…Перед утром пришли слоны. Величаво и гордо переходили они железную дорогу, принюхиваясь к рельсам. На веранде в лучах солнца стояла она.

И я полюбил слонов, потому что она бросала им плоды банана.

Это был сон. Но когда я проснулся, теплота в груди к слонам осталась навсегда. Я любил дом, в котором она жила. Набережную, где мы ходили вместе. Деревья, посаженные нами…

Но запишу по порядку.

Тогда только что окончилась война. Освобожденная Рига лежала в развалинах. Немцы украшали свое воинство эпосом старины, но не пощадили Старую Ригу — готику рыцарских замков, стоящих плотным островом, плечом к плечу, как рыцари в крестовых походах.

Когда-то в замках живали бароны в медвежьих шкурах, тевтонские магистры, скандинавские хевдинги мореходы, ганзейские купцы. Узкие улицы в старину замыкались на ночь цепями. А сейчас они завалены грудами кирпича, железа, черепицы. Один переулок загораживали башенные часы — на циферблате равнодушный лик Хроноса.

С утра люди торопились на работу, на рынки, в гавань. Дымили уличные жаровни с пирожками. Еще торговали немецкими шинелями, телячьими ранцами, оружием и золотом. Но уже спокойно погромыхивали трамваи, буднично гудели корабли, на лесах разбрызгивали сурик и солнце веселые кисти маляров.

Вечером с моря надвигалась мгла. Пронизывал ветер. И люди с зеленоватыми от холодной зари лицами спешили домой — к очагу, детям, кружке желудевого кофе.

Я был тогда молод, а она совсем юной девочкой.

Однажды в трамвае я встретил шумную группу наших студентов — первокурсников. Ее я сразу отметил. Крупная, еще нескладная породистая птица среди оформившихся куликов. Гадкий утенок. Глаза близоруко щурятся и поэтому кажутся добрыми. Волосы белые, прямые, славянские, будто подрезанные мечом — небрежно, одним пучком.

Я кивнул студентам. Она посмотрела на меня приветливо и равнодушно. Обдало горечью, что завтра я улетаю по спецзаданию на один семестр. Я был гидрографом и был на хорошем счету — уже теперь, на втором курсе, мне прочили блестящее будущее.

В полутемном трамвае, в отсветах закатной реки мы смотрели друг на друга секунду, может, десять секунд или десять веков — вокруг нарастала пустота, в мироздании оставались двое…

Жизнь на далеких островах шла размеренно. Часы тянулись долго, а месяцы пролетели быстро. Мы изучали морские течения, сплетающиеся здесь узлом, синоптики брали «пробы» погоды, промышленники уточняли ход сайры.

Я привез в институт пимы из шкуры нерпы, десяток красивых минералов и шкалик океанской великой воды. Бронза алеутских ветров долго держалась на моем лице.

О девушке-птице я не помнил. И замечательно: на многих лекциях сидели вместе, но словно не узнавали друг друга. Да она и менялась на глазах — в утенке проступали черты лебедя.

Не раз мы возвращались в общежитие вместе, но держались отчужденно, говорили на общие темы. Но как-то в особенно лютый ветер мы отстали от товарищей, и она спросила меня, дрожа в осеннем пальто:

— Почему вы не писали мне? Я ждала, думала…

Я пожал плечами. Сумрак окутывал Старую Ригу. Ленты бескозырок хлестали по глазам идущих матросов. Мы шли по мягким деревянным торцам мостовой. На понтонном и на резном деревянном мостах вдали тянулись редкие цепочки огней. Слабо светились стрельчатые с витражами окна — энергии не хватало, освещались коптилками и свечами.

— Да, помнила. Особенно, когда мне было плохо. Я была уверена, что вы напишете, даже ходила на главпочтамт до востребования. Когда я увидела вас в трамвае, вспомнилось из Достоевского: «Я ваши глаза точно где-то видел… да этого быть не может! Это я так. Я здесь никогда и не был. Может быть, во сне».

Я шутя ответил, что впредь при отлучках буду писать — тогда я не знал, что писать ей придется всю жизнь.

