Ехали в теплушках — в товарных вагонах, где были набиты нары в два этажа. Вспоминая это, я до сих пор не могу понять, почему нас не повезли в нормальном поезде. Несколько вагонов занимали мы — завод "ВЭФ", несколько — Рижский пединститут. Ехали в Казахстан, в Кокчетавскую область убирать урожай. Тогда это еще называлось — "ездить на целину", хотя целина была уже пять лет, как освоена, перепахана и более или менее окультурена.

Я долго колебался — ехать или не ехать, поскольку мать уговаривала поступать в институт. Ее самая большая мечта была увидеть сына инженером. Она считала, что я и так уже потерял год жизни, работая после школы на заводе. Но меня никуда конкретно не тянуло, детская мечта — стать летчиком — растаяла, поскольку медкомиссия забраковала меня на дальних подступах к летному училищу. Я все-таки решился подать документы на очень солидно звучащую специальность "Технология машиностроения" и даже сдал на тройку первый экзамен по математике. Но тут обуяла тоска от всей этой технологии: мне на заводе так осточертели механизмы, станки, запах машинного масла, казавшийся тошнотворным после постоянного недосыпа, что я пошел в комитет комсомола и записался на целину.

Уже в вагоне оказался в центре внимания, поскольку взял с собой гитару, знал несколько элементарных аккордов и с десяток популярных и полублатных песенок. Мы сидели в широко раскрытых дверях вагона и горланили песни, заглушая шум колес. Однажды гитара соскользнула у меня с колен, и улетела в чистое поле. После чего весь вагон скинулся на новую, которая и была куплена на ближайшей станции. В каждом городе мы, как обычно, стояли по несколько часов на запасных путях. И ехали, поэтому, очень долго, почти неделю.

Мы стали давать концерты в соседних вагонах, прежде всего, конечно, девушкам из пединститута. Мы пели им о том, как кто-то в весеннем лесу пил березовый сок, про Мурку, и про то, "как раньше был с надеждой, а теперь я без". И там я впервые увидел Таню Курилову. Она меня сразу поразила: высокая, с черными длинными волосами, которые иногда заплетала в косу, что-то одновременно цыганское и украинское было в ее лице, украшенном огромными, тоже темными, слегка раскосыми, как у азиатки, глазами. И мне очень нравилась ее фамилия — такая красивая: Курилова. Она была немного старше своих подруг, держалась особняком, в ней чувствовался врожденный аристократизм и сильный характер. Она часто зло шутила и бесцеремонно отделывалась от домогавшихся знакомства с ней. И, тем не менее, мужчины все время крутились вокруг. Где бы она ни находилась — в вагоне или в столовой, или потом, в поле — всегда двое или трое мужиков были рядом и развлекали ее, стараясь завоевать внимание.

Я тоже постарался и даже поначалу был обласкан — мне разрешили рассказать о себе: кто, откуда, где учился. Но потом тут же высмеяли мою новую модную прическу "бобрик", сказав, что в ней я похож на официанта из пивного бара.

От Рузаевки нас долго везли на грузовиках, пока не доставили в совхоз с убедительным названием "Правда". Совхоз располагался на берегу Ишима, и из любого места была видна ровная, как доска, бескрайняя степь. По приезде нас отвели в огромном зернохранилище, выдали чехлы, которые нужно было набить соломой, и мы разместились прямо на цементном полу — слева наш завод, справа — пединститут, человек по сто с каждой стороны. С одной почти исключительно мужчины, вернее молодые или очень молодые парни, а справа — сплошь девушки. Утром нас развозили по работам, а вечерами мы снова собирались вместе, обе стороны быстро перемешивались. Возникла какая-то удивительная общность, республика молодых, не было ни пьяниц, ни блатных, ни вспышек агрессивности, ни попыток утвердить свою власть, что, как я думаю теперь, было очень странно и необычно для того времени.

