На встречу к Олегу Митя шел наэлектризованный. Он был глобально раздражен. Он был эбонитовой палочкой, потертой о Земной шар. Все сердило его. Особенно мелочи. Особенно банки из-под пива. Банки из-под пива, разбросанные по Большой Садовой. На углу Крепостного рыскал отощалый бультерьер, тыкал голову-болид в двери магазинов, в фонарные столбы. Митя видел его раньше в этом районе. Гуляющий по центральным улицам бультерьер. Суетливые повадки его были совершенно дворняжечьи, грязная шкура в обтяжку смотрелась как одежка, севшая после стирки. Как ему живется на улице? В обществе тех, кто привык облаивать таких, как он. Впрочем, бультерьеру везде, должно быть, живется неплохо. Лучше, чем с хозяином? На улице он собачий царь. Интересно, в чем оно, бультерьерское счастье?

В фойе «Интуриста» сидели иностранцы. Крупные светловолосые арийцы утонули в диванах, выставив колени до самого столика. Им достался тот же взгляд, что и пивным банкам. «Эй, арийцы, зачем мне ваши банки под ногами? У самих-то жбаны разноцветные для разного мусора. Почему не поставляете вместе с банками жбаны? Жбаны, мусорщиков в красивых комбинезонах, народ, который бросает банку в правильный жбан?»

Олег элегантно опоздал. Ровно на пять минут. Сбежал по служебной лестнице, на ходу договорив по телефону. Сунул телефон в карман и резко выплеснул кисть для рукопожатия:

— Привет!

И он в ответ лихо хлопнул ладонью по его ладони. Погруженные в пухлый кожаный диван арийцы невольно глянули в их сторону. «Да сидите уже, — мысленно обратился к ним Митя. — Вам не понять».

— Извини, задержался. Замотали меня совсем! — Он возмущенно передернул плечами. — Без меня ни шагу. Как дети малые!

Мите всегда были симпатичны люди, извиняющиеся в случае опоздания. Особенно тогда, когда можно было бы обойтись без извинений. Олег выглядел заматеревшим. От Чучи, перепутавшего шкаф с туалетом, не осталось следа. Митя решил перейти к делу. Положил на журнальный столик папку, показал: вот, все здесь.

— Давай посмотрим, что ты принес. — Олег сел в кресло.

Просматривая бумаги, он перекладывал их из одной стопки в другую. Нервно оборачивался на шаги со стороны служебной лестницы, поглядывал сквозь витринное стекло на улицу. «Ждет кого-то», — подумал Митя.

— Ксерокопии паспорта, военного билета, заявление? есть заявление? Вижу? Пенсионное, квитанции оплаты госпошлины? Вроде все.

— Паспорт сам не нужно?

— Ну, ты даешь! Разве можно паспорт отдавать!

— Просто спрашиваю.

Отодвинув от себя паспорт, Олег сложил бумаги обратно в папку. Папку Митя купил дорогую. С гербом.

— Слушай, старик — сказал Олег извиняющимся тоном. — Не успеваем посидеть с тобой, поболтать. Бежать мне надо в Администрацию. Налоговые дела душат — во! — Он хлопнул ладонью под горло.

Олег торопился. Худые его пальцы бегали по красному пластику папки, будто собирались сбежать в Администрацию по налоговым делам.

— Конечно, конечно. Минуту только. — Митя хотел разобраться с главным. — Денег-то сколько?

— Денег? — Олег вскинул брови. — Да погоди с деньгами. Там видно будет. Не торопись. Паспорт новый тебе нужен?

— Еще как?

— Разберемся. Пойдем, а? Боюсь, опоздаю. Машина моя в ремонте. Чертовы «Мерсы»! Ломаются не хуже «Запорожцев».

— Да? А вроде считается, машина суперкласса?

— Кто бы спорил! На их дорогах да на их бензине?

— Ладно, старик, мне направо.

Они стояли перед Областной администрацией.

— Жду твоего звонка.

— Давай. Завтра я встречаюсь с генералом Фомичевым. С замминистра по общественному порядку. По твоему делу.

— Ого!

— Зачем мелочиться? К тому же такие вопросы лучше решать наверху. Какая-нибудь пешка из ПВС может и залипушный паспорт подсунуть, верно?

— Верно.

— Так что, чем выше, тем лучше.

— Тебе виднее.

— Это да. Ну, пока. Кстати, поздравляю с днем рожденья.

Митя удивился, решив сначала, что Олег со студенческих времен помнит его день рождения, но потом понял: он же только что рассматривал его паспорт. Возвращаясь к себе, он прислушивался к тому, что происходило внутри. Внутри было как-то ломко и опасно, будто на тонком льду.

Он вспомнил, как в девяносто втором ходил в милицию, в паспортный стол за тем самым «вкладышем о гражданстве». Было очень похоже на посещение Ворошилов-ской ПВС две недели назад. В кабинете его встретил такой же генератор ненависти. Такая же высоковольтная тетка. Только лет ей было побольше, а макияжа не было вовсе. Она смотрела в стол и говорила спокойным голосом, от которого поднимались волоски на руках и ногах. «У тебя временная прописка. Вкладыша не положено. Иди. Следующего пригласи». Было понятно, что человек, пришедший оформлять гражданство, не может просто так, без единого вопроса, развернуться через левое плечо и выйти. Но она сказала именно так: «Не положено. Иди. Следующего пригласи». Она как раз и ждала этих его вопросов, испуга, жалкой суеты в руках и в голосе. Но, почувствовав это, он поступил так, как она не ожидала: в самом деле развернулся через левое плечо и вышел. И это же повторилось с ним через десять лет — в другом кабинете, в другой, открестившейся от советского прошлого стране. Но теперь они добились от него всего: лакейской робости и молчаливого согласия с их глумливым босяцким «тыканьем». Это непрерывно. Это вечно. Они уберегли это от всех российских Армагеддонов, чтобы создать свою невидимую и потому непобедимую империю — империю Хама. И то, что происходит с видимой частью мира, во что она сегодня рядится, на какие гербы молится, — уже не важно. Гербы — как грибы: срежет очередной грибник — грибница останется?

Днем он съездил к матери. Отговориться было невозможно: у него был выходной. Она подарила ему белый шарф. Ей всегда нравились белые шарфы. Они выпили полбутылки поддельного «мукузани». Было обязательное сациви, и был ореховый пирог с шоколадной глазурью, который он однажды в детстве назвал «грязный». Тот момент, когда мама и бабушка, стоя на лоджии с распахнутыми окнами, в которых вспухают и плавают на ветру занавески, вдруг рассмеялись его вопросу: «А пирог грязный готов?» — его самое первое воспоминание, с которого память начала откладывать впрок. Ему было пять. Сохранилось даже ощущение маленького компактного тела с маленькими мягкими пальцами, которыми он держался за дверь. Мама готовит «грязный пирог» на каждый его день рождения. Теперь блестящая глазурь с застывшими мазками ложки и вкус, знакомый столь давно, что кажется вкусом самого времени, возбуждают в Мите странную беспокойную печаль. Печаль, понуждающую что-то тотчас изменить, исправить, переиграть по новой. Ему бывает жаль этого подробного воспоминания, которое теперь не к чему приложить, которое ни для чего не нужно — как дореформенные деньги.

Они просидели час. Светлана Ивановна пыталась оживить застолье. Улыбалась часто, напряженно — и как-то отчаянно-радостно. Говорила о его детстве, вспоминала, как он прятался от нее в шкафу и испугался там бабушкиной шубы. И только усиливала своими рассказами его недоумение: ну, кому, для чего это теперь нужно? Все это? Она пробегала пальцами пробор, уложенный по случаю при помощи лака, приглаживала непослушно переваливающуюся на другую сторону прядь.

— Ну, что такой бука? Расскажи маме что-нибудь.

На холодильнике под салфеткой лежал кусок пирога. Для Сашки. «Интересно, где он сейчас?» — подумал Митя. Но спрашивать не стал. Вообще-то он ожидал, что Сашка будет сидеть с ними за столом. Под окнами басовито хохотали подростки. «Может быть, с ними», — решил Митя, заметив, как мать внимательно выглядывает из окна. Он смотрел, как она мнет сигарету в пальцах, как мучительно сочиняет следующую реплику, не гася до конца улыбку. Он делает это для нее. Если она не испечет на его день рождения «грязный пирог», мир погибнет, и она будет тому виной — она, женщина, не испекшая праздничного пирога. Она должна. У нее свои обязательства перед миром. И Митя приезжает к ней, они сидят за неким подобием тбилисского стола час-другой.

— А помнишь, как дедушке на работе индюшку живую подарили? Как она нам все обои в прихожей обкакала!

У нее есть набор обязательных воспоминаний.

На прощание он чмокнул ее в щеку. Она потянула его голову к себе, но он выпрямился высвобождаясь.

— А маленьким был такой лизун, с колен не слазил, — сказала Светлана Ивановна то, что говорила всегда, когда он чмокал ее в дряблую щеку и поспешно выпрямлялся.