Звали ее Аурелия.

Общежитие только строили. Старшекурсники жили в угрюмом складе без окон, с башней, где удобно разве что звездочетам. Мы ютились в кубриках старой лайбы, учебного судна института. Имя у пароходика романтичное — «Рита». Самые умные из нас спали между котлов — один топился, давая пар на обогрев и динамомашину. Мы сами красили «Риту», готовясь с весны бороздить Рижский залив. Стояла она в Андреевской гавани.

В тот холодный зимний вечер меня охватила тоска, уныние. Я решил пройти в девичьи каюты, поболтать, а может, где и погреться фруктовым чаем с хлебом и сахарином. Хлеб мы получали по карточкам.

Я сунул в карман «эклер», превратившийся в сухарь, и два чудом купленных мятых мандарина. Походив по кораблю, наугад толкнул дверь в кают-компанию.

Там сидела Аурелия. Одна. Над электроплиткой тускло тлела змейка спирали. Голова закутана в белый шерстяной платок. Поверх пальто одеяло. Удивительно похожая на птицу, странно залетевшую в обычный мир студенческого неуюта.

Я тоже протянул руки к плитке. Она с готовностью уступила мне часть тепла. И мы посмотрели друг на друга. И смотрели долго.

За железным бортом плескалась ледяная Даугава.

— Я вас люблю! — сказал я, еще за миг совершенно не зная, что скажу так.

— Тебя так долго не было! — заплакала она. — Ты теперь не оставишь меня одну?

Я обнял ее — сильно дуло в неплотные иллюминаторы.

— Пирожное? — по-детски обрадовалась она «эклеру». — Вот хорошо! Я потеряла хлебные карточки. И поэтому не встречала Новый год.

— Ничего, проживем эти двадцать дней на мои четыреста граммов, — утешал я ее, целуя глаза, живущие на лице отдельной, самостоятельной жизнью.

И, как волшебник в доброй рождественской сказке, достал к засохшему пирожному два мандарина с зеленоватой кожицей. Еловая ветка у нее была, и мы украсили нашу елку всеми сокровищами мира, оказавшимися в тот вечер под рукой: мандаринами, дневным пайком хлеба, пачкой из-под макарон и серым медвежонком, который жил у нее в чемодане под маленьким одеяльцем. На плитке запел кофейник.

Вот так, над крохотным очагом тепла, в пустынной гавани, на корабле, началась наша любовь.

Высокие зеленые волны. Ловкая шлюпка с косым парусом. Мы несемся с «Риты» к берегу, где в осенней лени созрели овощи, от хуторов пахнет копчеными колбасами и горячим хлебом.

Мы грузим «Риту» поленьями дров, ходим в гости к старым капитанам, которые упорно говорят с нами только по-английски, слушаем скрип ветряных мельниц, вспоминая их славного ламанчского противника.

На пути в Ригу лопнул цилиндр машины. Волна забивала нас. Лишившись хода, мы потеряли управление. Институтский парторг, демобилизованный майор, разбудил нас, объяснил положение. Команда — несколько моряков — раздала пробковые жилеты, готовила шлюпки и круги. Ночное море ревело. Огнями мы сигнализировали бедствие.

Вдруг из воды вынырнул белопарусный корабль — учебная бригантина военно-морского училища. Бригантина отвечала: иду на помощь, готовьте трос.

Стальной тяжелый трос не перебросишь с борта на борт, а сближаться кораблям опасно. Молодой рыжий боцман выбрал меня. Аурелия умоляюще сложила руки на груди. Спустили шлюпку. Боцман греб, я держал конец колючего троса.

Парусник заметил нас, направил луч света. Выждав момент, матрос-курсант метнул манильский тросик с гирькой. Боцман поймал его с третьего раза. Шторм рос. Временами мачты бригантины оказывались ниже нашей шлюпки. Но трос уже на бригантине. А боцман оказался сущим морским волком — через полчаса мы уже сушились на «Рите».

Бригантина прибавила парусов, рискуя завалиться на борт, и вела нас на буксире.