Никогда позднее в жизни я не встречал такого содружества — оторванные от дома, заброшенные бог знает куда, мы держались вместе и против местной шпаны, — среди которой было много расконвоированных уголовников, — они быстро оставили нас в покое, и против совхозного начальства, постоянно упрекавшего нас в нерадивости. Мне льстило, что я в этой среде, благодаря гитаре, был чуть ли не "первым парнем на деревне". То одна, то другая компания приглашали меня к себе попеть, я никому не отказывал, но все время старался сесть так, чтобы Таня видела или хотя бы слышала меня. Но, конечно, с бтльшим удовольствием я пел, сидя рядом с ней.

…На бульваре Гоголя клен роняет листья.

Облака над городом целый день стоят…

Иногда она морщилась от моих песенок и просила утихомириться, иногда снисходила до того, что целый час или более разговаривала со мной. Обычно Таня лежала на своем соломенном тюфячке, я сидел в ногах и рассказывал всякие смешные истории из своей школьной или заводской жизни, а она снисходительно улыбалась. Часто читал стихи, которых знал много, она становилась серьезной, внимательно слушала, а потом говорила, что мне нужно учиться, если я не вырвусь из этой среды, в которой оказался, то рано или поздно обязательно сопьюсь, или просто сгину в безвестности.

— Что же, на заводе не люди работают?

— Люди. Только у тебя другая судьба. Есть в тебе что-то особенное. Ты на остальных своих ребят не похож. Правда, может быть, я ошибаюсь.

Но посидеть рядом с ней мне удавалось редко. Чаще всего место возле нее было занято красивыми, сильными и уверенными в себе парнями. Все, кто попроще, близко не подходили, чувствуя, видимо, бессмысленность подобных усилий. Среди ее поклонников особенно выделялся некий Артур — мастер спорта по самбо, красивый парень, и, как говорили, сын одного из партийных руководителей Латвии. Она никому так не улыбалась, как ему, и ни с кем не проводила столько времени. Она даже уходила с ним гулять в степь, и я не отрывал глаз от двух крошечных фигурок на горизонте, мучаясь безнадежной ревностью.

Я тоже стал гулять с одной из студенток — яркой волоокой блондинкой, думая тем самым обратить на себя внимание Тани, но она даже и не заметила моего увлечения.

Иногда, а это случалось очень редко, она сама подходила ко мне и просила почитать стихи, я читал ей, захлебываясь от счастья, Есенина, Кедрина, каких-то еще, теперь давно забытых советских поэтов:

…Да, мне нравилась девушка в белом.

А теперь я люблю в голубом…

Никакой настоящей поэзии я тогда не знал, но ей вполне хватало тех незатейливых строк, раскрашенных моим вдохновением.

Она часто обижала меня. То говорила, что я очень невоспитанный, что, конечно, неудивительно, поскольку у меня, говорила она, с детства не было отца и некому было воспитывать; что я, несмотря на свое знание поэзии, очень необразованный, можно сказать темный, то есть типичный слесарь с интеллигентскими замашками.

Один раз, сильно обидевшись, я ушел и лег на свое место, уткнувшись лицом в подушку. И вскоре почувствовал, как кто-то гладит меня по затылку. Это было так неожиданно, что я замер, боясь вспугнуть ее руку. Потом повернулся, не открывая глаз, показывая ей, что так обиделся, что видеть ее не хочу. И тут же ее губы прикоснулись к моим. Мягкие, чуть влажные губы. Мне показалось, что я ощущаю сильный запах земляники от ее губ, лица, от всего ее существа.

— Не обижайся, — тихо проговорила она. — Я иногда бываю злой, но ты не обижайся.

Потом резко поднялась и ушла.

Несколько дней я ждал, когда она обратит на меня внимание, что-нибудь скажет, или сделает в качестве компенсации за нанесенную обиду, но она ни разу не взглянула. Я был в отчаянии. Артур теперь сидел у ее ног каждый вечер и, несмотря на шум и гвалт в амбаре, я все время слышал ее голос, ее смех. И хотя я не смотрел в их сторону, но явственно видел, как Таня взмахивает своими смуглыми руками, приподнимаясь и забрасывая за спину волосы.

