До сих пор Матрона не задумывалась о том, как вести себя, если ктото догадается вдруг, зачем она пришла в этот дом, что ищет здесь, пытается найти. Минуту назад, проговорившись невзначай, она испугалась, но сумела выкрутиться, и все вроде бы улеглось. Однако и осталось кое-что: испуг заставил ее увидеть себя как бы со стороны и понять – она испытала страх воровки, которой при появлении хозяев дома удалось выскочить в окно. Никто ничего не заметил, но ей-то понятно теперь – и в самом замысле ее, и в действиях есть что-то воровское, она ведь не на что-нибудь, на чужое счастье покусилась, на благополучие ни в чем не повинной семьи.

“Что же ты делаешь, Матрона? – думала она с болью в сердце. – Остановись, пока не слышно свиста нагаек и топота погони. Не отравляй ядом своих несчастий чужие души. Или тебе на роду написано толкаться со своей бедой среди людей, цеплять ее черным краем всех, кто рядом? Но тогда не ищи покоя ни на этом, ни на том свете! Ты обманом втерлась в чужую семью и будь проклята, если и ей принесешь несчастье! Если это случится, пусть душе твоей не найдется места в царстве мертвых! Пусть кости твои станут потехой для собак!”

Она проклинала себя и в то же время старалась успокоиться, думать о чем-то другом, а еще лучше – ни о чем вообще. Однако мысли роились, возникая непроизвольно и вытаскивая из памяти – откуда же еще!? – из прошлого вытаскивая то, что она более всего хотела бы забыть. Ей слышались угрозы, отчаянный крик тех жен, чьи мужья на какое-то время скрашивали унылое однообразие ее одиночества. Тогда она лишь посмеивалась в ответ: эти женщины казались ей жалкими, никчемными, они словно сами напрашивались на презрительное к ним отношение. Может, в хозяйстве они на что-то и годились, но представить их с мужчиной она не могла, и само их замужество казалось ей причудой судьбы. Она не особенно-то и старалась – их мужья сами искали к ней дорогу, ей оставалось только выбрать, который из них желаннее, милее сердцу. Эти короткие связи позволяли отвести душу, отвлечься хоть не надолго от неизбывной душевной боли, и, воруя у других женщин свою толику счастья, она никогда не задумывалась о том, что рушит походя саму основу их семейной жизни. Хотя могла бы и понять это, когда произошел тот дикий случай с Цупылом. Чтобы как-то оправдаться, она написала заявление в сельсовет, обвиняя его в изнасиловании и требуя – тут рука ее, правда, дрогнула, – передать дело в суд. Тогда-то и подстерегла ее жена Цупыла, словно ниоткуда возникла. Матрона невольно попятилась, но та бросилась вперед и обняла ее вдруг; не выпуская из объятий, плача, стала уговаривать, молить о спасении свой семьи – пощади, не лишай детей кормильца, нам не прожить без него, он пропадет в тюрьме, и дети его останутся сиротами. Матрона стояла, ошеломленная, и никак не могла уразуметь, почему эта женщина обнимает ее, а не таскает за волосы, не раздирает лицо, не втаптывает в землю; когда до нее дошло, что жена Цупыла просит взять назад заявление, она сразу же согласилась, не желая брать грех на душу, но не слезы ее тронули и не раскаяние собственное, нет, ее будто озарило, – эта женщина не просто о потере кормильца печалится, она любит своего мужа, жить без него не может. Она и унизиться готова за него, и убить.