Утро мы с Аурелией встретили в штурвальной рубке — я стоял на руле. По успокаивающимся волнам гордо летела бригантина с парусами, до предела налитыми синим ветром и солнцем. Мы распевали флибустьерскую песню о знатной леди и простом матросе.

С бригантины явилась делегация курсантов, высокомерно вежливых, наутюженных, несмотря на шторм. Синеглазый мальчик с высокой сильной шеей так и впился глазами в Аурелию, постоянно обращался к ней, сыпал морскими словечками, предложил встречаться в клубе моряков. Она только смеялась, женщина, похожая на школьницу. Я улыбался спокойно.

Хотелось увековечить эту ночь и стаю парусов, несущихся по зеленым хребтам. И мы вырезали на штурвале наши имена, как дети пишут их на деревьях, заборах и асфальте. И конечно, в сотый раз поклялись в вечной верности.

Встречали нас как героев — мы привезли дрова для института на всю зиму.

Вскоре «Риту» передали рыбному флоту. Мы видели ее редко. Но помнили: наши имена вписаны в красный круг мозолистого штурвала — наше брачное свидетельство.

Мы были счастливы, а настоящий шторм только приближался. Дело в том, что я был женат, в деревне у меня росла дочь, с женой мы прожили недолго, мы не любили друг друга, но наши родители хотели объединить два хутора, чтобы со временем нам жилось хорошо. Аурелия не придавала этому значения, даже радовалась, «что у нас уже есть дети».

Первой вызвали ее. Профорг Эмилия Сергеенкас, старшекурсница, грубо отчитала Аурелию «за распущенность». Аурелия проплакала весь вечер.

Потом директор института, ученый с мировым именем, устало говорил мне:

— Артур, вам нужно урегулировать свои отношения с женой.

— Мы давно разошлись с ней, только не разведены, она любит другого.

— Тем более. А пока не появляться на людях с другой женщиной. Работа наша особая. Вам не дадут визу на загранплавание. И вы упустите все золото мира — лунные тропики, многомильные айсберги, честь флага родины в далеких морях… А вы талантливы, Ваша последняя работа обещает стать диссертацией.

В тот же день я получил отпуск на урегулирование семейных отношений и выехал вечерним поездом.

— Будь хорошим там, не груби, — попросила меня Аурелия на вокзале.

В суд мы пришли с женой и ее парнем. С ними судья поздоровался участливо, со мной брезгливо, увидев в моих руках заявление о разводе. Он долго говорил о моральных устоях, о значении семьи в новых условиях, о суровых законах, карающих двоеженцев и укрывающихся алиментщиков. Ушли мы не солоно хлебавши — достаточных причин для разрушения семьи не имелось.

В институте на меня смотрели с сочувствием, на Аурелию — с гневом и осуждением. Плоская, как доска, Эмилия не замечала нас. Только подбадривающе кивал парторг — ничего, перемелется! Работы было много. Аурелия давала после занятий уроки на фортепиано, я учился в вечерней школе штурманов.

Через какое-то время собрался актив по нашему персональному делу. Эмилия резко осудила наше «вызывающее» поведение, «недостойное советских студентов». Ее поддержал некто из министерства. По чину он был старше всех присутствующих, хотя наша наука не знала его имени. Ему не перечили. Страх, подавленность, ложь и равнодушие читал я на лицах многих студентов. Только яростно бросались в бой за нас первокурсники — неостывшие души. Одна девочка даже разрыдалась, выступая в нашу пользу, и швырнула в директора студенческий билет. Директор глаз не поднимал. За нас ярко и остроумно говорил парторг. Ему аплодировали как интересному оратору — не больше. Тон задавала рябоватая припудренная Эмилия — оскорбленная добродетель. Между прочим, на первом курсе она влюбилась в меня, приглашала домой в гости, а однажды тайно выстирала мои рубашки.

