Это была добрая пузатая бочка, пропахшая прованским виноградом и морской солью туренских ветров. Иногда она пахла лимоном, иногда древним пергаментом из рыцарской библиотеки.

Сделал ее почтенный дядюшка мастер Огюст Гаргантью, давно покоившийся на лучшем месте монастырского кладбища. Дуб для бочки везли из северных стран, в существование которых не верили. Выструганные пластины осторожно сушили на сквозняке колокольни святого Антония, потом надолго опустили в сухое вино и снова отнесли на колокольню — теперь уже на солнце.

Подобно этому поступали и знаменитые итальянские мастера, работающие скрипки. Десятилетиями держали они скрипичное дерево — лесную грушу и бальзамическую ель — в пустынных приморских башнях, открытых с четырех сторон света.

Пустынных, чтобы дерево не отвлекалось созерцанием мимолетного, а видело бы лишь вечное; приморских, чтобы пластинки навсегда впитали гул, звон и лепет моря; открытых, чтобы скрипки помнили свободный полет ветра и пропитались пламенем солнца.

Оковал бочку мессир Дебрюэль, любивший пропустить рюмочку вместе с дядюшкой Гаргантью во всякое время. Ему помогала артель бродячих кузнецов. Кузнецы потребовали двадцать ливров турской чеканки и вина, сколько выпьет каждый за время работы.

Она была чуть поменьше ветряной мельницы и вмещала семнадцать тысяч и четыре пинты — но только хорошего вина, плохого помещалось больше, ибо его совсем не впитывала бочка. Но в тех краях не водилось плохого вина по причине большой учености монахов.

Стояла бочка в глубоком подвале из белого прохладного камня в молчаливом окружении копченых колбас, румяных окороков, бычьих языков, радующих монашеский глаз до службы, во время службы и после нее.

Поскольку в монастыре подвал особенно святое место, на бочке укрепили серебряное изображение святой Прасковеи, покровительницы винного корня.

Заведовал бочкой молодой рыжеватый монах Франсуа Рабле, ученый ключарь братства. Брат Франсуа был хорошо сложенным человеком, хотя и считался несколько долговязым. Парижские дамы завидовали шелку его волос. На простоватом с оспинками лице мужественно оставались спокойными на редкость подвижные глаза, похожие цветом на осеннее вино с берегов Роны. Последнее вовсе не означало, что брат Франсуа чаще других прикладывался к бочке. Ему и ключ поручили за то, что он редко захаживал в подвал, ссылаясь на занятость.

Его келья напоминала пчелиный улей с золотыми рамками книг. Случалось, что книги ключарю привозили возами с парижских набережных. Немало полновесных экю с солнцем перекочевало в карманы проклятых книжников, что бесило монахов. Но слабость Франсуа все прощали — он был верный товарищ и хорошо владел клинком, будь то кухонный нож или алебарда. Книги же все-таки давали немалую пользу — Франсуа вычитывал в них рецепты изумительных блюд и наливок.

Но вообще монахи, посвятившие себя богу и виноградникам, смеялись над препустейшей занятостью ключаря — длительным сидением за книгами — и боялись, чтобы Франсуа, шутник и отличный повар, не повредился головой от великого чтения.

Ключаря уже не переизбирали третий раз, ибо с предыдущим экономом большая бочка трижды сыграла каверзную штуку — она таинственно пустела задолго до нового урожая, и бедные монахи едва не умирали от египетской жажды в пору цветения слив и яблонь. С тех пор суеверные слуги господни со страхом смотрели на бочку в зеленом плаще мха, с единственным, как у циклопа, серебряным глазом святого изображения.

Бочка Франсуа Рабле была неистощима, как живой источник.

После зимнего дня с пронзительным ветром и снегом, после торопливых богослужений в холодных готических залах у ключаря, как обычно, собирались его друзья и ученые, приехавшие послушать Рабле.

Брат Жан, рясу которого монастырь дважды выкупал в дорожных кабаках, рослый, конопатый весельчак с кудрявой бородкой, первым делом налил себе кружку красного и отрезал бок вяленого поросенка. После этого он приветствовал ключаря второй кружкой.

Вытянув к огню длинные ноги, туго обтянутые суконными штанами, брат Франсуа терпеливо разъяснял лысому парижскому магистру абзац из латинского словаря Гугуция, епископа Феррарского, цитируя Сенеку — португальского епископа Мартина из Браги и Якоба Пассаванта, флорентийского монаха. Магистр поражался неслыханной среди монахов — да и среди магистров — учености веселого эконома, а брат Жан все стучал кружкой.