Митя пристраивал на шее белый шарф, стараясь запихнуть поглубже под пальто, чтобы не так заметно, а она поправляла по-своему, вытаскивала его из-под воротника, расправляя пышно и щеголевато.

Он долго ехал в автобусе с переизбытком старушек, затевавших друг с другом разговоры, похожие на беседы бегущих рядом муравьев. Пьяный в стельку парень лет шестнадцати сидел на переднем сиденье. В руках он держал булку хлеба, книгу с грудастой теткой верхом на рогатом льве и пакетик с бурой сырой печенкой. Парень, не открывая глаз, мычал что-то сердитое, голова его моталась. Печенку и книгу он держал крепко, а хлеб падал — его поднимала какая-нибудь старушка, обдувала и подсовывала ему под локоть. Хлеб падал снова. Они решили, что лучше поручить кому-нибудь подержать булку хлеба и отдать, когда парень будет выходить. Хлеб взяла старушка, сидевшая рядом с ним. Тогда разговоры по всему автобусу прервались и начался общий разговор: рассуждали, где ему выходить. Слышали, как он спрашивал у водителя, доедет ли до Каменки. Спросили водителя. Водитель ничего ответить не смог. Ласково и терпеливо парню стали кричать в ухо: «Милок, где вставать будешь? Где вставать будешь, э-эй?» — «Да растолкайте его, проедет же». — «Растолкаешь тут, вон разоспался». — «Толкнить, толкнить крепше». Кто-то из-за Митиной спины все пытался принять участие в консилиуме, и в конце концов его просто гневно пихнули чем-то твердым, наверное, ручкой трости: «Вот ведь встал, как истукан!» Через остановку место возле старушки с тростью освободилось, Митя решил сесть. Она не пустила его. Кряхтя и сердито выглядывая из-под платка, она выползла в проход, загнала его к окну и села с краю. Теперь ничто не мешало ей позаботиться о пьяном. Она на всякий случай подперла парня тростью.

Митя вышел на своей остановке и потащился мимо кирпичного забора подстанции, машинально читая новые надписи. Спешить было некуда. Люсе он заранее сказал, что будет дома с Мариной. От Люси он получил дорогой одеколон и обещание весь вечер в «Аппарате» петь для него все, что он пожелает. Одеколон был тот же, что он купил себе в качестве подарка от Марины. Совпадение почему-то показалось ему плохим знаком.

Митя ждал вечера. Вечером он побрился, надел костюм и расположился в кресле. На диване напротив лежал телефон. На столике между диваном и креслом стояли бутылка все того же «мукузани» и два бокала. Должен был позвонить Ваня. Марина не говорит с ним по телефону. Все ограничивается стандартной формулой «мама передает тебе свои поздравления». Поэтому — два бокала. Чтобы добавить правдоподобия, Митя разлил вино по бокалам, посидел на диване, и на старой обивке остались складки и впадины — словно кто-то только что оттуда встал. Выпьет он только тогда, когда поговорит с Ваней. И это жиденькое поддельное вино, двумя одинаковыми пульками рдевшее в продолговатых бокалах, покажется совсем другим, настоящим.

В такие минуты он начинал вспоминать Левана. Как, ослепнув, тот сидел под старой шелковицей, караулил весну. Как говорил кому-то, кого память не сочла нужным запечатлеть: «Ласточки, знаешь ли, трава, вино. Крррасное, как кровь». Митя чувствовал, что каким-то образом два эти разделенные бездной момента, два ожидания, зачем-то теперь соединены. Гораздо прочнее, чем сегодняшний вечер соединен с завтрашним утром.

Ваня любил парки. Митя успел рассказать ему, что в детстве тоже любил парки. Это он успел. Интересно, в Осло есть приличные парки? Когда они с Ванечкой остались одни и переехали из общаги, у них появился свой парк — по дороге в Ванину школу. Получалось длиннее, чем напрямик через рынок, но Митя старался водить его в школу этим путем. Они выходили из дому заблаговременно. Уходили подальше от проезжей части и медленно шли по аллее. Ваня сходил с дорожки, забирался в гущу опавших листьев. «Шуршанем, пап?» Митя становился рядом, и они шли, раскидывая ногами шумную сухую листву. Хорошо, что Ваня ходит в школу через этот парк. Хорошо каждое утро встречать на своем пути большие деревья. Он тоже ходил в школу мимо больших деревьев, мимо чинар, у которых летом сквозь зелень не разглядеть верхушек. После ливня с них еще долго срывались одинокие крупные капли и стекал дурманящий лиственный запах. А осенью под чинарами выстилался густой рыжий ковер. Проходя мимо, можно было срывать со стволов темные коричневые корочки, похожие на те, что срываешь с болячки на колене или локте, не дождавшись, пока отвалится сама. Теперь рядом с ним шел его сын. Деревья другие. Но иногда случается тот самый дурманящий запах.

— Пап, а мальчишки вчера в туалете нехорошие слова говорили.

— А ты?

— Я нет. Я им сказал, как ты говорил: что такие слова нельзя говорить, а то изо рта будет вонять и все скажут: не рот, а урна.

— Молодец, правильно.

— Один мальчик меня обозвал и в живот ударил. Я убежал.

Митя хмурился и молча гладил сына по голове.

— Пап, а долго в школе учиться?

— Я же говорил, одиннадцать лет.

— Это долго?

Листва шумела под ногами, иногда наверху в ветках торопливо шаркал оборвавшийся лист и прыгал в золотистую пустоту аллеи. В ростовском аэропорту, там, где они прощались перед отлетом, тоже было дерево, нарисованное. Огромный сочный дуб на рекламном щите. Реклама банка. Сначала Ваня не хотел встречаться с матерью, не хотел лететь с ней в Москву. Светлана Ивановна была категорически против. Грозилась трупом лечь на пороге. Но Марина очень просила, звонила по несколько раз в неделю. Обещала устроить сыну праздник по поводу начала учебы. Митя взял с нее слово, что она вернет сына. И на всякий случай взял слово с Вани, что он вернется. Ваня тогда посмотрел непонимающе.

— Конечно, вернусь, пап.

В первый из двух оговоренных дней, когда Митя ждал от них звонка, никто не позвонил. На следующий день он ждал, тупо глядя в телевизор, потом в плешивый ковер с черно-желтым ромбовидным узором, потом падал в черный квадратный колодец без дна и подскочил в три часа ночи с тошнотворным ужасом: «Не вернется».?Митя проснулся закоченевший. В открытое окно дышал мороз. Нужно было проделать несколько простых действий. Он встал, закрыл окно, выключил свет, убрал с дивана телефон и лег, не раздеваясь и не расстилая постели. Повернулся набок и смотрел на винные бокалы, впитавшие темноту и плоско блестевшие кромкой. Сначала обреченно ждал, когда начнется тоска, но тоски почему-то не было. Как не было и драматической жалости к себе, такому одинокому в день рождения. С внезапным удовольствием прислушиваясь к тиканью часов и глядя на силуэты бокалов, он думал, что хорошо было бы, если бы рядом лежала Люся, смачно поглощая сновидение, что он сейчас мог бы просто слушать ее дыхание, как слушает часы. Но вдогонку этим живым мыслям привычно складывались фразы, которыми он расскажет ей, как они посидели с мамой и Мариной, поедая сациви, а потом мама ушла, и они добили вечер, сидя перед телевизором, а он вспоминал о ней, о Людочке, и даже собирался украдкой позвонить, пока Марина ходила в душ, но тут ему позвонил старый университетский приятель.

Наутро он выглядел обесцвеченным и помятым, вполне как человек с крупного бодуна. На работе его встретили одобрительными замечаниями: «Видать, вчера было хорошо». Дарить подарки у них заведено не было. Митя покивал многозначительно, Толик посоветовал ему попить водички.

— Но лучше всего, конечно, рассола. Пива ведь нельзя.

На это, пожалуй, следовало бы ответить: «Где я тебе, на? рассола достану?» — но ему было непреодолимо лень играть в охранника.

— Мы с братом на прошлой неделе набодяжились знатно, — сказал Вова сапер. — Братец весь двор облевал. Даже собачке бедной досталось.

— А ты? — заинтересовался Толик.

— А что я? Я вообще никогда не блюю.

— Ни разу в жизни? В натуре? Ни разу в жизни не блевал?

— Нет.

— В натуре, ни разу?!

— Нет, ну, конечно, если отравиться, бывало, а так, чтобы от водки, — нет, никогда. Я же как? Всех впускать, никого не выпускать.

— А как ты определишь, от водки это или нет?

