В каждом углу было что-нибудь, связанное с этим мальчишкой. На полу расстелена газета. (Скорее всего, в качестве подстилки, чтобы ребенку не пришлось сидеть на полу.) Яблоки в вазочке. (Светлана Ивановна, страдая язвой желудка, не ела ничего сырого.) Закладка, торчащая из книги сказок. Пожарная машина с отломанной лестницей. Наверное, отложила к его приходу. Попросит, чтобы починил. Мальчишка наследил повсюду. Под столом валялись солдатики. То и дело попадали под ногу.

Ему — тридцать лет назад — ни за что не позволила бы бросить солдатиков под столом.

Его зовут Сашка. Ему три года. Он ребенок запойных родителей. Митя ни разу его не видел, но слышал о нем часто. Мать только о нем и говорит. То есть говорит о разном, но только о нем — с увлечением. Сашка начал выговаривать «эр», Сашка обжегся поднятой с пола сигаретой. (Свиньи, бросают где попало, я им такой скандал устроила!) Ее мания, «Русское лото», и та теперь связана с Сашкой. У него сильное косоглазие. (Сделать бы мальчику операцию на глазах, а то что же он так ходит.)

Дымящаяся турка медленно вплыла в комнату. Митя на всякий случай подобрал ноги. Солдатики под столом хрустнули. Транспортировка кофе всегда была для нее рискованной операцией. Светлана Ивановна хватала турку обеими руками и шла, вытянув ее перед собой. Будто держала за хвост могучего варана. И смотрела на нее неотрывно, драматически изломав бровь.

— Сволочи, просто сволочи!

— Ну, хватит, мама. Хватит.

Кофе, как ночной зверек — быстрый клочок тени, — упал в чашку. Золотой ободок по краю фарфора давно стерся. Чашка была старая. Последняя уцелевшая из того самого сервиза. Светлана Ивановна поставила чашку на подоконник и вскинула руку с сигаретой к лицу, свободной рукой обхватив локоть. Спина округлилась и одновременно откинулась несколько назад.

— А кто они еще? Издеваются, как хотят. Сволочи беспардонные!

Через пару затяжек она возьмется за фарфоровую ручку всей щепоткой пальцев и закончит курить точно перед последним глотком. Сколько раз он видел это: кофе, напружиненная спина и тающая змейка сигаретного дыма. Он вдруг подумал, что, когда ее не станет и он останется совсем один и она ему приснится, то приснится именно со спины, держащей на отлете сигарету. Митя понимал, что нужно дать ей выговориться. Понимал, но не мог совладать с раздражением. Странно, он наверняка готов слушать то же самое от кого-нибудь другого. Качал бы головой, подхватывал: «Сволочи, сволочи».

— Неужели и на том свете они нас встретят, заставят какие-нибудь анкеты заполнять? Они и там, наверное, пристроились. Изверги!

— Хватит, — сказал он, морщась так, будто прищемил палец. — Из пустого в порожнее.

Его раздражает в матери то, что он легко прощает другим. Это никогда не изменится. Это не изменится никогда, потому что это невозможно объяснить.

— Говорила, нужно сдать паспорта, нужно сдать… — Светлана Ивановна махнула сигаретой, рассыпав пепел по комнате. — Сколько раз говорила! Послушал бы ты меня, сходил бы ты к этому Сергею Федоровичу. А вдруг поможет? Все-таки начальник паспортно-визовой службы.

— Другого района.

— Ну и что? Они все одна? компания.

— Это ж сколько денег нужно приготовить? И где их взять?

— А вдруг без денег поможет? Все-таки племянник Валин. Может, сделает ради Вали?

Разговор злил Митю. От одной мысли, что нужно идти к этому Сергею Федоровичу, его тошнило. Тот его ровесник. Но он — Господин Начальник районной ПВС, паспортно-визовой службы, и поэтому Митя будет говорить ему «вы», а он Мите — «ты», и лицо нужно будет иметь умильно-уважительное, а соизволит шутить — так смеяться от души, бодро и звонко. И проделать это нужно сознательно, по собственному выбору. Стоять и чувствовать, как гнется и мокнет спина, а руки превращаются в лапки, — и выползти оттуда таким маленьким и гнусным, что впору юркнуть куда-нибудь в щелку под плинтусом и исчезнуть там навсегда, чтобы уже не трогали. Удивительно было вот что: когда на работе Митя проворно открывал дверь перед господином Рызенко, председателем правления банка, он отнюдь не терзался ущемленной гордостью: работа как работа — в детстве он хотел стать космонавтом, но не стал.

Рызенко не разговаривает с охранником, как барин со смердом, ему неинтересно окружать себя ничтожествами, он и так доволен жизнью. Но в этих убогих кабинетах, убеленных густым слоем пыли, обставленных мебельным ломом, даже портреты Путина, кажется, вот-вот заорут: «Чьих холоп будешь?!» И вот нужно идти к Сереже, Валиному племяннику. Сейчас он — визирь и великий князь, и Митина надежда на российское гражданство. Валя — мамина подруга, такая же уборщица, как она. Но Сережа, Сергей Федорович — начальник ПВС и ради тетушки согласен его выслушать.

— Хочешь, я попрошу Валю, она с тобой пойдет?

Еще и это! Как же она не понимает!

Мите не хотелось сегодня ссориться. Он знал наперед, как все будет. Он уйдет. Она крикнет вслед: «Иди, иди! Ох, как тебе с матерью не повезло!» Он остынет через час, но пропадет на месяц. Она позвонит ему на работу, скажет: «Так? просто голос услышать». Будет рассказывать всякую ерунду — как соседка притащила со свалки газовую плиту, хотела в металлолом, а потом ее установили на кухне, и теперь у них еще одна плита. Потом спросит, как ни в чем не бывало, когда он придет. А он скажет: «Не знаю, сейчас некогда», — и, когда повесит трубку, почувствует себя мерзавцем. Приедет к ней прямо со смены, сядет на этот же расшатанный табурет, она сядет на свою раскладушку. Они попробуют говорить о том о сем. Вполне вероятно, снова поцапаются. Он уйдет. Она крикнет ему вслед: «Иди, иди!» — а через месяц позвонит на работу, скажет: «Так? просто голос услышать, соскучилась по голосу», — и болезненный круг замкнется.

— Если бы ты слушал, что тебе мать говорит — хотя бы через раз? да нет, о чем я! Хотя бы каждый десятый раз?

Дверь открылась, и вошел Сашка. Вошел, внимательно посмотрел на Митю своими донельзя косыми синими глазами. Митя глянул в ответ, но косоглазие было настолько сильно, что ему показалось, будто он смотрит меж двух разных людей. На майке красовались свежие отпечатки ладоней. Ему запрещено приходить с грязными руками, вспомнил Митя.

— Привет, Сашок, — оживилась Светлана Ивановна и прикрыла форточку, чтобы не дуло. — Привет, дорогой.

Сашка еще раз вытер руки о майку, показал жестом, будто посыпает что-то чем-то.

— Масла с сахаром?

Он кивнул.

— Сделаем. — Светлана Ивановна вдавила сигарету в пепельницу. — А ты пока руки помой. — И взяла с холодильника мыльницу. — Иди. Давай, давай, вымой по-настоящему.

Сашка мотнул головой — мол, нет, не пойду — и показал ладошки, мокрые и в грязных разводах:

— О!

Он предпочитал не говорить.

— Тогда ничего не получишь.

Сашка нахмурился, постоял в задумчивости, но все-таки взял мыльницу и вышел.

— Об себя не вытирай!

Светлана Ивановна достала из настенного шкафчика хлеб, сахар, полезла в холодильник за маслом. Митя не знал, что так далеко зашло. Он вдруг понял, что Сашка проводит тут все свои дни.

Он рос, как сорняк, вопреки всему. Ему было четыре месяца, когда Вика, его мать, спьяну забыла его в автобусе. Сверток со спящим младенцем обнаружился на конечной, когда в автобус хлынула толпа. Водитель вспомнил, что видел пьяную женщину с ребенком на руках. Вспомнил, что она вышла возле общаги. Он привез Сашку к общаге и пошел по комнатам: «Не ваш ребеночек?» Сашку узнали — к тому же он был завернут в чей-то плед, украденный накануне из постирочной. Тогда-то Сашка впервые и остался ночевать у соседей. Вике его отнесли только на следующий день, когда она немного пришла в себя. С тех пор Сашка так и живет — день здесь, неделю там. Здесь покормят, там оденут. Его, может быть, кто-нибудь и взял бы насовсем, но Федя, Сашкин отец, когда приходит пьяным и не застает его дома, ходит по коридорам и орет у каждой двери: «Сыночек! Засужу уродов! Засужу! Кровинушка моя!» Однажды Федя куда-то пропал, а дверь оставил запертой. Сашке было два года. Он молчал целые сутки. Писал в мусорное ведро. На вторые сутки стал кричать проходящим мимо его двери: «Тут Саня! Тут Саня!»