В это-то время и вбежал в келью побледневший и перепуганный брат Тендрике:

— Беда… брат Франсуа… бочка… наша добрая бочка дядюшки Гаргантью…

— Да говори ты, проклятый монах! — вскипел горячий брат Жан, не любивший проволочек ни в каком деле, ни на кухне, ни в спальне.

— Бочка… господи, помилуй нас, грешных… бочка сказала слово… знамение монастырю, мы избраны…

— Кто же это слышал? — спокойно спросил Франсуа.

— Я сам, — потупился монах с малиновой картошкой носа, похожего на карту местности с густой сетью рек.

— Когда?

— Простите меня, брат ключарь, нечистая сила завлекла меня в погреб, когда вы брали вино утром.

— Я не видел тебя там.

— Дьявол силен, мне сковало члены и отпустило только к вечеру. В страхе господнем лежал я и вдруг слышу: бочка вздохнула и изрекла…

Брат Тендрике, бывший монастырский сторож, был известен как самый ревностный почитатель большой бочки, а также малых, не считая баклаг, фляг, бутылей и бычьих пузырей, налитых вином, как мочой в утробе быка.

Событие было чрезвычайным. Ради шутки доложили настоятелю аббату Пеклевану. Аббат созвал на совет старейших служителей ордена. Разумеется, на совете присутствовали и ученый ключарь, и брат Жан, начальник монастырской стражи, и несчастный Тендрике, попавший в черные лапы Вельзевула.

Аббат Пеклеван, в лиловой шелковой рясе, плохо скрывающей жирный чувственный живот, с распятием из алой меди на груди, строго обратился к Тендрике:

— Во имя отца и сына и святого духа, говори по порядку.

Брат Франсуа волновался. И прежде чем дать слово брату Тендрике, мы вкратце поясним причину волнения ключаря.

Рабле, человек умеренный и любознательный, долгие годы прожил в Италии в качестве секретаря важного лица. Это лицо то осыпало секретаря золотом, то забывало накормить. Поэт ютился в каморке дворца, благословляя судьбу, — окно каморки выходило на площадь, где стоял бронзовый Данте.

Вечерами толпы горожан прохаживались у памятника, соря цветами, апельсинными корками, ореховой скорлупой. Здесь назначали свидания любовники, слуги, адвокаты и наемные убийцы. В это время Рабле занавешивал окно. Он ценил яблочные утра и избегал пламенных и винных вечеров.

Ранним утром, когда розовые пальцы богини Эос гладили бронзовые кудри поэта, а площадь была безлюдной, Рабле подходил к окну, протягивал руку Данте, и оба, дружески ободренные, начинали трудовой день: Данте — нелегкое стояние в центре мира, Рабле — занятия языками, переводами, трактатами, выписками в отдельно хранимую тетрадь, на которой его знакомый художник нарисовал монаха-оборванца с баклагами вина под мышками.

Он уже познал горечь успеха и сладость мытарств. Злость, эгоизм, зависть, глупость зашевелили крючковатыми пальцами при виде французского доктора медицины, сочиняющего гимны человеческому телу, не забывая ни одного органа. Чем блистательнее он открывал людям их пороки, тем мрачнее сгущалась над ним туча неприязни.

Важное лицо давно не заглядывает к секретарю. Камин забывают топить. Камзол его поизносился. Недавно он не смог купить редкие издания Плутарха и Лукиана.

Чтобы поддерживать бег крови в теле, он дает уроки прелестным мальчикам в кардинальской семье. Мальчики умны, опрятны, бойки. Но сердце Франсуа болело. Почему он должен отдавать лучшие миги краткой жизни этим баловням, которым с рождения уготована красная мантия первосвященников? Разве у него нет во Франции дочери, тайно воспитываемой в глухом женском монастыре? И разве французские крестьяне, торговцы, моряки и ученые не его дети?

Уже долго бродит он по прекрасным, но чужим, чужим странам. С детства его тянуло в иные края. Мечта свершилась. Он увидел мраморные обломки мира, скрытого пеплом лет и церковной казуистики, мира веселого, солнечного, философского. Но тогда почему в этот прозрачный, синий сентябрьский денек слезы подступают к глазам? Почему он молчит уже несколько недель?