Вова принялся рассуждать, как можно безошибочно определить, от чего блюешь, а Митя отправился на вход менять вчерашнюю смену. На ступеньках стоял новенький, чье имя Митя никак не мог запомнить уже вторую неделю, с вчерашней щетиной на щеках и красными от плохого сна глазами. Вообще-то спать ночью разрешалось: банк все равно сдавался на сигнализацию, — но запрещались раскладушки, матрасы и использование в качестве лежанки столов в кабинетах. Учитывая запреты, для сна оставались лишь составленные вместе стулья и мягкие кресла в операционных залах. Новеньким обычно несколько первых месяцев приходилось довольствоваться стульями. У остальных в укромных закоулках — нычках, — как то: в пожарных щитах, за шкафами, под лестницами — давно было припрятано что-нибудь мягкое. Вне зависимости от того, что именно смягчало ночные часы — сохранившийся с армейской службы бушлат или настоящий матрас, — называлось это «шкурка». Но, как и в тех, настоящих казармах, свою «шкурку» и нычку еще нужно было заслужить.

— Иди, — кивнул Митя новичку, как раз проявлявшему бдительность в направлении подъехавшей к перекрестку «Газели» с затемненными стеклами: из машины никто не выходил, двигатель оставался включенным.

Указав подбородком на «Газель», новенький еще плотнее сдвинул брови и хотел сначала что-то сказать, но потом, видимо, сообразил, что гораздо эффектней будет обойтись без слов. И Митя, наверное, поведал бы ему, что «Газель» эта хорошо известна, заезжает за директором магазина, что живет в соседнем доме, — если бы не эта экзальтированная серьезность, не этот ко всему готовый ковбойский взгляд. Никому не позволено разочаровывать человека, с такой страстью несущего службу. Сделав, как он, бровями, Митя еле заметно кивнул, согнул колени и, чуть отведя в сторону левую руку, плавно, основанием большого пальца, расстегнул клапан на кобуре.

— «Первый» скоро выходить должен.

Митина шутка, конечно, осталась непонятой.

— Машина во дворе, — продолжил новенький. — Ворота так и не починили, так что открывать вручную. Они посигналят, вот так… — И он изобразил, как именно просигналит водитель, когда Рызенко выйдет к машине. — Постоять с тобой?

Это было уже слишком.

— Иди, иди, — сказал Митя тем голосом, каким в кино говорят: «Я вас прикрою».

Тот поддернул оттянутый кобурой ремень и ушел, а Митя, вдохнув пару раз студеного, пахнущего выхлопными газами воздуха, вошел вовнутрь, в крохотный мраморный вестибюль. Здесь, в углу, который гирляндами по три штуки сплошь закрывали аж шесть батарей, он вполне мог рассчитывать на несколько минут уютного одиночества, когда тепло и можно ни в кого не играть, не делать ковбойского лица. Такие минуты, особенно в таком месте — батареи, седой от грязи дверной коврик, резная дверь, вблизи заметно испещренная мельчайшими трещинами, — могут быть очень трогательны. Уют на бегу, сочиненный в первом подвернувшемся месте, солдатская любовь наспех, сотни различных оттенков вокзального чувства.

По каменной лестнице с третьего на второй этаж стучали торопливые молоточки, неизменно почему-то замедлявшиеся, переходя на паркет. За внутренней стеклянной дверью начинался банковский день. Операционистки, не замечая ранних, раздражающих, как утренние мухи, клиентов, переговаривались сквозь них через весь зал. Клиенты слонялись по залу в ожидании, когда все программы на компьютерах будут запущены и девушки утихнут, улыбнутся и рассядутся по местам. «Югинвест» работал в обычном ритме элегантной погони за прибылью. Дорогими духами пахло от всех. От операционисток, чьи зарплаты давно стали тем, что нужно скрывать, как кривые ноги, пахло не хуже, чем от их начальниц.

Дела банка давно не шли столь блестяще, как когда-то на старте. Многое изменилось. Зарплаты не повышали, как тогда, каждый квартал на десять-двадцать долларов, не платили каждый квартал премию в размере только что повышенного оклада, банк не обедал в ресторане гостиницы «Ростов»: котлеты по-киевски, кофе-глясе. Многое изменилось с того легендарного времени, когда зарплаты начальников и рядовых «банкоматов» отличались на двести-триста долларов и говорить начальнику «ты» было хорошим тоном. Случился дефолт. Банк зажил по-новому. Начальникам отделов зарплату подняли в два раза, а рядовым в два раза снизили. Всех начальников вызвали на особое совещание наверх. После того совещания наверху и стали повторять в каждом отделе главный лозунг новой — по-другому новой — жизни: «Не нравится — увольняйтесь». Был еще один вариант: «Почаще сравнивайте свою зарплату с зарплатой рабочих Сельмаша». Но требования к элегантности никто не отменял, и поэтому от всех сотрудников (кроме охраны) пахло дорого. И если кто-нибудь под нажимом обстоятельств вдруг пренебрегал этой негласной парфюмерной заповедью или начинал одеваться нескрываемо дешево, начальство смотрело на него хмуро.

Сзади дуэтом застрочили торопливые каблуки.

— Там в кассе шмотки принесли. Я такой бюстик классный видела.

— Какой?

— Здесь вот так, а там сразу туда. Мне как раз такой надо.

Обернувшись с ироничной физиономией на разговор у себя за спиной, Митя громко кашлянул, но проходящие на его присутствие никак не отреагировали. Пожалуй, если бы он или какой-нибудь другой охранник вошел сейчас в кассу, где происходил осмотр белья, принесенного постоянной поставщицей, работающей в разнос, точно так же никто бы на него не отреагировал. Продолжали бы растягивать на пальцах кружевные трусики и бюстгальтеры, вертеть, рассматривать на свет. Подобное отношение иногда смешило Митю. Охранников — в большинстве своем видных самцов — не воспринимали здесь как мужчин. Их это задевало.

Митя вытянул спину вдоль батарей, прикрыл глаза и представил себя сидящим за столиком «Аппарата».?Он поставил перед каждым порцию водки с тоником и сел. В «Аппарате» было шумно. Музыкальный центр качал армянскую музыку. Гуляли родственники Арсена: у его троюродного племянника в Ереване родился сын. Блюз их интересовал мало, хотя Арсен уверял, что можно будет играть обычный репертуар. Стали просить шансон, но шансон ребята не играли принципиально — так решили, «чтобы не пополнять список безликих кабацких групп», как сказал Генрих, — и после нескольких исполненных мелодий музыканты сошли в зал. По той же самой причине — чтобы не пополнять список безликих — группа до сих пор не имела названия.

— Сегодня я пью, — заявил Стас. — И если они попросят сыграть, имейте в виду, я играю только «Собачий вальс».

Он выглядел огорченным: вряд ли Арсен заплатит им за те две или три вещи, что они успели сыграть.

— Может, все-таки поработаем? — предложила без всякого энтузиазма Люся.

— Да брось ты! — отмахнулся Стас. — Сказали же тебе: что-нибудь понятное.

— «Мурку» давай, «Мурку», — огрызнулся Витя-Вареник, намекая на сцену из фильма «Место встречи изменить нельзя».

Люся вопросительно кивнула в сторону парочки, усаживающейся за самым неудобным столиком напротив подиума. Судя по тому, как удивленно осматривали они зал и пустой подиум с закрытым пианино и зачехленной гитарой, эти двое пришли слушать блюзы.

— Для них? — Стас прищурился, всматриваясь в посетителей сквозь низкий свет и табачное марево. Мужчина как-то излишне аккуратно раскладывал на столе сигареты, зажигалку, ставил пепельницу строго в центр. Женщина, приподняв подбородок, вертела головой: здесь приносят или надо самим подходить?

— Не-ет, — заключил Стас, изучив их. — Любовники от скуки. Они меня не возбуждают.

Генрих поставил локти на стол. Видно было, что в нем шевелится какая-то мысль, вовсе ему не безразличная, и это само по себе настораживало. С Митей он спорил каждый раз, когда выдавался на то случай. Если рядом была Люся. Да, так оно и было: Генрих решил поспорить.

— А все-таки ты не прав, — обратился он к Мите.

На него зашикали все разом, даже Витя-Вареник, развалившийся в глубине ниши, в знак протеста мотнул головой.

— Бросьте, — взмолилась Люся. — Все равно ни до чего не договоритесь.

Обычно во время таких споров она уютно садилась возле Мити и сидела, не говоря ни слова. И было трудно понять, слушает ли она или просто наблюдает за спором, как наблюдают за огнем или за чужой работой. Но Генрих был настроен на битву, Генрих выставил палец вверх.

— Минуточку! Я хочу разобраться.

— Как тогда, в Питере? — сказал вдруг Витя-Вареник, качнувшись на стуле.

Его реплика притормозила затевающийся спор.

Все знали, о чем идет речь. Витя-Вареник вспомнил о той поездке на Фестиваль блюза, когда они влипли в историю с толстолобиками и когда он, собственно, и стал Витей-Вареником. Тогда в гостинице после того, как Генрих решил выяснить у больших ребят, занявших их забронированный номер, почему они так себя ведут, как-то очень естественно, как вспышка зажигалки после просьбы прикурить, началась драка, больше походившая на избиение младенцев. В самый критический момент из распахнувшегося лифта с огромным подносом свежевылепленных, присыпанных мукой вареников на вытянутых руках вышла гостиничная повариха. Что занесло ее на этаж, куда и откуда она направлялась с парой сотен сырых вареников, осталось загадкой. Ей бы обратно в лифт и деру, но она, как была, с подносом, шагнула к побоищу и очень строго крикнула:

— А ну, перестать!