Сашка вернулся, мыльницу положил на пол, прямо на коврик, и направился к столу. Майка его спереди промокла насквозь.

— Надо было с ним пойти, — сказала Светлана Ивановна, глядя на мокрую майку.

Сашка ухватил бутерброд.

Это ее особое воспоминание. Из тех особых воспоминаний, которые, как красный буек среди волн, всегда на плаву: устанешь — хватайся. Это ей в детстве мама делала такие бутерброды. Послевоенные бутерброды с маслом и сахаром. Провиант добывался, как дичь, — трудом и сноровкой, а вкусное было праздником. «Подбежишь под окно, крикнешь: „Мам! Сделай масла с сахаром!“ Она сделает, вынесет во двор. Боже мой, до сих пор помню вкус». Митя в свое время переел этих бутербродов. «Ну, поешь, Мить. Вкусно же». — «Да не хочу я, ма, сколько можно. Съешь сама». — «А давай вместе?»

— Что же ты? — наклонилась Светлана Ивановна к Саше. — Что так забрызгался?

— Те, — ответил он, дернув головой в сторону умывальника. — Убью.

— Ааа? другие дети тебя облили, да?

Он закивал, не вытаскивая бутерброда изо рта. Сахар посыпался на стол. Светлана Ивановна погладила его по голове.

— Ничего, не обращай внимания. Я же знаю, ты у меня аккуратный.

Митя случайно встретился с матерью глазами — и тут же отдернул взгляд.

«И что из этого получится? Как она собирается поступить с этим прирученным чужим ребенком?»

Светлана Ивановна принялась допивать остывший кофе. Митя — рассматривать комнату. Потолок, стены, кухонные шкафчики. В любой ситуации можно весьма правдоподобно рассматривать общежитскую комнату. Даже если бывал в ней сотни раз. Даже свою собственную. Комната в общаге никогда не бывает достаточно знакомой, сколько в ней ни живи.

Светлана Ивановна вытащила из-под раскладушки свой самый большой чемодан, вынула оттуда аккуратную стопку одежды. Она принялась раскладывать одежду на раскладушке, и Митя невольно присмотрелся к тому, что она делает. Он сразу узнал каждую вещь. Ванюшкины штаны, шапки, даже несколько ползунков. Хранит? Ну да, подумал он, все вещи, из которых Ваня вырастал, она уносила к себе. Теперь Митя узнал и ту майку, что была на Саше, — когда-то он купил ее в «секонд-хэнде». Его первая покупка в «секонд-хэнде». Смущался. Особенно того, что покупает для ребенка.

— Подержи. — Он принял протянутую ему футболку. — В-воот, давай-ка переоденемся.

Митя незаметно улыбнулся. Звучало знакомо. Пружинистое «в-воот!» — не слово, а широкий вылет командармской шашки из ножен. Даже не глянув, во что его собираются переодеть, Сашка поднял руки вверх. «Ваня бы ни в жизнь не согласился так, не глядя? — подумал он. — Всегда рассмотрит, оценит — стоит ли, собственно?» Детские лопатки выдавились острыми треугольничками. Под натянутой кожей проступили бусинки позвоночника. Митя поднялся и вышел.

— Куда?

— В туалет.

— Писа, — объяснил Сашка.

Митя дошел до конца коридора и встал у окна. Футбольное поле, обрамленное заиндевелыми кленами, выглядело, как пустой холст в дорогой раме. Ноябрь был необычно морозный: зима пришла раньше срока. Он видел раньше, как деревья зимовали в листьях. После первого ночного мороза листья вот так же покрылись инеем, стали ненормально красивы, соединив живое и мертвое, теплую осеннюю желтизну и лед. Зима у осени в гостях. Это Ваня так сказал.

— Смотри, сынок, как интересно.

А Ваня присел к скамейке, усыпанной заиндевелой листвой, и сказал:

— Пап, как будто зима у осени в гостях.

В последнем письме Ваня написал, что они хотели бы пригласить его в гости. Не желаешь ли приехать в Осло, погостить у нас? На Рождество мы уезжаем, в феврале на первом этаже будет ремонт, приезжай в марте, потому что в апреле мы уезжаем в Берлин. Сдержанно, как всегда. Бесстрастно, как расписание электричек. Ничего такого, ни «пожалуйста, приезжай», ни «буду очень ждать»? Дальше так же сдержанно — о том, что расходы они все оплатят, даже могут выслать заранее. Кристоф будет весьма рад и мечтает о дружеских отношениях. И если папа согласен, пусть ответит сразу, чтобы они оформили вызов и вообще? На лето у них есть планы, они на полгода переедут в Берлин — а может быть, останутся и на дольше, а в Берлине у них своего жилья нет, так что лучше бы не откладывать.

В марте! Будто нельзя было раньше написать!

Письмо было почти официальным, казалось, в конце просто забыли поставить печать. Наверное, подверглось тщательной правке со стороны Марины. Впрочем, все Ванины письма, скорей всего, подвергались такой правке. Ее можно понять. Ваня писал по-русски все неуверенней. Постскриптумы выдавали его. Он иногда дописывал постскриптумы к уже исправленным и переписанным письмам, втискивал пару неуклюжих фраз под безупречно правильные предложения. Эти строчки Митя прочитывал в первую очередь. Они были самыми живыми. Но и ранили острее всего остального. Больнее рассказа о поездке с Кристофом в Австралию, про дайвинг среди пестрых рыб. (Теперь, если увидит по телевизору этих карнавальных рыб, на целый день портится настроение.)

Митя водит пальцем по строчкам, будто ища ответного прикосновения. Я познакомился с красивая девушкой, ее звать Джен. Я стал учить немецкому языку. Завтра я пишу тест на математику, я знаю ее плохо? Ваня всегда был честным. В пять лет, когда они жили еще в университетской общаге на Западном, выронил в окно стакан, стакан упал на машину директора студгородка. Никто не видел, но он пошел и повинился. Таким он и остался. Если знает математику плохо, так и пишет: плохо знаю. Наверное, и преподавателю так говорит: плохо знаю ваш предмет, господин учитель.

Митя не мог себе представить, как он приедет к ним, как глянет Марине в глаза. Спустя столько лет. Она, наверное, совсем другая, и увидеть ее — незнакомую женщину, носящую в себе их общее прошлое, — будет странно. И еще там будет Кристоф, что, в принципе, ему простительно: это его дом. Как это вообще возможно — гостить у человека, который увел у тебя жену, сына, прекратил твою жизнь? Ложиться спать в его доме, быть может, напротив их спальни — и прислушиваться всю ночь. Утром встречаться за столом, улыбаться друг другу милыми европейскими улыбками. Интересно, что эти Урсусы едят на завтрак?

Он краснел от мысли, что может согласиться на эту поездку. И знал, еще не дочитав того письма, что согласится, поедет — напишет ответ, и денег попросит выслать, и будет жить сначала ожиданием звонка, нового письма, оформлением документов, загранпаспорта, всякими бумажными казенными хлопотами, потом сборами к сыну, мечтами о том, как он увидит Ваню в шумном хаосе аэропорта — Ваня обязательно приедет в аэропорт?

После того письма он и отправился в ЖЭУ оформлять прописку и менять паспорт.

Когда Митя вернулся, Светлана Ивановна была одна. Комната утонула в сигаретном дыму. Она курила под форточкой, обхватив левой рукой локоть правой.

— Ты так и не куришь? — спросила, не оборачиваясь, и голос ее был совсем уже другим, медленным и холодным.

— Нет. Бросил.

— Молодец.

Она говорила таким голосом, когда хотела показать, что обижена. В детстве он обычно пугался и начинал просить прощения.

— Взяла майку, постираю. Мать его в больницу угодила. Что-то с печенью.

— Да, конечно.

— Я ему Ванюшину одежду отдаю. — И почти шепотом: — Нам одежда все равно не нужна.

— Да, конечно. Как твое лото?

Но лото не занимало ее.

— Гори оно синим пламенем, это лото, — обронила она. — Больше не играю.