Это не молчание. Это стиснутые зубы. Если разжать их, прорвется громкий плач. Ему не хватает туренской гавани, виноградников на меловых склонах, химер и чудищ Нотр-Дама, родной речи крестьян, философов, путешественников, гуманистов — в латах, рясе или докторской шапочке. Его давит боль вечного расставания с землей. И сквозь стиснутые зубы просачиваются слезы, как пробиваются родники сквозь гранитные челюсти скал.

И он быстро собирает свои книги в дорожный сундук, радуясь отъезду на родину. Но это лишь самообман. Он никуда еще не едет. Он не прошел еще всех дорог. Его ободряет бронзовый поэт, живший и умерший на чужбине.

Он спокоен уже, ученик невозмутимых греческих мыслителей, прямо смотревших в глаза жизни и смерти. Он словно и впрямь достиг родной гавани. И чтобы запечатлеть великое возвращение после столь длительного и каменистого пути, он записывает в особой тетради — как всегда, длинно, фантастически, легко выдумывая новые страны, моря, острова:

«И вот, пройдя через страну, полную всяческих утех, приятную страну… такую же цветущую, ясную и прелестную, как Турень, — мы увидели, наконец, в гавани свои корабли».

Это конец. Печальный, как все концы. Но прежде чем заплакать, человек должен вволю насмеяться здоровым, омолаживающим, раблеанским смехом.

Он смеялся и пил из неиссякаемой бочки. Смеялся задорно, смело, заразительно. Смеялся, потому что уже пережил печаль расставания, конец концов. Подступившая последняя печаль утонула в громовом хохоте, звоне кастрюль и сковород, полных дичи, утонула в жирных шутках и великой мудрости тех, кто охраняет свое вино, подобно брату Жану, от посягателей на мировое господство, будь то Христос или мелкопоместный князек Пикрошоль…

С нежностью смотрел ключарь на заблудшего Тендрике.

Граненый ключ сюжета принес ему пьяница в этот зимний вечер. Теперь ясно, что сделают его герои: они услышат от Бочки или Божественной Бутылки вещие слова. А ей пусть зададут какой-нибудь пустяковый вопрос. Пока же доплывут к оракулу, повидают многие диковинные страны, людей, чудовищ, нравы, обычаи, впрочем, похожие на французские, на человеческие.

Вот почему волновался брат Франсуа, готовясь выслушать брата Тендрике, хотя он уже услышал все.

— Братья во Христе, — начал Тендрике, смахивая каплю на малиновой картошке и горестно опустив глаза. — Вы помните ту холодную зиму, когда вода замерзала в кельях, а дядюшка Гаргантью, мой наставник, сумел вылечиться от прострела двойной дозой засахаренного муската. В ту зиму я сторожил погреб. Холод стискивал мои бедные члены. Помня мудрость дядюшки Гаргантью, я проник, в чем каюсь теперь, к большой бочке и вылечился еще до наступления утра. Тогда же мне было видение. На бочке после пятой выпивки расцветала роза, истекающая кровью творца, и слышался голос: «пей!» Не мог я ослушаться гласа вышнего. Нынче опять пришла суровая зима. Болезнь тела моего вернулась. Я снова проник к бочке, но услышал другое слово. Она сказала: «жажду!..»

Брат Жан вовремя поддержал Тендрике, иначе бы он грохнулся посредине зала. Больше монах ничего не мог сказать. Ему снова заплело язык, отняло ноги. Пришлось вынести его в часовню, где он проспится от неумеренного лечения.

Слова монаха не оставили без внимания. Синклит старейших задумался. Все знали: когда бочка опорожнялась, она при ударах издавала гулкий звук пустоты; когда же наполнялась снова чудесным золотистым сидром или превосходным белым вином, не отвечала даже на удары пьяного лба, как плотно поужинавший монах, веки которого смежил сладкий сон сытости. И совет постановил:

— Брата Тендрике послать на год работать в коптильню, предварительно изгнав беса розгами, если таковой окажется;

— Ученому ключарю братства три дня и три ночи неотлучно быть при большой бочке и внимать ухом;

— В помощь оному ключарю выделить главного стража монастырских запасов брата Жана;

— Для несения караула выдать с поварни: голову бретонского сыра, два круга колбасы, той, что прислали из местечка Монфлерю, две дюжины свежих пшеничных лепешек, шесть гроздьев изабеллы, а также малый жбан трехлетнего сидра;

— Ради страха ночного снабдить ключаря мечом обоюдоострым из главного арсенала. Поскольку брат Жан никогда не расстается с внушительным маврским ножом, необходимым ему в трапезной и в караулах, тому брату Жану добавить лишь стальную рубашку — из второго арсенала;

— Дабы не пугать духа злого и духа доброго, огня при себе не иметь;

— Всей монастырской братии числом тысяча четыреста пятнадцать неустанно молиться о благости господней и о спасении винного погреба. Аминь.