В конце концов мы почувствовали себя виновными. В самом деле: недавно окончилась самая кровопролитная в истории война, кругом разруха, голод, а мы изображаем из себя, как сказал некто из министерства, Ромео и Джульетту. Красивым почерком Эмилия записала в протокол: «Обязать прекратить дальнейшую жизнь»…

Я читал эти записки весенней ночью. В дни описываемых событий мне было четыре года, и я жил с бабушкой на окраине Таллина. Мои родители, как и теперь, жили за границей, на дипломатической службе. Я называю их по имени-отчеству, а бабушку мамой. Однажды я и Ангелина Александровна, моя мать, услышали о себе в театре: «Какая чудесная пара!» — так она выглядит.

Окончив мореходное училище, я получил назначение на «Риту» первым штурманом. Ясным апрельским вечером подошел я к кораблю. Меня никто не встретил. Трап убран. Трубы не дымят. Часовой-матрос медленно прогуливался у пакгауза и посматривал на меня. Я перебросил с берега на борт доску. Ни души. Топки погашены. Команда, видно, отпущена по домам. Я осмотрел судно.

Сделанная в Швеции до первой мировой войны, старушка прошла сотни тысяч миль. В молодости ее борта терлись о бетон лондонских и гамбургских причалов, пел в снастях атлантический ветер. Потом привычными стали бедные деревенские пристани на берегах Балтики. Многое перевидала она зелеными глазами иллюминаторов. Бывала и в больницах — доках, и под арестом в чужих портах, и под артиллерийским обстрелом. Многим владельцам принадлежала она. Много капитанов расписалось в ее журнале.

Я вообразил некую красавицу Риту, в честь которой назван корабль. Возможно, на окраине какой-нибудь шведской деревушки доживает свой век седая одинокая Маргарита, Сольвейг, ждущая своего Пер Гюнта. Когда-то каблучки ее стучали по стальной палубе, вонзаясь в сердца экипажа. А скорей всего она давно умерла.

Ночь обнимала мир. Вспыхивали огни. Рядом грузили огромного, как у них все, «американца». В гостиницу возвращаться не хотелось. Я включил круглый китайский фонарик и опустился в салон, по счастью, оказавшийся открытым.

За стенками осторожно и настойчиво терлась вода. Круглый стол с прорванным сукном, продавленные диваны, свернутый брезент. На столе какие-то бумаги, очевидно, разбирали старый хлам — ящики стола выдвинуты.

Я положил фонарик на пачку «Шипки» и принялся читать. Неотправленные письма к женщине, стихи, воспоминания — чужой и прекрасный мир любви, несколько старомодной, на мой взгляд, — клятвы, слезы и даже слоны во сне!

«…После актива мы и часу не могли прожить друг без друга и всюду ходили только вместе. Однако и новое появилось в наших отношениях. Мы стали ссориться по мелочам, неразумно, без уступок, без пощады. Надежд на мой развод не прибавлялось. Наоборот, мораль укреплялась с каждым днем.

Как все первовлюбленные, поначалу мы отгородились от всего, укрылись в замке своей любви. Рано или поздно мы начинали понимать, что мир более велик, чем этот замок, есть и другие люди, моря…

Аурелия вложила в меня всю душу, а законно соединиться со мной не могла. Теперь ей казалось обидным проходить мимо всего мира, имея лишь одно сомнительное сокровище, которое по документам принадлежит другой женщине. И она жадно потянулась к новым подругам, с озлобленной и сладкой местью знакомилась с мужчинами. А люди, что навязывались ко мне в друзья, писали ей фатовские записочки, приглашали на загородные прогулки, тащили на вечеринки к разным знаменитостям. Ей хотелось блеска, игры, счастья. А жизнь не давала ей даже мужа.

Наконец, она словно обрадовалась, что мы не поженились, и в момент очередной ссоры сказала:

— Не потеряй я тогда хлебные карточки, все было бы по-иному!

Недовольство росло и у меня. Мои товарищи пошли в увлекательное научное плавание, а я корпел на практике в захудалом ведомстве.

Уже не каждый вечер встречались мы вместе. Любовь наша не уменьшилась. Мы устали, а устает и броня корабля.