Я твердо решил отстать от нее раз и навсегда и больше не мучиться, как вдруг она сама подошла и пригласила меня пойти погулять.

Мы ушли до самого горизонта, так что наш амбар, своей громадиной возвышавшийся над всеми постройками, казался крохотной точкой. А мы шли и шли куда-то, я все говорил и говорил, словно хотел заворожить ее своей речью — о себе и своем детстве, о том, какая она удивительная женщина, еще о чем-то. Мне казалось, если я замолчу, то прервется та тоненькая ниточка, которая вдруг связала нас. Таня молчала, и иногда мне казалось, что она меня совсем не слушает, думая о чем-то своем.

Вдруг она остановилась и велела поцеловать себя. Я подошел и робко чмокнул ее в щеку. Она рассмеялась.

— Вот теленок. В губы, в губы целуй.

Я начал ее целовать жадно, быстро, словно хотел утолить жажду из источника, который сейчас исчезнет, окажется миражом. Таня стояла, опустив руки, закрыв глаза, и улыбалась. Потом моя рука коснулась ее груди, большой и упругой. Таня медленно отстранилась и ласково сказала:

— Рано еще. И вообще, я не хочу быть твоей первой женщиной.

Я страшно смутился и больше не предпринимал никаких попыток.

Мы набрели на старую копну прошлогодней соломы, взобрались на нее и легли.

— Давай ждать, когда упадет звезда. Если успеем что-либо загадать, то обязательно сбудется.

— В это время звезды не падают.

— Не будь занудой — звезды всегда падают. Надо только уметь ждать. И перестань болтать, нужна полная тишина.

Так прошло полчаса или более, я лежал на ее руке, затекла шея, но я боялся пошевелиться, вспугнуть эти самые счастливые минуты моей такой уже длинной жизни. И тут прямо над нами полнеба прочертила огненная полоса. Я почувствовал, как Таня вздрогнула.

— Загадал?

— Да.

— Можешь сказать?

— Я попросил звезду, чтобы ты была моей первой женщиной.

— Какой негодяй! Вмешиваешь звезды в наши отношения! — она резко притянула меня к себе, и я успел подумать о том, какие у нее сильные руки. Она прижалась ко мне всем телом, ее влажный рот обжег мои губы, от страстного желания у меня потемнело в глазах, но меня тут же безжалостно оттолкнули.

— Лежи спокойно. Твоя первая женщина будет блондинкой. Так тебе на роду написано.

— Ничего у меня на роду не написано, — возразил я, но понял по ее голосу, что нужно смириться.

Мы опять лежали, глядя в небо, но больше ничего не происходило, да и желания у меня больше не было. Где-то на востоке уже светлело, но прямо над нами небо было черным, и звезды горели ярко, почти не мерцая.

— Знаешь, мне сейчас вдруг показалось, что нас нет, совсем нет. И никогда не было. Ты меня понимаешь?

— Да, — ответил я не очень уверенно.

— Вся наша жизнь — секунда перед этой бездной. И были мы, не были — ей все равно. Она просто не заметит. Значит, для нее мы не были.

— Но для нас эта секунда будет очень долгой. У нас будет много детей, и мы доживем до глубокой старости.

— Ты уже жениться решил на мне, дурачок, — она ласково потрепала меня по голове.

— А ты что загадала, если не секрет?

— Я не успела. Я в это мгновение вдруг почувствовала, что скоро умру.

— Тебе померещилось. Я же сказал, что мы доживем до глубокой старости.

— Я не хочу жить до глубокой старости.

— Тогда до не очень глубокой. Хорошо?

— Хорошо.

Мы опять обнялись, спасаясь от ночного холода, и опять целовались, и каждый поцелуй обжигал, словно навсегда отпечатываясь во мне. Вернулись мы под утро, и я был так полон счастьем, что оно плескалось где-то в самом горле.

