Опять пойдут сплетни, подумала она, и сердце ее словно в соленую воду упало: нет ей избавления, судачат о ней и судачат, болтают, что в голову взбредет. В душе росла обида – беспризорной считают, знают, что никто не вступится, не защитит ее. Но, если разобраться, она давно уже привыкла к сплетням, не злилась, не скандалила и даже наоборот: с интересом выслушивала все, что о ней говорят. Еще и гордилась своей известностью: хотите вы того или нет, дорогие соседушки, а все равно болтаете обо мне, лезете в мою жизнь, и, значит, ваша собственная дополняется моей, и все мы одно целое, и за эти долгие годы так притерлись друг к другу, что теперь нас и водой не разлить. Нельзя сказать, что она старалась вызвать огонь на себя, но когда очередная сплетня исчерпывалась и наступало некоторое затишье, ей становилось как-то неуютно: в такие периоды она особенно остро ощущала свое одиночество. Сплетня стала как бы членом ее семьи, своим человеком в доме, и это давало ей возможность поговорить вечерком, про себя, конечно, но и словно вдвоем. Так что ничего вроде особенного и не случилось – ну разболтался Бага, пьяница, что с него взять, – но почему-то впервые за многие годы она почувствовала себя обиженной. С какой стороны ни посмотри, а за ней никого нет, ни родных, ни близких, ни друзей, потому-то и Бага такой смелый – даже он, ничтожество полное, может безнаказанно лягнуть ее. Где же она, родня ее, двоюродные и троюродные? Наверное, и для них она, как бельмо в глазу, потому и сторонятся. Стыдятся ее, боятся людского осуждения… Ей стало страшно от этой мысли. А близких у нее не осталось ни с ее стороны, ни со стороны мужа. Были дальние родственники, и было время, когда они не считали этот дом чужим, в минуты горя и в минуты радости вставали рядом, поддерживали. Но все это до смерти Джерджи. Потом – как ножом обрезало. Да и самого Джерджи они навещали не так уж часто. Беда никого не привлекает. Но бывали все же, приезжали, а теперь нет, отвернулись от нее. Но почему? Значит, и вправду стыдятся ее, делают вид, что она не имеет к ним никакого отношения, и позор ее их не касается… Неужели она пала так низко?

Сама довела себя – сердце болит, ком в горле, изо рта какойто отвратительный, резкий запах. Смрад настоящий. Поднимается, застит глаза, и все вокруг ей кажется мутным, серым, будто она сквозь грязную марлю смотрит. Засмотрелась – уронила в сыворотку только что слепленный круг сыра. Колыхнула котел, будто надеялась, что круг не развалился и сам выпрыгнет назад, ей в руки. Но нет – надо снова собирать его по крупинке. Господи, да она же всю жизнь делает сыр – почему же не подумала никогда, что все в этой жизни надо удерживать в руках, не то выскользнет, утечет между пальцами – и добро твое, и счастье, и сама жизнь. Упадет, разобьется – попробуй собрать потом. Если соберешь, оно останется вроде бы и твоим, но приглядишься – оно уже не то, другое. А если и вовсе нельзя собрать, что тогда? Позабыть? Не думать? Сердце, конечно, забывчиво, но оно может и вспомнить. А если уж что-то всплывет в твоей памяти, то не отвяжешься нипочем, останешься с этим навсегда. Тем более, если у тебя нет семейных забот и много свободного времени, Говорят, человек забывается за работой, но это неправда – от дум своих не убежишь, не спрячешься. А когда управляешься с хозяйством в полдня, а потом крутишься сам с собой, мысль твоя становится твоим врагом. Так что не ищи спасения ни днем, ни вечером, ни в работе, ни во сне, ни в бессоннице – спасения тебе нет. А что же делать? Будь у нее дети, много детей, она бы, старея, все больше и больше жила бы их жизнью, их заботами и надеждами. Но где они, дети? Нет ни детей, ни спасения.

– Есть оно, есть! – произнесла она. Вслух, но неуверенно.