Нам надоело целоваться украдкой на подоконниках и в скверах, что вначале было романтикой. Аурелия настойчиво требовала брака, но в моем паспорте стояла печать.

Мы сняли комнату, но вскоре хозяин попросил нас — у него росли дочери. Мы сняли другую — и в первую же ночь начался скандал. Из щелей, мебели, книг полезли неисчислимые клопы. Мы уничтожали их тысячами, жгли на блюдце. Расчесываясь до крови, мы припоминали друг другу все обидное и после третьей героической ночи бежали в общежитие.

Ничего не скажешь — она умела любить в аллее под дождем, в комнате, оставленной подругой на час, на лестничной клетке чужого дома, на ступеньках набережной. Но конца неприкаянности не видно. Она хотела иметь ребенка, но он не имел бы отца.

Возможно, некто из министерства ошибался насчет Ромео и Джульетты — мы оказались слабее. Но этим прославленным героям пришлось любить несколько дней, а нам годы, и у них не было вопросов прописки, квартиры, трудоустройства. Конечно, у них были свои трудности, но были ли тогда клопы?

Появилась та самая трещина, в которую охотно лезут третьи, раздвигая ее ловкими, притерпевшимися к грязи пальцами. За Аурелией с первого курса ухаживал немолодой преподаватель политэкономии из породы шакалов, терпеливо дожидающихся, когда насытится лев. Он прельщал Аурелию аспирантурой — надо только расписаться с ним.

Эмилия Сергеенкас давно ушла из института, но деятельно вела переписку с моей женой, соболезнуя ей, хотя у жены был фактический муж. Часто Эмилия наведывалась и в институт. Гидрограф из нее не получился — ее взяли в райком комсомола. Как она качала головой, встречая меня! Содом и Гоморра не удостоились такой серы от господа бога! Она была вполне моральна и устойчива, как корабельный кнехт.

Приближался выпуск. Я уходил в практическое плавание. Аурелия провожала меня грустная. Я тоже не радовался. Дурное предчувствие томило нас.

И когда я увидел огни тропических островов, летающих рыб, звезды Южного Креста, тихоокеанские базары, как бы захватив еще страницы жизни Дюмона-Дюрвиля, Лаперуза и Кука, я не заметил никаких сокровищ. Получая визу, я подтвердил, что не живу «случайными связями», т. е. с Аурелией. И мир был пуст, ибо не было ее.

Предчувствие беды не обмануло нас. Аурелия перестала писать. Потом в Кейптаун — город капитанов — прислала короткую радиограмму. Вышла замуж за преподавателя. Это было морально.

Вернулся я из плавания неестественно веселый, болтливый, каждому встречному предлагал выпить.

Тяжким похмельем обернулось мое веселье.

Я защитил диплом и ушел на «Галилее» в длительное научное плаванье.

Тогда я сильно огорчил директора, моего руководителя. Научную работу я бросил. Папки с выписками и замыслами покрывались морской плесенью. Даже дисквалифицировался — в плаванье стал третьим штурманом, школу штурманскую я окончил. Бурно рос мой дневник. Я продолжал ей писать письма, но уже не отсылал. Потом и писать перестал. Настанет утро, когда мне некуда будет идти.

Все чаще я вспоминал дочь. Аккуратно высылал ей деньги и подарки — какой-нибудь негритянский меч из железного дерева, бусы из львиных зубов, раковины. Помню однажды, ей было года три, я возил ее на взморье. Ее голубые трусики были как два лепестка, на белокурой головке шевелился зеленый бант. Было очень жарко. Но она не плакала — папа знает, что делать!

Эта несокрушимая вера в папу!

Как презрительно смотрела она на шоколадного пса, шныряющего под ногами! Она до смерти боялась его, но рядом папа! Я внес ее в автобус и нечаянно ударил головой о потолок. Она поспешно заверила меня: «И совсем не больно!» А частые слезы быстро-быстро закапали по щечкам…

В Сингапуре я получил письмо. Аурелия писала, что очень счастлива, обеспокоена моей научной судьбой — ведь меня прочили в гении! Она предлагала мне быть друзьями, переписываться, навещать друг друга в праздники — ведь мы живем не в феодальном обществе.