Толстолобики в этот момент добивали музыкантов. Генрих истекал кровью, Витя пытался выползти из-под перевернутого дивана, которым его накрыли, но тщетно: стоявший над ним габаритный тип прыгал на диван и вновь вгонял под него Витю. Один Стас кое-как отбивался сорванной со стены репродукцией «Девочки с апельсинами», разбрасывая вокруг слетающие с нее осколки стекла. Зычный окрик поварихи заставил всех обернуться и замереть. В этот-то миг Витя выскочил из своего диванного плена и, выхватив у поварихи поднос, атаковал им врага. Вареники полетели фонтаном по холлу, взмыло мучное облако, и поднос замелькал, как щит Ахилла.

— В лифт! — кричал Витя. — В лифт!

Они спаслись бегством. На улице Витя остановил проезжавшую мимо машину, наклонился в салон и спросил, с трудом переводя дыхание:

— Шеф, на вокзал?

Но водитель молчал, глядя на Витю широко раскрытыми глазами.

— На вокзал, — настаивал тот.

И тут Люся, услышав топот ног у гостиницы, крикнула, торопя его:

— Витя, вареник! — и указала на его лоб, по которому от виска до виска был размазан вареник.?Видимо, каждый из музыкантов вспомнил ту историю — их первую и последнюю попытку войти в высшее общество.

— Да, Витюш, — сказал Стас. — Он тогда здорово разобрался. Саксофона жалко.

Но Генрих не стал отвлекаться на анекдоты.

По тому, как он вальяжно устраивался на стуле, как оставил, будто напоказ, правую руку на столе, вытянув ее от плеча до холеных ногтей, как смотрел исподлобья поверх голов, — словом, по каким-то совершенно отвлеченным деталям было ясно, что вновь все затевается главным образом из-за того, что за столиком сидит Люся. Генрих не спеша отпил из своего стакана. Водка-тоник — непременная смесь во время их битв. Стоит разгореться очередному спору, как кто-нибудь говорит: «Стоп. Я пошел». Или встает молча и направляется к бару. И спорщики ждут, как разведенные по углам боксеры. Сегодня это была четвертая порция, но спор забуксовал и утих, а Генрих не может бросить дело не законченным. Генрих — революционер без революции. В каждом его жесте и выражении лица просвечивает критическое недовольство окружающим его миром. Ему бы в пекло, на рожон, сквозь стену. Но он играет блюз.

— Вот ты говоришь, все из-за того, что мы лишены культурной традиции, так? — Генрих по-дирижерски повел рукой. — Что советское-де схлынуло, а русского под ним не обнаружилось.

— Верно, — коротко подтвердил Митя, будто отвечал на вопрос учителя. — Говорю.

А все-таки, хоть и был Генрих пианист и даже иногда композитор, хоть и сиял харизмой и отшлифованными ногтями, Люся сидела не возле него, а возле охранника Мити.

— В чем же она, русская традиция? Кто и когда ее щупал?

— Я, — встрепенулся заскучавший было Стас. — В прошлую субботу. И, верите, опять до половины третьего. Сам себе удивился. Такая тр-р-радиция, знаете, мощная? — Он изобразил эту мощь растопыренными локтями.

Но Генрих бровью не повел. Он четко держал цель. На Люсю не смотрел. И поскольку то было единственное направление, которого избегали его непривычно возбужденные глаза, Стас и Витя, восполняя этот пробел, вместо него посматривали на Люсю после самых удачных его реплик. Но Люся, казалось, больше не слушала их спор. Она наблюдала за торжеством по поводу рождения в далеком Ереване мальчика, которого нарекли Георгием. Как раз сейчас гостей обходили с подносом и они выкладывали на него эффектными, как бы пританцовывающими жестами купюры.

— Справься у Радищева по поводу русской традиции, — говорил Генрих. — Перечитай Бунина. «Деревню» его, например. Пьянство на обочине катастрофы — вот в чем она, русская традиция. В отсутствии традиций. Разве катастрофа может быть традицией?

— Ну, уж нет, — запротестовал Стас, почему-то обращаясь непосредственно к Люсе. — А матриархат? А община? А граф Лев Николаевич?!

— Миф это, про общину, и граф Лев Николаевич — тот еще сказочник. — Генрих распалился и водку-тоник, забывшись, отхлебнул шумно, как чай. — Ведь это нас научили так думать. А на самом-то деле Петр одно только указы издавал, чтобы русские купцы в артели сбивались, дабы иноземцам, — махнул он в сторону гулянки, — противостоять сподручней было. Без толку! Так где эта ваша община? А кстати и про матриархат. Хороша традиция, да? Зато наша. Вон вчерашние пивные мальчики в казаков вырядились, кресты на грудь повесили. Люююбо! Люююбо! Традиция!

В зале раскручивался праздник: счастливый отец произнес благодарственный тост и под подбадривающие крики осушал хрустальный рог, который по мере того, как поднимался острием к потолку, терял дрожавший в нем сочный рубиновый цвет.

— Не передергивай! — снова вмешался Стас. Казалось, он решил взять на себя роль рефери. — Ты бы, Генрих, еще российских индейцев вспомнил. Я вот недавно передачу смотрел, так они, верите, среди березок вигвамы ставят, перья на голову и?

— Да погоди ты со своими индейцами! — оборвал его Генрих.

Митя обреченно вздохнул: еще один раунд.

— Сам подумай, — сказал он. — Ведь это ты судишь. Отсюда, извне, спустя столетия судишь. Матриархат этот твой лубочный, карикатурный — другого ты уже не нарисуешь. Я вот что говорил: только извне традиция хороша или плоха. Только извне и можно вообще ее судить. Тому, кто внутри, она просто дана. Ему не нужно сверяться, хороша она или плоха. Ты же не рассуждаешь, хорошо ли ребенку в утробе, не тесно ли ему там, не темно ли. Плохо без традиции. Потому что пусто.

Генрих уставился на Митю, будто тот сказал откровенную глупость.

— Почему же пусто? Что такого ценного, например, потеряли мы, русские? Что? За что нужно было бы держаться зубами? Я тебе скажу! — Он откинулся назад, как перед заключительным аккордом. — Мы не потеряли, мы — освободились. Вот только теперь от всего окончательно освободились — наконец-то чистый лист перед нами. Пиши, дерзай. Если ты свободен от дурацких догм, от запретов идиотских, от приказов — это пустота?

— Минутку! — выбросил руку Стас. — Ты вообще-то говоришь о русских с полей Льва Николаевича или о советских из докладов Леонида Ильича?

— А? — Генрих с досадой дернулся в его сторону. — «А-ля, а-ля», — передразнил он. — Какая разница?! Что те замордованные, что эти. Там барин, тут партия. Вот ты свободен, — продолжил он, обращаясь к Мите, — иди куда хочешь! Что же тебя напрягает, какая такая пустота?

Стас и Витя глянули на Люсю. Положив ноги на соседний стул, она потягивала из своего стакана и смотрела в сторону, на танцующих родственников Арсена, ладони которых кружились над головами, будто брошенные по ветру листы бумаги.

— Но куда? Идти куда? Вот ты — куда хочешь? Если нет внутри никакого направления? Понимаешь, как перелетные птицы находят нужное место за тысячи километров. В любую погоду. В них чувство направления. Вот и традиция — то же самое. Нет никаких знаков, бездна вокруг и туман — а человек чувствует, куда ему нужно. А мы все наугад — как врач районной поликлиники: «А что, если так попробовать?» В нас не осталось этого чувства направления. Поэтому нас и гонят, как стадо с пастбища на пастбище.

— А было оно когда-нибудь? Чувство направления?

Митя покачал головой.

— Может быть? может быть, и не было. Я не знаю. Не могу понять. Только знаю, что наугад получается дерьмово: то СССР, то СНГ!

— Подожди! Да помню я все! Бумажные цветы на демонстрации, всеобщий одобрямс — это ведь традиция, так? Это, по-твоему, лучше, чем то, что мы имеем сейчас?

— Как же ты не поймешь! Ведь ты говоришь о советской традиции. О советской! Ее же запихивали в нас насильно, она и не прижилась-то в нас толком.

— Fuck! А я другой, кроме советской, и не знаю. Я же тебе пытаюсь вдолбить. Не знаю! Ты сам-то знаешь? В чем она, русская традиция, скажи? Только в двух словах, без болтовни, знаешь, без болтовни?

— Трудно, — Митя заметно занервничал, как бывает, когда человек теряет темп в погоне за словом, и нужное слово раз за разом ускользает, и приходится хватать вместо него другое, похуже и послабее, и впихивать в безнадежно испорченную реплику, морщась от собственного косноязычия. — У каждого она своя, Генрих, русская традиция. У бича на вокзале спросишь, так и у него есть своя. В двух словах, пожалуй, изложит. А вот у нас с тобой ее нет. Совсем нет никакой. То, что, возможно, подошло бы нам с тобой, пресеклось?