Стало быть, проиграла, понял Митя. Судя по второй реплике, билетов покупала много и на последние. Все эти годы она играет в «Русское лото». У нее есть специальная коробка из-под ксерокса, набитая билетиками, — целая коробка билетиков. И играть она никогда не бросит. Однажды в девяносто пятом на Восьмое марта вот так, обидевшись на удачу, не купила билета и до сих пор жалеет. Как раз тогда, мол, и подошла ее очередь на счастье — да черт попутал. Пропустила. Теперь становись заново.

Она докурила, но, чтобы не оборачиваться, прикурила вторую. Она вообще-то обещала ему не курить по две сразу. Митя сел на табурет. Чемодан был убран, махровая простыня на раскладушке разглажена — никаких следов. Митя пожалел, что приехал к ней на ночевку. Идея была в том, чтобы встать с утра пораньше и идти в районную ПВС. Очередь туда занимают так же, как в ЖЭУ, часов с пяти. Пришлось бы тащиться через весь город, но к столь раннему часу ни за что не успеть. И он решил заночевать у матери.

Ее голос стал, как река подо льдом:

— Как он там? — Митя попытался отмолчаться. — Звонит? Пишет? — Он жалел, что приехал. — Прошлую ночь всю проплакала. Приснился мне. В красивом костюме, в каком-то большом помещении? Взрослый такой, волосы на пробор. — Митя поднялся и потянул с вешалки пальто. — Вокруг много людей, цветы. Почему-то цветы прямо под ногами, по всему полу разбросаны. И я, дура, нет чтобы к нему бежать — наклонилась их поднять, собрала охапку, поднялась, а он исчез. Я выронила? бегала по каким-то комнатам, кричала, звала? Если бы ты тогда, хотя бы тогда, один раз меня послушал, Ванечка был бы сейчас с нами, а не с ней. Если бы послушал!

Митя молча вышел.

На улице под ногами хрустнул иней, он постоял немного, выбирая, к какой остановке идти, и прямо по газону, по белой хрусткой траве, отправился в сторону торгового центра. По телу расползлась усталость. Забыть бы все и никуда больше не ходить. Если бы не Ванино письмо, не эта жар-птица, порхнувшая из конверта, Митя, скорее всего, просто пожал бы плечами и жил себе дальше. Мало ли какие законы сочинят шальные думские люди! Не упекут же в Сибирь. И в Грузию не вышлют. В Грузию-то не вышлют?

В этом месте Митя крепко задумывался. Весь он будто завязывался каменным узлом, теряя связь с происходящим и наглухо захлопываясь в самом себе, переходя в автономный режим и в самом себе находя все необходимое для жизни. Главное, там было припасено вдоволь воспоминаний, которые никогда не лишат гражданства, не отнимут права проживать в своих заоблачных республиках. Странная вещь: чем сложнее заворачивалось с его паспортом, тем ярче вспыхивали детские воспоминания, давным-давно, казалось, выгоревшие и остывшие в нем. Они уводили его туда, куда он не собирался больше возвращаться, и оставляли там в полнейшей растерянности. Много раз стоял он у запертой, запретной двери. За ней кипел праздник. Стоял, прислушивался к неясным голосам — ему бы туда. Детство говорило с ним через дверь, но было плохо слышно, а самое досадное — совершенно невозможно догадаться, о чем может идти речь. Не о паспорте же! Он закрывал глаза. Ну, что там, что? Пахло миндалем, что растет в военном городке за школой, летучие мыши метались над двором, будто кто-то безжалостно взбалтывал их в огромном невидимом ведре??до сих пор он умел совладать с разыгравшейся ностальгией. «Зачем нам в эти кружевные дебри, дружище?» — говорил он, стараясь возбудить в себе мужественность и инстинктивно напрягая бицепсы, будто кто-то собирался их пощупать. Но сегодня, когда все всколыхнулось из-за косоглазого Сашки, так жестоко напомнившего ему Ваню бусинками позвонков и острыми лопатками, Митя не стал отпугивать ностальгию мужественными мыслями и вдруг с удивлением обнаружил себя по ту сторону волшебной двери. Детство и не думало запираться от него. Он почувствовал какое-то новое родство с сыном, и с Сашкой, и с каждым из ведомых за руку, орудующих совками в песочницах, спорящих о драконах и умеющих верить взахлеб. Бесполезная взрослость — осмысленность, оплаченная утратой искренности, — осыпалась с него, как высохший песок. Трое мальчишек: Сашка, Ванька и он, мальчишка Митька, с веснушками и такими же острыми выпирающими лопатками, стояли рядом за запретной дверью, переговариваясь о чем-то своем.

И Митя понял, что они, эти хрупкие существа ростом метр с кепкой, — самое важное, что есть у мира, подлинная соль земли, и все самое значительное происходит именно с ними. Как бы ни сложилось потом, кто бы кем ни стал: рохлей или мачо, подлецом или хорошим человеком, — не важно. Совсем не важно, что из этого получится, — и только то, что отражается в их распахнутых глазах, падает дождинкой в их сердца, переливается и сияет в их мыслях, — только это имеет смысл. Все там, а то, что потом, — лишь затихающие отголоски??издалека слышался бабушкин голос. Она говорила через всю квартиру и немного возвышала голос, отчего он делался тоньше обычного. Митя жадно прислушивался, ожидая, пока голос отольется в слова, и надеясь, что на этот раз слова окажутся понятны. «Открой на кухне окна, — говорила она. — И потуши свет». Вслед за простенькой фразой просачивалась и проступала в красноватой пустоте под веками тбилисская квартира, его первый и последний настоящий дом: и бежевые обои гостиной — ярко, до малейшего завитка узора, и огромный трехведерный аквариум с полосатыми рыбками данио рерио, снующими туда-сюда стремительными стежками, будто в надежде сшить вместе лево и право? и все, все? Тюль занавесок вздувался, они оживали, подходили к его кровати, но тут пойманный ими ветерок выскальзывал и занавески падали замертво?

— Уснул. Смотри, не разбуди.

Девушки хохотнули и прошли мимо под навес остановки. Митя исподлобья огляделся, но больше никто из стоящих и сидящих на остановке людей не обращал на него внимания. Он сел на лавку под навесом и прислонился спиной к стенке остановки. Люди ходили перед ним, переговаривались, шипели и фыркали автобусы, но нужного ему номера все не было. Впрочем, нужен ли был ему автобус, который снова отвезет его в пустую квартиру? да здравствует блистательный Людовик, Король-Солнце.

Когтями вперед, куполом выгнув крылья, с потолка падал филин. Дети смотрели завороженно, невольно втягивая шеи.

— Проходите, проходите. — Леван отступал в сторону с каким-то физкультурно широким жестом.

Конечно, они его боялись. Может быть, весь двор его боялся. Не так чтобы по-настоящему? но все же. Он жил в их дворе очень давно. Наверное, всегда. Но все здоровались с ним, как с приезжим. Бывает, гостят у кого-нибудь родственники. Их познакомят с соседями, объяснят, кто такие и чем замечательны. Но с ними все равно будут здороваться серьезно, церемонно — в общем, как с приезжими. Но Леван как будто не замечал этого. Улыбался. Всегда улыбался. Он был Сам-по-себе.

Высокий, большеголовый, седая щетина на щеках. «Как абрек», — заключили они. Дома Левана застать было сложно. Говорили, он жил в Москве. Или разъезжал. А иногда он возвращался с большими деревянными ящиками, из которых торчало черт знает что — однажды, например, много разных рогов: как сплющенные ветки, как шило с пупырышками, как скрученные винтом коровьи рога. Привезли на обыкновенном такси с разинутым багажником и выгрузили у подъезда, как какие-нибудь сумки с базара. Им было интересно, конечно, но они глазели издалека. Леван был профессор. Или академик. Об этом как-то раз серьезно поспорили: профессор или академик? Спорили на жвачку. На пачку «Ригли». Чтобы разрешить спор, даже подошли к Левану, спросили. А он в ответ: «Профессор, академик? Берите выше. Действительный статский советник по рогам и копытам!» Он был странный.

Но вот все изменилось. Его разъезды вдруг закончились, Леван стал жить дома, как обычные люди. Тогда-то и заметили за ним чудные вещи. Выйдет утром из подъезда и встанет, смотрит на деревья. В деревьях солнце. Он щурится и смотрит, смотрит — будто что-то хочет разглядеть. Но там ничего нет, в деревьях, — только солнце и воробьи. Скажешь ему тихо:

— Здравствуйте.

А он дернется, будто его разбудили, и заулыбается.