На следующий день нас развезли по разным бригадам — начали убирать хлеб. Я не видел ее почти месяц — до того стана, где она работала, было километров сорок. И тогда я понял, что люблю ее, понял не просто умом или чувствами, но каждой клеточкой своего тела. Я как бы перестал существовать сам по себе: махал лопатой и видел Таню, шагал по степи и чувствовал, что она идет рядом, дышал, и каждый вдох наполнял меня тревожной радостью. У меня даже появились видения: несколько раз я видел, как она идет к нам через поле нескошенной пшеницы, видел, проснувшись ночью, как она сидит в дальнем, темном углу палатки и ждет, когда я встану. Только надежда на то, что мы рано или поздно увидимся, давала мне силы пережить и полуголодное существование в холодной палатке, и работу с утра до вечера. Хлеб вывозили плохо, не хватало машин, зерно горело в огромных кучах, и надо было постоянно его перелопачивать или бросать на ленту транспортера, когда прибывал грузовик. Это была настоящая каторга, я забыл про свою гитару, мы сидели по вечерам разбитые от усталости, злые, и слушали, как воет горящая солярка в железной печке. Становилось все холоднее, пошел сильный снег и все, что не успели убрать, пришлось бросить.

Нас опять привезли на центральную усадьбу, в тот же огромный каменный сарай, и наши студенты уже были там. С колотящимся от волнения сердцем я бросился к Тане, но она отшатнулась от меня как от прокаженного, недобро засмеявшись:

— Ты что? Наверное, весь месяц с поварихой целовался?

Я совсем забыл, что у меня почти всю нижнюю губу обметала лихорадка, и вообще вид у меня был жутковатый. Я был грязен и сильно помят — последнюю неделю мы спали не раздеваясь. Я покраснел, стал что-то смущенно бормотать в свое оправдание, но она окончательно добила меня, сказав безразличным тоном, что завтра они уезжают.

— А мы?

— А вы остаетесь. Нам же к первому сентября на занятия. Всех студентов увозят, — и, отвернувшись, она пошла по своим делам.

Я издалека смотрел, как они садятся по грузовикам, и думал, что это самый черный день в моей жизни. Мне казалось, что умру от тоски, что мы остаемся здесь не на месяц, как решило наше начальство, а навсегда. Я видел, как Артур в новой красивой куртке подсаживает ее в кузов грузовика, как она громко смеется, и вдруг почувствовал, что все происходящее не имеет ко мне отношения. Это какое-то кино, которое я смотрю со стороны, я выпал из этого мира, не мог не выпасть, ибо мое сердце просто не выдержало бы. Вдруг успокоившись, тупо смотрел, как грузовики трогаются один за другим, и, переваливаясь на ухабах, выезжают на дорогу.

Потом ко мне подошел Виктор и протянул мне маленькую книжечку.

— Таня тебя искала и велела передать. Передай, говорит, на память от меня.

Это было крохотное подарочное издание Есенина. Последний грузовик еще не скрылся за холмом, и мне стоило огромных усилий не броситься по дороге вслед, не для того, чтобы догнать, а для того, чтобы бежать и бежать, пока не упаду без сил.

В хранилище стали свозить хлеб, нашу компанию поселили в вагончике. Я лежал три дня, сказавшись больным, и тупо разглядывал следы от мух на потолке. А по ночам, когда все спали, я разговаривал с ней, рассказывал о своей любви, говорил ей о том, какая она необыкновенная, удивительная, ни на кого не похожая женщина. Сетовал на то, что она на три года старше меня и никогда не будет относиться ко мне всерьез, но моя любовь от этого нисколько не уменьшится. Я буду любить ее всю жизнь, только иногда мне все-таки нужно ее видеть, хотя бы издалека.