С пением укрепляющих молитв братья Франсуа и Жан спустились в погреб. На них смотрели, как на сходящих в преисподнюю. Брат Жан, как обычно, покачивался, что приписали большому воображению воина.

Последний раз окинули они глазами заснеженную деревеньку, долину с низко висящим туманом, тусклые огоньки монастыря — и дверь захлопнулась.

В погребе тепло. Пахнет яблоками, мхом, винным дубом. Попискивают мыши. Мерцают зеленые искорки глаз монастырской кошки, любимицы аббата.

Брат Жан улегся на соломе и захрапел. Брат Франсуа переживал радость сюжета и поэтому нуждался в отдыхе — поручение обрадовало его. Он последовал примеру стражника. Вскоре однако они проснулись.

Кромешная тьма угнетала сердца караульных. Они вспоминали весенние сады, залитые солнцем, веселые ручейки в рощах, птичье пенье. Время от времени внимали ухом — бочка молчала.

Ночь прошла или час, или вечность? Может, давно разрушился монастырь и в нем поселились волки, а может, в нем спасается новая братия, правнуки Франсуа и Жана? Ведь случилось же с преподобным отцом Илией подобное чудо — молодой Илия вышел на час за холмы монастыря, а когда вернулся к обеду, монастырь был не тот, монахи другие, имя Илии разыскали в книгах, написанных лет триста назад.

Первым не выдержал тьмы и неизвестности горячий брат Жан. Торопливо вытащил он затычку из жбана и сделал глоток-другой. Отпив полжбана, сказал:

— Чудеса, брат Франсуа… С нами крестная сила! Ей-богу, я вижу… светлее стало… хорошо вижу… Ну-ка, глотни!

Брат Франсуа не замедлил. Темнота отступила. Виноградное солнце засияло в голове, позолотив и кровь. Пределы раздвинулись.

Выпив еще, они видели уже не только погреб, но и какие-то города, башни, корабли, знамена… Точнее, видел Франсуа и рассказывал Жану.

Жбан быстро пустел. Пришлось открывать кран большой бочки, что под силу только такому молодцу, как брат Жан. Кран пастью походил на свиную морду, а его рычаг на оглоблю.

Медленно плыли они на блаженных волнах в страну Божественной Бутылки. Крепко держались за кран бочки, как за руль корабля. Налетали штормы, проплывали богатые и скудные острова, прыгали звериные хари из пропасти моря… Время отступило.

Сбросивший стальную рубашку, а также и нижнюю, брат Жан громко хохотал. Его смешило то, что он никак не мог перебраться через маленький бочонок — такой ему привиделась бочка, он старался поймать зеленоглазую пантеру, но она оказалась проворнее монаха. Брат Франсуа пел на греческом языке, путая его с немецким, испанским, английским, голландским, еврейским… которые он, впрочем, знал великолепно…

И когда их, настрадавшихся, вынесли на руках через три дня из погреба, они не могли пошевельнуть ресницей. Аббат Пеклеван сам молился о жизни караульных, не пощадивших себя в борьбе с князем тьмы. На второй день они пришли в себя.

— Она сказала «пейте»! — настаивал брат Жан.

— Нет, Тендрике был прав, — говорит мэтр Франсуа Рабле. — Она сказала «жажду».

— Нет, «пейте»! — упрямился светлоглазый монах.

— Хорошо, будь по-твоему, — улыбнулся врач Рабле. — Пейте, но только так, чтобы не проходила жажда — умеренно и выбирая напитки. То есть вино Мудрости.

— Я не спорю с этим, — отмяк брат Жан, успевший пропустить полпинты браги. — Какое-никакое, лишь бы вино да к нему пару вертелов с обжаренной грудинкой, в меру проперченной.

— Она не только говорила, но и показывала, — докладывал ученый. — Мы видели удивительные страны, множество странных людей, разных чудищ и островов, где обитают рогатые, крылатые и трехголовые скряги, музыканты, короли и ремесленники… Я напишу об этом.

— Сколько дней вам понадобится для этого? — спросил аббат.

— Дней? — воскликнул поэт. — Здесь нужны годы. Не менее тридцати.

Аббат Пеклеван опечалился.

— В таком случае, — мягко сказал он, — я уже не смогу узнать, что вам показывала бочка. В нашем роду никто не жил более девяноста восьми лет, а мне уже восемьдесят три.