— Здравствуй, дорогой! — и энергично моргает куда-то вниз, вверх, снова вниз, будто пытается вытрусить солнце из глаз. — Не вижу тебя. Совсем не вижу? Послушай, ты когда-нибудь видел зуб дракона? Идем, покажу. Правда, молочный, но все-таки?

— Да не бывает драконов.

— Ваххх! Мальчишка! Кому ты это говоришь! Вот, вот этими самыми руками… — Он растопыривал волосатые пальцы. — Из его гнезда вытащил. Видел бы ты эти скелеты там? кости, как на мясорубке. — Он прижимал ладонь к ладони и прокручивал.

— А что, у драконов гнезда?

— Хм, да ты совсем необразованный какой-то. Ты в каком классе?

Он часто выпивал. Когда он выпивал, стоять возле него становилось опасно, как возле работающего экскаватора. Он вертелся, что-то изображая, разбрасывал руки, точно вовсе хотел их выбросить. Вообще он был такой, будто его взорвали — и вот он разлетается во все стороны.

Может быть, они никогда и не решились бы зайти. Но он знал, как их приманить. Вынес горсть конфет и подождал немного. (С тех пор он часто так делал. Просто выносил горсть конфет в раскрытой ладони и становился под деревом, словно вышел покормить птиц. А Леван и птиц кормил точно так же, можно было спутать — подбежишь, а у него не конфеты, а накрошенный хлебный мякиш. Тогда он высыпал хлеб на асфальт и шел за конфетами.) И были это не какие-нибудь ириски или карамель, а «Мишка на севере», «Белочка», «Каракум». («И где только достает, — говорили родители. — Неплохое у профессоров снабжение». — «А Леван — настоящий профессор?» — сомневались они. «Ну да, — отвечали родители, — настоящий. Или академик».)

— Не разувайтесь, так проходите, — махал им Леван.

А никто и не собирался. Нельзя было представить, что в его доме, как в каких-нибудь праздничных гостях с нарядным хозяйским ребенком в дальнем углу, следует разуваться или там идти мыть руки. Проходя под когтями филина, они были готовы увидеть что угодно. Не дракона, понятное дело, — драконы если и жили когда-то, то давно уже вымерли. Но коня — запросто.

Жилье его было таким же странным, как и он сам. Его трехкомнатная квартира скалилась, бодалась, блестела из каждого угла внимательными стеклянными глазами. Пройдя прихожую и свернув налево в распахнутую дверь, они оказались в музее. Под потолком парила стайка летучих рыб. Еще три рыбешки на длинной лакированной подставке, на разной высоты штырях, летели над столом. Из-за кресла скалился волк. В стеклянном шкафу с замочком стояли ружья. Разные. Старинные. С красивыми прикладами, очень длинные и, кажется, инкрустированные золотом. (В его квартире, говорили, стояла сигнализация, как в магазине.)

— Все в рабочем состоянии, парни. А из этой симпатичной пищали я однажды подстрелил орла, который утащил ребенка.

— Ребенка?!

— Чуть младше тебя. Да, утащил ребенка. Под Коджорами дело было, я как раз от старого приятеля ехал, специалиста по пищалям, на реставрацию возил, ну. Да? Только к деревне свернул, вижу, люди мечутся?

Митя неотрывно смотрел в запрокинутую пасть волка и слушал Левана невнимательно. Чувства его расплывались. Бывает, рисуешь акварелью на мокром листе, и краски никак не удержать в намеченных контурах. Эти звери и рыбы, такие настоящие, но неживые? забавные, как у царской стражи из телесказок, ружья, которые охраняет настоящая милиция, потому они в рабочем состоянии, — все это повисало в воздухе. Не укладывалось ни в правду, ни в обман — застревало где-то между. Как было относиться к Левану с его россказнями о драконах или дружбе с правнуком д'Артаньяна, от которого, видите ли, этот мушкет? Но ведь мушкет — вот, лежит у Левана на коленях. А на рукоятке — лилии.

В спальне из стены торчала голова бегемота. Маленькая.

— Карликовый бегемот, — сказал Леван, шлепнув по коричневой бегемотьей щеке, как по мешку с песком.

Но они не поверили, что карликовый. Подумали — детеныш. Жалели: зачем же детеныша?

Леван достал с шифоньера страшные акульи челюсти и, взявшись снизу и сверху, пощелкал ими перед каждым.

— Ну? Кто самый смелый? — улыбнулся он и, не дожидаясь добровольцев, скомандовал самому ближнему: — Положи сюда пальчик, — и сам вставил между зубов свой палец.

Шесть рядов костяных сабель, шесть шеренг кровожадных штыков готовы били сойтись на хрупких человечьих фалангах? Страшно было только в первые разы. Скоро все уже знали, что челюсти — главное, не дергаться — захлопываются, не задевая пальцев. Но Леван неизменно спрашивал, кто самый смелый, и лез на шифоньер, и щелкал акульими челюстями перед публикой.

— Испугался? — Отсмеявшись, Леван качал головой и говорил: — Даа, а когда я свалился к ним за борт, совсем не смешно мне было?

У него была дочка Манана. Красивая, но не замужем. Росту в ней было немного, некоторые девочки во дворе были выше нее. А когда она собирала волосы в два хвостика по бокам — кикинеби, как это называлось, — то и сама превращалась в девочку. Но ей было, наверное, тридцать лет. Или сорок. От нее всегда пахло духами, и она носила большие красивые перстни. Манана любила, когда заставала у отца гостей.

— А, детки, — говорила она и хлопала в ладоши, — сейчас чай сделаю.

Торопливо разувалась, расстреливая туфли по коридору, и босиком шла в ванную мыть руки. И если дверь оставалась открытой, было слышно, как о раковину одно за другим стучат снимаемые перстни — цок, цок, цок — и маленькое колечко в виде змеи — дзззинь. От чая они чаще всего отказывались: Мананы они стеснялись. Было совершенно непонятно, как про нее нужно думать: как про учительницу или, например, врача из поликлиники — или как про девочку с кикинеби? И к тому же иногда она стояла в дверях кухни и смотрела на них так печально, что становилось не по себе. Так что они убегали во двор, обсуждать увиденное и спорить, можно ли из пищали попасть в летящего орла и не задеть ребенка.

Листья ржавели и желтели, шелестящим ковром застилали асфальт. Небо в остроугольном кружеве веток теряло цвет, сыпались иголочки дождя. Сыпался и укрывал улицы мягким ослепительным одеялом снег — и, превратившись в бурую жижу, чавкал по дороге в школу. А потом в воздухе растекался весенний хрусталь, по-новому преломляя нарождающиеся краски и звуки. А потом дети выросли.

Леван больше не выходил с конфетами в раскрытой ладони. Он стал носить очки с толстенными линзами. К мальчишкам, заговорившим ломкими басками, он обращался с легкой грузинской церемонностью, иногда на «вы». Пожимая им руки, притворно морщился:

— Не жми, вай мэ, не жми так!

Митя тоже стал немного Сам-по-себе. Дворовая компания все меньше привлекала его. И принимала все более отстраненно. Как приезжего. Митю это волновало, но поделать он ничего уже не мог. Самопалы, стрелявшие от серных головок, и гонки на велосипедах безвозвратно обесценились для него. Митя начал читать. («Слава богу, мальчик начал читать», — говорила мама бабушке, тихонько прикрывая дверь.) Обретенная способность перемещаться в чужой мир, перевернув обложку и заскользив глазами по строчкам, удивляла Митю безмерно. Казалось, к этому невозможно привыкнуть — и этим нельзя насытиться. Он прибегал из школы, забирался с книгой в кресло и просиживал так до вечера — пока его насильно не утаскивали за стол.

Но Леван притягивал его внимание. Увидев его в окно, Митя закрывал книгу и подолгу наблюдал за ним. Странное дело, противные мурашки жалости покрывали его при виде старика, сощурившегося на солнце. Сердце, к тому времени изрядно натасканное русской литературой на страдание, чуяло его здесь, но не в силах было обнаружить.

Леван по-прежнему любил рассказывать. Истории его были длинны и художественны. Чтобы успеть досказать, пока слушатель не решит ускользнуть, Леван торопился, высыпал слова кучками — впрочем, всегда изящные, надлежащим образом ограненные. Часто наклонялся к лицу слушателя, и его глаза под сантиметровыми линзами делались невозможно большими — как рыбки в круглом аквариуме, подплывшие слишком близко к стенке. Заметив невнимательность, он хватал человека за руки, мял в тяжелых ладонях, похлопывал, бросал, чтобы снова схватить, и, досказав, смеялся сочным басом. Он стал пить особенно часто — и Манана неутомимо ссорилась с ним по этому поводу. Бывало, идет с набитыми сумками по двору, здоровается с соседями — и все сочувственно смотрят вслед. Знают: раз Левана целый день не видно, значит, пьет.