И комната разом заполнилась холодом. Таким лютым, что стены, выбеленные известью, затрещали, как льдины в крещенские морозы. Потолок заиндевел, иней расползался по всем поверхностям, и его невозможно было ни вымести, ни соскоблить… Когда Джерджи вынесли, похоронили, и люди разошлись после поминок, в доме воцарилось ледяное безмолвие. Мертвая тишина сковала ночной мир. Матрона не решалась погасить лампу. Легла и не отводила взгляда от кровати Джерджи, чувствуя в ней неясную, немую опасность для себя. В мерцающем свете лампы кровать шевелилась, тянула железные руки и молча звала: ”Не лежи там, не обманывай себя, твое место здесь, у меня. Двое вас было – одного я убрала. Теперь твоя очередь. И некуда тебе бежать, и никуда ты не денешься. Если бы кто еще жил в этом доме, я, может быть, повременила бы с тобой. Но ты одна, и у меня нет выбора”. Кровать смеялась, и блестящие шарики в ее изголовье были похожи на зубы мертвеца. А ниже, в постели, Матроне чудился выдающийся boeped острый подбородок. И у Джерджи, когда его положили в гроб, заметнее всего был желтый костяной подбородок.

Когда она уснула, наконец, к ней нескончаемой чередой пошли все, кого она знала в жизни, и все вдруг сделались совершенно одинаковыми – лицом и телом, – и отличить друг от друга их можно было лишь по торчащим вперед подбородкам. Это шествие длилось несколько ночей подряд. Потом подбородки ушли, забылись.

И снова вспомнились сегодня.

– Тьфу, чтоб вы сгинули, – проворчала она в сердцах и, уложив головку сыра в глиняную миску, вышла на веранду.

Перед этим она со зла забыла снять галоши и теперь всюду видела свои следы – с крыльца на веранду, с веранды в дом. Заглянула в комнату – и там каждый ее шаг отпечатался на полу. “Может, я и по самой себе всю жизнь ходила грязными ногами, может, сама себя и втоптала в грязь? В черной земле лежать бы этим ногам, в черной земле”, – она глянула вниз и увидела, что одна галоша вся в ошметках грязи, а другая блестит, будто только что вымыта. Это почему-то обрадовало ее – одна нога все же чистая, – и она повеселела, будто добрую весть услышала. “Ничего страшного, если в грязи только одна нога, – размышляла она. – Как бы не запачкалась одна нога, другая-то все равно чистая, другая и вывезет на сухое место. Плохо, когда человек хромает на обе ноги. Хромой на одну – не такой уж и хромой”.

Она взяла тряпку, вытерла сперва галоши, потом прошлась по своим следам, и на сердце как-то полегчало, и уже не хотелось думать о плохом. Ни о чем не хотелось думать. Кончив вытирать, она плеснула из кувшина вина в стакан и выпила. Стакан ей показался маловат, и она снова налила.

– За упокой души Джерджи, – сказала и выпила. Ей стало еще веселей, и она опять налила. – А этот стакан я пью за свое здоровье. Я гожусь для жизни и дай Бог, чтобы всегда годилась. Рядом с другими нетрудно жить хорошо, но тот, кто годится, может и один прожить не хуже. Главное, чтобы с самой собой было легко, а остальное придет. Дай Бог тебе долгой жизни, Матрона. Ты ничего не знаешь пока о своем сыне – это беда, конечно. Но главное, чтобы он ничего плохого не услышал о своей матери. Храни тебя Господь, Матрона, – истово взмолилась она и выпила третий стакан. – Аминь.

Легким шагом вышла на крыльцо. Бага еще торчал перед домом Кола. Наверное, ему дали выпить перед уходом, и он все никак не lnc уйти. Говорил что-то, размахивал руками, сгибался чуть ли не до земли, разгибался:

– Ха-ха-ха!

И следом смех женщин:

– Хи-хи-хи!

– Чтоб ты сломал себе шею! – прокляла она его. – Чтоб ты околел в пути!

Тут же стала укорять себя:

– Чтоб ты пропала, Матрона! Как тебе не стыдно?

Если тебя и такие, как Бага, могут вывести из себя, чего же ты стоишь? Они же позорники. Псы шелудивые. Только и умеют что гавкать по закоулкам. Им же радость, когда на них злятся и шугают их палкой. От этого они себя людьми чувствуют. “Ну, подождите, – пригрозила она, – я сделаю так, что ваши подлые сердца разорвутся. Накрою к обеду хороший стол, испеку пироги, сварю курицу. Один за другим приползете вы ко мне. Усядетесь, будто нехотя, будто дома у вас каждый день такой стол. Да вы же черствую корку для себя жалеете! Так что готовьтесь: и стол я накрою, и выпивку поставлю, и на гармошке сыграю!”

Осмотрела село грозным взглядом и усмехнулась:

– Ох, и разговоров будет!