Один из моих друзей жил с местной фельдшерицой, и она всем нам выписала бюллетени, на работу мы больше не ходили, правда, никакой особой работы и не было. Написали на вагончике черной краской "Общежитие офицеров чехословацкого танкового корпуса", и почти месяц пили самогон и резались в очко на заработанные деньги. Я, например, проиграл всю свою зарплату. Однажды приехал Брежнев, инспектируя район. Он был тогда вторым секретарем Казахстана, долго ругался, увидев надпись на вагончике, велел замазать, а нас всех, заводских, отправить домой. До этого я два раза ходил в степь, искал копну, на которой мы лежали с Таней, но не нашел, видимо ее сожгли, обогреваясь, трактористы. Мы сами сожгли много соломенных стогов, жгли ночью, и это было красивое зрелище — прямо над горящим стогом, на темной низком небе появлялся большой желтый дрожащий круг, словно северное сияние. Я смотрел на него и думал о Тане, уже не с горечью, а с легкой грустью.

Мне удалось увидеть ее еще один раз, месяца через два, уже в Риге. Я продолжал встречаться со своей волоокой студенткой, а Виктор с ее подругой. Вчетвером мы ходили на танцы в клуб нашего завода, в кино, или просто собирались у кого-нибудь на квартире. Иногда я спрашивал девочек о Татьяне, но она училась на два курса старше, и они видели ее только мельком. Однажды мы шли из клуба поздно вечером, разгоряченные вином и танцами, орали что-то веселое на пустой темной улице, и вдруг моя девушка закричала:

— Смотрите, Танька! Это же Танька идет с кем-то! Алё, Татьяна!

Женщина, шедшая впереди и державшая кого-то под руку, отпустила своего спутника и подошла к нам. У меня сразу неприятно и резко потянуло сердце. Она показалась мне в темноте совсем взрослой и очень красивой в своем белом платке, который едва прикрывал ее черные длинные волосы.

— Валера! Ты что — в шляпе? — засмеялась она.

Я недавно впервые купил себе серую фетровую шляпу и очень гордился своим приобретением.

— Сними сейчас же, тебе совершенно не идет.

Я машинально, несмотря на мороз, стянул шляпу и стоял перед ней, как дурак, не зная, что сказать.

— Ты выпил?

— Ну, выпил. Мы на танцы ходили.

— Смотри, сопьешься. В институт не собираешься?

— Собираюсь. Хожу на курсы.

— Молодец! Только не пей! — она снова засмеялась и, повернувшись, побежала догонять своего приятеля.

— Надень, надень, — сказала мне моя подруга, — много она понимает. Тебе очень идет.

Больше я никогда ее не видел. Летом мне кто-то сказал, что она закончила институт, вышла замуж за офицера и уехала с ним куда-то в Тмутаракань. К ее отъезду я отнесся спокойно, к тому времени я стал мужчиной, и с улыбкой вспоминал о своем невинном целинном увлечении. Все-таки приятно, что такая красивая женщина обратила на меня внимание.

Но проходили годы, а потом и десятилетия, и как ни странно, ее образ не стирался в моей памяти. Я очень часто, может быть, каждую неделю вспоминал ее и, вспоминая, мечтал о том, как мы неожиданно встретимся, узнаем друг друга, вернее, я ее узнаю, а она меня нет, и тогда я ей спою: "На бульваре Гоголя…", и она все вспомнит. Это было невероятно — с годами я все отчетливее видел ее лицо, слышал ее голос и снова легко мог возродить то состояние, которое пережил много лет назад.

Иногда я поражался такому свойству своей памяти и даже недоумевал: почему она возвращает Таню ко мне, упорно не желая ее забывать? Ведь в моей жизни было много гораздо более сильных переживаний, я несколько раз был по-настоящему влюблен, два раза был женат. Я жил такой интенсивной внутренней жизнью, которой иному может быть хватит на три жизни. И все равно, год за годом, я вспоминал ее, и мечтал о встрече, в то же время прекрасно понимая, что никогда ее не увижу.