Ссоры проходили «в одни ворота». Левана никогда не было слышно. В перепалку с дочкой он не вступал. Видимо, каждый раз пережидал молча. Сидит, наверное, в кресле и поглаживает волка по загривку. Сначала она кричала, потом умоляла, потом плакала. И каждый раз, застав отца пьяным, начинала все заново.

Леван, когда пил дома, во двор не выходил. И дверь никому не открывал. Прятался. Он появлялся на следующее утро. В отутюженных брюках, в начищенных ботинках, бритый, выходил кормить воробьев.

— Вчера к другу ездил в гости.

— А, поэтому тебя не видно, не слышно было.

Но когда Леван пил в компании, все складывалось совсем иначе. От вина он детонировал. Летними вечерами, благодушно-ленивыми, полными сверчков и ласточек, мужчины устраивались во дворе, за железным столиком под ветвями гигантского тутовника. Тутовник был настолько стар, что рождал плоды мелкие и прозрачные, со вкусом бумаги. Зато тень под ним держалась весь день, и к вечеру там было самое прохладное место. Обычная пьянка — без Левана — проходила вполне заурядно, как собрание в школе. Собирались быстро. Стелили газеты, раскладывали простенькую закуску, кто-нибудь выносил посуду.

— Сандро, Сандро! — кричала, высунувшись в окно, тетя Цира. — Иди сюда! Какие ты бокалы взял?! Ты хрустальные взял. Иди возьми простые.

В руках у нее зажаты в охапку граненые стопари.

— Ааа, брось, женщина! — Сандро передергивает плечами, одновременно усмехаясь, что его уличили столь быстро. — Ей в КГБ работать, клянусь, — говорит он, ставя бокалы на стол. — Так и живу со следователем. Ну, было у меня настроение из хрустальных бокалов выпить! — обращался он снова к Цире. — Зачем сирену включать?!

— Князь ты авлабарский, — ворчит Цира, отходя от окна. — Последние бокалы разбей.

Услышав оживленный, с позвякиванием и подшучиванием, шум затевающейся пьянки, Леван выходил во двор. Мужчины, как положено, тут же приглашали его к себе — а все же с некоторой заминкой.

— Сейчас в магазин схожу, — говорит он, чем вызывает общее раздражение.

— Какой магазин! Иди садись, все уже есть? Эх, Леван, дорогой, слишком долго ты в Москве жил!

Он быстро наполнялся до края. Чувства, словно весь день просидевшие на цепи овчарки, метались в нем и придавали массу ненужных порывистых движений. В глазах его появлялся мокрый блеск, и ему становилось трудно дослушивать чужие тосты. Он сидел некоторое время тихо, глядя сквозь линзы неподвижными, несоразмерно большими глазами. И вдруг вскакивал и убегал домой. Все уже знали, в чем дело.

— Сейчас будет.

— В прошлый раз слишком громко получилось, а? Моя теща с дивана свалилась.

— Они у него разные, по-разному стреляют.

— Вот то, длинное, с оленями, самое громкое, по-моему.

— Ты, наверное, того не слышал, которое спереди забивать нужно.

— Заберут его когда-нибудь, заберут.

— О! Сегодня вон какое выбрал.

В руках у Левана длиннющее ружье с расширяющимся к концу дулом. Кажется, такое называется пищалью — или мушкетом, у него их штук десять, и все в рабочем состоянии. Он заряжает их разной металлической мелочью вроде шурупов от конструктора.

— Да здравствует император Чжуаньцзы! — кричит он.

И раздается оглушительный, вполне пушечный выстрел, от которого смолкают сверчки, у стоящих поблизости мальчишек закладывает уши, а над крышей молоканского дома рассыпается, хлопая крыльями, голубиная стая. Леван убегает с ружьем наперевес.

— Заряжать понес, — комментируют зрители.

Но во второй раз вслед за Леваном выскакивает Манана. При людях она на него не кричит. Стоит рядом, заткнув уши, дожидаясь, когда громыхнет.

— Да здравствует блистательный Людовик, Король-Солнце!

— Леван, — кричат ему из-за столика, — «воронок» уже выехал!

— И Людовика под статью подведешь, неудобно будет.

Разгоняя рукой пороховое облако, Манана спешит увести отца домой и виновато улыбается выглядывающим в окна соседям — мол, вы уж извините, извините. Заперев отца на ключ, она возвращается во двор и подходит к мужской компании. Стоит, держа спину чересчур прямо. Как ни старается она сдерживать голос, но слезы так и клокочут.

— Я же просила вас, ну я же просила. Нельзя ему, понимаете, совсем нельзя. Врачи сказали, от алкоголя это в любой момент может случиться. — Мужчины мрачно молчат. — Пожалуйста, я ведь просила.

Манана собирается еще что-то сказать, но слезы напирают. Мужчины сидят понурые.

— Мы не врачи, чем мы ему поможем? Если и в Москве не помогли? Но разве лучше человеку пить взаперти, скажи? Все скажите.

И все соглашаются, что — нет, нельзя пить человеку взаперти.

Он начал готовиться к слепоте заранее. Купил тросточку и черные очки.

По утрам, покормив воробьев, он зажмуривался, выставлял вперед эту длинную суставчатую палочку — и шел по двору. Стук-стук, стук-стук. По кругу вдоль бордюра, огораживающего дворовый сквер, подглядывая на поворотах. Это жуткое упражнение он заканчивал, когда дети начинали выходить в школу.

— Здрасьте.

— Здорово, ранняя пташка, — отвечал он. — Я вот решил в фехтовании поупражняться, — и вскидывал перед собой палочку на манер шпаги.

Леван ослеп осенью. «Наверное, особенно страшно ослепнуть осенью, — решил Митя, — когда шуршат листья». Его сначала увезла «скорая», а через пару дней он вернулся, уже по-настоящему слепым. Он выходил, мелко стуча перед собой тростью, и, добравшись до бордюра, огораживающего внутренний сквер, шел по кругу. Стук-стук, стук-стук. Первое время все затихали, заслышав его приближение. Особенно той осенью, сиротливо-сырой и тихой. От него нетрудно было спрятаться, достаточно было замолчать и дышать потише. Леван проходил мимо. Стук-стук, стук-стук.

Он садился за столик под тутовником, прятал руки в карманы плаща и сидел так подолгу, совершенно неподвижно. На стол перед ним падал сухой лист, он находил его и зачем-то растирал в пыль. И, вернув руки в карманы, снова делался неподвижен, как одно из обитавших у него дома чучел. Его оружейную коллекцию куда-то увезли. Погрузили в черную «Волгу», человек в фетровой шляпе расписался в каком-то листке, отдал листок Манане. Манана позвала отца:

— Папа, попрощаться не хочешь?

Но Леван неопределенно мазанул рукой по воздуху и остался безучастно сидеть на своем неизменном месте под тутовником, и не шевельнулся даже тогда, когда «Волга» хлопнула дверцами и завелась.

Во дворе постепенно привыкли к его положению, перестали от него прятаться.

— Здравствуй, Леван.

— Здравствуй и ты.

— Не холодно тебе здесь? Целый день все сидишь, сидишь. Я покурить выхожу и то замерзаю.

— Я не просто так сижу. Дело меня греет.

— Что за дело?

— Мы с этой старой корягой, — кивал он на тутовник, — зиму торопим. Вдвоем веселее. Хотим вот весны дождаться. Ласточки, знаешь ли, трава, вино? Крррасное, как кровь.

— Рано же ты о весне вспомнил.

— Никогда не рано. Будете же вы вино пить? Как потеплеет?

— А то!

— Меня пригласите?

— Что за вопрос? Жаль, нечем теперь будет в честь Людовика бабахать.

— Вот и я говорю, весны дождаться, дождаться весны.