Генрих хлопнул себя по ляжкам.

— Так мне и не нужно, амиго, никакой традиции. В том числе и русской, которая у каждого своя, которая пресеклась, которой никогда не было, — не нужно. Я, слава богу, — гражданин мира, и мне ничего, что меня хоть как-то ограничит, не нужно.

Генрих спокойно, выдержав паузу, положил ногу на ногу, поправил штанину, защипнув и оттянув ее аккуратно за стрелку. Впервые за вечер он посмотрел на Люсю, скользнул задумчивым взглядом по ее коленям, но тут же с еще большим воодушевлением набросился на Митю.

— Странный ты, Митя, человек, — сказал он. — Ты сочиняешь свою собственную Россию. Ты былинщик какой-то. Традицию русскую сочиняешь. Ельцина вот поносишь, будто он тебе в борщ плюнул. Пропил страну, развратил! Когда она была другой? Когда была трезвой? Не ленивой? Не кровавой когда была?

— Всегда хотела.

— Но не могла, да?

— А что, если в этом и есть русская традиция? В этом желании? В попытке преодолеть самое себя?

Генрих удивленно развел руками, готовый выпалить очередную убийственную реплику, но Люся толкнула Митю плечом.

— Вон Олег твой явился.

Спор прервался. Митя долго не мог найти его взглядом, хоть он стоял в дверях. Наконец увидел, приподнялся и помахал ему рукой. Олег стремительным шагом двинулся в их сторону. «А все-таки есть в нем что-то от того Чучи», — подумал вдруг Митя, глядя, как он идет, вытянувшись по струнке, будто с большущей линейкой, привязанной к спине, как механически раскачиваются руки.

— Твой проблемоуладчик? — усмехнулся Генрих. — Еще одна традиция?

Люся показала Генриху кулак. Митя лишь отмахнулся.

— Черт побери, Генрих, — буркнул Стас, — удар ниже пояса!

Митя познакомил Олега со всеми. Каждый тщетно попытался потверже перехватить его юркую ладонь. Стас, встав для знакомства, не стал садиться и отправился к бару со своей коронной репликой:

— Кому-чего-сколько?

Мужчины заказали водки, Люся попросила сока. Олег пить решительно отказался.

— Я на секунду, — сказал он и твердо поджал губы. — Переговорим, и я отчалю. Новый год на носу, а после начнется! Выборы же будут. Бирюков баллотируется.

Повисла неуклюжая пауза. Слова «выборы» и «баллотируется» прозвучали как-то неуместно — у Генриха, Вити-Вареника и у Люси на лицах отразилось некоторое напряжение. Будто к ним внезапно обратились на незнакомом языке. Олег многозначительно посмотрел на Митю. Митя встал, следом встал Олег, и они пошли к выходу. Люся подала ему вдогонку пальто.

— Холодно там.

Парочка за столиком перед подиумом потягивала красное вино. Мужчина пытался говорить. Пепельница была полна.

На улице оказалось действительно холодно, но зато спокойно. Настал благословенный момент, когда иссяк вечерний час пик, гул и рык сменились размеренным урчанием. Легкие жадно потянули прохладный воздух.

— В общем, дело обстоит так, — сказал Олег. — Все будет готово через неделю. Через неделю пойдем за твоим паспортом в ОВИР.

Митя смачно вдохнул. «Теперь спроси, сколько это будет стоить».

— И сколько это будет стоить? — спросил он, стараясь говорить так, словно уже не раз «решал» подобные вопросы.

— Четыреста, — сказал Олег. — Вообще-то это сейчас штуку стоит. Но поскольку я обратился?

— Я знаю, знаю, — поспешил заверить Митя. — Штуку стоит, знаю.

Митя опасался, что после горячего спора с Генрихом, после ехидной реплики по поводу «проблемоуладчика» ему будет трудно обсуждать с Олегом подобные вещи. Но, к счастью, ничего такого он не чувствовал и довольно легко переключился с рассуждений о русской традиции на разговор о сумме взятки. Олег говорил размеренно, собирал слова, как сложную конструкцию, чертеж которой держал в голове.

— Причем деньги нужны завтра. Завтра днем он ждет меня с деньгами.

Митя по инерции кивнул.

— Завтра.

Олег подтвердил:

— Завтра.

Митя снова кивнул.

— Слушай, — сказал он, немного смущаясь. — А нельзя разве потом деньги, после того, как?.. Ну? утром стулья — вечером деньги?

Олег отрицательно тряхнул головой и стоял, не говоря ни слова, глядя прямо Мите в глаза. Митя смущался еще больше, не выдерживал его взгляда. Сознаться, что у него нет четырехсот долларов и он не знает, где их раздобыть до завтра, было совершенно невозможно.

— Ты в чем-то сомневаешься? — сухо спросил Олег.

— Нет, нет, — сказал Митя. — А ты сам уверен в этом человеке?

— Я? На все сто. — Он порывисто сунул руки в карманы. — Ты ведь не первый. К нам уже обращались с этой проблемой. Но твои сомнения я понимаю. К нам обращались и люди, которых кинули в такой же точно ситуации. И мы им помогали. Да что за примером далеко ходить!

Руки его выпорхнули из карманов брюк, отогнули борт пиджака, вытащили паспорт. Митя рассеянно посмотрел в раскрытый перед ним паспорт. В вечернем синем сумраке он разглядел прямоугольный контур штампа.

— У меня жена, как ты, досиделась, — сказал Олег, пряча паспорт. — Пришлось суетнуться. Свадьба у нас была семнадцатого декабря, а паспорт ей выписали через неделю, но задним числом, шестнадцатым. Схема тут отлаженная. Но я точно так же платил вперед. — Олег пожал плечами, снова сунув руки в карманы. — И Фомичев сказал: «Извини, Олег, но в этом деле своих не бывает. Не я завел этот порядок, не мне и отменять». И он прав: система. Для этих людей нет своих и чужих. Я их отлично знаю. Ты же не стулья, в самом деле, покупаешь.?От столика к столику сновали нанятые по случаю женщины, которые должны перемыть посуду. То тут, то там позвякивали складываемые в горки тарелки и бокалы.

Люся пристально смотрела в Митин профиль. Он заметил, но так и сидел, уставившись в зал. Единственным человеком, у кого Митя мог бы занять денег, была Люся. Она копит на квартиру — у нее есть.

Каждый разговор с Олегом все больше разжигал его. Возможность получить наконец вожделенный паспорт наполняла его томлением, похожим на сексуальное томление юности: лучше, если бы за этим нужно было куда-нибудь бежать, лезть, карабкаться, состязаться в троеборье, что ли, — это казалось организму более естественным. Вот и желание паспорта пробуждало в нем точно такие же позывы: лучше бы за ним нужно было куда-нибудь лезть и карабкаться.

— Что он сказал? — спросила Люся, придвигаясь к его плечу.

— Все нормально.

Вслед за думками о паспорте приходили другие — о Ване. У него, должно быть, теперь совсем мужское рукопожатие. В последний раз, когда он держал его руку в своей руке, это было в Шереметьеве, он слишком сильно ее сжал, пальчики сбились в кучу, Ваня поморщился. «Пока, сынок». — «Пока». — «Смотри, не забудь позвонить, когда мне тебя встречать». — «Да, папа». Ваня стоял возле матери, как стоял бы возле любой чужой тети. Потом Митя пожал руку Марине. Она смотрела на него каким-то очень настойчивым взглядом — пыталась перехватить его взгляд, но он не поднял глаз. Быть может, собиралась что-то сказать. Сейчас он жалеет о том, что смотрел тогда в пол.

Стас принес водки с тоником. Они с Генрихом затеяли спор о том, европейцы мы или азиаты.

— Ну что? — снова спросила Люся, подсев поближе. — Колись. Что он сказал?

— Сказал, деньги надо отдать вперед. Завтра днем.

Они посидели некоторое время молча. В зале совсем стихло, гости расходились.

— Я пойду, Мить, спать охота. — Люся погладила его по колену. — Петь сегодня уже не придется.

Она поднялась, показала жестом Вите-Варенику: прибери инструменты.

— Погоди… — Митя поймал ее пальцы, поднялся следом. — Пойдем ко мне?

— А твоя что, на выезде? Опять? — Она удивленно подняла брови. — Кажется, в пятницу только вернулась? И снова уехала? Под Новый год?

— Да, отправили. Очистные же где-то на севере области прорвало, ты слышала?

— Н-нет.

— Их лабораторию подрядили пробы отобрать. Так что?

Люся кивнула.

— Пойдем. Ты грустный очень. Или уставший?

Стас вдруг развернулся к ним.

— Ох, поймает вас когда-нибудь благоверная. Геологини, они, знаешь, какие решительные? Мощные!

Люся перевернула у него над головой стакан. Стас втянул голову, но стакан оказался пустым. Две сиротливые капли легли на его плешь.