Я часто воображал, как в результате каких-то пертурбаций моего сознания, позволяющих мне вернуться в прошлое, я снова попадаю в тот амбар в конце пятидесятых годов, Мне снова восемнадцать лет. Я подсаживаюсь с гитарой к Тане и пою ей, скажем, "Виноградную косточку" Окуджавы, а она слушает, широко раскрыв глаза. Я пою ей еще и еще, пою те песни, которые будут написаны только через десять или двадцать лет. Потом я увожу ее, совершенно потрясенную услышанным, в степь, и мы проводим там удивительную ночь, а утром рассказываю все о себе. Говорю о том, что мне надо уходить назад, в свое будущее, и пусть она пожалеет того влюбленного в нее мальчика, который подойдет к ней завтра, и будет к нему благосклонна. И еще скажу, что когда-нибудь постараюсь снова прийти в этот амбар на краю света. И она сразу почувствует, что перед ней не мальчик, а очень взрослый и очень счастливый человек, грустно-счастливый.

Иногда я просто грезил наяву этими мгновениями, которые растягивались на целые часы. Одно время я не мог слушать эту "Виноградную косточку", потому что она щемящей болью отдавалась в моей душе.

Однажды, я решил, что пришел к разгадке этого необыкновенного феномена моей памяти. Благодаря мимолетным встречам с Таней и горькой разлуке с ней, мне открылась стихия чистой любви. Моя несчастная любовь к ней сделала возможной для меня любовь вообще, ту недостижимую, никогда не осуществляющуюся любовь к прекрасной женщине, о которой мечтает, чаще всего неосознанно, каждый мужчина, и на попытках описать ее исчезающий, расплывающийся облик построена вся художественная литература. Это оказалось тем настроем души, благодаря которому удается преодолевать неизбывную скуку существования, и в каждом мгновении жизни видеть глубокий смысл. То есть жить в полном смысле этого слова, не проклиная поражения, болезни, подступающую старость, бессмысленность власти и сумятицу будней. И воспоминания мои — не воспоминания о конкретной женщине, которую я когда-то любил, а попытка удержаться в этой чистой стихии.

Но проходило время, и все мои соображения представлялись мне абстрактным метафизическим умствованием. Не может психически нормальный человек сорок с лишним лет постоянно вспоминать о женщине, с которой провел всего несколько счастливых часов. Нормальный человек просто не способен в любой момент своей жизни небольшим усилием воли увидеть перед собой ее лицо, так ясно, словно видел несколько минут назад, увидеть эти большие, черные, слегка раскосые глаза и почувствовать легкий, еле уловимый запах земляники. Здесь замешана какая-то чертовщина, колдовство, продолжающее действовать столько лет. Может быть, я тогда свалял дурака, нужно было бороться за нее, цепляться во что бы то ни стало, Таня ждала этого, и, не дождавшись, заговорила меня, навела такую вот порчу. Она как-то упоминала про свои цыганские корни.

И, тем не менее, однажды случилось чудо — я встретил Артура, того самого блестящего красавца-спортсмена, покорителя женских сердец, моего счастливого соперника. Теперь передо мной сидел старик, не дряхлый, еще крепкий, сохранивший осанку и даже волосы, хотя они были совершенно белые, и рассказывал о необыкновенных способностях своей внучки, которая обязательно хочет учиться у нас на факультете. Почему я его узнал? Ничто в нем не напоминало мне об Артуре, да и не могло напоминать. Я просто не помнил его лица. Правда, у него остались такие же длинные, вьющиеся волосы, только их я и помнил, и, может быть, это подтолкнуло мою память, но было и еще что-то — неприятное, тревожное чувство шевелилось в моей душе, когда он поднимал на меня глаза. До сих пор не понимаю, почему я спросил его — не жил ли он в Риге? Минут через пятнадцать мы добрались до Тани. Он не сразу смог понять, о ком идет речь, но потом, после моих описаний, радостно заулыбался. Ну, конечно же, он помнит ее — первая красавица на их курсе. Он был на ее свадьбе и даже помог с отъездом. Они уезжали в Благовещенск, куда направили ее мужа, выпускника военного училища. Потом он получил от нее письмо, где она писала, что они устроились хорошо и им даже дали казенную квартиру. Потом через полгода, в ответ на его поздравительную открытку, муж написал, что она умерла при родах.