Но он не дождался. После тихой осени в том году пришла такая же тихая, но на редкость долгая, нудная и слякотная зима. Он умер двадцать девятого февраля. Шел холодный дождь, над гробом держали зонт. Митя стоял у окна и провожал похоронную процессию пристальным взглядом, будто искал там подтверждения каким-то своим мыслям.

x x x

Ветер-живодер выковыривал их из одежды, как устриц из панциря. Заглатывал целиком. Утренние, мягонькие, озябшие декабрьские тельца. Ежеминутно летящие в холодную влажную глотку, они морщились, вздыхали, прятались за выступами стен. Серое акварельное небо лежало на высотках, к ногам то и дело прибивало мусор с рынка. Принимать начнут с девяти, но чтобы попасть, нужно занимать пораньше. Митя пришел в шесть и был двадцать восьмым. Здесь, как и в ЖЭУ, записывались на листках. Листки приклеивали к дверям скотчем. Скотч приносили с собой. Ручки Митя не захватил и решил ждать, пока к списку подойдет следующий, чтобы попросить ручку у него. Ждать пришлось долго. Он стоял возле самой двери на догнивающих ступенях, шатких, как трясина, ветер обсасывал его со всех сторон. Наконец на тротуар въехала видавшая виды «восьмерка», из нее вылез крупный мужичок лет сорока. Мужичок знал, что к чему, на ходу доставал из кармана ручку.

— Извините, не одолжите? Записаться нечем?

Мужик наградил его обидным — и вроде бы оскорбительным, а в общем-то, привычным, как «твою мать», взглядом и, молча вписав себя, так же молча протянул ручку Мите. Теперь Митя был тридцатым. Снова он подумал, что делает все не так. Не умеет. Ничего не умеет делать правильно.

Пристрастие к записыванию на листках, что и говорить, выглядело странно. Ведь как только начинали пускать, рассредоточенная толпа лавиной сваливалась к заветной двери, и список как-то сам собой терял актуальность.

— А у вас какой номер?

— Да мне только спросить.

И ветер не отставал, и укрыться за кирпичными выступами было негде. Митя подумал, что зря перед выходом пил чай, теперь чай естественным образом просится наружу.

В половине десятого позади толпы раздались строгие окрики:

— Пропустите! Пропустите, блин!

Старушка в криво надетом желтом парике, не разобрав, прошамкала:

— В какую комнату? Тут очередь.

— Да я щас на х? развернусь, и вся эта очередь домой отправится!

Переступая по-пингвиньи, давя друг другу пальцы, очередь нехотя раздвинулась.

Девушка лет двадцати в густом вечернем макияже, сине-золотом, скривив яркие губы, взглянула в предоставляемый ей тесный проход, сказала: «От ить, бараны!» — так смачно и хлестко, как про самих баранов никогда не говорят. Три хмурые тетки, стоявшие возле девушки-с-макияжем, очевидно, были ее коллеги. Она прошла, твердо ставя каблук, к двери, звякнула ключом в замке, провернула, вынула, размашисто распахнула дверь, загудевшую о чьи-то кости, кинула связку в сумочку, застегнула сумочку. Дернула спиной, будто отряхивая насекомых.

— Да че напираете, блин!

— Можно заходить?

— Вас пригласят.

— Так холодно же?

Девушка-с-макияжем уже почти вошла, ее хмурые коллеги двинулись следом, но кто-то пробубнил:

— Пригласят? Когда пригласят-то? Уже полчаса как должны работать.

И она, отодвинув своих стремительным рубленым жестом, вынырнула обратно, зорко оглядела толпу.

— Кто тут умный у нас такой? А?!

Никто не отзывался.

Но взгляд ее безошибочно выудил из плотных шеренг синий потертый берет, очки с обмотанной грязным лейкопластырем дужкой, дикорастущие усы под посиневшим носом. Она тяжело кивнула и скрылась в помещении. Толпа стянулась к открытой двери.

— М-да, — сказал мужик из «восьмерки» синему берету. — Она тебя запеленговала. Мой тебе совет, мужик: иди домой и раньше, чем через неделю, не приходи. Может, забудет.

— Тьфу ты, будь оно неладно! — Берет постоял в раздумье и медленно поплыл прочь.

Пригласили в начале одиннадцатого. Вяло переругиваясь, люди потащились по холлу и, разделившись на три потока, дальше по узеньким коридорам, увешанным плакатами, листами, листочками. Высмотрев нужный кабинет, оседали здесь, налипали на стену, врубались плечом в дверной косяк. «Нужны присоски, — думал Митя. — Нам бы присоски? пиявки, коридорные пиявки? что-то матушка-эволюция не торопится, запаздывает? присосались бы сейчас — и хорошо». Мочевой пузырь давил на глазные яблоки. Шмат людей, втиснутый между стен, источал усталость и панику, вялотекущую, подспудную, но готовую пыхнуть по первому же поводу. Митя нюхал меховой воротник, неожиданно пахнущий пивом, о колено его, как плавник большой рыбы, бился дипломат. Из множества ощущений, наполнивших его, только одно было приятно: основательно подмороженные ягодицы оттаивали у батареи.

— Третий день не могу попасть.

— У вас что?

— Ребенок. Надо срочно гражданство оформить. А они запрос теперь делают по месту рождения.

— Зачем?

— Кто ж их знает? Вы можете это понять? Я не могу это понять. А он у меня во Владивостоке родился. Представляете, сколько времени уйдет, пока эти напишут, а те ответят? А его пригласили по обмену на три месяца. Если за месяц не управимся?

— Ну, это вам к начальнику надо.

— Думаете?

— Знаю.

Митя решил к начальнику сегодня не идти. Решил — безо всякой на то причины, наобум, как в незнакомой карточной игре, — начать с малого, с инспектора по гражданству. Ему понравилось название, веское и категоричное: «Инспектор-По-Гражданству». «Инспектор такой-то. Предъявите-ка ваше гражданство!»

Они стояли у двери номер два минут двадцать, но никто не звал их вовнутрь. Мочевой пузырь висел в нем чугунным якорем на тоненькой леске. Скоро терпеть стало совсем невозможно.

— Извините, а где тут туалет?

— Шутишь? Какой туалет? Вишь, даже стульев нет, чтоб присесть. Туалет ему где!

Через некоторое время открылась дверь. Открылась с размаху и, как ложка о холодец, чавкнула о толпу. Никто не издал ни звука. Послышалось лишь коллективное шарканье подошв.

— Разошлись! — рявкнул из-за приоткрытой двери знакомый голос. — Дорогу дайте!

Она вышла прямиком на чью-то ногу.

— Да убери свои чувяки, дай пройти!

Движения были нарочито резкие и свободные. В руках у нее был чайник. Она рассекла толпу и скрылась за поворотом.

«Почему опять? Почему я здесь? Почему я оказался здесь? Почему, как ни сопротивляйся, все равно тебя отыщут, вынут, встряхнут и сунут в самую гущу, в ряд, в колонну, в злые потные очереди? Кто последний? За чем стоим? За гражданством? Почем дают? Зачем это? Почему так и только так? Снова и снова — как бы мы ни назывались. Православные, советский народ, россияне? А будет все одно и то же: толпа, Ходынка, очередь. Бесконечная очередь за нормальной жизнью. Очередь, давно ставшая формой жизни. Кто ты, очередной? Какой твой номер? Очередь отпочковывается от очереди, пухнет, пускает новый побег. Растет новая очередь. И вбок, и вверх, и вниз — ветвятся, тянутся к своим кабинетным солнышкам. Что дают? Гражданство. Вам надо?»

Митю мутило тяжелым, тупым возмущением. Он пытался его подавить, проглотить, отвернуться от него, как в детстве отворачивался от странных страшных теней в спальне. Нет, не помогало. Так же, как в детстве — не помогало. В узком коридоре стояла зудящая тишина. Спрессованные люди молчали. Говорить здесь было так же опасно, как курить на бензоколонке. Потели и молчали.

Она вернулась — так же размашисто, цепляя локтями и расплескивая из чайника. Митя преградил ей дорогу.

— Извините, когда прием начнется? — Она была бы симпатична, если б не крикливая косметика и этот взгляд. Ровный плоский блеск оптических приборов: к микроскопу приклеили ресницы и подвесили вишневые губы. Митя давно отвык от таких взглядов. Вдруг вспомнился замполит Трясогузка на политзанятии: звонко выкрикивая номера и подпункты статей, он только что рассказал им, кого и за что на прошлой неделе отправили в дисбат — и теперь медленно обводит их взглядом. Не смотрит, а осматривает. Проворачивает окуляры. — Уже, кажется, давно время приема?

Окуляры скрылись под ресницами, сверкнули еще раз — она обогнула Митю и вошла в кабинет.

— Чай будут пить.

— Чтоб им захлебнуться.