— Бесцеремонный ты тип, — сказал Митя. — А еще саксофонист!

— Бесцеремонный, — согласился Стас. — Но только когда пьяный. А завтра мне будет стыдно. Я буду порываться просить у вас прощения. Но не попрошу, еще чего! И буду играть как бог.

— Специально приду послушать.

Они оделись и вышли. Люся взяла его под руку:

— Можно? Никто не засечет, как в прошлый раз?

Люсина грудь сквозь его и ее пальто прижалась к Митиному локтю. Стены домов, слева и справа от них растущие к темному небу, погружающаяся в чернила перспектива прямого и длинного проспекта? Как можно было бы насладиться всем этим, если бы было между ними по-другому, по-настоящему, без паразитирующей на его жизни ностальгии. Безумные мысли толкались в голове: закончить дурацкую игру, взять и рассказать ей правду, сознаться, что нет никакой Марины, рассказать про Ваню, про Кристофа, про Осло? Митя плотнее прижал ее руку локтем, подумал: «Люська, Люська, прости меня. Заблудился я совсем». До припаркованного на углу такси было недалеко. Через несколько шагов она вдруг сказала:

— Мить, деньги ты можешь взять у меня. Завтра утром сниму с книжки.

Люськин блюз.

— Сука! — Это слово она проговаривала как положено — хлестко, не по-женски зло.

Фонарь еще раз сморгнул и уронил тусклый желтый луч. И тут же подвал, вспыхнувший было щербатыми стенами и черными тенями, ушел во мрак. Заканчивался заряд батареи — в самый неподходящий момент. В самый что ни на есть неподходящий момент.

— Ой-ей-ей, — вздохнула она нараспев.

Подобрав до самых бедер свое концертное — рабочее, как она его называла, — платье, Люся спустилась по гулким бетонным ступеням. По поводу того, почему в коридоре подвала после ремонта не включаются лампы, Арсен что-то говорил, но запомнились только армянские ругательства — и те приблизительно, на слух. Ей понравились эти фразы, похожие на застрявший в горле барабан. Она вообще любила слушать иностранные ругательства. Ей казались забавными эти клокочущие абракадабры: ругательства-бессмыслицы, ругательства, лишенные грязной начинки, — лишь голая энергия непристойности.

От фонаря было мало толку, но все же она плескала жиденьким светом по сторонам, чтобы отпугнуть крыс. Когда в темноте за спиной затонули ступеньки, она принялась напевать.

«Не сняв плаща, не спрятав мокрый зонт, не расчехляя душу?»

Блюз почти созрел. Целый день она напевала его про себя. В такие дни она бывает рассеяна, Митя называет ее «полу-Люся» и забирает из ее рук стеклянную посуду. Блюз почти созрел, томил, повис в голове, словно тяжелое, готовое сорваться яблоко. Она любила такое состояние. Когда в голове висит блюз. Давным-давно, еще когда была с Генрихом, она поделилась с ним. Они лежали, смотрели на луну в распахнутом окне, курили. Было хорошо лежать, курить, смотреть на луну. Луна рассеянно смотрела на лежащих в кровати людей, люди рассеянно смотрели на луну. И Люся напела Генриху свой блюз. Он выслушал молча, выбросил «бычок» в окно и сказал:

— Я в принципе не понимаю, зачем петь блюзы по-русски? Бывают, конечно, исключения, но? Извини.

Больше она к этому не возвращалась. Возможно, теперь он изменил свое отношение к блюзам на русском. Как-то он обронил: «Может, попробуем твои?» Но она ответила, что давно ничего не сочиняет да и старое забыла. Многое она и вправду успела забыть.

Гражданин, с которого начался этот ее блюз, был, скорее всего, одиноким пенсионером, гуляющим перед сном. Хорошо сохранившийся — самому себе в тягость сохранившийся пенсионер. Взял зонт и пошел по улицам. На кухне у него лабораторная чистота, мебель натерта полиролью с запахом персика, тапочки вы-строились в шеренгу, ждут его возвращения. По крайней мере таким она его придумала. Гражданин сидел в плаще, опершись на ручку зонта, с которого вовсю стекал дождь, и старался не чавкать ботинками в разлившейся под столом луже. Он был прям и выверен, ни одного случайного угла. Отставной генерал, решила она. Люся как раз вышла к микрофону и, оглядев зал, заметила его — ей пришлось махнуть Генриху, чтобы проиграл вступление «Dеad Road Blues» еще раз: сбилась.

Он просидел в «Аппарате» не больше пяти минут. Посмотрел на лужу под столом и вышел.

«Не расчехляя душу?» Следующие две строчки она забыла.

— Крыски, вам нравится?

Крысы часто бывают ее первыми слушателями. Хвостатые тени мелькали под трубами, перебегали коридор впереди в желтых кляксах света. Нужно попросить, чтобы потравили. В последние дни их заметно прибавилось. То ли уборщица экономит на отраве, то ли крысы к ней привыкли. Хотя, с другой стороны, эти хвостатые тени держат ее в тонусе.

«Не расчехляя душу». Никак не могла вспомнить следующие строчки. Люся точно помнила, они были — и ей нравились. Она сочинила их вчера, в сигаретном дыму, под горькие глотки водки с тоником, во время спора, завязавшегося между Митей и Генрихом. Спор был затяжной, водки с тоником было выпито много. Потом появился этот Олег. Наверняка негодяй, но почему-то решил помочь бывшему однокурснику. А потом они поехали к Мите. Потому что его загадочной геологической жены опять не было дома, потому что как-то сбивчиво тикало сердце и, конечно потому, что у Мити опять был такой убитый вид, будто он упустил свой поезд на транзитной станции?

— Сука! — сказала она опять, на этот раз задумчиво и грустно.

Обходя бурые лужи, в которые падали капли с потолка, она старалась светить под трубы, себе за спину, и тогда не было видно, куда ступать. Каблуки неуверенно царапали по бетону. Лужи наконец закончились, и она могла идти, светя себе под ноги. В принципе, она довольна этим подвалом. Здесь до нее не так-то просто добраться. Вот только крысы. Постепенно Люся научилась жить с крысами. Учуют страх — могут напасть, это она запомнила крепко-накрепко. Надо же, единственные слова матери, которые остались в памяти. Ей было шесть лет, она играла возле лестницы со своей куклой Катей, как вдруг из угольного подвала с истошным криком, в белом облаке хлорки выскочила баба Зина. Люся не сразу узнала ее, таким неожиданно звонким был ее голос, обычно скрипящий, хрипящий и булькающий. Баба Зина широкими шагами мчалась через двор. Хлорное облако вылетало из полупустого мешка, которым она размахивала во все стороны — наверное, не догадываясь бросить. А следом, изогнув по-собачьи хвосты и высоко поднявшись на быстро семенящих лапках, бежали крысы. Их было пять или шесть, но казалось, что они заполонили весь двор. Они мелко лязгали зубами и время от времени стремительно, будто их выстреливали, выпрыгивали вверх. Тогда с неожиданной прытью баба Зина шарахалась от их бросков. Они потом вернулись к себе. Походили туда-сюда, пошевелили усами, глянули своими черными бусинками в сторону ворот, за которыми яростно материлась баба Зина, и ушли в подвал. Их покатые спины, припудренные белым порошком, сверкали под солнцем. На лестнице стояла мать и, резко отряхивая мокрые руки, кричала через двор бабе Зине:

— Учуют страх — могут напасть! А ты как думала?!

Ночью Люсе снилось, как крысы средь бела дня гуляют по двору, поднимаются по ступеням, чему-то смеются, собравшись в тесный кружок, курят и открывают о железные перила пиво.

Идти было недалеко, до газового вентиля и направо. Фонарь гас и, когда она его встряхивала, ронял на черный бетон тусклые желтые пятна.

— Все, крыски, концерт окончен.

Дверь бывшей бытовки бледно освещалась через крошечное слуховое окно в тупике слева. Окно протыкало тротуар прямо под фонарем, и черные тени прохожих проносились в нем, как мимолетные затмения. На двери, как в голливудских фильмах про шоу-бизнес, — большая золотая звезда. Рисовала собственноручно, получилось немного криво. Витя-Вареник держал банку с краской и качал головой. «Ну, Люська, ты экстремалка!» Возле двери к стене привинчена выпуклая, как на вагонах, табличка с таинственным словом «дефектоскоп». Один из самых старых и любимых экземпляров ее коллекции. Однажды ночью, переодевшись во все черное, как ниндзя, она пробралась в железнодорожное депо, над которым по железному мостику каждое утро ходила в консерваторию, и сняла эту приглянувшуюся ей табличку с вагона. Табличка упала, оглупив ее, разбудив сторожа в дальнем конце депо. Сторож побежал за ней, припадая на одну ногу и призывая какую-то Белку. Белки, на Люсино счастье, поблизости не оказалось, и она ушла через дыру в кирпичном заборе. То был не самый ее опасный поход за трофеями, но почему-то вот зацепился, запал. Быть может, внезапным ужасом, рожденным упавшей табличкой, или жалостью к сторожу, гнавшемуся за ней, так тяжко припадая на ногу, или резкой сменой запахов: после жирного мертвого запаха мазута в депо — запах сирени в переулке, в который она нырнула, выскочив наружу.