— Умерла… — как эхо отозвался я, — то есть… как это… когда это случилось?

— Да почти сорок лет прошло. И какая была удивительно красивая женщина! Вы же помните?

— Я помню.

Он еще долго рассказывал что-то о своей жизни, но я больше не слышал ни слова. Наконец он замолк и так, в молчании, мы просидели много времени. Когда я пришел в себя, то встал и заверил его, что приложу все усилия, чтобы его внучка училась у нас. Он сначала немного удивился такой горячности, но потом, конечно, обрадовался, долго тряс мою руку, и что-то снова говорил о Риге, о том, как давно он там не был, хотя у него тьма рижских родственников. На какую-то секунду мне стало страшно отпускать его — ведь это для меня единственный в мире человек, который знает о Тане. Но потом понял, что он уже забыл ее, и никогда не будет больше вспоминать, как не вспоминал все эти годы. Для него это крохотный эпизод из давно прошедшей молодости.

Я почти час шел до метро, хотя надо было пройти метров триста. Часто останавливался, смотрел себе под ноги, потом на хмурое небо, и думал, соберется, наконец, дождь или не соберется, и нужно ли заранее достать из портфеля зонтик. Я решил тогда, что мое состояние похоже на состояние человека, у которого вдруг исчезло все, и ему больше некуда идти и нечего делать. У него исчезла работа, семья, его выгнали из квартиры. Вокруг только абсолютная, всепоглощающая пустота, в которой вязнет любая мысль и совершенно не слышно звука шагов.

Но, по мере приближения к метро, пустота начала уплотняться, в ней появились отдельные лица и стали слышны голоса. Я даже решил, что известие о ее смерти оказало на меня неправомерно сильное впечатление. Я ведь и так твердо был уверен, что никогда больше не увижу ее, несмотря на все мои мечтания. И, может быть, они были возможны только в силу этой уверенности. Она давно уже умерла для меня. Или, лучше сказать, все равно, что умерла. Превратилась в символ. Но отчего же теперь все пронизано тупой, не проходящей болью?

Неужели оттого, что я сорок лет любил женщину, которой не было в живых? Сорок лет я вспоминал о ней, а она давно умерла! Сорок лет я беседовал с ней и пел ей песни, а ее все это время не было на свете! И это, как мне тогда представилось, гораздо страшнее, чем потерять близкого, живущего рядом человека. Может быть, мои воспоминания о ней были самой главной нитью, связывающей меня с этим миром? Или одной из немногих нитей? Может быть, они были оправданием моей жизни — Таня продолжает пребывать здесь на Земле только благодаря моей памяти, моей любви. Родители ее давно умерли, в детях она не продолжилась, муж, скорее всего, давно уже женился снова, у него внуки, если он вообще жив. Умру я, и ее бесплотная тень отлетит в звездную бездну, которая так и не заметила ее существования.

Тут я вспомнил яркую полосу от падающего метеорита в черном небе над степью, которая осветила тогда мое короткое счастье. Она и сейчас осветила дальний уголок памяти, картинку, которая почему-то никогда не всплывала в сознании за эти годы: Таня стоит по колено в воде, в Ишиме, стоит, держа подол платья, открыв неожиданно полные и сильные ноги, и требует, чтобы я спустился к ней и отнес ее на берег, потому что ей противно идти по вязкому дну. Я бросаюсь к ней, но, поскользнувшись, падаю в одежде в воду и обдаю ее фонтаном брызг. Она хохочет, вода стекает с ее лица, мокрые волосы прилипают к щекам и шее, и у меня мурашки бегут по спине, от того, что я вижу, как она необыкновенно, невыносимо прекрасна.

Так и не успев достать зонтик, я стою под хлещущими струями и блаженно улыбаюсь, пытаясь еще на несколько секунд задержаться на том глинистом берегу далекой казахской речки.