Сзади Митю толкали входящие и выходящие. Инспектором по гражданству оказалась именно она. Пока она говорила по телефону с гостившей у нее подругой, забывшей на холодильнике свой мобильник, Митя нервно огляделся. Ему совсем не интересен был этот пропахший дезодорантами кабинет. Но в туалет хотелось немыслимо, и, дожидаясь внимания инспектора по гражданству, нужно было чем-то отвлечься. В кабинете номер два принимали четыре инспектора. Молодые девушки. Стульев перед их столами не было, так что посетители оставались стоять. То и дело они наклонялись, чтобы положить какую-нибудь бумажку. Те, кто плохо слышал, и вовсе не распрямлялись, так и зависали в полусогнутом состоянии, целясь ухом в направлении инспекторских голов, чтобы, не дай бог, ничего не пропустить. В глазах у Мити от сдерживаемого из последних сил желания наворачивались слезы — и когда он в отчаянной попытке себя отвлечь смотрел сквозь их пелену, начинало казаться, что он стоит в заводском цеху и каждый стол, над которым нависает, сгибается-разгибается спина, — станок.

Наконец она повесила трубку и села, положив скрещенные руки на стол. В вырезе ее кофты вздувались и раздавливались друг о друга два белых купола. Но ни одной мужской мысли они в Мите не породили, как если бы из кофточки выглядывали гипсовые шары, абстрактные геометрические фигуры.

— Вот, — он неслышно вздохнул и выложил паспорт. Говорить нужно было быстро. И не только из-за острых позывов в низу живота. Ведь он в казенном заведении. Он проситель. А хороший проситель проворен, как голодная мышь, — совсем недавно Митя имел возможность освежить это почти забытое советское знание. Заранее готовьтесь к входу, товарищи. Просите быстро, не задерживайте движения.

Она взяла паспорт, начала торопливо листать.

— У меня вкладыша нет, а прописка в девяносто втором была временная, а вообще я здесь живу с восемьдесят седьмого, я учился здесь, в университете, в армии отслужил?

Чем дальше он говорил, тем противнее становился самому себе. Все обязательные метаморфозы были налицо: спина ссутулилась, интеллект угас, и в горле рождались какие-то писки, которые нужно было с ходу переводить на человеческий язык. Пробовал кашлять, басить, но ничего не получалось. Сами слова, которые он произносил, стоя здесь после многочасового ожидания сначала на ледяном ветру, потом в потной тесноте, с холодными ступнями и гудящим мочевым пузырем, невозможно было произносить иначе.

Мысль о писсуаре истязала его.

— А почему вы сюда пришли?

Он не сразу понял, что она имеет в виду.

— Что — почему?

— Ну почему вы пришли именно в нашу ПВС, а не в Ленинскую, например? Мы не оказываем услуг лицам, не прописанным в нашем районе. До свиданья.

— Так вы же меня и не прописываете.

Она развела руками, отчего верхняя пуговица чуть было не расстегнулась, наполовину выкатившись из петельки.

— Не прописываем, значит, не видим основания.

— Вы меня послушайте. У меня пенсионное есть, ИНН, все в порядке, и я помню, в девяносто втором, когда тот, старый, закон вышел, я ходил в паспортный стол за вкладышем, но мне его не дали, сказали, что не положено — как раз из-за временной моей прописки. Это же за замкнутый круг?

Митя торопился, паника уже гнала его по своим горящим лабиринтам. Она со вздохом откинулась на спинку стула и каким-то лихим спортивным жестом швырнула ему паспорт через весь стол.

— Следующий!

— Подождите, подождите. Как? Как — следующий? А мне что делать?

— Идите к адвокатам.

— К каким адвокатам?

— Хм! К адвокатам!

— Вы хотя бы выслушали меня.

— А что вам непонятно? Согласно принятому закону, гражданином России признается тот, кто имеет вкладыш о гражданстве либо постоянную прописку на? — Она запнулась, видимо, забыв дату. — В девяносто втором году. Ни того, ни другого у вас нет. До свиданья.

— У меня же постоянная прописка буквально через полгода, даже меньше. Неужели из-за этого? Мне же вкладыш тогда не дали как раз из-за временной прописки. И потом?

— Вы приехали к нам с территории иностранного государства.

— Какого такого иностранного? Тогда одно было государство, СССР называлось. Может, слышали? В школе не проходили? И потом ведь в том старом законе говорилось, что гражданином признается каждый, проживающий на территории России, кто не подаст заявления об отказе от гражданства. Я не подавал.

Она с удовольствием пронаблюдала за его срывом, сказала:

— Ну, раз вы такой умный, можете обойтись и без адвокатов. На книжном рынке на стадионе «Динамо» вы найдете всю необходимую литературу. Следующий!!

Сзади скрипнула дверь, пахнуло, как из спортивной раздевалки. Так же, как в ЖЭУ, кто-то с ходу принялся ворчать, чтобы он не задерживал, он ведь тут не один, с ночи стоим, а если каждый будет задерживать? Митя лишь пожал плечами, сунул паспорт в карман и выскочил.

— Следующий!

Он стал протискиваться к выходу. В голове раскручивалась безумная карусель, все мелькало и рвалось, и в этих лоскутках мыслей о своем новом непонятном статусе, о срывающейся поездке к сыну одна-единственная мысль занимала его по-настоящему: «Где бы отлить?!!»

Олега он встретил, в блаженной неге выходя из-за гаражей. Учитывая их расположение у глухой стены, сомнений в том, что он там делал, не возникало. Заметив, что из-за крайнего гаража вытекает резвая струйка цвета реки Хуанхэ, Митя смутился еще больше и неожиданно для самого себя поздоровался. Он привык не замечать на улице своих бывших сокурсников. Даже если оказывался с кем-нибудь бок о бок, даже если в узком переходе его вдруг выносило прямиком на чье-нибудь приветливо улыбающееся лицо. Нет, не замечал, с задумчивым видом скользил мимо.

Но не на этот раз. Отвернувшись от сворачивающей к ним струйки, они пожали руки, похлопали друг друга по плечу. Рукопожатие у Олега было удивительно ломкое и юркое — будто накрыл ладонью шустрого нервного зверька, зверек хрустнул и тотчас рванул на волю. И тотчас Митя вспомнил, что всегда замечал эту черту Олега, не любил здороваться с ним за руку, но здоровался, чтобы не обижать. Университетская жизнь — античная, ископаемая, погребенная под пластами сгоревшего времени — вдруг оказалась вполне живой, прыснула соком из-под беглого рукопожатия, окружила стенами, лицами и голосами. Посыпались живописные подробности, в основном совершенно никчемные — чем никчемней, тем живописней. Говорят, у Олега отец — из КГБ, Олег на прямой вопрос отнекивается с двусмысленной улыбкой? с ним никогда не видели ни одной девчонки, поэтому ему несколько не доверяют? почему-то прозвали Чучей, никто не помнит, почему? на госэкзамен он пришел в галстуке-бабочке, в галстуке-бабочке из черного бархата?

— Ну, как ты?

— Отлично. — Олег сунул барсетку под мышку. — А ты? Как у тебя дела?

— Бывало лучше, только не помню когда.

— А что так?

И это тоже было против всех его правил. Обычно Митя не рассказывал посторонним о своих проблемах. По крайней мере тем, от кого не зависело их решение. Но в тот раз он поступил совершенно анекдотично. На вопрос-междометие «как дела?» ответил подробно и обстоятельно, жестикулируя и заглядывая в глаза. Прохожие огибали их, сходя с тротуара. Олег слушал на удивление живо. Поддакивал, уточнял. Он оказался на редкость сведущ в вопросах такого рода. В конце концов он раскрыл барсетку, покопался там, но огорченно поджал свои сырые выпирающие губы.

— Нету. В кабинете забыл. Сегодня как раз новые привезли. Хотел тебе визитку дать, — и пошел энергичным деловым речитативом: — Приходи ко мне в понедельник, утром, принеси документы. Решим вопрос. Приходи в «Интурист», встретимся там, лучше всего в фойе. Давай в фойе. Не люблю в кабинете.

Выслушав, Митя помычал:

— М-м-м, — и стал беззвучно жестикулировать, будто руками пытался вынуть из себя слова. Наконец спросил: — А-а-а? ты где работаешь?

— В «Интуристе».

Олег не торопился с комментариями. Достал блокнот, вырвал листик, записал номер телефона.

— На. Домашний. Не сможешь в понедельник, позвони мне домой, договоримся.

— В «Интуристе»?

— Ну.

— А-а-а?

— Зам генерального у Бирюкова. В понедельник приходи, поговорим. Сейчас извини, старик, некогда. Скоро машина подойдет, а мне еще надо кое-что успеть. Пока!