— Кое-что я вам прочту скоро, — растрогался гуманист.

Они вышли с братом Жаном, с лица которого не сходила насмешливая улыбка. По дороге они стащили у зазевавшегося повара жареного каплуна, истекающего каплями жира. У брата Жана была припасена под рясой полная венецианская бутылка.

— Что же ты прочтешь ему? — спросил он у Франсуа в сторожке в дальнем углу монастырского сада. — Ведь мы там просто бражничали, как и брат Тендрике. К слову сказать, бочки еще не научились говорить.

— Ты ошибаешься, — свысока сказал философ. — Все это правда, о чем я говорю.

— Как? — изумился брат Жан. — Разве мы не надули этих бедных простаков, свихнувшихся над посланиями пророков?

— Нет, — совершенно серьезно ответил доктор медицины.

— Тогда ты самый ловкий плут из тех, которые когда-либо срезали кошельки в соборе Богоматери, клянусь копытом быка, съеденного на прошлой неделе!

— Возможно, — загадочно ответил Рабле, Алькофрибас, извлекатель квинтэссенции.

Через некоторое время Рабле прочитал аббату и брату Жану первые главы об ужасающих и поучительных деяниях благородных великанов Грангузье, Гаргантюа и Пантагрюэля.

Аббат Пеклеван был человек ученый. Он свободно, как и Рабле, читал римских и арабских авторов, был блистательным поклонником кружка Маргариты Наваррской, по-своему трактовал святое писание, цитируя его недозволенно — без комментариев и оговорок. Он вел дневник, куда вписывал дела монастыря, исцеления, рецепты блюд и лекарств, расходы, сметы, а также события, поразившие его душу. В тот вечер он записал:

«Брат Франсуа Рабле — величайший из французов. Сам Карл Великий ничто в сравнении с ним. Это исполинское волшебное дерево, в тени которого лежит Франция. Веками люди будут срезать с него черенки, чтобы привить их на корнях своих дичков — и расцветет пышный сад французского искусства, и в нем будут отдыхать, лакомиться и учиться все народы. Пока же шелест гигантской смоковницы внятен немногим…»

В это время Франсуа и Жан перелезали через монастырскую ограду, направляясь в ближайший кабачок, где хорошо жарили кровяную колбасу, а вино подавали хорошенькие девушки. Они присели в полумраке дымной комнаты, наполненной фокусниками, студентами, ворами и поэтами.

Пылало пламя очага, шипело мясо на вертелах.

Брат Рабле вмешался в спор двух монахов о боге и богах. Один из них отрицал древних богов. Рабле сказал:

— Нет, они были. Афина, к примеру, сама строила корабль аргонавтам и вделала в киль кусок поющего дуба, способного пророчествовать.

Это не убедило монахов. Тогда писатель сказал:

— Как же можно не верить в Афину, когда ее, совсем как живую, изнасиловал родной брат Гефест хромоногий!

В это поверили сразу, и все заговорили о подробностях супружеской жизни богов.

Потрясенный хрониками, брат Жан для начала потребовал кружку двойного эля, а заодно и малаги, хорошо согревающей печень в зимнее время. Несколько раз он задумчиво и с недоверием смотрел на Франсуа. Потом сказал:

— А ведь ты прав. Бочка показывала. Все это я видел. Клянусь беременностью святой матери, так и было, как написал ты, — и про королей, и про монахов… Эй, кто тут есть? Тетери сонные! Еще два бочонка пива!

Давно успокоился под камнем аббат-гуманист. Отзвонили колокола на погребении храброго кутилы и солдата Жана. Спит вечным сном брат Франсуа Рабле, так и не доплывший в родную Турень — пятая книга осталась недописанной.

В сумрачной келье, пропахшей травами и воском, сидит монах-аскет, дописывающий хроники Рабле. Свет Возрождения стал меркнуть, слабеть. В лютой славе разгорались костры святой инквизиции. За цитирование пророков без комментариев отрубали руки, бросали в темницы, выламывали ребра. И монах жестко вычеркивает из рукописи вольные анекдоты, вписывает на их место религиозные сентенции.

Огонек свечи заколебался, словно кто невидимый дохнул.

Монаху слышится из подземелья голос старой бочки, наполненной святой водой вместо вина:

— Жажду!

Оглушенный аскет крестится, шепчет молитвы, меняет перо, а из глубин монастыря, содрогая замшелые камни, несется:

— Пейте!