Увы! Не в феодальном — я еще слишком пещерный человек! Во сне я еще срываюсь, как мои косматые предки, с деревьев и меня захлестывает большая вода…

Через три года мы встретились в альма-матер — она работала на кафедре. С волнением переступил я порог нового здания. Мы строили его на воскресниках и между пустых кирпичных стен с голубеющим небом вверху клялись в вечной любви.

Как она располнела! Белые волосы по моде перекрашены в пепельно-золотые.

Мы изобразили на лицах радость, но совсем не ту, что клокотала внутри нас. Говорили о незначительном — о сокровищах мира, приобретенных, увиденных, ожидаемых. Глаза же зацветали, как побережье весной. Качалась под ветром прожитого немеркнущая любовь. Несмотря на наше счастье, мы не разлюбили друг друга.

Из института пошли в пивной бар. Ян, бармен в тельняшке, приветствовал нас как супругов. Студентами мы приходили к нему выпить кружку черного пива. Аурелия не терпела черной икры, обожая красную. Ян любил говорить с ней, а когда она отворачивалась, восхищенно подмаргивал мне: «Какое у вас сокровище!»

Мы обманули бармена — вели себя как влюбленные, вспомнив слова и жесты молодости. Старик растроганно пригласил нас домой. Мы пообещали, зная, что не зайдем.

На улице мы продолжали идти как влюбленные. Легкий хмель кружил головы. Мы уже не думали: играем или всерьез. Прощаясь в квартале Старой Риги, она сказала, что напишет мне окончательное решение — моя жена наконец добилась развода.

Квартал был пуст, и мы поцеловались.

Письмо я получил в Танжере. Да, она согласна уйти от мужа, которого не любила, и жить со мной. Два дня я ходил, как шальной от счастья.

Нет, брат Ромео! И мы умеем махать нашими шпагами!

Пришла радиограмма: «Прости за письмо — оно недействительно». Уже бискайская волна хлестала нашу корму.

Я продолжал любить ее, глухо, скрытно, не помня и не думая о ней. Так в теле раненого ходит осколок, не делая вреда. Вдруг приблизится к сердцу, кольнет и отступит»…

Фонарик мой догорал. Занималась заря. На палубе сновали матросы «Риты». Я отбрасывал десятки исписанных страниц, ища конца затянувшейся истории. Вспоминал современные фильмы, в которых любовь торжествовала, и вспоминал своих девочек, что недолго печалились, провожая меня в море, как, впрочем, и я.

Служба не ждала, я вышел на палубу.

Кочегары разводили огни. Из камбуза вился дымок — пожилой рыжий боцман жарил шпиг и ломти хлеба.

Я представился команде, обходя все трюмы и отсеки.

Пробило восемь. Девять. Капитана не было.

В двенадцать прибыл курьер из министерства и вручил мне пакет. Я назначался капитаном, «Рите» идти заданным курсом — на металлургический завод, где ее разрежут автогенами, сомнут под прессом, бросят в домну, и она родится вновь в роскошном океанском лайнере из нержавеющей стали.

Я объявил команде о новом положении. Отдали концы и три прощальных — поистине прощальных! — гудка и пошли по реке к морю. Корабли — товарищи «Риты» — траурно гудели вслед уходящей в последнее плаванье.

Какая-то женщина долго шла по берегу за нами. Я помахал ей фуражкой. Темноволосый юнга покручивал красный штурвал и напевал:

В гавани, В далекой гавани, Раздается то и знай: — Завтра мы уходим в плаванье, А через год нас, Мери, Ожидай!..

Рейс был праздничным — говорили о получении нового дизель-электрохода, и печальным — многие моряки долго делили с «Ритой» соленый хлеб, сушились одним бризом.

Я приказал боцману занять людей — пусть красят, драют, поднимут на мачтах все флаги. А сам, сидя в стеклянной рубке, дочитывал записки гидрографа.