“А я? – думала Матрона. – Любила ли я Джерджи?” Вначале ей и в голову не приходило разбираться в своих ощущениях, но позже, познав других мужчин и сравнивая, она поняла, что относилась к нему так же, как к случайным своим любовникам, а значит, и замуж за него пошла скорее по велению тела, чем души. Нет, не любила она его. Боялась остаться одинокой – с самой юности жил в ней этот затаенный страх, – остаться никому не нужной. За короткое довоенное время, что она прожила с Джерджи, за те считанные дни, которые и теперь кажутся ей лучезарным сном, Матрона успела лишь одно – стать женой, матерью, хозяйкой дома. Ее положение среди людей определилось, и, ощущая полноту жизни, она считала себя счастливой, а значит, и любящей женщиной. Потом, когда Джерджи пропал на войне и его обвинили в дезертирстве, когда сельчане, поверив в это, отвернулись от его дома и от нее самой, все ее давние страхи ожили, и ей оставалось только одно: надеяться, ждать возвращения Джерджи или хотя бы весточки с фронта – это была единственная возможность избавления; ее-то, наверное, она и принимала тогда за любовь. Она ждала его со всей страстью истомившейся души, только ожиданием и была жива, и когда он вернулся, израненный, искалеченный, у нее будто крылья выросли, она летать была готова от счастья. Ухаживала за ним, как за малым ребенком, каждую прихоть исполняла, сердце свое готова была положить к его ногам; она-то готова была, да сердце не хотело этого, оно, измученное, все больше охладевало к мужу, и вскоре Матрона поняла, что насилует себя, что в облике Джерджи она ждала кого-то другого, единственного, который мог бы стать для нее, женщины, сутью самой ее жизни.

Внешне все оставалось по-прежнему, она продолжала относиться к мужу, как к близкому, родному человеку. Старалась ни взглядом, ни вздохом не выдать себя, старалась во всем угодить, чтобы он, несчастный, ничего не заметил. Джерджи, может, и не заметил, но Бог-то смотрит сверху, все видит. Видит и не прощает обмана.

“Чтоб тебя громом поразило, Матрона, раз ты не можешь понять свою черную душу! – прокляла она себя. – Всю жизнь ты грешна перед Богом, а все пытаешься выставить виноватыми других. Как можно обвинять кого-то, если сама погрязла в грехах?.. Человек рождается, чтобы умереть, каждого ждет свой час. Не обойдет смерть и меня. Но как же я предстану там перед чистым ликом Джержди? В страшное время ждала я его. Меня осыпали проклятиями, грозили сжечь, стереть с лица земли его дом. Я защищалась, как могла, честным именем Джерджи укоряла самых горластых, а получилось так, что я сама же и предала его, замарала грязью даже память о нем. Сама защищала, сама же и предала. Чтобы сохранить его честное имя, я сделала самое страшное – бросила своего ребенка на произвол судьбы. О, сынок мой дорогой, ради твоего отца я рассталась с тобой, и сама же опозорила его. О, сынок мой, всю жизнь я не могла понять саму себя! Если бы я знала, что твой отец не так уж и дорог мне, разве бы я сделала с тобой такое? Разве не могли мы, вдвоем, вместе, скрыться от проклятого Егната, гореть ему в адском пламени! Еще как бы скрылись! Уехали бы куда-нибудь подальше, вовек он не нашел бы нас… А, может, твоей матери и вправду нет ничего дороже собственной души, может потому и бросила тебя? Чтобы поменьше было забот, чтобы полегче было жить. О, мой дорогой, твоя мать, наверное, родилась с черной душой и никогда ни о ком не печалилась, ни о чем не тужила, только бы самой было хорошо, только бы к себе подгрести, чтобы помягче прилечь, послаще поесть; наверное, твоя мать так и прожила всю жизнь, а теперь, стоя одной ногой в могиле, заволновалась вдруг, захотела и сына вернуть, и к доброму имени его отца причаститься? Теперь ты ей нужен, сыночек, иначе некому будет похоронить ее, оплакать ее черную душу. О, мой дорогой, пусть черное сердце твоей матери сгорит в аду, если ты прольешь над ней хоть слезинку. Та, что бросила, потеряла сына, недостойна людских слез. Плач по мертвому, сынок, это знак почитания, которого твоя мать не заслужила. Ее надо оплакать живой, но тебе и этого не придется делать. Тот, кого оплакивают живым, достоин презрения, но ты никогда не узнаешь, что это касается твоей матери – живой или мертвой”…

Последние слова ее безмолвного причитания словно упали ей на сердце. Оно содрогнулось, остановилось почти, ни вдохнуть, ни выдохнуть, и Матрона стояла, не дыша, в глазах ее плыли красные круги, взор затуманился, и ей уже казалось, что пришел ее последний час, но сердце вдруг отпустило, и она вдохнула, как умирающая, с хриплым протяжным стоном.