«Да, — подумал Митя, глядя вслед провалившейся в темноту подъезда фигуре, — вот тебе и Чуча». Спрашивать, какое отношение может иметь гостиница «Интурист» к его «вопросу», Митя не стал. Дураку понятно. «Интурист»! Одна из тех добавочных шестеренок, подключив которые, можно вертеть «вопросы» в любую сторону. Всегда полезно иметь такую добавочную шестеренку, а вот этого-то у Мити никогда не было. Но Олег каков! Сто лет не виделись, а он! Молодец.

Митя осыпал голову пеплом, укусил губу, сделал множественное харакири, назвал себя Идиотом Идиотычем — в общем, поклялся измениться. Все, не узнающие на улицах бывших однокурсников, были преданы анафеме. «А если бы, как обычно, прошел мимо? — ужаснулся Митя и подумал: — Все-таки нехорошо так. Нельзя так с людьми. Они ж не виноваты, что когда-то населяли твое прошлое. Нельзя же их вот так заживо? Они живые. Они сегодняшние. И очень полезные».

Митя шел дворами. Ветер нес изморось, мокро хлестал по щекам. Он, как мог, уворачивался от влажных пощечин, по-черепашьи, как в панцирь, втягивался в пальто. Но ветер все равно пробирался под воротник, противно трогал между лопаток. Мысли его были далеко от девушки-инспектора, швырнувшей ему паспорт через стол.

Как не удивляться забавной математике жизни! Всем этим совпадениям-стечениям — линиям и точкам великого уравнения, не умещающегося ни в глазу, ни в мозгу. Забавляется жизнь, то изящно, то нелепо сводя прошлое с настоящим. Когда-то Митя познакомился с Олегом при обстоятельствах, связанных с одним весьма неудачным актом мочеиспускания.

До того вечера Митя его не знал. Слышал, что есть такой Чуча, который, когда выпьет, сначала отрубается, а потом внезапно просыпается и выкидывает что-нибудь умопомрачительное. То схватит кастрюли и бежит, гремя ими, по общаге — тревога, мол, по кораблю, вражеский эсминец по правому борту. И ведь во флоте не служил. Вообще нигде не служил. А по правому борту у общаги — другая общага, вовсе не вражеская, потому что принадлежит медицинскому институту, а все знают, что в медицинском бездна красивых девушек. То вдруг начнет стулья составлять, требовать матрас и подушку — пока наконец ему не объяснят, что они в пивной — в пивной, а не в гостях у Женечки, — и стулья лучше возвратить за соседний столик, пока хозяева не вернулись.

В тот вечер приключилась первая Митина пьянка в общежитии геофака. Приключилась после драки на дискотеке. Местные пришли бить приезжих студентов. Обычай был такой у местных. Митя, конечно, оказался в эпицентре: гвалт, топот и мелькающие кулаки в различных ракурсах. Двоим он успел съездить, но не сильно, только раззадорил их. Они оказались мастерами диско-битв. Один обхватил его, прижав руки к туловищу, другой принялся лупить, куда мог попасть. Его спасла Люся. Повисла на летевшем к его физиономии кулаке, стала называть какие-то клички и фамилии и так безапелляционно крыть всех матом, что его отпустили. Люся вывела его на улицу. Когда разъехались милицейские «бобики», увозя, как заведено, самых побитых, все перезнакомились и пошли пить в общагу, в боевую 201-ю комнату.

— Люсь, — спросил по дороге Митя, в котором любопытство одолело стыд. — Что за имена ты им называла?

— Да бандюков наших ростовских, — спокойно ответила Люся. — Сказала, что любой из них за тебя подпишется, потому что ты Кроту Северному троюродный брат.

— Ты что, с бандюками знакома?

— С ума сошел? Ни с одним не знакома. Но про всех все знаю. Ты бы постоял пару раз на нашей кухне, тоже знал бы.?Гитара, будто провинившаяся, стояла в углу. Сигаретный дым лежал над столом перевернутым белым барханом. Догорала и нервно щелкала свеча в консервной банке. Сидели, свинцово свесив головы. Из девушек была одна Люся. Закинув руку ему на плечо, придвинулась так близко, что Митя слышал ее разгоряченное алкоголем дыхание. Она качала ногой под столом, и эти колебания, как волны, держали его на плаву.

Молчание было непреодолимо, как тупик. Кончилась водка. Проблема была даже не в том, что кончилась. Через дорогу от общаги частный сектор, а там самогонные бабушки. Постучи, сунь денежку в окошко — и получи продукт. Проблема была в том, что водка и деньги кончились одновременно. Докуривали последние сигареты.

И вдруг Пижняк с химфака поднялся с распахнутой во всю ширь улыбкой.

— Эврика! — прошептал он.

Убежал и скоро вернулся с бутылкой.

— Вспомнил, — сказал Пижняк. — Как я мог забыть? — и потрогал вздувшийся налево подбородок.

Бутылка из-под «Нарзана», закупоренная свернутой в жгут газеткой. Для нее весело расчистили место, смахнув окурки и рыбьи скелеты на пол. Разлили и опрокинули. И Митя содрогнулся, будто раскусил керосиновую лампу, — так сильно отдавал керосином этот самогон. Желудок ойкнул, метнулся вниз, в сторону и застрял в районе лопаток. «Неужели из керосина гонят???» Закуски не оказалось, из остатков «оливье», наспех приготовленного Люсей, торчали «бычки» «Родопи».

— Чуча, мать твою, ты зачем свой «Родопи» в «оливье» тушил?

Но Чуча спал, уставившись в потолок малиновыми синяками. Его растолкали.

— Ты зачем «бычки» в «оливье» накидал?

Он вдруг вскочил, тараща оплывшие глаза, и, схватив себя одновременно между ног и за горло, выскочил вон.

— Ты куда?

Кто-то нашел редиску. Аккуратно поделили на ломтики.

— Ну, между первой и второй?

Вторую Митя вылил в кадку с фикусом. Фикус по ночам потихоньку приносили из холла, когда засыпала вахтерша. Он стоял там до тех пор, пока за ним не приходила товарищ Гвоздь, комендантша общежития. Через некоторое время, при очередном благоприятном стечении обстоятельств фикус снова возвращался в 201-ю комнату.

— Ну?

Третью — в трехлитровую банку, служившую пепельницей. Пижняк почему-то тоже не выпил, а держал рюмку в поднятой руке и внимательно ее рассматривал. И вдруг так же неожиданно сказал:

— А! Да я перепутал. Дай-ка?

Он поставил рюмку, взял бутылку, приблизил к самому лицу.

— Ну да. Самогон был в «Колокольчике», а это «Нарзан». Перепутал. Еще сомневался? Щас принесу.

Он вышел за дверь, но тут же вернулся, забрал бутылку.

— Керосин мне нужен, на практикуме сказали принести немного.

Дверь не успела закрыться, как тут же распахнулась снова. Темный силуэт появился в проеме.

— Это не ваш товарищ в туалете спит? — сказал силуэт, зевнул и добавил: — Сигаретой не угостите?

Не угостили. Кто станет раздавать сигареты каким-то темным силуэтам? За Чучей снарядилась целая экспедиция. Пошел и Митя, а с ним Люся. Никто не воспротивился. Люся в любой компании была своим парнем.

Чуча спал, закинув локоть на краешек унитаза, ушами красен, а ногами бос. Грудь его была покрыта жеваным горошком, длинные тощие ноги вытянулись до противоположных кабинок. Левой рукой он по-прежнему держал себя за причинное место.

— Эй! Вставай! Вставай! — Он не реагировал и очнулся лишь тогда, когда в унитазе, на котором он спал, спустили воду. Струя из бачка, шипя и выскакивая наружу, окропила его, он встрепенулся, стремительно вскочил на ноги и выбежал из туалета. — Ты куда?!

Худосочная Чучина фигура, петляя и размахивая одной рукой, неслась по коридору. Он влетел в какую-то комнату в дальнем конце — увы, она оказалась не заперта, — и через несколько секунд оттуда раздался пронзительный девичий визг.

В тот вечер перепутал не только Пижняк. Чуча тоже перепутал. Он помнил, что в туалет — до конца коридора и направо. Его разбудили, не опорожненный мочевой пузырь давит на глаза? Он и кинулся — прямо по коридору и направо. Вбежал в комнату с расстегнутыми штанами, разбуженные вероломным вторжением девушки не успели его остановить. За кабинку он принял двустворчатый платяной шкаф.