Внутри ее каморки светло до рези в глазах. Как во рту на приеме у стоматолога. Она покупает самые мощные лампы. Лоснятся всевозможные таблички, рассыпанные по стенам, на столе ноты и англо-русские словари. Облезлый буфет со стеклянными дверцами заполнен туфлями. Люся прикрыла дверь поплотнее и пнула лежавший прямо у порога фанерный щит «Осторожно, идут стрельбы». Щит отскочил к буфету, но все равно остался лежать весьма неудобно. Она выключила окончательно ослепший фонарь и прошла к трельяжу. Медленно опустила голову и смотрела в глаза своему отражению — исподлобья, пристально, будто ожидала увидеть там что-то важное.

— Переживая дождь, как нехороший сон, — вдруг вспомнила она и отвернулась от зеркала.

Точно! В тот момент она смотрела на Митю и ни с того ни с сего вспомнила, что ей прошедшей ночью снился страшный сон: они приходят к нему домой, а там, почему-то в шкафу, почему-то в странной брезентовой накидке, сидит Марина, его жена? и они бегут сквозь вату сна, Марина догоняет. «Потому что она всегда бегала по утрам», — кричит Митя? и когда наконец Марина настигает их, они оборачиваются, и оказывается, что за ними гналась вовсе не Марина, а Люськина мать, трезвая, с накрашенными алой помадой губами, которой к тому же перепачканы ее руки, в одной руке кухонный нож, в другой недочищенная картошка?

Точно: «Переживая дождь, как нехороший сон». Оставалась четвертая строчка. «Не сняв плаща, не спрятав мокрый зонт, не расчехляя душу? Переживая дождь, как нехороший сон, пережидая жизнь, как вечерок досужий».

«Записать, что ли?» — в который раз подумала она, но в который раз не стала.

После того как мать вернулась с улицы и прогнала ее, Люся поселилась здесь, в подвале «Аппарата». Впрочем, все выглядело не совсем так: она ушла не из-за того, что мать ее прогнала. Когда, вооружившись картофельным ножом, та вбежала в комнату — «Вали на х… отродье африканское!» — Люся уже стояла в дверях с чемоданом и дорожной сумкой, Витя и Генрих с ее коллекцией в коробках ждали внизу. С ножа отлепилась и шлепнулась на чемодан картофельная очистка. Наверное, мать помогала кому-то на кухне. Наверное, обсуждала у кухонного стола, обитого алюминиевым листом, мятым и сальным, судьбу своей жилплощади. Наплывал запах жарящейся картошки, слышалось потрескивание масла. Поодаль в проеме кухонной двери, возбужденно урча, топтались зрители: пырнет или нет? И Люся удивилась: а что, собственно, до сих пор держало ее в этом кирпичном муравейнике?

Потрескивало масло — каждый день потрескивает масло: кто-нибудь жарит картошку или яичницу. Или сосиски. Или колбасу. Она будто выпрыгнула в промозглый ноябрьский воздух и оттуда взглянула вниз, сквозь прозрачные крыши. Перегоревшие лампочки от пыли стали каменно-серыми. Перед мутным окошком плавают мелкие блеклые мухи, и время от времени большая изумрудная муха, тяжело гудя, прошивает их сонные эскадрильи и скрывается за поворотом. Кто-то, застегнув все пуговицы на пальто, пытается незаметно для соседей пронести мимо кухни бутылку. За приоткрытой дверью хнычет очередной сопливый неудачник, которого угораздило родиться в Бастилии, в переулке Братском, 24.

В коридоре сказали: «Да х… че будет. Нож тупой». Добавили: «Люська ее запросто скрутит, я те грю».

— Вали, пока, сука, целая! — выдохнула мать.

Люся немного замешкалась, но лишь потому, что мать загораживала проход. Задержав дыхание, чтобы не вдохнуть острого, как запах зверя, бомжицкого запаха, исходившего от матери, Люся прошла мимо и потащила следом дорожную сумку на колесиках. Сумка уперлась матери в колено.

— Вали давай!

— Отойди, сумка не проходит.

— Что? Я — сука?!

— Сумка, говорю, не проходит.

— А?

И мать помогла вытащить сумку за порог.

Так и простились.

Стас говорил: «Башню сорвало, Люсь? Почему бы не снять квартиру?». Тогда в каждом бродил кураж, часто пили и часто смеялись. Отыграли первый концерт в клубе «Аппарат», выступили на радио. Строили планы и собирались в Москву. Тогда впереди ласково мерцали звезды и элегантные бутылки благородных оттенков. Вспоминая свист и аплодисменты в только что открывшемся «Аппарате», легко было мечтать о легкой сытой жизни. Легкая сытая жизнь под голодные горькие песни?

Даже Арсен, когда она объяснила ему, что хочет обустроиться в подвале, крутанул пальцем у виска. Витя-Вареник говорил: «Это, конечно, все в тему, сестрица, но на хрена тебе это?» Тогда все, особенно Витя-Вареник, говорили о блюзе, как о только что принятой вере. И сдержанный Стас, и Генрих, недавно потерявший место в джазовом квартете из-за той шумной истории, когда он за кулисой ударил подвернувшимся под руку фаготом провалившего выступление пьяного трубача: фагот принадлежал директору филармонии. Особенно же искренне отдался блюзу Витя-Вареник, гитарист-любитель: «Сняла хату — и живи, как люди. Человек блюза — не псих, понимаешь? Живет плохо, но мечтает жить хорошо, понимаешь?» Она ничего не стала им объяснять. Все равно — спросят, а сами не дослушают. Ее слушают, только когда она поет, что, в принципе, странно: каждый новый блюз она подолгу переводит с дюжиной словарей, разыскивая специфические негритянские словечки, а среди слушателей вряд ли собирается больше одного-двух знатоков английского за раз.

Зато ей часто приходится выслушивать других. Ее пытаются урезонить, уговорить, обучить здоровому образу жизни, спасти от очередной фатальной ошибки. Она терпеливо слушает. Слушает — а мир, ясный и понятный, смирно стоит перед ней, не шарахается, дает себя разглядеть и потрогать. «Люська, — говорит наедине Генрих на правах бывшего. — Перестань над собой экспериментировать, ты же не лягушка. Хочешь, пропустим через тебя ток — но зачем же селиться в подвале?» Как бывший Генрих идеален. Никаких двусмысленностей при посторонних, никаких домогательств от нечего делать. Даже Стас и Витя-Вареник, появившиеся в «Аппарате» уже после того, как между ними все было кончено, ни о чем не догадываются. Генрих — образцовый мужчина. Наверное, она не умеет любить образцовых мужчин. Жаль, что она так и не почувствовала с ним того, что чувствует с Митей.

До того как он вернулся из длительного небытия, мужчин в ее жизни было много. Перелетная жизнь, на бегу, с похмелья, развлекала ее. Она влипала в невероятные истории, она сходилась с невозможными типами. Однажды ее угораздило переспать с заезжим столичным диджеем, который наутро, протрезвев, обвинил ее в краже микрофона и дал в глаз. «Эх, Люська, разве можно так несерьезно? — Это уже Стас. — Разве можно спать с диджеями?! Ну, в крайнем случае с саксофонистами. Но с диджеями!..» Две недели, пока не сошел синяк, Стас ходил к ней в бункер, приносил поесть, делал примочки свинцовой водой и бодягой. «Эх, Люська, живешь как-то приблизительно, блин, наобум! — И непонятно почему добавил: — Я однажды такой ужас подглядел: двое слепых пытались подраться? Да-а-а?»

Она не думала, что с Митей будет надолго. Спустя столько лет, когда все давным-давно сгорело, Люся ожидала от романа со старым другом совсем другого. Легкой грусти пасмурным утром на теплой кухне, под шипение конфорок и стук ветки в окно. Быть может, окончательного успокоения: да сгорело, сгорело, не бойся, не обожжешься. Переспать с тем, кого когда-то любила, чтобы убедиться, что больше не любишь, это было правильное решение. Она была уверена, что все случится так, как она ожидала. Что, взяв в руки его лицо, она скажет ему, как нашкодившему, но прощенному ребенку: «У-у-у, противный». Не сказала.

— Люсь, пойдем ко мне? в?

— В постель, что ли?

— В гости?

— Ой, Мить, у тебя лицо сейчас глупое.

