Вот и настал этот день.
Город всегда поражал ее людской суетой. Будто страшная беда обрушилась, и люди бегут кто куда в поисках спасения, и в панической спешке перестают понимать и даже просто видеть друг друга. Так она воспринимала городскую круговерть, в которой ни у кого нет времени порадоваться встречному, поговорить от души, не отделываясь торопливыми, пустыми словами.
Она и сама, словно захваченная течением, шла быстрее обычного, тянула за руку не поспевающего за ней ребенка. Встречаясь взглядом с незнакомыми людьми, всякий раз обмирала, будто каждый встречный мог догадаться о ее замысле и остановить ее. Знала, что это не так, что им не до нее – у каждого свои заботы, да и в их глазах было больше безразличия, чем интереса, но и сочувствие иногда проскальзывало, и тогда ей казалось, что встречные не только понимают, но и оправдывают задуманное ею.
Чем ближе становилась автобусная станция, тем меньше уверенности оставалось у Матроны, тем сильнее била ее внутренняя дрожь. Боялась – вдруг Гафи не придет, и тогда вообще непонятно, что делать. Обманула родителей – как теперь отведешь к ним ребенка? И в село возвращаться нельзя, Егнат только и ждет этого… Куда же деваться им, если не придет Гафи?
Эта мысль приводила ее в отчаяние, но втайне от самой себя она боялась и другого, стараясь не думать об этом, но страх пробивался сквозь внутренний запрет, подступая к сердцу, сжимая его до боли. Она боялась, что Гафи не придет, и в то же время страшилась встречи с ней и, пытаясь хоть как-то оттянуть этот миг, то и дело замедляла шаг. Иди же, иди, уговаривала она себя, не останавливайся, перед смертью не надышишься. Если уж выпала такая судьба, плачь-не плачь, а разлучиться с сыном придется.
Когда они пришли на автобусную станцию, она сразу же заметила Гафи – та разговаривала с какой-то женщиной, но взглядом искала ее, Матрону. Увидев Гафи, Матрона непроизвольно подхватила ребенка на руки, прижала к себе, будто от своры собачьей защищая. И тут же в ней вспыхнула ненависть к себе самой, из глубины души ее восстал голос, насмешливый и суровый в то же время: “Ты не за жизнь ребенка тревожишься, ты хочешь отдать его в чужие руки, чтобы освободиться от забот и жить в свое удовольствие. Вот и придумала, что боишься за сына и делаешь все это, чтобы спасти его”. Голос был так убедителен, что она засомневалась в своем замысле, показавшемся ей вдруг пустым и бестолковым. И она спросила себя, приходя в отчаяние: “Что же я делаю? – и, не зная ответа, продолжала: – Кто такой Егнат и почему я боюсь его? Или мне только кажется, что боюсь, а на самом деле и вправду ищу для себя легкой жизни? А если и боюсь, почему отрываю от себя ребенка? Почему не уеду куданибудь, хоть за семь перевалов, но вместе с ним? Ведь я же понимаю, что только со мной он будет в безопасности… А люди что скажут? Зачем мне людские пересуды, когда дело касается моего ребенка?”
Она сомневалась, а ноги будто сами несли ее в сторону Гафи, и уже невозможно было остановиться. Казалось, какая-то темная сила довлеет над ней, подавляя и принуждая делать то, чего она никогда бы не сделала по доброй воле.
Гафи, как бы мельком глянув в ее сторону, дала понять, что видит ее.
Матрона сильней прижала к себе ребенка и, втайне надеясь на отрицательный ответ, спросила взглядом – сладилось ли дело?
Гафи утвердительно кивнула головой, и Матрона поняла – дороги назад нет. Все кончено.
