одиночество Марии. Мария выработала себе пенсию, медаль в войну получила, а Мавра осталась, как сорока на плетне, побирушкой — страшно любила ходить по гостям, к себе, однако, не приглашала никого даже в престольные дни. «Спасала» Мавра и имущество Глеба и Марии — долго ела сладкие да мясные пироги. И теперь сильно недовольствовала, что Мария перешла жить к сыну, у Митьки Есаулова дюже не пообедаешь, хотя тетка Мария и тут ухитрялась сунуть кусок-другой толстой Мавре. «Раньше века ты родилась, Маруся, говаривал, бывало, ей Михей Васильевич, — сегодня надо быть потверже душой, зверья на земле много, а зверье, замечено, ищет кого послабее». Но Мария не считала себя слабой.
— Я Гамлет, — сказала она однажды белиберду, по мнению внуков, рассмеявшихся над пьяненькой бабкой. Но она тихо и грустно подтвердила: Я Гамлет…
Что это означало? Тайну эту она унесла с собой. Возможно, то, что судьба алмаза среди людских камней всегда трагична.
…Кинулся Митька к матери, а у нее язык заплетается, хочет что-то сказать и не может, и сердится на себя, и — казачья кровь! — заставила себя, может, уже с разорванным мозгом сказать какую-то фразу. Никто не понял ее — Мария сказала по-французски, а учила ее этим фразам в детстве барышня Невзорова. И тут же, спохватившись, все понимая, что произошло, Мария поправилась и явственно выговорила:
— Антона… скорей Антона.
Брата ли Антона или сына Антона — теперь не узнать никому.
Выносили их, Марию и Спиридона, вместе.
Как в полку, семье, государстве — как во всяком деле, на похоронах тоже нужен старший, руководитель. А тут особенно каждый лезет командовать на свой салтык — по какой улице нести, какой обед готовить — и от множества указчиков получается неразбериха. Да, это обряд, действо, последний акт драмы, и проводить его надо подобно Бетховену: он, незнакомый, вошел в дом, где была печаль смерти, сел к роялю и потрясающей трагической музыкой у т е ш и л родных в их печали, показав им глубину их горя.
Режиссером последней сцены с Марией и Спиридоном в главных ролях выпало быть мне, и недовольных постановкой, кажется, не было.
Великое множество родни оказалось у Есауловых — казачьи станицы вспухали на одних дрожжах — кровных и брачных. В хутора и станицы, в города и села полетела весть — е щ е о д и н у п р а в и л с я к а з а к н а н и в а х э т и х з о л о т ы х и г о р ь к и х, и отгостила тетя Маруся, Манька Синенкина, у которой волосы «дюже белые были». Человек триста шло за двумя гробами из рода Есауловых и Синенкиных — роды эти ныне рассеяны по всей земле. Многие и не знали покойников. А Федьку Синенкина, старика, отливали у гроба сестры.
В автобусах тихо переговаривались.
— А ходил Васильевич легко, не думалось, что скоро управится…
Один внучок Спиридона нес в руках фотокарточку, весьма редкую для казака: Спиридон снят в берете и пышном шарфе командира интернациональной роты в Испании. Когда машину ростовской тюрьмы перевернуло взрывом, забрал у убитого охранника свои бумаги и фотографии.
Хоронили на новом кладбище — старое все-таки срыли, но по дороге остановились на минуту у старого, у места, где покоилась Прасковья Харитоновна с сыном и мужем. На могиле пивной киоск — жизнь не может окостенеть.
Хоронили их с почетом, музыка играла все время, и парторг сказал речь о Марии, а Дмитрий Глебович, нынешний глава рода Есауловых, о дяде Спиридоне.
Положили в одну могилу. Не знали, что будут так близко, когда бежали с ссылки и ехали на вагоне с рудой, тесно прижавшись друг к другу.
Больше всех убивался Иван, которому Глеб дал отчество Спиридонович и которому тетя Маруся заменила мать — с того дня путь его больше лежал на кладбище, жил уже тем миром, сидит в оградке, вспоминает, на железном голубом столике бутылка портвейна. Лет через пять зароют и его.
Когда могильщик уже размотал веревки и у гробов остались самые близкие, Дмитрий Глебович незаметно, достал из-под плаща и вложил в руки Спиридона синежалую с позолоченной рукоятью шашку — последний подарок казаку, а тело матери прикрыл редчайшей персидской шалью, неведомо как и у кого сохранившейся с прошлого века. В жизни Мария таких шалей не носила. И цветов таких в жизни ей не приносили, а теперь всю могилу завалили, да поздно, надо носить цветы живым. Шаль порезали ножницами.
День похорон был ясным, хорошим. Хорошим был и поминальный обед — два первых, два вторых, узвар, закуски, конфеты, печенье, а водки и вина вволю.
И место досталось им хорошее: слева, как на ладони — Бештау, а прямо — Эльбрус, возвышающийся над горами, облаками и звездами — теми звездами, которые осыпались в ту ночь, когда Мария провожала в степь Глеба и осталась с ним до зари.
Кончилась жизнь старой казачки, унесшей в могилу много тайн, неведомых нам, оставшимся.
Кончилась жизнь старого казака, уместившаяся в двух всплесках сознания.
Если б встали они, Спиридон и Мария, как в день Страшного суда, то жизнь свою смогли бы изложить судьям в двух картинах, ибо плохого они не помнили, а картины эти существенны.
Первое впечатление от мира — огромный гнедой конь на зеленой меже в поле. Смутно помнились всю жизнь прохладные горы, дубравные балки, алые бугры, синева неба, встающее из-за гор солнце, свежая душистая копна, мать с отцом под фургоном — а надо всем этим, как на золотой медали, выбит конь.
Последняя картина сознания — сотня. Разметав по ветру крылья бурок, пламенея башлыками, сверкая пиками, уносится она вдаль, как невозвратимый сон.
Дальше… Дальше… Еще слышна песня…
Поехали казаченьки
По примеру старых станичных поэтов закончим нашу хронику стихотворно.
* * *