Она отправилась к Мите запросто, подтрунивая над сковавшим его смущением. Она решила даже не отменять свидания с мальчиком Славой на следующий день. Но на следующий день Люся не смогла себя пересилить, на свидание с мальчиком Славой не пошла. Просидела до вечера в своем бункере, бренча на гитаре. Она-то понадеялась на время: Люся ясно чувствовала его резвый бег, оно несло ее, как машина, разогнавшаяся на шоссе, — когда, задремав, приоткрываешь глаза, видишь в окнах рваные смазанные силуэты и, догадавшись: не доехали — снова засыпаешь. Их должно было за столько лет отнести друг от дружки на недосягаемое расстояние. Но оказалось, что Митя никуда и не сдвинулся, так и стоит точнехонько там, где они когда-то расстались. В тот вечер, когда он впервые стоял перед нею голый, взяв ее за руку и лирически заглядывая в глаза, она вздрогнула: это был тот самый Митя, растерянный мальчишка в темноте чужого города. И рядом с ним она показалась себе той самой Люсей, что так по нему сохла и ждала, что он заметит, и сочиняла для него глупые вздыхательные стихи, которые никогда ему не показывала.

— Ты любишь мужчин бескорыстно. Ты — нимфоманка, но с железной силой воли.

Это Генрих, спьяну. Но нет, вряд ли она нимфоманка. Нимфоманка — это же как выключатель: тронул — горит. Нет, если бы она была нимфоманкой, не отказала бы Арсену. Тем более не применила бы перцовый баллончик. Арсена потом было очень жалко, когда он сидел, зажмурившись: пузатый, усатый, слепой — крот на солнце, — и, чихая через слово, возмущался:

— Слушай? зачем? сразу? Русский? язык не знаешь? Объяснить? не можешь?!

Чихая чуть реже, она протирала ему глаза маслом и оправдывалась:

— А джинсы? срывать — зачем сразу?! Русский язык? не знаешь?! Спросить не можешь?!

— Ара, если бы? спросил, дала бы?!

— Нет.

— А что тогда!?Она снова повернулась к зеркалу и строго взглянула на свое отражение. Предстояло причесаться. Это требовало серьезного настроя. Ее волосы — история непостижимого подлого бунта, отнимающего уйму нервов и времени. Они неукротимы. Вырываются из-под любой заколки и, если постричь, после первого же душа встают над головой пушистым каштановым взрывом. Каждый вечер она выходит на люди с гладко зачесанными волосами, голова — как спичечная головка. Часа через два, если не отлучаться нарочно для того, чтобы поправить волосы, на голове вырастают мочалки. Напоминание о начальной школе, о тех трудных временах, когда они, еще не подвергнутые «химии», притягивали нездоровое внимание мальчиков. Перед сном она вырезала из волос жвачки, чертополох, растирала и вытряхивала гипсовые сосульки и клялась в следующий раз быть начеку и никого не подпускать.

Когда мать впервые повела ее в парикмахерскую, средства для выпрямления волос там не нашлось.

— Нету? А почему?

— А зачем?

— Как зачем?

— Завить — пожалуйста. Записывайтесь. Очередь на неделю.

— Нам выпрямить. Вы что, не видите?

— Вижу. Раньше надо было думать!

Разглядывая в зеркале свой затейливый «барашек», парикмахерша буркнула им вслед: «Настругают, а потом начинается: распрямить, осветлить». Мать сделала вид, что не слышит. А Люся, уходя, прихватила со стола табличку «Вас обслуживает мастер Сушкова С.А.» и почувствовала себя грозной ведьмой, укравшей у мерзкой парик-махерши имя. С того визита в парикмахерскую у матери начался один из самых крепких запоев. Люся больше недели прожила в квартирантской комнате бабы Зины.

Яркую коробочку, на которой негритянка заплетала толстую шелковую косу, спустя полгода мать как-то очень сложно «доставала» в «Березке».

— Сумасшедшие деньги отдаю, — вздыхала она, открывая и закрывая кошелек. — Может, попробовать сбрить?

Спасла Люсю все та же баба Зина.

— Хрена тебе лысого, — заявила она, когда мать на кухне поделилась своим планом обрить дочку наголо. — Такие же и отрастут.

Та негритянка с коробочки, коса у которой аккуратным толстым канатом лежала на плече, засвидетельствовала окончательно и неопровержимо, что Люся — не белая и для того, чтобы жить среди белых, необходимы некоторые дополнительные усилия. «Мулатка», — впервые отчетливо подумала она о себе. И стала вспоминать песни, в которых пелось о мулатках. Вспомнилось много пиратских и ковбойских песен, и в тех песнях все с мулатками было в ажуре, и Люся решила, что это очень даже здорово — быть мулаткой, нужно лишь выпрямить волосы, чтобы мальчишки не бросали в них гипсом.

Увы, даже самой дорогой «химии» хватало разве что на месяц.

Автоматическими движениями она выдавливала гель на гребень, морщась, тащила его ото лба к затылку и, перехватив расчесанные волосы другой рукой, зажимала в кулак.

«Зачем, в принципе, петь блюзы по-русски», — сказал Генрих. Зачем она вообще начала петь блюзы? Наверное, из-за него. Самый первый спела только для того, чтобы ему понравиться, в гостях у его друзей. В консерватории она никогда не интересовалась блюзами. Старалась, как все, пыхтела на сольфеджио, училась технике звуко-извлечения. Но, заглядывая иногда на занятия по вокалу, Петр Мефистофелевич, послушав ее пару минут, начинал топать ногами и шипеть (последствия ангины): «Стоп! Что за вой?! В Гарлем! В кабак!» — и, театрально заломив руки, выбегал из класса. Он вообще не любил девочек и кричал на всех. «На рынок! Селедкой торговать! Кто вас сюда принял, кто?» На него не очень-то обращали внимание. Некоторые преподаватели просто-напросто запирались от него на щеколду. Но про Гарлем и кабак он кричал только ей. С него и началось.

Второй куплет она помнила. «А сердце — скоропортящийся груз, и так длинна, длинна ночная ходка. Наплюй на все: здесь продается блюз. И водка».

Почему-то она запоминает все, что ее окружает в тот момент, когда новая строчка вспыхивает в голове. В тот день снова шел дождь. Долгий. Она лежала на тахте, закинув ноги в теплых носках на трельяж, и слушала. Когда-то вечерний дождь означал, что мать не придет ночевать. Не любила ездить с работы по дождю. Здесь, под землей, дождь звучал необычайно сухо, будто состоял из песчинок. Не лился, не капал, не журчал, даже не барабанил, как это часто случается с дождями в песенках, — монотонно шуршал. До этого Люся не замечала, как необычно звучит здесь дождь. Шуршащий подземный дождь в отличие от наземного, обычно слишком экспрессивного, оказался неплохим аккомпанементом. До этого Люся знала несколько таких аккомпанементов. Ночью — прохудившийся кран, неожиданно точно отстукивающий по раковине ритм, ветер в трубе котельной, сложно смешавший гул и свист. По утрам — ржавые качели, на которые садилась та девочка, что так любила перед школой посидеть на качелях, пока бабушка не начинала кричать с балкона: «Сейчас же в школу!» Люся долго собиралась подружиться с той девочкой? Старый лифт, бьющий по стенкам шахты кабинкой, до которой можно дотянуться, высунувшись из окна. Подъемный кран, дирижирующий стройкой где-то над головой, скрип кровати за перегородкой, если к соседке перед работой заглянул сосед-гаишник, и конечно, конечно, стук вагонных колес.

Крепко сжимая пойманный в кулак хвост, она освободившейся рукой взяла со столика металлическую заколку. Щелчок — волосы были закованы. Люся включила фен и развернутым плашмя гребнем стала приглаживать их, липкие и лоснящиеся от геля.

Когда с волосами было кончено, Люся сняла со стены гитару. Выудила из кучи мелочей в небольшой вазочке медиатор. Медиатор оказался сильно искривлен, так что Люся швырнула его обратно и стала осторожно, чтобы не испортить маникюр, перебирать струны пальцами.

«Ты падок на продажную печаль. Ты возбуждаешься — не правда ли — на эти звуки? Ты ждешь, когда же сутенер-рояль предложит публике мои услуги».

Пожалуй, это может быть началом. Первый куплет а капелла, низко. А после, развязно и сначала несколько размазанно, вступает рояль. Хотя? никогда она не споет этот блюз под рояль. Впрочем, и никакой другой из своих блюзов не споет.

Люся поймала себя на том, что снова смотрит в глаза своему отражению. Отражение стало непростительно настырным. Да, да, нужно что-то решать. Лучше бы уехать из города. Куда-нибудь подальше. Да! В Москву? Почему бы нет? Не кинется же Шуруп искать ее в Москве. Говорили, он стал в тюрьме большим человеком, смотрящим, и поклялся ей отомстить. Но вот уже недели две, как Шуруп должен был освободиться, а к ней все не заявляется. Может быть, и не было никаких клятв. Наврали бывшие соседи, жестоко позабавились. И все-таки надо уехать, начать жизнь заново. Самое время. Наверное, следует строить жизнь из прочных вещей.

Она встала и прошлась по каморке. Прочные вещи нужны ей сейчас как никогда. Щит «Осторожно, идут стрельбы» снова попался под ноги, она пнула его, не пощадив своих концертных туфель.

Щит залетел под буфет.

На туфле появилась глубокая царапина, она заметила, что на ней ее любимые туфли с пряжкой.

Никуда она не уедет.