Она чувствовала себя так, будто в западню попала. Будто не сама все придумала и привела сына, а Гафи заманила ее сюда. Теперь в поведении Гафи ей чудилось что-то зловещее. И кивнула она как-то не так, и в быстром взгляде ее вовсе не жалость мелькнула, а тайное злорадство. И одета она была во все черное, и поглядывая на них, как-то неловко втягивала голову в плечи, словно стараясь перехитрить всех, остаться незамеченной. Она чемто напоминала ворона, искоса поглядывающего на цыпленка перед тем, как схватить его. Матрона стерегла каждое ее движение, боясь, что Гафи вдруг тронется с места и крадучись, боком, боком прискачет к ней и скажет что-то страшное. Ворон ведь, известное дело, ничего хорошего сказать не может, он только каркает, предвещая беду… Она и сама не заметила, как пошла в сторону от Гафи, подальше, к самой дальней скамейке на автобусной станции. Присела и застыдилась вдруг, коря себя за черную неблагодарность. Разве не Гафи приняла всей душой ее беду? Разве не она вызвалась помочь ей в трудную минуту? Матрона старалась пересилить себя, но не могла: теперь ей казалось, что Гафи с самого начала замыслила что-то против ее сына. Она боялась Гафи и в то же время понимала отчаянность своего положения, и снова пыталась урезонить себя, взглянуть на Гафи другими глазами, но так и не смогла. А Доме, уставший от хождения по городским улицам, свернулся клубочком у нее на коленях и лепетал что-то свое, что-то рассказывал. Она не слышала его, занятая своими мыслями, но что-то отвечала, поглаживая его дрожащей рукой, смотрела на его светлое личико, не могла наглядеться, и сердце ее едва не разрывалось от нежности и страха.
Ребенок угомонился, подумав, наверное, что матери не до него, и вскоре уснул. Она не заметила, как сон сморил его, а услышав его ровное посапывание, пожалела: надо было развлечь его как-то, расшевелить, чтобы подольше побыть с ним, оттянуть миг расставания, но, скованная страхом, она не догадалась сразу, а теперь уже было поздно. Теперь она могла только смотреть на него, прощаясь, запоминая каждую черточку его лица, каждую его ресничку и это родимое пятнышко над бровью, похожее на крохотную гусиную лапку. Ей вдруг почудилось, что пятнышко стало увеличиваться, надвигаться на нее, угрожая, и, вздрогнув, она очнулась, пришла в себя.
Гафи, будто ворон, кружила невдалеке, посматривала на них, торопила взглядом, и Матрона поняла – ждать больше нечего. Она сняла ребенка с колен, положила на скамейку и встала. Теперь она смотрела на него стоя, на гусиную лапку над бровью, и понимала, удивляясь, что расставание с сыном больше не страшит ее. Она не могла разобраться в себе, найти объяснение своему состоянию: сердце ее словно окаменело, казалось, она не испытывает никаких чувств ни к ребенку, которого сейчас бросит спящим на скамейке, ни к самой себе, усталой и опустошенной, которой смутно, словно издалека, слышатся не сказанные ее сыном слова: “Мама, ты скоро вернешься?” – и свои собственные и тоже не произнесенные: “Скоро, сынок, скоро вернусь”. Эти ее слова, – скоро вернусь, – которые она больше чувствовала, чем слышала, как бы освобождали ее и подхлестывали в то же время, отгоняя прочь от скамейки, от спящего ребенка. Она приблизилась к Гафи, увидела, словно в тумане, ее лицо и услышала, как мольбу, ее жалостливый голос: “Я все сделала, иди, не мучай себя больше. Все будет хорошо. Иди. К вечеру я буду дома”. Эти слова гнали ее дальше, и ей самой уже хотелось вырваться отсюда, убежать, скрыться, исчезнуть, и она шла, не разбирая дороги, торопилась, почти бежала, пытаясь спастись от нескольких слов, звучавших в самой глубине ее души: “Мама, ты скоро вернешься?”
“Скоро, сынок, скоро”, – отвечала она наспех, и этот пустой ответ хлестал ее больней кнута, заставляя бежать подальше от сына, искать то место, где уже не будет, наконец, слышен бесхитростный вопрос ребенка.
И она спешила куда-то, не понимая, куда идет, и не видя ничего перед собой. Она боялась поднять голову, ей все казалось, что прямо над ней кружит огромный ворон, и стоит только взглянуть на него, как раскроется черный клюв, раздастся злорадное карканье и прервется та тонкая нить, которая еще связывает ее с сыном, те слова, что навеки запали ей в душу: “Мама, ты скоро вернешься?” – и ее ответ: “Скоро, сынок, скоро вернусь”.
Она слышала голос сына. Его слова гнали ее по городу, от перекрестка к перекрестку, она сворачивала с одной улицы на другую и, когда устала, изнемогла вконец, бросилась к дому одного из своих родственников. Увидев ее, хозяева обеспокоились, стали расспрашивать, а она вместо того, чтобы рассказать правду, завела речь о Джерджи, о том, что от него давно нет вестей и она уже высохла от переживаний. Рассказывала им и о другом – о родителях, о соседях, но и здесь, среди близких людей, ей не давали покоя все те же голоса, детский и ее собственный:
“Мама, ты скоро вернешься?”
“Скоро, сынок, скоро вернусь”.