«…Я часто вижу ее теперь. Она была оппонентом на моей защите. На одном партийном собрании резко критиковала меня и чем-то напомнила Эмилию Сергеенкас. Когда-то мы делили с ней хлебный паек.

Судьба еще раз свела нас на «Рите» — проверяли одни данные у балтийского берега. Боцман помнил меня. Плюс на штурвале стерся, а имена еще видны. Аурелия прилетала на вертолете на один день. Жаловалась на сырость в каютах. В рубку не заходила. Она похорошела. Есть такие женщины — хорошеют к старости. Не понравилась новая манера улыбаться — рассеянно и зовуще. В завитых, снова перекрашенных волосах модные черепаховые гребни. Муж у нее другой и, говорят, роман со студентом…

Я люблю ее. Как мечту, тайну, очарование.

Улетела золотая жар-птица — не догнать.

Я хочу рассказать о нас молодым. Но у них теперь все по-другому. Иногда хочется заговорить с парой влюбленных, сидящих на ступеньках нашей набережной.

Конечно, время было трудное. Надо было укреплять семью, мораль, любовь. Я с этим не спорю. Но осколок ходит близко у сердца. Неосторожное, порывистое биение — и оно напорется на острую сталь.

Ужасное в том, что произошло самое необратимое событие — прошло время. И ничего не изменишь, не исправишь. Мне нечему учить молодых. Все сокровища мира остались при мне нерастраченными, ненужными, как мои записки… Я давно женат, и моя жена сама поставила на стол портрет юной Аурелии.

На карте Мирового океана есть и мой след. За это академии нескольких стран сделали меня своим членом. Скоро новая большая экспедиция. Все-таки эти годы прошли недаром…

В пятницу мы делаем с ней доклады — не забыть цитату из Гумбольдта»…

Далее следовал черновой набросок статьи или доклада — завершение любви-легенды. Не устрашил бы такой конец Ромео и Джульетту? Я вышел из рубки под горячий весенний ветерок.

Через два дня перед «Ритой» раскрылся гигантский зев заводских ворот. «Рита» наряжена матросами, как мертвая невеста.

Медленно проходим высокие железные стены, так медленно, как приговоренный к смерти снимает одежду. По какой-то ассоциации мне вспомнились слова из записок: «Настанет утро, когда мне некуда будет идти».

Стоять последнюю вахту вызвался боцман. Вернее, молча отстранил юнгу и благодарно положил рыжие руки на старинный штурвал, исписанный ножами.

Стрелка компаса металась, как бешеная.

В судовом журнале я сделал последнюю справку о сдаче корабля на завод и расписался, последний капитан. Боцман тихо рассказывал мне легенду о первом капитане и его возлюбленной, в честь которой названо судно.

Я тоже, оказывается, старомоден. Я рисовал себе высокую трагическую историю со штормами, верностью, каблучками юной Риты и кортиком отважного красавца корсара. Дело выглядело иначе. Первый владелец «Риты» был в плаванье, и его невеста не устояла перед рукой и сердцем другого. Первого она уверяла, что прошел слух о его гибели. Тогда капитан решил действительно погибнуть в море, взорвать «Риту», но на пути к месту гибели он здорово заработал на перевозке каких-то удобрений, разбогател, продал «Риту» и со смехом рассказывал детям, как крупно повезло ему в жизни.

Мы сдали «Риту» новым властям. Я унес флаг родины и журнал. Боцман — компас и часть малого такелажа. Я хотел забрать и записки, но раздумал.

Уже показались, как заплечных дел мастера, автогенщики. Надвигался портальный кран.

Я оглядывался по сторонам и старомодно думал: неужели они не приехали в такой день и забыли штурвал и мятые мандарины юности?

Пленные волны дока успокаивались, замирали, стиснутые железом стен. «Рита» слабо хрипела последним паром, выпускаемым из котлов. А гавань пестрела свежими флагами сотен кораблей, еще не прошедших всех морей.

Вспыхивали приборы газорезчиков. И мы с боцманом видели за них утреннее солнце, бригантину, стаю синих парусов, уносящихся в страну-сокровищницу, в страну-грезу…