Она сидела, как на иголках, и вскоре подхватилась, стала прощаться, думая, что на улице ей станет легче; но и там ее преследовали эти два голоса, и в отчаянии она бросилась к другим родственникам, дальним, у которых давно уже не была, которых не так уж хорошо и знала…
Так прошел день, а вечером она поспешила к Гафи. Та была дома, давно ждала ее и, отведя Матрону в дальнюю комнату, где никто не мог слышать их, взволнованным шепотом стала рассказывать. Ребенок долго спал, и Гафи не будила его, присела рядом на скамейку и ждала. Проснувшись, он испугался, стал искать глазами мать и, не найдя, заплакал. Гафи приласкала его и, когда он поутих немного, сказала, что знает его мать и сейчас отведет к ней. Мальчик успокоился. Когда они пришли в приют, он испугался и снова стал плакать. Поплакал, а потом подошел к детям и стал играть с ними. Гафи рассказывала, и Матрона вроде бы слушала ее, но каждый раз, как только та умолкала, начинала нетерпеливо расспрашивать о том же самом, будто ничего из сказанного не поняла. Вздохнув, Гафи снова повторяла свой рассказ, и она снова заставляла ее начинать сначала…
На ночь Матрона осталась у Гафи. Уснула быстро, намаявшись за день, но и во сне ей слышался плачущий голос Доме. Она не видела его, но слова, произнесенные сквозь слезы, были все те же:
“Мама, ты скоро вернешься?”
Сейчас, во сне, ей не хотелось обманывать его, и она пыталась найти в ответ какие-то новые, нужные слова, но каждый раз, когда она была готова, казалось, произнести их, перед ней появлялся, как черный призрак, огромный ворон, косился на нее недобрым глазом и с какой-то жестокой медлительностью начинал раскрывать свой черный клюв. Боясь, что ворон каркнет, и стараясь опередить его, Матрона произносила быстро и оттого еще более лживо: “Скоро, сынок, скоро вернусь”…
Она и на следующий день не собралась домой, не смогла заставить себя. Побывала у всех своих городских знакомых и всем рассказала о том, что от Джерджи давно уже нет вестей, что родители ее, слава Богу, живы и здоровы, говорила обо всем, что приходило на ум, а думала все о том же самом, не зная покоя и уже не надеясь хоть когда-нибудь обрести его. Обойдя всех, кого знала, в городе, поехала к родственникам в какое-то дальнее село. Оттуда – в другое. Так три дня она переходила из села в село, от одних родственников к другим, и везде говорила о чем-то me главном для нее в тот момент, и понимая, что она, несчастная, извелась в тревогах о Джерджи, ее старались утешить, пригреть, накормить. А ей кусок не лез в горло, и она отвечала, что поела перед тем, как прийти, благодарила и шла дальше. В конце концов, умирая от голода, она вернулась в город, поменяла свои новые почти чувяки на буханку белого хлеба, но есть не смогла – сунула под мышку и тут же забыла о нем. К вечеру того же дня она коекак добралась домой.
Когда уставшая, обессиленная, она повалилась на кровать и услышала гнетущую тишину пустого дома, – ни звука, ни шороха, будто вымерло все, – она с особой остротой и болью почувствовала, как не хватает ей сына.
– Где он? – прорыдала она сдавленно. – Где мой мальчик?
Она всматривалась в темноту, и ей мерещились какие-то тени. В дальнем углу комнаты темнота сгущалась, обретая неясную пока, но все более зловещую форму, и Матрона поняла вдруг, почему Гафи показалась ей похожей на ворона. Потому что сам вид Гафи, само появление ее там, на автостанции, предвещало разлуку с Доме, долгую ли, короткую, но разом зачеркнувшую всю жизнь Матроны. Осталась пустота, которую нечем заполнить, как ни старайся, и от которой некуда деться. Ворон, конечно, не более, чем птица, и только теперь, в войну, люди стали бояться: вдруг сядет на крышу дома или на дерево во дворе и закаркает, тогда уж точно – жди злую весть о ком-то из близких. Потому и мерещился Матроне огромный черный призрак, разевающий клюв над ее мальчиком, потому и поспешила она – лишь бы успеть, опередить карканье! – в ответ на не высказанный детский вопрос: “Мама, ты скоро вернешься?” – произнести про себя обманные слова: ”Скоро, сынок, скоро вернусь”.
И хоть слова эти не прозвучали в яви, они вырвались из самой глубины ее души, чтобы остаться, навсегда лишив ее покоя.